Глава вторая


1. Хорбек и Альтенштайн лежат неподалеку, тем не менее добираться из одной деревни в другую издавна было неудобно. Шоссе делает крюк, на карте оно похоже на широко расставленный циркуль, острия которого нацелены на приозерные деревни, развилка углом огибает Монашью рощу и часть Топи; по тропинке же через холм можно проехать разве что на мотоцикле.

Но несколько дней назад пришли люди с нивелирами и разметили трассу — она обогнет холм с Судной липой, а вообще-то пойдет по проселку, через поля. Произошло это вскоре после выступления Друската на окружной партийной конференции СЕПГ. Власти спешно изыскали и деньги, и материал, за счет так называемого «переливания», а точнее — за счет деревни Хорбек: просто вычеркнули из сметы сумму, предусмотренную на прокладку новой улицы.

Макс Штефан, по слухам, воспринял это решение как личное поражение, однако большинство крестьян поддержали резолюцию: в одной деревне — пожимая плечами, в другой — радостно. Новая дорога никому не помешает, и, в сущности, не пришлось даже долго агитировать, крестьяне добровольно вызвались помочь строительству.

Специалисты заверяли, что основание дороги выровнять сравнительно просто, на асфальтирование в конечном счете уйдет недели две, и только на одном участке предвиделись осложнения: там, где из болотистой равнины круто поднимается холм. Именно в этом месте лежали два огромных валуна, в долину они скатились, вероятно, в глубокой древности, после оползня. Узкая стежка, едва ли шире оленьей тропы, по которой летом в поисках укромного местечка пробирались влюбленные, огибала каменные глыбы по самому краю обрыва, буйно поросшего кустарником. Тут надо будет задействовать тяжелые машины, а то и взрывать. Из предосторожности инженеры проверили грунт и при этом наткнулись на некрополь: черноватый песок, остатки урн. В окрестностях Судной липы это было неудивительно, и все-таки пришлось известить власти.

Группа ученых из столицы округа занялась было изучением черепков, но, как ни досадно, вынуждена была на время покинуть место находок, говорят, ввиду намеченной эксгумации — и действительно, вскоре товарищи из уголовной полиции откопали человеческие останки, два скелета, и обнаружили их у скал, так сказать, посреди доисторического могильника.

Судебный врач без особого труда смог определить, что речь шла об останках двух мужчин — примерно двадцати и сорока лет. Очень скоро установили также, что оба умерли насильственной смертью.

Весть о необычной находке мгновенно разнеслась по обеим деревням, и ее тут же связали с Друскатом: того вчера забрали. Не утихали и разговоры о том, что в конце войны одному из подневольных поляков удалось бежать из лагеря и на время скрыться, у кого — неизвестно, тем не менее его убили, причем в тот самый час, когда в Хорбеке среди ночи ударил набат и крестьяне в панике собирались драпать из деревни.

А вот кому принадлежали вторые останки, никто додуматься не мог.


2. — Подожди здесь, — сказал Гомолла в то утро, — к могиле тебя не подпустят. У них, видишь ли, инструкция.

Макс Штефан молча кивнул и устроился в доброй сотне метров от места находки. За кустами мелькали занятые чем-то люди. Макс присел на камень, по обыкновению рассудив: «Ничего, авось задница не сопреет», закурил сигарету, но она почему-то оказалась невкусной, и он ее затоптал.

К неудовольствию Гомоллы, ему разрешили заглянуть в яму только на минутку.

Гомолла в округе был известен чуть ли не каждому, причем не только понаслышке, но и в лицо — крупный худой мужчина, годы уже слегка согнули его, почти семьдесят, однако волос на голове еще предостаточно, правда седых, необычного желтоватого оттенка.

Товарищи из прокуратуры тоже знали Гомоллу и все-таки попросили отойти: в конце концов, он ведь теперь не у дел, правда, то ли член райкома, то ли депутат Народной палаты, но, как бы то ни было, его присутствие шло вразрез с инструкцией. Старику деликатно намекнули, что он мешает обеспечению сохранности следов.

— Какие же тут следы?

Он, дескать, не дает работать врачу, фотографу и вообще всем, кто выполняет эту щекотливую задачу.

— Прошу вас, товарищ Гомолла!

— Да, да. — Он сердито махнул рукой. — Знаю.

«Ишь развоображались, черт побери», — подумал он и сказал:

— Завтра из-за границы приезжает Франц Маркштеттер, у него я так или иначе выясню, в чем тут дело.

Прозвучало это почти как угроза.

Намекнув таким образом — вскользь, как ему казалось, — на доверительные отношения с партийным руководством округа, Гомолла, опираясь на трость, полез назад сквозь заросли. Внезапно он еще раз обернулся и остановился. Валуны, он же их знает — но откуда? Вот укромная тропинка, по ней он уже однажды ходил — но когда? По ягоды в заросли ежевики он не лазил, возлюбленную сюда на мягкий мох не приглашал (в его положении да в его годы!), хотя, когда помоложе был, так сказать, в самом соку, тоже любил, случалось, и в лесу, но это не здесь, он прежде не бывал в этих местах, сам родом из Восточной Пруссии, батрачил, пока барон не вытурил, позднее же — он ровесник века, — когда канули в прошлое ужасы нацизма, он был мужчина в расцвете лет, сорок пять, исхудавший только и вовсе не пылкий любовник — долгие годы в концлагере, с виду чисто скелет, вроде тех в яме, живой, обтянутый кожей скелет.

Первый день на воле... старею, как я мог забыть, что видел валуны, шел по этой тропе... нет-нет, верхом ехал, идти я не мог, ехал верхом на благородном коне, одетый в омерзительное полосатое рубище, мальчик вел лошадь под уздцы, до этих скал, в первый день свободы... да, так оно и было, теперь он точно вспомнил.

Гомолла прошел мимо Штефана, кивком пригласив его следовать за собой, и они полезли вверх по склону. Старику приходилось туго, Штефан хотел помочь, протянул руку, но Гомолла руки не взял, одолел подъем сам. Наверху он остановился, переводя дух, вытер со лба пот:

— Ну и денек, прямо невыносимая жарища.

Макс Штефан поковырял в песке носком сапога:

— Даже лисички сохнут.

Гомолла снял пиджак, накинул его на плечи, и мужчины зашагали через чахлый лесок к липе.

— Весна сорок пятого... марш смертников, мы шли из Заксенхаузена, согласно какому-то распоряжению, не все ли равно какому — в любом случае смерть.

Для многих уже сам этот марш означал смерть. Нас гнали на север, человеческое стадо, точно скот... мы поддерживали и тащили друг друга, зная, что позади с карабинами наизготовку шагают эсэсовцы, расстреливая каждого, кто от изнеможения не мог встать или просто хотел передохнуть в придорожной канаве. Я пережил страшное, но... быть не в силах помочь товарищу, отдать смертельно измученного на растерзание палачам, позволить добить... вот что страшнее всего.

Кстати, вон в тот лес внизу нас и пригнали в последний вечер. Мы старались не спать: эти собаки могли перестрелять спящих. И все же мы уснули... Ты вот не знаешь, что такое устать до смерти.

На следующее утро я открыл глаза и зажмурился от солнца, на березах уже появились листочки, весна была ранняя. Я с опаской поднял голову и что-то почуял, не костер, не дым и вообще ничего похожего, нет, я почуял: что-то изменилось. Они хотели превратить нас в скотов и не сумели, но, как у животных, у нас постепенно выработался нюх на необычное, на опасность. В то утро, еще не удостоверившись воочию, я почуял, что эсэсовских псов нет, действительно, ночью они разбежались.

Наступил первый день нашей свободы, жизнь начнется снова — чудесный день.

— Да, я знаю, — сказал Макс. — Ты нам часто рассказывал, как товарищи послали тебя на разведку: что произошло, где друзья, где, еще чего доброго, шатается вермахтовский сброд, где раздобыть жратву? Ты двинулся в путь и наткнулся на человека: он лежал на опушке леса, ничком, и ты сперва подумал, что Даниэль мертв.

«Старики, — думал Штефан, — вечно повторяют одни и те же истории, вот и мой тесть тоже, только тот, к сожалению, несет сплошную околесицу, а Гомолла пережевывает исторические события, но я-то все помню, к чему теперь ни с того ни с сего этот марш смертников? Мне лично сейчас хотелось бы узнать, что обнаружила полиция. Два скелета в яме, почему два?»

Гомолла истолковал слова Штефана по-своему. «Так, стало быть, это ему уже известно». И снова мысленно вернулся в тот весенний день, в тот час, когда расстался с товарищами.


«Держитесь спокойно, дисциплинированно, как привыкли, особенно сейчас!»

Он видел себя... вот он крадется через подлесок, отводит в сторону ветки, пересекает вырубку, точно пугливый зверь, озирается по сторонам — людей не видно... врагов нет... врагов нет.... утро тихое, прямо воскресное.

На дорогу он выйти не рискнул и снова укрылся в лесу, по ту сторону вырубки, решил взобраться на холм — тот самый, по которому они идут сейчас.

И тут он чуть не споткнулся о мальчонку. Тот лежал ничком на прелой прошлогодней листве, точно мертвый. Гомолла присел на корточки, перевернул человека — хотел увидеть лицо. Лицо было детское, худое и бледное, мальчуган испуганно открыл сонные глаза и в ужасе уставился на Гомоллу.

«Я тебе ничего не сделаю, — сказал Гомолла и заставил себя улыбнуться. — Чего ты боишься?»

Мальчик лежал на листьях, отвернувшись, словно не в силах был вынести вида полосатого узника, и молчал.

«Ты из этих мест?»

Парнишка кивнул, встал на ноги и отряхнулся. Одежонка на нем была поношенная, плохонькая. Что он делал один в лесу? Все боязливо озирается, наверняка удрать хочет.

Я, видно, здорово смахивал на привидение — испугаешься, думал Гомолла, к тому же детям, да и не только детям, вдолбили, что все люди в арестантской одежде опасные преступники, убийцы и вообще мерзавцы.

Мальчонка не сбежал. В нескольких шагах, теперь Гомолла разглядел, к деревцу была привязана лошадь. Когда мальчик встал, она заржала, заплясала и начала отчаянно рваться с привязи.

«Твоя?»

Мальчик кивнул.

Гомолла похвалил лошадь, потом объяснил, кто он такой и откуда, и спросил, как пройти в ближайшую деревню.

«Ты меня отведешь?»

Мальчонка отрицательно помотал головой.

«Почему?»

«Только не в деревню, нет! Там, наверно, уже русские, русские!» — наконец пробормотал он. Умел, значит, все же говорить.

«Лучше не придумаешь! — обрадовался Гомолла и опять спросил: — Чего ты боишься?»

Тот снова промолчал. Гомолла не удивился. Ожесточенность, смятение и страх были в ту пору неудивительны, такие юнцы не знали, куда податься. Все вокруг, весь их мир разлетелся на куски — как же теперь жить дальше?

Он сказал мальчишке, что с ним тот будет в полной безопасности, главное — не угодить в лапы эсэсовцев, незаметно пробраться в деревню. Он, Гомолла, в этих местах чужой, значит, нужен проводник.

В конце концов мальчишка согласился. Но, сделав несколько шагов, Гомолла совершенно выбился из сил. До вчерашнего вечера ему пришлось пройти сотни километров проселочных дорог, он держался, хотя тело уже деревенело, держался одной силой воли: ты должен, одной мыслью: сделать следующий шаг — и вот теперь, проспав ночь и очутившись на воле, он вдруг ощутил страшную усталость. Сорокапятилетний мужчина — и в таком состоянии, боже мой! Мальчик помог ему влезть на коня.

Так и шли по лесу — Гомолла верхом на лошади и мальчонка с поводом в руке. Странное, должно быть, зрелище.

Гомолла ехал по весеннему лесу. Серебристо-серые стволы еще голых буков казались ему бесконечно высокими колоннами, достающими до синего неба, — все-таки не зря говорят о лесном храме, — и, куда ни глянь, под ногами анемоны: щедро раскинутый ковер, отливающий белизной, розовым и зеленым.

Ему пришлось судорожно вцепиться в холку лошади, иначе он, наверно, раскинул бы руки, пришлось быть осторожным, иначе он, наверно, закричал бы на весь лес: «Я жив, слышите?! Жив!» На секунду он вообразил себя чуть ли не юным Зигфридом, который возвращается к родному очагу в сопровождении оруженосца. Но Зигфрида, как и многое другое, прибрали к рукам нацисты, поэтому Гомолла предпочел ощутить себя Буденным. Но в следующую минуту он вдруг почувствовал себя дряхлым и больным, чертова кляча растрясла его, ягодицы саднили, сидел-то ведь на костях.

«Парень, я не могу больше!»

В этот момент они вышли из букового перелеска на заболоченный участок. Здесь пахло прелью, тлением и смертью. Тропинка сквозь чащу убегала вверх.

«Парень, стой, не то я с лошади свалюсь!»

Вот и камни. Тогда он увидел их впервые — два огромных валуна.

Что с мальчишкой? Он погонял жеребца, хотел миновать скалы.

«Погоди!»

Отчего парень прикинулся глухим, мчался, будто на карту поставлена его жизнь, дергал коня за повод, тот спотыкался, переступал, словно на ходулях, толчки причиняли Гомолле нестерпимую боль. Он забыл об осторожности и, не в силах дольше сносить пытку, рявкнул:

«Стой ты, идиот! — потом простонал: — Отведи чертову клячу к валуну!» — сообразив, что по камням сможет спуститься, как по лестнице. Так он и сделал.

Привал у камней.

Ах, Гомолла почувствовал себя спасенным, потер ягодицы и извинился за крик. Мальчуган вдруг задрожал еще пуще, чем в первые минуты встречи; Гомолла увидел, как он закрыл лицо руками и расплакался.

«Я так тебя напугал? — развеселился Гомолла, потом спросил: — Сигареты есть?»

Мальчишка кивнул, всхлипывая, извлек из кармана пачку — вот они — и обронил при этом пистолет. Черт, парень-то вооружен, мог, чего доброго, и укокошить.

«Знаешь что, — сказал Гомолла, — это тебе не игрушка».

Он взял пистолет, проверил обойму — ишь ты, двух пуль не хватает.

«Откуда он у тебя?»

«Нашел».

Должно быть, не врет. Этого добра кругом полно, удирающие солдаты побросали, малыш решил поиграть в мужчину, ну и что?

Он немного порасспросил мальчишку. Где родители? Нет? Очень печально. Жизнь швыряла его туда-сюда, но не худо бы парню поразмыслить и над тем, что довелось вынести другим, в каторжных тюрьмах и концлагерях. Значит, он с Волыни. Гм, Гомолла толком не знал, где это... ага, там — тогда, может, он немножко кумекает по-русски? Отлично, будет у Гомоллы переводчиком.

«Так. А теперь хватит хныкать. Порядочным людям отныне нечего бояться, мы покончим со страхом — ты и я».

У скалы, вон там внизу, на самом краю Топи, он успокаивал мальчишку. Потом они пробрались к деревне. Мальчуган отправился на разведку. Пригибаясь, крался мимо живых изгородей и заборов, потом вернулся, шагая уже в полный рост, и издали замахал рукой: крестьяне разбежались, поляки на свободе и русские пришли!

Гомолла на радостях обнял мальчика, потом сломил веточку березы, черт его знает зачем, просто так, потому что была весна, а может, о Первомае вспомнил. И вот, помахивая веточкой, верхом на лошади он въехал в Хорбек, как некогда Иисус Христос в град Иерусалим.

Встретили Гомоллу восторженно, по красному угольнику советские товарищи сразу догадались, кто он такой, чуть не задушили в объятиях и в самом деле вели себя так, будто это он выиграл войну.

Его отвели к коменданту, молоденькому советскому офицеру, едва ли старше двадцати лет.

Так он впервые попал в замок Хорбек с его зубчатыми башнями. Над порталом выбит девиз. «Virtuti fortuna cedit» — по буквам разобрал Гомолла и пожал плечами: латынь, должно быть, а он иностранных языков не знает, в школу ходил только год, да и то нерегулярно, вместо уроков пришлось работать в поле со взрослыми.

Даниэлю говорили, что означает девиз над порталом: «Прилежному споспешествует счастье».

Как сказать! Вступая под своды феодальной резиденции хорбекских графов, Гомолла думал о том, что отныне счастье будет принадлежать им, рабочим, и замок будет принадлежать им, и власть, и труд, конечно, тоже; уже тогда он предчувствовал, как тяжело будет завоевать счастье и удержать власть, но, наверно, еще не помышлял, что посвятит этому всю жизнь.

С первой же минуты мальчишка оказался на высоте. Какая удача, что Гомолла встретил именно его, этого парня. Даниэль стал посредником, потому что переводил и вопросы юного коменданта и ответы Гомоллы. Офицер озабоченно говорил, что Гомолле ни под каким видом нельзя трогаться с места, нет — угрожающий жест, — в лес нельзя. О его товарищах позаботятся.

Через час все были в замке.

А вечером они устроили праздник — заключенные, работники из Польши и советские солдаты. Во всех залах галдеж, на улице пылает огромный костер, бык на вертеле, на террасу тащат парчовые кресла, изможденные оборванные фигуры поднимают хрустальные бокалы, солдаты пляшут, пение, пение... Юного Даниэля чествуют как героя, ведь он привел Гомоллу с товарищами к освободителям, а поляки рассказывают, как ему пришлось поплатиться за одного из них.

За что?

Даниэль слышать об этом не хочет. Почему?

Люди навеселе... все уже шатаются — кто от слабости, кто от выпитого — и вдруг: трое или четверо поляков кидаются к мальчишке, хватают. Даниэль отбивается руками и ногами, кричит:

«Пустите меня!»

Напрасно: его тащат к костру, срывают одежду. Вон он стоит, почти раздетый, его силком поворачивают спиной к огню:

«Глядите, какие шрамы!»

Поляки целуют мальчишку — шестнадцать лет, еще наполовину ребенок, а вон что стерпел, такое не каждому мужчине по плечу.

Прошло еще некоторое время... Нет, я больше не могу пить водку... нет, и есть больше не могу, желудок бунтует против неуемного радушия... вот уже и запели печальные песни, баян, рыдающий голос тенора... как же мне плохо... Даниэля он потом отыскал на наружной лестнице. Парнишка сидел, уткнувшись подбородком в высоко поднятые колени, и ревел.

«Ну что ты плачешь, малыш?»

«Все ведь кончилось».

Еще бы, есть от чего заплакать. Гомолла и сам был близок к этому.

«Так ведь все хорошо, все хорошо, мой мальчик», — хлопнул он Даниэля по плечу.

Через несколько дней комендатуру перевели в райцентр, поляки уехали на родину, друзья тоже в конце концов разъехались — прощайте, товарищи, я должен остаться здесь, принимаю на себя руководство. Он простился со всеми друзьями, и старыми, и новыми, и вот тогда-то вернулись другие — крестьяне с семьями, вошли в родную деревню, в свои дома — неуверенно, робко, почти как чужие.

Они в панике бежали из Хорбека вместе с графиней, бежали очертя голову, точно стадо баранов, следом за госпожой, с лошадьми и повозками, со всем скарбом — бессмысленное, жуткое бегство от одного только страха перед русскими и ужаса перед возмездием — боже милостивый, отдай нас американцам, говорят, под Шверином еще открыт коридор на Запад.

Возле мнимой бреши сбились в кучу удирающие нацистские войска и беженцы, все забито брошенными орудиями и разбитыми телегами, безнадежный хаос — клещи давно сомкнулись.

Графиня, их хозяйка, едва успела проскочить на автомобиле в сопровождении шайки эсэсовцев из дивизии «Мертвая голова».

А крестьяне вернулись. Пешком, растеряв добро, — ноги унесли и то слава богу.

Поделом вам, нет во мне сочувствия к дворянским прихвостням.

Он, Гомолла, новый хорбекский бургомистр, встретил возвращенцев на следующий день у подъезда замка, и рядом с ним стоял Даниэль, его адъютант.

Тогда он впервые увидел их всех... Макс Штефан, еще и семнадцати нет, но, если Гомолле не изменяет память, уже в те годы большой говорун; красотка Хильдхен, славная девочка с русыми косами; Крюгер, бывший ортсбауэрнфюрер, — любопытно, куда он девал форменные штаны? Гомолла смотрел на всех этих местных старожилов, в его глазах они были трусливой сволочью, так он чувствовал, но рассудок подсказывал, что большинство из этих крестьян рано или поздно примут сторону рабочего класса.

Правда, их еще нужно воспитать. Впоследствии он этим и занимался.

Вскоре в деревню прибыли переселенцы. Сначала Гомолла размещал их в замке, а когда там все было забито, безжалостно реквизировал жилплощадь в хозяйских домах. «Что значит горница, господин Крюгер? Здесь поселится фрау Захер с тремя маленькими детьми. И не смейте грубить. У меня с фашистскими холуями разговор короткий! Понятно?»

Пятилетняя Розмари, старшая из девочек Захер. Нынче ее уж на коленях не подбросишь — фрау доктор! — а тогда эта негодница любила задавать вопросы, на которые так просто не ответишь: «Дядя Гомолла, почему у месяца ножек нету?»

Да, сестры Прайбиш. Ида, суматошная, с невинным взглядом. И Анна — тогда ей было около пятидесяти, на лице, как говорится, следы былой красоты, баба, во всяком случае, видная, с такой и переспать не грех. Несколькими годами постарше его, ну да, впрочем, он тогда и не был особенно разборчивым.

Она пригласила Гомоллу к себе, он согласился — Даниэль рассказывал, что сделала эта женщина и как она рисковала в самое жуткое время... Мое почтение, фрау Анна! Ваше здоровье! Сперва о житье-бытье, а там и о более личном: как же так, такая красивая женщина и не замужем? И прочее и прочее, слово за слово, и еще рюмочку шнапса, мало-помалу фрау Анне стало невмоготу во вдовьем уборе, он помог ей с застежкой, а потом — что значит не мог? — не захотел, у него ведь ко всему политический подход, а там на стене оказался портрет Бисмарка!

Сейчас ему семьдесят, волос бел, увы и ах! Седина в голову, бес в ребро — вот тебе и народная мудрость.

Что это его на такие мысли потянуло?

Внизу в земле два валуна, два скелета, давнишний привал у скал, дрожащий мальчонка, в обойме недостает двух пуль.

Что-то было у Даниэля на душе, что-то он утаивал — и потом тоже. Парень от природы мечтательный, замкнутый, всегда — как бы это сказать — овеян неуловимой тенью, не то унынием, не то легкой грустью, женщин это притягивало, так и льнули к нему. Подчас же, не умея понять парня, Гомолла думал, что на него влияет Штефан, причем плохо, это уж точно.


3. Не спеша шагая со Штефаном через чахлый лесок к липе, Гомолла украдкой наблюдал за ним.

Надо же, мальчишка-батрак, по рождению пролетарий, но было в нем нечто, беспардонная сила, что ли... на коленях должен благодарить судьбу, что тут нашлась на него управа, чем бы он стал иначе: предпринимателем или, может, менеджером-промышленником, миллионером, человеком, для социализма потерянным. Что ж, пока мог, Гомолла следил, чтобы Штефан не слишком лез на рожон, а вот воспитание Даниэля он всегда принимал близко к сердцу. Он помнит разговор, который произошел между ними году в сорок седьмом, да, в сорок седьмом — он как раз переезжал из общинной конторы, получив назначение первым секретарем Веранского райкома, а сменить его в должности бургомистра должен был некто Присколяйт, писарь... сомнительно, чтобы он сумел добиться успеха. И что получится в этой дыре из Даниэля?

Парень помогал Гомолле укладываться. Неожиданно тот ткнул его в грудь указательным пальцем:

«Поедешь со мной в Веран, я тебя устрою у наших, у товарищей. Тебе восемнадцать, пора поучиться уму-разуму, станешь, например, паровозным слесарем. Тут, в Хорбеке, ты ведь ерундой занимаешься».

Действительно, однажды ночью Штефан с этим сорванцом по жердочке разобрали телегу и снова ее собрали — у Крюгера на крыше. Даже навозом загрузили, причем в доме никто ничего не слышал. Выйдя утречком на крыльцо поглядеть, как погода, старый Крюгер не поверил своим глазам: на крыше торчала здоровенная фура навоза. Старик рвал и метал, деревня хохотала до слез. Гомолла, может, и сам не прочь был посмеяться, но проделке, к сожалению, не хватало политической подоплеки, нет, просто юнцы решили столь странным образом произвести впечатление на Крюгерову дочку.

В то время Даниэль, к неудовольствию Гомоллы, батрачил в усадьбе у Крюгера, потому якобы, что там легче всего было прокормить красавца коня. А в свободное время бил баклуши со Штефаном. Они даже обнаружили технические наклонности и сварганили из канистры для бензина и всевозможных трубок и винтиков перегонный аппарат для получения свекловичного шнапса. Агрегат действовал безупречно. В Хорбеке начались шумные празднества. Гомолла поначалу счел это проявлением созидательного энтузиазма и, пока Анна Прайбиш не раскрыла ему глаза, искренне думал: «Вот люди у нас, никогда не унывают!» Мальчишечье предприятие, с тревогой сообщила Анна, наносит чувствительный урон государственной монополии. Вообще-то фрау Прайбиш тревожилась, пожалуй, прежде всего за собственный бизнес: ее слабенькая выпивка и тягаться не могла с шедшим из-под полы забористым пойлом. Гомолла рассвирепел, велел уничтожить самогонный аппарат и обложил обоих правонарушителей суровым денежным штрафом.

«Итак, — сказал он, — мой мальчик, хватит строить из себя батрака, поедешь со мной в Веран, там рабочий класс за тебя возьмется».

Даниэль помрачнел.

«Я предлагаю тебе отличные перспективы, — взвился Гомолла, — а ты ведешь себя так, словно я покушаюсь на твою жизнь».

«Я хочу остаться в Хорбеке, — ответил парень, — мне здесь нравится, здесь у меня наконец появились друзья, ровесники», — добавил он, не подозревая, как глубоко обижает Гомоллу. Тот был разочарован, но ведь, в конце концов, он Даниэлю не нянька.

«Ты еще пожалеешь», — пообещал он на прощание, и действительно так оно и вышло.

Глупыш батрачил ради белокурой Хильды, вроде как тот библейский персонаж — Иаков, что ли, — работал ради дочери богатого овцевода и в результате все-таки остался с носом. А Штефан тем временем приумножал маленькое хозяйство, полученное матерью после земельной реформы в Хорбеке.

Что ж, Гомолла не потерял парня из виду, время от времени расспрашивал Присколяйта; так он в конце концов узнал, что коня — свой козырь, как он всегда говорил, — Даниэль продал старому Крюгеру, приобрел на вырученные деньги коленчатый вал, темными путями, скорее всего у Клёкнера из Западного Берлина, где же еще? Коленчатый вал поставили на полуразвалившийся трактор, и теперь — хотите верьте, хотите нет! — приятели открыли что-то вроде частной машинно-прокатной станции, позднее эти чертенята даже собрали дисковую пилу и резали строевой лес в соответствии с «Новой крестьянской программой», именуя и трактор и лесопилку «соседской взаимопомощью», то есть прикрывались прогрессивными лозунгами, и Гомолла не мог вмешаться. Зато потом отовсюду потянулся разный люд — контрабандисты, спекулянты, — чтобы воспользоваться услугами фирмы Штефан и компания. Фирма игнорировала официальные закупочные документы и никакого учета не вела. Тут Гомолла их и накрыл, обложил дружков налогом, да каким! Раз уж вы, ребятушки, занялись бизнесом, извольте расплачиваться!

С Даниэлем у него разговор особый, причем весьма серьезный: ведь в противоположность Штефану этот сорванец был членом партии и, надо думать, разбирался в классовом вопросе.

«Ой, парень, — воскликнул Гомолла, нагоняя страху, — метишь прямым ходом в капиталисты. Неужели сам не понимаешь?»

Парнишка испугался и промямлил извиняющимся тоном, что-де получал от работы огромное удовольствие.

Гомолла незамедлительно определил молодого товарища в веранскую районную партшколу. Было это где-то в начале пятидесятых годов.

Гомолла помнил, что уезжал Даниэль неохотно, но скоро увлекся и с удовольствием провел три месяца в обществе единомышленников. Вечерами он иногда заходил к Гомолле, задавал сотни вопросов: коллективизация? — все в свое время... ах, диалектические принципы... нет, мой мальчик, в том-то и дело, что кирпич валится тебе на голову не случайно, и прочая, и прочая. Старик запомнил, что особенное впечатление произвела на Даниэля вечеринка, когда один из курсантов, по профессии учитель, наизусть читал товарищам «Зимнюю сказку» Гейне... «Мы здесь, на земле, устроим жизнь на зависть небу и раю»[13].

Спустя три месяца, снова в Хорбеке, Даниэль отказался от своей доли в лесопилке и попробовал разъяснить приятелю, к каким благородным целям надлежит стремиться им обоим, детям рабочих. Штефан компаньона не понял, он чувствовал себя преданным и обманутым.

«Еще поглядим, кто быстрей придет к цели!»

Старику Крюгеру зять с собственным трактором был очень даже по душе, во всяком случае куда милей молодого товарища Друската. Красотка Хильда, говорят, обливалась горючими слезами, но в самом деле, разве можно ожидать от дочери самого зажиточного крестьянина-старожила, что она бросит уютный родительский дом, откажется от наследства и пойдет за Даниэлем в развалюху — по заданию партии Даниэль взял на себя заботу об одной из брошенных хорбекских усадеб: прежде чем удрать за границу, владельцы здорово ее разграбили. Нет, ему отказали, старик — холодно, а дочка — со слезами. Повезло парню.

Да, прежде Гомолла часто думал, что Даниэль попал в дурную компанию. А может, у Крюгеров были и другие причины отказать ему. Что они могли знать о Друскате?


4. В этот летний день они шагали к Судной липе — старик тяжело опирался на палку, Штефан же, несмотря на свою массивность, передвигался легко.

Гомолла остановился и пристально посмотрел на Штефана:

— Кто эти два покойника?

Штефан разинул рот, точно глуповатый ребенок, потом приложил руку к сердцу и, помолчав, сказал:

— Ты спрашиваешь об этом меня?

Гомолла нацелился острием палки Максу в грудь:

— Ты знаешь больше, чем говоришь!

— Ничего я не знаю! — Штефан схватил палку Гомоллы и сердито рванул ее в сторону.

— Да-да, — сказал Гомолла. — Даниэль тоже ничего не знал. А вот я скоро выясню, что произошло там внизу, у скал, двадцать пять с лишним лет назад, не сомневайся!

Они пошли дальше и через некоторое время очутились под раскидистой липой, наслаждаясь тенью среди дневного зноя. Гомолла тыльной стороной руки вытер потный лоб, потом, опершись обеими руками на трость, загляделся вниз на деревню.

— Красивые места, — проговорил он, — издревле обжитые... Вон, можешь своими глазами убедиться, как нынче живет крестьянин, хотя и не везде... А там Хорбекский замок, веком постарше, совсем иное время... а вон ветхие развалины — Пустынный храм, разрушенный четыреста лет назад... И повсюду в толще холма следы древних культур — несколько черепков, немножко праха, чуточку хрупких костей. Однажды, ты наверняка слыхал, в пепле нашли синюю бусину, ей две тысячи лет, представляешь?

— Я в археологии не разбираюсь, — сказал Макс.

— Две тысячи лет, по-моему, — повторил Гомолла. — Надо бы уточнить.

Я ведь даже не знаю, что обнаружили дорожники: славянское захоронение или кладбище древних германцев, они тут под липой густо лежат, в одной земле, мертвые. Верх брали то одни, то другие, а теперь вот средь их могил нашлись останки недавнего происхождения.

Как странно.

Славяне и германцы — они вытесняли друг друга с мест убогих поселений, ведь ровным счетом ничего не смыслили в земледелии: как только почва истощалась, вождь первым делом ударял в щит, а потом они выступали в поход и кроили друг другу черепа.

Так вот, я точно знаю, сам читал: семьсот или восемьсот лет назад — тогда здесь как раз жили славяне — в эти места вторгся со своей конницей Генрих Лев[14] и огнем и мечом истребил славянские племена — во имя христианства. Старая историография ставила это ему в заслугу, ибо его двоюродный брат, почтенный император Барбаросса[15], вечно околачивался то в Италии, то в так называемой Святой земле и куда охотнее уничтожал сарацин, нежели язычников-славян — в анналах его за это не похвалили... О чем бишь я?

— Откуда я знаю, — с легким нетерпением отозвался Макс и подумал: «Какое мне дело до всяких там древних славян и германцев, эти земли, вне всякого сомнения, принадлежат моему кооперативу, прошлый год у нас польский генерал с дружеским визитом побывал, сам я, к сожалению, болел, а сейчас нас, небось, Хильдхен поджидает, нынче утром она была чертовски не в духе, я поехал за Гомоллой и хочу знать: что произошло с Даниэлем? Чего это старик надумал тыкать мне тростью в грудь? И в довершение всего еще речи произносит о философии истории. Следовало бы поставить его на место...» Так думал Макс, сказал же он совсем другое, незлобливо и преданно взглянув на Гомоллу:

— Ты говорил о сарацинах.

Тому и в голову не пришло, что сорокалетний «юнец» вздумал насмехаться над ним.

— Верно, — отозвался он. — Я хотел сказать, что они быстро подыскали название для истребления народов. Прежде именовали христианизацией, потом спасением европейского Запада или защитой от большевизма, но, как ни назови, на деле все эти кровавые набеги совершались ради богатств, которые отнимали у побежденных, ради чужой земли и чужих сокровищ, а заговорил я об этом просто из-за великого множества мертвецов в этом холме и еще потому, что, как ни странно, одни лежат там уж две тысячи лет, а другие — два с половиной десятилетия, и потому, что все это время — с тех пор и до наших дней — продолжалась на этой земле резня.

Голубая бусина в пепле, мы нашли ее, крошечную блестящую штучку, для меня это словно предзнаменование надежды. Что останется от нас?

Двадцать пять лет, ничтожный промежуток времени, и вот тут-то понимаешь, сколь грандиозно то, что мы задумали в этой стране. Уже двадцать пять лет у нас мир, это наша заслуга, наша, а не тех, с той стороны, с их «поп» и «бит» и прочей мишурой.

Неужели не стоит заткнуть рот людишкам, которые без конца ноют, потому что кое-что нам пока не слишком удается? Чего молчишь?

— А? — Макс обернулся, и кончик палки Гомоллы опять уткнулся ему в грудь. На сей раз Штефан прикинулся запуганным и поднял руки, словно сдаваясь. — Все это весьма интересно. Нет, честно, Густав, мне остается только сказать: так оно и есть, товарищ Гомолла!

Гомолла убрал трость, и Штефан с нагловатой ухмылкой опустил руки.

— Если бы у нас, — сказал Гомолла, — было поменьше г... вроде тебя, которые гонятся лишь за собственной выгодой, у нас и трудностей было бы меньше. Тоже мне герой, настырный, прямо германский вождь. Между прочим, ты на него и внешне смахиваешь, и у тебя есть название для своей узколобой сельской политики... Как это ты говоришь — удовольствие от социализма?

— Вот именно, — обиделся Макс Штефан, — социализм должен доставлять удовольствие, и, по-моему, давно минуло время, когда в ответ на любое упоминание о недостатках заявляли, что-де со времен древних германцев общество неслыханно шагнуло вперед. — И как порой бывало, Штефан не сдержался и брякнул: — Ты доволен, ежели выпускается вдоволь красного материала на флаги, а я тебе говорю, люди стосковались, например, по голубым бусам, по тем махоньким блестящим штучкам, о которых ты упорно толкуешь, хорошеньких голубых бус у нас пока маловато, если ты в состоянии уразуметь, что́ я имею в виду.

Гомолла тоже был чуточку склонен к актерству и в этом отношении походил на Штефана. Он посмотрел на небо и вздохнул:

— Ну и поколение мы вырастили! Век себе не прощу, что принял тебя в партию.

— Дело прошлое, — раздраженно воскликнул Макс. — А теперь давай-ка поговорим серьезно. Я тебя сюда привел, потому что хотел узнать, что с Даниэлем. И я не понимаю, почему ты собираешься меня судить?! Речь не обо мне!

Гомолла неторопливо опустился на землю возле липы и насмешливо посмотрел снизу вверх на Штефана.

— Вон оно что! К тебе, значит, все это не имеет ни малейшего отношения?

Гомолле вспомнился шестидесятый год. Той весной он вызвал Даниэля в Веран, в райком, ибо в деревне Хорбек разразился самый настоящий скандал, и, как вскоре выяснилось, этот краснобай Макс Штефан очень даже имел к нему отношение.


Ничего себе комнатенка, кабинет Гомоллы, — обои в полоску, настоящий полированный гарнитур-гостиная: письменный стол, журнальный столик, мягкая мебель. Признаться, нынче первые секретари устраиваются шикарнее, ведь оформлением занимаются художники по интерьеру: определяют цвет драпировок, стен — все на уровне мировых стандартов. В те времена еще не додумались до латексных красок, всяких там поливинилхлоридов и поролонов, и обитель у первого секретаря райкома была постаромоднее и поуютнее — так Гомолла считал сейчас, — а руководил он в свое время как будто построже, наверняка строже.

Как бы то ни было, Друскат приглашен на беседу, а точнее — Друската следовало пропесочить, это было необходимо, черт побери, повсюду весна социалистической кооперации, и лозунг, хотя и не совсем соответствуя времени года, гласил: «Яблоко созрело!» И надо же, Хорбек, как назло, та самая дыра, где партию представлял Друскат, оказался тогда ядром сопротивления. Что ж, ударь-ка по-рабочему!

Гомолла вспомнил, как Даниэль стоял тогда перед ним. Он внимательно рассматривал парня. Ну и вид — худющий, все еще настоящим мужиком не стал, а ведь малому уже тридцать или даже больше, под глазами синяки, словно он из тех, кто многовато резвится в постели... только там, небось, не очень-то много веселья... жена хворает... другую, поди, завел... это уже нарушение норм морали, не было печали... что ж его еще гложет, ведь явно не перерабатывает, кооператив-то не из лучших. Хорош руководитель: костюм висит прямо как на вешалке, волосы всклокочены...

«Здравствуй, Густав!» — сказал Даниэль.

Никакого Густава, нынче не приятельские посиделки, никаких фамильярностей, мой милый, положение серьезное.

«Здравствуй, товарищ Друскат», — ледяным тоном отрубил Гомолла. Ничего, пусть знает, что его ждет.

Луиза тоже должна бы соображать. Эта добрая душа, старенькая секретарша Гомоллы, стояла за спиной у Друската. Родом она была из Галле, в партии давно, и к тому же волшебница от пишмашинки. Гомолла считал бы ее идеальной сотрудницей, но не мог, ибо при всех достоинствах Луиза, к сожалению, обладала еще и качествами, которые он не одобрял. Например, она решительно вмешивалась в дела, не входящие в ее компетенцию, и, кроме того, совершенно беззастенчиво критиковала его. Гомолла отнюдь не противник критики, но как прикажете понимать, если он, только-только закончив речь, спускается под бурные аплодисменты с трибуны, а Луиза говорит: «Ты, товарищ, бывало, и лучше выступал!» И это только один пример!

Теперь она стояла у двери, а должна была бы давным-давно закрыть ее за собой. Яростно сверкнув глазами, Гомолла недвусмысленно кивнул ей, она же проигнорировала его знаки, щечки-яблочки округлились в улыбке, и Луиза сказала уютным говорком уроженки Средней Германии:

«Сварю-ка я вам кофейку покрепче!»

«Не нужно!» — с нажимом произнес Гомолла. Это был приказ, а Луиза возразила:

«Но ведь товарищ Друскат с дороги, он наверняка не откажется».

«Да я не знаю». — Друскат нерешительно поглядел на Гомоллу.

«Чашечку или кофейничек?» — любезно осведомилась Луиза.

Даниэль протестующе поднял руку.

«Не беспокойтесь из-за меня».

«Ах, чего там», — приветливо улыбнулась Луиза и ушла, бросив на Гомоллу через плечо взгляд, который, по всей вероятности, означал: нельзя так, товарищ!

Неизвестно, что она там думала, но своей болтовней насчет кофе — чашечку? кофейничек? — она уже испортила Гомолле первый ход задуманного дебюта против товарища Друската.

Гомолла в тот день кипел праведным гневом, он даже стул Друскату не собирался предлагать, но после Луизиного приступа радушия заставил себя сделать вежливый жест и показал на кресло:

«Садись».

Зато сам он выпрямился во весь рост и, возвышаясь над письменным столом, заговорил, может статься, от раздражения даже с некоторой издевкой:

«Почему нужно полностью кооперировать деревни, я всем недавно объяснял, но ты, стало быть, не уразумел. И это меня бесит. Но ты мне все еще симпатичен, вот мы сейчас и устроим закрытый семинар!»

И вслед за тем он еще раз ткнул Даниэлю в нос убедительные аргументы: промышленность, крупные социалистические предприятия, развивается планомерно, а в сельском хозяйстве застой — почему? Потому что достигнут предел того, что может дать традиционная система хозяйствования, это вроде как в свое время с парусными кораблями, верно? Пришлось перейти на паровую тягу. Кто же мешает обществу переключиться? Крестьяне-единоличники, тридцать процентов, и, к превеликому сожалению, это самые преуспевающие хозяева, они поплевывают на кооперативы и блокируют общественный прогресс...

«Странно, странно, — пронеслось у него в голове, — теперь, одиннадцать лет спустя, то же происходит с богатейшими кооперативами».

...Сильный народный сектор в промышленности, сильный частный сектор в сельском хозяйстве — отсюда диспропорции, противоречия. Надо что-то делать, но как? С революционным подъемом, конечно, вот почему на повестке дня сплошная кооперация.

Так вещал Гомолла, как ему казалось, доступно, назидательным тоном и даже с некоторой долей сарказма. Он видел, что Друскат все больше мрачнеет. После заключительных слов Гомоллы — «Ну, теперь-то дошло?» — парень вскочил, сверкая глазами. «Похоже, топор ищет, чтобы раскроить мне череп», — подумал Гомолла.

«Все это я знаю, можешь не убеждать убежденного!» — взорвался Друскат.

«Ага! Значит, ты не такой дурак, ты просто слишком труслив, чтобы победить Хорбек!» — в свою очередь взревел Гомолла.

В этот-то момент в кабинет вошла с подносом чертова добрячка Луиза. Она расставила на столике чашки и сказала:

«Ну, садитесь. Густав, ты, конечно, тоже выпьешь чашечку».

Правда, на сей раз она исчезла, прежде чем Густав рявкнул «Вон!».

Они сели за столик. Даниэль — пожав плечами. Гомолла — едва в состоянии выдержать, когда взрослый человек упрямится, как мальчишка, — он постанывал, ему не хватало воздуха, спор с Даниэлем выбивал его из колеи. Он хмуро прихлебывал Луизино варево, оно казалось ему чересчур горячим и горьким, тем не менее он приказал Даниэлю:

«Пей!»

Парень не пил, сидел и молчал, глядя прямо перед собой.

«Ох, уж эти мне молодые коммунисты, — думал Гомолла, — чуть пожуришь, и сразу обиды».

Он, Гомолла, давно заставил себя забыть о щепетильности, в годы нацизма пришлось и унижения терпеть, иначе бы не выжил. А нынче? Несмотря на все заслуги, окружное партийное руководство частенько критиковало его, причем он не мог позволить себе корчить кислую мину, как этот Даниэль. Гомолла знал, что у него случались ошибки, и научился отвечать за них. Непросто руководить районом со сложной структурой, в государственном аппарате кое-кому недоставало мужества принимать решения самостоятельно, со всякой ерундой шли к Гомолле. Ну ладно, это его профессия, но, черт побери, порой человека можно доконать вопросами, кое в чем можно бы положиться и на специалистов, возьмем хотя бы хозрасчет и прочие тайные премудрости, а Гомолла больше любил масштаб, размах. Теперь партия решила: деревни нужно полностью кооперировать! Такое задание ему по душе, ведь это революция.

Конечно, крестьян нужно убеждать, и убеждать терпеливо, очень терпеливо, однако нельзя слишком испытывать терпение. Речь идет о власти? Что ж, в крайнем случае позволительно немного посодействовать добровольному решению. И Гомолла не назвал бы это нажимом, нет, меньшинство обязано подчиниться большинству, и нарушений демократии тут нет... Между прочим, как в героическом восемнадцатом году красный солдат разъяснял основной вопрос нытику-интеллигенту, смотри у Джона Рида: «Братишка... Есть два класса, и кто не за один класс, тот, значит, за другой...»[16]

И кто пасует в классовых схватках, как этот Даниэль, обязан терпеть критику, но парень чересчур впечатлителен, значит, к нему нужен другой подход.

Гомолла встал и подошел к карте района, она закрывала целую стену комнаты по ту сторону письменного стола.

«Взгляни сюда, — сказал он, — вот какая ситуация. Почти все деревни полностью кооперированы; тут и там еще агитируют, еще сидит эдакий, запершись в усадьбе, и противится прогрессу, но все это мелочи. А вот тут — да, смотри внимательно, — Хорбек, твоя деревня, самый настоящий очаг противодействия. И я хочу знать, почему это так!»

Пусть он мне не рассказывает, что положение в Хорбеке серьезное, я и сам знаю, кооператив воюет с трудностями, ему достались разоренные усадьбы: прежде чем удрать на Запад, владельцы их попросту разграбили, и каждый заброшенный участок пашни тоже навязали кооперативу... работа тяжелая, заработки маленькие — все это я знаю, но загвоздка не в этом. В Хорбеке — я с ним, правда, давненько расстался, — очевидно, подобралась группка реакционной сволочи. Мне нужны имена, имена и номера домов — вот тогда я и вмешаюсь по-рабочему.

«Ну, парень, выкладывай».

«Лучший хозяин в Хорбеке, — сказал Даниэль, — Макс Штефан: у него и знаменитое племенное стадо, и куча дипломов — словом, хозяин он образцовый, и авторитет у него есть. Если он подпишет, другие тоже вступят».

«Что ж, значит, по нему и надо бить!» — воскликнул Гомолла и вспомнил задачку про звено цепи; чтобы порвать хорбекскую цепь, придется ударить по самому прочному месту.

Гомолла посмотрел на Даниэля, тридцать лет парню, а глаза по-прежнему печальные, как тогда, пятнадцать лет назад, когда он нашел мальчишку в лесу, надо же, сколько лет прошло.

«У меня был единственный друг — Макс Штефан, — сказал Даниэль. — Мы вместе были молоды, все делили поровну, кроме девушки, ты знаешь...»

«Ну и что?...Что?» — Гомолла мало-помалу терял терпение.

«Мне трудно применить к Штефану насилие, понимаешь? — ответил Даниэль. — Заставить полицию привести его в сельский комитет... я не смогу».

«Прямо сердце кровью обливается... вот это конфликт», — заметил Гомолла.

«Да, — сказал Даниэль, — конфликт. И тебе его не разрешить, хоть в порошок меня сотри. И вообще, методы у тебя!»

Ишь, осмелел малыш-то — критикует, возмущается.

«Я слыхал, что ты выкинул... «Крестьянин Шмидт, вот два стула, один — это война, другой — мир, пожалуйста, выбирайте!» Эти методы не по мне, я так не стану. Прошу тебя, подожди еще пару дней, и я уговорю Макса Штефана перейти на нашу сторону. Или отзывай меня из Хорбека».

«Нет, — сказал Гомолла. — Ты должен сражаться в Хорбеке, от этого тебя никто не избавит, а методы борьбы назначаю я».

Ему пришлось взять себя в руки, иначе он бы опять вспылил. К тому же он был убежден, что за товарища Друската пора взяться как следует. Кстати, уже тогда ему приходило в голову, что за всем этим кроется нечто большее, чем старая дружба, может, кто-то у кого-то в руках, ему опыт подсказывает и вообще: как же так — старая дружба не позволяет действовать решительно. Гомолле пришлось и этому научиться, он умел принимать подобные ситуации, глазом не моргнув и особенно не переживая. Ему доводилось отрекаться от людей, предавших свой класс, даже от некоторых — совсем немногих — товарищей по концлагерю, — а что это такое, мой милый, в сравнении с дружбой юности? Они переметнулись на другую сторону... я вас больше знать не знаю и вспоминать не хочу, теперь вы мои противники, наши враги. Слишком многие, тысячи, заплатили жизнью за верность классу, а я должен неделями биться за душу середняка? Я должен тебя понять, Даниэль?

Гомолла читал письма, написанные товарищами накануне казни. Один писал: «Не забывайте нас. Когда выйдете на волю, помните — за любую слабость придется опять платить своей кровью».

Нет, Гомолла не забудет никого из них — никого из повешенных, обезглавленных, пропавших без вести, куда-то сгинувших — никого! Он не позволит слабости ни себе, ни Друскату!

«За мной все-таки опыт, — сказал Гомолла. — Там, где революционное развитие замедляется, как в Хорбеке, чаще всего дело дрянь, подчас ниточки тянутся в прошлое.

Одному тебе не справиться. Я помогу. Приеду в Хорбек и при всех вложу кое-кому из мерзавцев по первое число. А ты, как прежде, будешь моим адъютантом. К сожалению, сегодня мне на доклад, в Хорбеке буду завтра к обеду, не раньше. Но не говори потом, что я не дал тебе шанса. У тебя еще двадцать четыре часа, чтоб убедить крестьян собственными методами!

Завтра в полдень, ровно в двенадцать, доложишь, что Хорбек сплошь кооперирован! Если до того времени не справишься, я возьмусь за дело лично».


Да, так и было, Даниэль не сумел одержать победу над Хорбеком, и сегодня Гомолла догадывается почему: две скалы внизу, два скелета, в обойме нет двух пуль — кто-то держал Друската в руках, может сам Штефан... знать, мол, ничего не знает, а ведь тогда был главарем оппозиции. Будто целая вечность прошла, уже много лет этот человек председатель самого передового кооператива в округе, популярная личность, правда, нынче его слава несколько померкла, Друскат задал ему перцу. А теперь Даниэль выбыл из игры, и толстяк сможет показать, кто тут настоящий хозяин.

Отдавая дань уважения любому успеху, Гомолла все же недолюбливает этого малого, тоже силач нашелся, газетные писаки без стеснения именуют его «рубакой, бойцом за социализм» потому только, что его кооператив производит много молока и яиц. Но какими методами он этого добивается!

Тогда, в Веранском райкоме, речь тоже шла о Штефане. Гомолла дал Друскату шанс, а на деле предъявил ультиматум. Что ж, это уже тонкости политики.

На прощание он пожал Друскату руку и сказал:

«Катись домой и как следует воюй завтра до обеда. Кстати, во дворе ждет агитмашина, ты ее прямо сейчас забирай, там есть пластинки с вальсами — помогут поднять настроение».

А потом — Даниэль уже стоял в дверях — Гомолла вдруг позабыл о тонкостях политики; заметив это, он ужасно разозлился, но слово сказано: то ли он понял, что был слишком груб, то ли хотел, чтобы Даниэль ему посочувствовал, — как бы там ни было, он услыхал собственный голос:

«Ты же знаешь, я старейший секретарь райкома в округе. Неужели тебе непонятно, что мне хочется первым доложить: мои деревни полностью кооперированы?»

Он увидел, как Даниэль кивнул, почти незаметно, словно желая сказать: вот оно что!


5. Гомолла и Штефан сидели под сенью липы. Изумительный вид — поля, дальние деревни, дорога, петляя, спускается в ложбину — прямо к Хорбеку.

— Самое позднее в шестидесятом году, — сказал Гомолла, — мне бы надо было сообразить, что с Друскатом не все в порядке. Ведь наконец одолел и тебя, и всю деревню, победил тебя и вдруг решил уйти из Хорбека — любой ценой. Странно, правда?

Штефан взглянул на часы.

— Слушай, по-моему, пора идти. Хильдхен заждалась.

— Не любишь вспоминать шестидесятый год?

— Бурное время.

— Пожалуй. Ты до последнего упирался вступить в кооператив, а когда наконец сделал это — почти силком, — сразу в председатели. Странно это, ты не находишь?

— Даниэль предложил.

— А ты и рад!

— Видишь ли, — вскользь заметил Штефан и пальцем сдвинул шляпу на затылок, — я вообще-то всегда старался жить по собственным принципам.

— Социализм должен доставлять удовольствие. — Гомолла насмешливо посмотрел на Штефана.

— Да, — сказал Макс, — но в то время у меня был другой девиз: бессмысленно плыть против течения. Только я не люблю, когда меня уносит большой поток, у меня самое главное — охота, ты же знаешь, я вообще могу делать лишь то, что доставляет мне удовольствие. Вот я и сказал себе: надо занять руководящее положение, пара сильных рывков — и я впереди.

Он засмеялся. Гомолла тоже засмеялся, вокруг глаз разбежались лучики морщин.

— А может, расскажешь, как было на самом деле? Ты и вправду ничего не знал о трупах у валуна и не воспользовался этим... тогда?

Штефан медленно покачал головой, потом задумчиво провел ногтем большого пальца по верхней губе.

Гомолла прав, вспоминать он не любил.

Каждый человек знает, что такое стыд. Порой ужас от содеянного приходит не сразу, не сразу понимаешь, что оставил человека в беде или предал, что совершил подлость... именно ты, ты сам был таким, и не всегда ты был, как сейчас... только не думать об этом.

Человек подавляет неприятное воспоминание, в конце концов начисто забывает — так порой при всем желании не можешь вспомнить сон, он словно вычеркивается, вымарывается из памяти, но странно, человеческий мозг работает, точно компьютер: копит-копит и вдруг, как по вызову, все, что хотелось забыть, воскресает.

Гомолла спросил насчет весны шестидесятого года, Гомолла вызвал, и Штефану волей-неволей пришлось вспомнить.


Встретились они у липы — Макс и Даниэль. Молодыми парнями они частенько приходили сюда, сидели под деревом — вот как сейчас они с Гомоллой, — правда, разговаривали о других вещах: о девушках и как все устроить наилучшим образом... боже мой... они мечтали, как переделать мир.

Здесь, возле Судной липы, они встречались и потом, когда втихую сбывали альтенштайнцам самогонку, в бурные годы после сорок пятого, ни одной свадьбы без свекловичного шнапса — эх, вот было время.

Но времена меняются, люди тоже, ничто не вечно, и дружба тоже. Один туда, другой сюда, вот и живут в одной деревне, а друг друга избегают. И Даниэль ушел с его пути.

Потом, спустя годы, той весной, они еще раз встретились у Судной липы. Старая дружба, правда, не ожила, наоборот, расстались они как заклятые враги.

День клонился к вечеру, Макс гордо скакал верхом на лошади. В ту пору он был моложе, всего тридцать лет, ему было в высшей степени наплевать, что вся деревня шушукалась: кто сидит в седле эдак, как он, у того-де помещичьи замашки. Вздор, он в свое удовольствие скакал по стерне, дерзко — гей! — перемахивал через заборы и плетни, а теперь немножко шенкелей: быстрей к холму — и вскоре конь взлетел на пригорок.

Подъехав ближе, Макс разглядел прислоненный к стволу мотоцикл. Ну и драндулет, впору в металлолом сдавать, оно и неудивительно — кооперативный!

Затем он увидел, как из травы поднялся Даниэль, как он в ожидании стоял под липой, черная грива растрепана ветром, ишь, безразличным прикидывается, а сам небось кулаки в карманах сжимает. Ну-ка, покажи кулак-то!

Он подскакал вплотную к Даниэлю, осадил горячего коня, ласково погладил животное — успокойся, успокойся! — немножко покрасовался, секунду потешил себя, взирая на Даниэля сверху вниз. Тот поднял к нему лицо, лоб в морщинах, веки прищурены: не то солнце слепит, не то от неудовольствия сморщился, а хоть бы и так?

Макс пружинисто соскочил с коня. Рукопожатие. Он умел проявить великодушие — со всего размаха шлепнул лапищу в ладонь Друската, сильное пожатие, как в годы дружбы, как меж людьми, которые друг друга ценят и с радостью здороваются, встречаясь после долгой разлуки.

Макс чуть склонил голову к плечу, заглядывая Даниэлю в лицо, с улыбкой, разумеется, но подняв брови... боже сохрани, никакой иронии! Ситуация и без того более чем щекотливая: руководитель сельской бедноты вызвал богатейшего хозяина, причем не к затянутому кумачом столу в ревтрибунал, а к липе — на памятное место... некогда мы были заодно, но еще из-за Хильды первый раз сцепились, мужская дружба крепка до поры до времени, пока бабы не вмешаются... лишь одному из нас было дано одержать верх.

Шлепок по крупу коня: проваливай!

«Ну, — начал Макс. — В чем дело?»

Помахивая хлыстом, он лениво направился к валунам, к которым тянутся узловатые корни липы; второй пошел следом. Небось, руки чешутся засветить мне разок по черепку, дай-ка я лучше обернусь — взгляд через плечо, — ну и глаза у мужика, как у фанатика. Макс был убежден, что именно так смотрел тот монах, Савонарола, которого сожгли.

Они уселись на камни, друг против друга. Даниэль явно затруднялся начать разговор, он искал сигареты, безуспешно ощупывая карманы. Макс протянул ему пачку.

«Не знаю, куришь ты такие или нет, они ведь оттуда, от твоего классового врага. У нас на Западе старушка тетя живет».

Оба закурили.

Макс нагло уставился на Даниэля, тот проводил взглядом дымок сигареты, потом наконец сказал:

«Когда-то мы дружили...»

Макс счел, что лучший способ защиты — нападение, и перебил его на первой же фразе:

«Я с тобой не порывал. Это ты чураешься моего дома. Может, так и надо. Мне рассказывали, как один из Верана, молодой здоровый парень, заработал неприятности по партийной линии, закрутив с дочкой пекаря. — Штефан поднял руку и погрозил пальцем: — Никаких отношений, разве что с товарищами по классу, сам понимаешь».

Даниэль потер лоб:

«Ты знаешь, как я попал в деревню, и как я здесь жил, и как много значила для меня дружба с тобой. Но что ни говори, мы разные люди, ты прешь напролом, лишь бы тебе было выгодно...»

«Продолжай, продолжай», — заметил Макс.

«Ты, видно, никак понять не можешь, что до сих пор я сдерживался ради нашей дружбы».

Макс невольно рассмеялся:

«Жмешь на меня».

«Пока нет, — сказал Даниэль. — Но все может, конечно, и измениться».

«Ну-ну, — вставил Макс, — все, значит, еще впереди!»

«Я всегда надеялся, — продолжал Даниэль, — ты поймешь, что́ сейчас поставлено на карту, в любой газете можно прочесть, по радио услышать, если поймать соответствующую станцию, я много раз всем объяснял».

Он действительно не раз говорил об этом на крестьянских собраниях. Ах, вот было время! Вся деревня приходила, зал в замке битком, ведь толковали о вещах, которые касались каждого, речь шла о хозяйствах, о наследственной или недавно приобретенной собственности, о многовековой традиции, которую со дня на день грозились ликвидировать в пользу кооперативов.

Макс помнил, как Даниэль стоял за покрытым красной скатертью столом, слегка наклоняясь вперед и опираясь ладонями на стол, словно ощупывая его. Говорил он с трудом, приходилось обдумывать каждую фразу, впрочем, получалось у него неплохо. Он не был блестящим оратором, да, верно, никогда им не станет — то ли дело Макс, он способен произнести зажигательную речь. Даниэль говорил бесстрастно и вместе с тем убедительно, выкладывая один за другим аргументы: почему устарело мелкое производство, так называемое лоскутное единоличное хозяйство, почему будущее за крупными предприятиями и так далее... Так вот, он с трудом говорил, а в задних рядах кто-то вполголоса болтал, как бы вторил с издевкой, резко выделяясь на фоне первого голоса, то и дело вставлял: слушайте, слушайте!.. так-так... вот те на... да, но... надо же... и все ради...

Даниэль по-прежнему стоял, опершись на стол, склонившись вперед, взгляд исподлобья ищуще скользил по толпе. Конечно, парню нужно было продолжать агитировать дальше, он не позволял сбить себя с толку, на его лице ясно читалось напряжение, лоб покрылся испариной, но он говорил, а этот кто-то, значит, бубнил и бубнил: слушайте... да нет же... И все это, когда речь идет о социализме, о светлом будущем, о раскрепощении женщины. Как и следовало ожидать, бабенки зашушукались, и скоро весь зал приглушенно хихикал.

Тут наконец на шее у Даниэля от ярости вздулись жилы, он треснул кулаком по столу и рявкнул:

«Кто?»

В зале напряженная тишина.

И снова:

«Кто?»

И кто же нехотя поднялся, медленно-медленно, выпрямился, встал — гляньте, ну и здоров мужик, прямо башня, — он, Макс Штефан.

Стоял и корчил из себя невинного младенца, потом вытаращил глаза и сказал:

«Я».

Люди сперва затаили дыхание, а потом разом вздохнули. Наверно, вот так же бывало в средневековье, когда толпа теснилась вокруг эшафота и небось так же вздыхала, стоило палачу занести топор.

Глядите! Сейчас, сейчас они друг дружку в пух и прах разнесут!

Всем было видно, как Даниэль распрямил спину — тоже мужик хоть куда, — вот он набрал воздуху, глубже, глубже, и пристально посмотрел в невинную физиономию. Как долго он смотрел? Да уж не меньше минуты.

Тем все и кончилось.

Даниэль с шумом выдохнул.

«Но ведь это нехорошо», — сказал он, сунул руку за ворот сорочки, несколько раз дернул шеей и, как ни в чем не бывало, продолжал свою речь.

Делать нечего — Макс сел. Весь спектакль насмарку. Да... Даниэль-то не рискнул сцепиться с ним при всем честном народе.

Он под большим секретом вызвал Макса на памятное место, к старой липе, листва которой когда-то осеняла друзей.

«Извини, — сказал Макс Даниэлю, — что ты сейчас сказал? Я не расслышал».

«Ты довольно сильный человек, — сказал Даниэль, — но ты себя переоцениваешь, ты не остановишь неизбежное развитие».

«А во главе этого неизбежного развития в Хорбеке стоишь ты?» — спросил Макс.

«Да».

«Видишь ли, — сказал Макс, — потому-то мне ужасно трудно считать сие развитие хорошим».

Даниэль слегка улыбнулся.

«Шутишь, как всегда. Но сейчас не до шуток, Макс. Ты должен подписать».

«И не подумаю!»

Даниэль поднялся, бросил сигарету на землю и тщательно затоптал ее.

«До сегодняшнего дня я надеялся избежать крайних мер. Мне хотелось и Хильду от этого избавить. Однако ты не желаешь по-хорошему. Придется и мне отбросить щепетильность, в других деревнях с такими, как ты, не церемонятся.

К твоему дому подкатит автомобиль с громкоговорителем — загораживай ворота, закрывай ставни, заткни себе уши — все равно услышишь то, что я велю играть: веселенькие мелодии, марши, на потеху деревне. Дети сбегутся, любопытные, а репродуктор будет каждые десять минут орать: «Говорит сельский революционный комитет. Крестьянин Макс Штефан, час решения настал!»

Таким вот шутовским способом я подготовлю крепость к штурму. Ты достаточно повеселился за мой счет. Теперь и я могу выставить тебя на посмешище. Ты меня к этому вынуждаешь».

Даниэль выложил все это небрежным тоном и, как показалось Максу, с хамской улыбкой. Тот успел еще подумать: «Значит, он и в цинизме толк знает, собака», а потом глотнул, холодная ярость перехватила горло, потому что Даниэль загремел:

«Но потом забаве конец, и, если надо, я прикажу полиции вытащить тебя из твоей берлоги и поставить перед моим столом!»

Удар хлыста со свистом рассек воздух. Макс с превеликим удовольствием угостил бы Даниэля по физиономии, но усилием воли сдержался.

«Угроза, — сказал он, — нравится мне куда больше всей трепотни насчет дружбы и добровольности. А теперь выслушай-ка и ты от меня парочку истин. Мы ровесники, шансы у нас были одинаковые. Я выбрал один путь, ты другой, более легкий, по-моему: под крылышком у Гомоллы, партия, партшкола, так нетрудно сделать карьеру, но во что ты превратился! Главарь стада неумех, лодырей, а то и пьяниц. Разве не правда, что тебе на днях опять пришлось выгнать одного из дояров, что у вас скот падает? Стадо баранов твой кооператив, и название как насмешка — «Светлое будущее».

Я надрывался как вол и кое-что нажил — хозяйство, сто моргенов, я его поднял и до мелочей механизировал. Может, звучит хвастливо, но так оно и есть, в тридцать лет я почти всего добился, чего хотел. И все зря?!

Помнишь, мы гадали, что выбито над порталом замка Хорбек? «Прилежному споспешествует счастье». Эта фраза правдивее ваших лозунгов. А ты требуешь, чтобы я отдал свое счастье бездельникам? Нет!»

С этими словами он круто повернулся и пошел к коню. Но Даниэль догнал его и положил руку ему на плечо.

«Подожди!»

Секунду Макс не двигался, чувствуя Даниэля за спиной. Ему стало не по себе, в конце концов он покосился на эту руку: будто его коснулось нечто зловещее. Может, даже подумал о руке закона, которая тянулась к нему; наконец он стряхнул руку и обернулся. Они стояли лицом к лицу.

«Неумехами их называешь, — сказал Даниэль, — лодырями, потому что они не такие буйволы, как ты. Ты ведь знаешь всех: женщины с детьми, старики, бывшие поденщики и батраки, я в ответе за них, за них и за усадьбы, а разорили эти усадьбы не мы, другие. Мало-помалу мы продвигаемся вперед, и мне это приносит чуточку удовлетворения, а ты толкуешь о счастье, которое якобы добыл тяжким трудом. Усадьба принадлежала ортсбауэрнфюреру. Ты получил ее благодаря женитьбе».

«Ты бы тоже не отказался», — пошловато осклабился Макс.

«Мне девушка была дороже усадьбы, тебе этого не понять. Разглагольствуешь, что всего добился, уму непостижимо: в тридцать лет считать, что цель достигнута, и только потому, что имеешь кучу денег, машину, верховую лошадь, — обывательское счастье, купленное уступками, на которые общество вынуждено было идти в переходный период. Я хочу большего, хочу, чтобы всем в Хорбеке жилось хорошо, а не только спекулянтам вроде тебя. Для этого мне нужен каждый человек в деревне, и ты тоже. Никто не польстится на твои вонючие деньги, наращивай проценты и делай с ними что хочешь — теперь, по-моему, мы квиты».

Они в упор смотрели друг на друга. Неужели Макс не понимал, что тревожило этого беднягу Даниэля — жена неизлечимо больна, чего доброго, умрет. Неужели Макс не видел или не хотел видеть, что глаза Даниэля молили: перебори себя, скажи «да», подпиши наконец, признайся, в глубине души ты уже давно все понимаешь и отказываешься только из упрямства, ты всегда знал, что мы хотим построить в этой стране социализм и что он не остановится перед твоим забором! Твой дом не замок и уж тем более не крепость!

Может быть, Макс понимал все это, тогда, стоя один на один с Даниэлем. А может быть, он лишь позже сообразил, что тот прав в своих требованиях или по крайней мере обязан так поступать, повсюду ведь трубят о кооперативах, ему нельзя иначе. Наверное, так и было, а еще позднее его охватило чувство вины, спустя много дней, когда он провожал взглядом автомобиль, увозивший из деревни Даниэля с больной женой и ребенком.

В ту минуту, стоя у липы лицом к лицу с Даниэлем, Макс мог думать только о себе, о несправедливости, которую хотели причинить ему, о крушении своих планов. Действительно, тогда он считал сто моргенов усадьбы делом всей жизни.

«Я давно знаю тебя, — сказал Даниэль, — знаю, порой ты оказываешься в тупике, а зайдя в тупик, не любишь поворачивать. Пойдем со мной в комитет! Надо обсудить, какую работу тебе придется выполнять. Лучше всего бери животноводство. Идем!»

Он протянул Максу руку.

Макс руки не заметил, в ту минуту он мог только ненавидеть:

«Хильда тебе не досталась и ее хозяйство тоже, никак до сих пор не оправишься. Полез в политику, слепил этот жалкий кооператив, и ничего не вышло, потому что ты не способен чувствовать и мыслить по-крестьянски, функционер несчастный! Сегодня ты, наверно, впервые в жизни испытываешь эдакое дохленькое счастьице, сегодня, потому что ты можешь отомстить Хильде за отказ, можешь отомстить мне, всем, кто был удачливее тебя. Тьфу, черт!»

Он сплюнул под ноги Даниэлю и, уже подбегая к лошади, крикнул, так что над холмом разнеслось эхо:

«Знать тебя не хочу вместе с твоей паршивой компанией. Тебе не подчинюсь. Лучше все брошу, лучше смотаюсь на Запад».

Он вскочил в седло, сгреб в кулак поводья, рванул уздечку — лошадь поднялась на дыбы, — и, не отскочи Даниэль в последнюю минуту, Макс растоптал бы его. В слепой ярости он тогда чуть не натворил беды, но что значит родиться в сорочке: в конце концов все странным образом обернулось для него к лучшему. Несчастье постигло другого, но это и не удивительно, ведь счастью Макса помогла подлость.

Может, и вправду рассказать обо всем старику Гомолле?


6. Штефан отрицательно покачал головой.

— Нет, я ничего не знал об этих трупах. Но, понимаешь... — Он помедлил и продолжал: — Я дал втянуть себя в паршивую историю...

— Вот как! — Гомолла взглянул на Штефана.

Макс не выдержал его взгляда и наконец, пожав плечами, сказал:

— Если бы мне не предложили председательство, я бы наверняка смылся на Запад. Кстати, — он кивнул вниз в сторону деревни, — самое время идти. Хильда ждет с машиной.

Старик тяжело поднялся с травы, однако не допустил, чтобы Штефан ему помогал. Встав наконец на ноги, он потянулся, выпрямился и, пока Штефан не подал ему трость, держался обеими руками за поясницу.

— До чего же противный крюк, — сердито сказал Гомолла, — четверть часа от липы до деревни, а потом еще десять километров по шоссе — когда-то доберешься до Альтенштайна. Друскат был прав, настаивая на строительстве дороги. Но ведь он знал, как она пойдет. Так или иначе ясно одно: если бы прокурор не появился сегодня, дня через два могилу разворотил бы экскаватор. Как ты думаешь, Друскат это учитывал?

Штефан пожал плечами:

— Не знаю.

А сам подумал: «Вполне возможно. И то, что сейчас расследуют, может коснуться кое-кого из нас, некоторые, правда, еще и не догадываются. Мы с Даниэлем и дружили, и враждовали, пару раз я хотел от него избавиться, да так и не сумел. Мы странным или, вернее, роковым образом скованы одной цепью, он со мной, с Гомоллой, а все мы — с людьми в деревнях. Отдаем мы себе отчет или нет, но волей-неволей все мы связаны друг с другом. И многие имеют отношение к делу Друската.

Когда мы заметили, что с Даниэлем Друскатом что-то не так, когда он вел себя странно или делал что-либо для нас непонятное, то поначалу думали: все станет ясно, стоит только разобраться, когда это было и при каких обстоятельствах.

Но теперь я понимаю, что в такой-то день такого-то года я сам совершил поступок, о котором сегодня вынужден сожалеть. Чудно, сперва я еще надеялся: достаточно будет проверить пресловутые темные пятна в жизни Друската, и все, а теперь, думая о Даниэле, должен перепроверять себя, и не всегда это проходит гладко. Ведь в самом худшем я старику еще не признался».

— Однако, — заметил Гомолла, — признания у тебя удивительные. Прощелыга ты был, даже за границу драпать собирался.

«Нет, пока не могу, — думал Штефан, — я ему скажу, как только спустимся в деревню, прямо при Хильде и скажу». Он снова прибегнул к спасительной наглости и невинно вытаращил глаза:

— Растут люди, Густав.

— Да-да. — Гомолле опять нашлось чему удивляться, потому что они шагали по необозримой пшеничной ниве, моргенов сто, а то и больше, пшеница густая, пышная, высокая, несмотря на то что уже несколько недель стоял жестокий зной и травы в лугах желтели и сохли.

Гомолла остановился, сорвал колосок, растер в пальцах, сдул ость, на ладони остались крупные зерна.

— Хороший будет урожай!

— И неудивительно.

Штефан объяснил, как поле было подготовлено к севу: возделывание промежуточных культур, удобрение и прочее.

— Насколько хватает глаз, все принадлежит нашему кооперативу. И урожай везде будет добрый. Теперь иные косятся: Хорбек-де остров благоденствия. Но никто не спросит, почему это так. Я тебе объясню. Мы работаем, будто в одной огромной усадьбе, член кооператива у нас еще и хозяин, сохранил свою индивидуальность, а может, тут только ее обрел. Бывает, и принуждаем, но принуждаем по-хорошему, ведь каждый должен делать то, в чем он лучше всего разбирается, что ему больше всего по душе. Успех — вот он, у тебя на ладони. Можешь его потрогать, и все равно зовешь меня упрямым германским вождем, а мою политику в деревне считаешь ограниченной.

У Гомоллы не было ни малейшего желания продолжать этот разговор, он по-прежнему держал в руке зерна, хотел бросить, но не мог, задумался. Почему? Осталось что-то с детских лет, мать была набожная: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Нет... «Видно, я слишком наголодался в жизни, — думал Гомолла, — потому-то всякий раз и возмущаюсь, когда дети не задумываясь швыряют на дорогу или в урну бутерброд».

Он высыпал зерна с ладони в рот, разжевал — невкусно, взмахнул палкой и, жуя, пробормотал:

— Вперед!

Штефан задержал его.

— Густав, мне хочется, чтобы ты меня понял. Я не из ограниченности против индустриальных методов в сельском хозяйстве, я по опыту против укрупнения, за которое ратовал Даниэль.

— Теперь уже не может ратовать. — Гомолла кашлянул и решительно выплюнул кашицу. — Ох, и противный вкус.

— Мальчишками, — сказал Штефан, — мы с Даниэлем однажды забрались в склеп графов фон Хорбек. Теперь его замуровали, а раньше можно было поднять крышку и спуститься к гробам.

«Черт, — подумал Штефан, — от чего ушли, к тому и пришли. Я спустился вниз. От затхлых испарений дышать нечем, зажег фонарь, поднял его, в свете коптилки между гробов стоял бледный как смерть поляк. Потом склеп опустел, мальчишка-поляк куда-то сгинул... Наверно, это он похоронен возле скал, надо сказать старику. Но кто же второй?»

— Страшные истории? Очень интересно, — оживился Гомолла. — Что же там было, в склепе?

— Длинный цилиндрический свод, — рассказывал Штефан, — по бокам ниши и гробы, гробы — усопшие из семейства Хорбек. В конце склепа мраморный саркофаг. Мы разобрали надпись: герцог Иоахим Мекленбургский. «Вот так штука, — говорю я Даниэлю, — как же это герцог среди графов очутился?» Очень мне любопытно стало. Расспросил потом учителя, даже пастора и в конце концов выяснилось, что давным-давно, лет эдак двести назад, всем, что ты видишь вокруг, владел герцог, потом герцогство то ли захирело, то ли пошло с молотка, кто его знает, во всяком случае, земли продали, раздробили на множество мелких поместий, с которыми — это уже на моей памяти — разделались Гомолла и его люди.

Я не забыл, как стоял перед тем мраморным саркофагом и читал при свете коптилки: «Здесь покоюсь я, Иоахим, герцог». А я — скотник — стоял возле саркофага и думал: «Не было у тебя достойных преемников, герцог Мекленбургский!» Можешь считать меня сумасшедшим, Густав, но последние десять лет это стало для меня чуть ли не навязчивой идеей... я думал, вдруг нам, мне и моим ребятам, большинство ведь сельскохозяйственные рабочие, вдруг нам удастся возродить герцогство в былом величии и превратить его в крупное социалистическое предприятие, которое посоперничает с любой суперфермой, — вот это дело! Нам это почти удалось, Карбов наш, Хервигсдорф тоже...

— Только Альтенштайна до герцогства и не хватает, — подытожил Гомолла.

— У тебя отпадет охота скалить зубы, — ответил Штефан, — если ты проверишь наш баланс. Погляди вокруг — предприятие плановое, хорошо механизированное и до мелочей продуманное. Везде поля вроде этого. И мы должны позволить нескольким фанатикам и ловкачам вроде Друската все уничтожить? Индустриальные методы производства в сельском хозяйстве, — он произнес это по слогам, — едва выговорил, но я знаю, что это означает: ни одного хозяина в деревне, ни одной курицы во дворе, ни одной утки на пруду, ни единого голубя на крыше. Хорбек, Карбов и Альтенштайн — там только спать будут, а утречком люди валом повалят на улицу, словно рабочие пчелы, и двинут с машинами на поля двадцати деревень, как в Америке, — от одной мысли мороз по коже дерет. А вот как мы тут работали, Густав, целых десять лет, это нам по нраву, да и успех налицо, кто же меня осудит за то, что я свое защищаю любой ценой?

— Никто не осудит тебя за то, что ты отстаиваешь собственное мнение, отстаивай на здоровье, хоть со всей страстью — мне не жалко, но вот «любой ценой», сынок, уже допускает и паршивые методы, свинство. Тут я мог бы тебе напомнить кое-какие случаи из своей практики.


7. «Ишь, — думал Гомолла, — говорун-то куда замахнулся, так сказать, с идеей носится, идея честолюбивая, хоть и безумная, и ведь кое-чего добился, вправду создал маленькое социалистическое герцогство и решил: мечта обрела реальность, он у цели и может пожинать лавры. А тут мы: это, товарищи, дело прошлое, теперь надо по-новому. Лучше будет или нет, не знаю, я не специалист, я пенсионер, зато знаю — очень здорово, когда можно подытожить: развитие идет вперед, товарищи! Только мне кажется, иной раз мы слишком торопимся... черт возьми! Пока мог, я и сам вовсю шуровал, и кое-что переменилось. Например, Штефан. Я его не люблю, однако надо признать: парень он энергичный, чем-то даже на меня смахивает. У мужика есть идеи, он что-то делает, пускай даже неправильно, все равно люди деятельные мне больше по душе, чем те, которых сперва надо угостить хорошим пинком, чтобы они с места сдвинулись.

Нет, не очень я его люблю, но кое-чего он добился, некоторое время был передовиком, и газеты о нем трубили. Мне это не нравилось, я ведь помнил, что в шестидесятом этот Штефан ходил еще в махровых реакционерах, и, будь по-моему, я бы привел молодчика в сельский революционный комитет в наручниках, ибо этот ветрогон, этот проклятый комедиант нас одурачил. Франц Маркштеттер, первый секретарь окружного комитета СЕПГ, с трудом сохранял серьезность, когда я докладывал об этом вопиющем безобразии. По-моему, ничего забавного там не было. Мы сидели тогда в конференц-зале комитета, присутствовали все секретари райкомов, я вопрошающе смотрел на них: в чем дело? Почему они ухмылялись, когда я отчитывался об инциденте? Верно, позавидовали, что я первый доложил о выполнении, потому что некоторые вдруг начали старательно сморкаться, а на деле просто прятались за носовыми платками, другие же беззастенчиво прыскали, точно я невесть как сострил. Я искренне возмутился и воскликнул: «Неужели вы можете над этим смеяться, товарищи?»


Гомолла предъявил Друскату ультиматум: в субботу к двенадцати дня Хорбек должен быть сплошь кооперирован!

Около одиннадцати его машина подъехала к лестнице замка. Он вылез из нее и огляделся: чудесный весенний день, солнечный, яркий, на клумбе у лестницы примулы в цвету — желтые, красные, голубые; говорят, в свое время за ними самолично ухаживала графиня. В сорок пятом Гомолла распорядился сохранить цветник, он так красиво смотрелся на фоне зеленой лужайки, только скульптуру посреди клумбы — не то амурчик, не то еще кто-то — он велел спихнуть с цоколя и заменить простым камнем с надписью: «Земли помещиков в руках крестьян».

Так вот. Примулы, значит, в цвету, небо голубое, солнышко над лужайкой, в деревне веселье: на площади ревел громкоговоритель — «Сегодня нам так весело, сегодня к нам радость пришла», — звуки отражались от фасада замка, и казалось, будто в честь праздника немного вразнобой играют два оркестра-соперника.

Гомолла окинул взглядом площадь перед замком и с удовлетворением припомнил, что в свое время энергично воспротивился сносу феодальной твердыни — куда бы иначе деваться переселенцам, а их было немало, — нет, замок Хорбек надо было сохранить, и роскошную клумбу тоже. Правда, Гомолла считал, что этот замок в стиле «тюдор» по крайней мере с улицы не должен напоминать дворянскую усадьбу, и потому велел выстроить на площади перед замком два глинобитных дома для новоселов, так сказать перед носом у спесивого зубчатого сооружения. Кстати, их заново побелили, обнесли хорошим штакетником, и цветущие примулы в палисадниках соперничали красотой с родичами на клумбе бывшей хозяйки замка.

Все, что в эту субботу Гомолла видел и слышал, все, о чем размышлял, радовало до тех пор, пока он не поднялся по лестнице и не встретил Даниэля, который поджидал у портала. Вот так лицо! Веселое настроение улетучилось. Рапортовать Друскату не пришлось. Гомолла и сам понял по одному только его мрачному виду: эта вонючая дыра Хорбек все еще не полностью кооперирован, и это за час до срока.

Друскат проводил Гомоллу в одну из некогда пышных комнат, на потолке до сих пор сохранилась богатая лепка, изображающая гирлянды плодов; краски, правда, слегка потускнели, но тем ярче горела на столе кумачовая скатерть. На грубо сколоченных лавках сидело несколько крестьян, они хмуро кивнули Гомолле. А деревенский полицейский — его перебросили сюда из альтенштайнского отделения — вытянулся по стойке «смирно» и по-военному козырнул.

Оперативная сводка. Докладывал Даниэль, морща лоб от раздумий над каждой фразой, которую приходилось произносить. Каково положение? Серьезное положение, товарищи!

Гомолла уже набрал воздуху, собираясь чертыхнуться, но Даниэль не дал себя перебить и, пристально глядя на Гомоллу, повысил голос:

«Итак, отказываются всего четыре человека, однако каждый в деревне знает, чем это грозит, и Штефан тоже. Вчера вечером я еще раз разъяснил ему, что его ждет, если он будет упираться».

Друскат распахнул окно, и в комнату ворвался громоподобный рев агитмашины, провозглашавшей на всю деревню:

«Час решения настал. Сельский революционный комитет постановил к двенадцати часам завершить в Хорбеке социалистические преобразования. В последний раз обращаемся к тем, кто медлит: откройте ворота!»

Даниэль захлопнул окно:

«Сколько раз мы проводили индивидуальные беседы — не счесть; часами били отказчиков по ушам музыкой и лозунгами, мы проявили безграничное терпение, и вот оно иссякло. Ровно в двенадцать истекает срок ультиматума, ровно до двенадцати мы ждем, но потом мы — товарищ из полиции и я — обеспечим себе доступ в усадьбу Штефана, придется обратиться за помощью к государственной власти, иного выхода у нас нет».

Он посмотрел на альтейнштайнского полицейского. Тот, в сущности, был человек добродушный, тоже из деревни, в свое время работал дояром, со всеми на «ты», однако теперь, секунду помедлив, он вытащил из кармана пару наручников, поднял их и слегка встряхнул. Они звякнули, точно браслеты на женской руке.

«На крайний случай, — сказал полицейский, — если он начнет распускать руки, то бишь окажет сопротивление государственной власти, а это наказуемо».

«На крайний случай, — повторил Даниэль. — Ты согласен, товарищ Гомолла?»

Гомолла словно в глубоком раздумье выпятил нижнюю губу, казалось, прикидывая, стоит ли соглашаться на крайние меры, и наконец кивнул.

«Согласен, Даниэль. На крайний случай».

Кстати, в совещании участвовал бургомистр Присколяйт, человек добросердечный, в ту пору ему было около сорока лет.

В последний военный год этому Присколяйту миной оторвало правую ногу. Ранение он залечил в госпитале тогдашнего города Кольберга[17] и в начале сорок пятого с большим риском сумел на рыбачьем катере выбраться из забитого беженцами города, который война скоро превратила в развалины.

Его поселили в чердачной каморке одной из батрачьих лачуг Хорбека. Вскоре он женился на дочери хозяев, та служила горничной в замке, впоследствии родители получили по реформе землю — так Присколяйт оказался связан родственными узами со многими членами кооператива, чувствовал себя их представителем и не одобрял, что старожилы вроде Штефана спесиво противятся социалистическим преобразованиям. Он знал: кое-кто из них и мысли не допускал, чтобы работать вместе с бывшими батраками. Точно так же не одобрял Присколяйт и появление звенящих цепей, ему стало не по себе, хотя три раза подчеркнули: на крайний случай. Как бы то ни было, чувств своих он не выдал, вероятно из уважения к Гомолле. В свое время он сменил того в должности, и, конечно, до человека вроде Гомоллы ему было далеко. Гомолла вдруг опять вспомнил об этом, с неудовольствием наблюдая за своим молчаливым преемником, и напрямик спросил, что́ Присколяйт думает насчет крайнего случая.

Присколяйт до тех пор качал и качал головой, пока Гомолла не взорвался:

«Да говори ты наконец!»

Тогда он нерешительно сказал:

«Мне это не нравится».

Крестьяне-комитетчики насторожились и подняли головы.

«Ты что же, думаешь, нам нравится все, к чему нас порой вынуждает противник? — возмутился Гомолла. На счастье, он вспомнил, что́ рассказывали о Штефане. — Этот человек опасен. Разве он не угрожал? — спросил он и обвел взглядом присутствующих, ища поддержки. — Разве он не распахнул окно своего дома и не орал на всю площадь, что спихнет проклятую агитмашину в пруд вместе с экипажем? Это его слова! А на крепкий сук — острый топор!»

Потом он сделал знак Друскату: еще чего доброго, заведут в острейшей ситуации эдакие парламентские дебаты, не было печали.

Даниэль понял.

«Ладно, пошли, — скомандовал он. — До двенадцати всего ничего осталось».

Комитетчики, Друскат и полицейский торопливо спустились по лестнице замка, бургомистр ковылял следом. «Если на минуту забыть о Присколяйтовом увечье, — думал Гомолла, — то ведь до чего характерная штука: государственный аппарат вечно плетется в хвосте. А нерешительность! Ненавижу эти колебания между да и нет. Присколяйт не хочет никого обидеть, у мужика полдеревни родня. Но тут уж ничего не поделаешь, партия не монашеский орден и не может запретить ответственным должностным лицам вступать в брак и тем самым заводить родственников».

Гомолла вспомнил, как в один прекрасный день он хлопнул этого мужика по плечу:

«Будешь у меня писарем!»

Присколяйт и тогда не сказал ни да ни нет, только беспомощно показал на свой протез, вероятно опасаясь, что тот будет помехой в работе — ведь придется много ходить по деревне. Ничего, выход найдется. Гомолла тоже воспользовался языком жестов и сунул Присколяйту под нос свою правую руку: большого пальца нет, потерян в концлагере.

«У меня нет пальца, у тебя — ноги, зато вместе у нас три ноги и три больших пальца. Сдюжим!»

Так они в конце концов и сработались, и — ничего не скажешь — со временем Присколяйт оказался более чем способным помощником, например при разделе помещичьей земли. Скоро они отлично дополняли друг друга, ибо Гомолла умел ладить с людьми, а Присколяйт — с бумагами.


Итак, незадолго до двенадцати мужчины миновали парк и через несколько минут вышли на сельскую площадь.

Может, площадь — это слишком сильно сказано, но тем не менее улица перед церковью расширялась и даже как бы чуть разбухала, прежде чем протиснуться между прудом и кладбищенской стеной и устремиться к озеру. Вдоль дороги к озеру выстроились дома крестьян-новоселов.

Напротив церкви — незамысловатой фахверковой постройки — крепко стояли четыре усадьбы. Принадлежали они старожилам и были выстроены на рубеже веков в одинаковом стиле: двухэтажные кирпичные кубы. Правда, с недавних пор по флангам выросли еще две ярко оштукатуренные постройки, с одной стороны пожарное депо, с другой — магазин, поэтому с полным правом можно было сказать, что над площадью господствовали не только усадьбы единоличников и церковь, не менее прочно утвердились там и магазин, и добровольная пожарная дружина.

Как почти в любом селе, на церковной отраде висела застекленная витрина. Гомолла остановился перед ней, наклонился, поудобнее зацепил за уши дужки очков, наморщив лоб, пробежал глазами объявление, взмахнул руками и позвал остальных: те на церковные объявления внимания не обратили.

До двенадцати осталось всего несколько минут. Агитмашина — она разъезжала где-то поблизости от деревенского пруда — еще раз провозгласила, что час решения настал, потом. вновь послышался визгливый вальс.

«Слушай, — спросил Гомолла у бургомистра, — ты, верно, не заметил, какой лозунг выдвинул господин пастор по случаю социалистической кооперации?»

Теперь и Присколяйт подошел вплотную к витрине и огласил собравшимся слово господне:

«Часто мы мним себя более великими, нежели мы ость. Господь не поддастся обману».

Присколяйт нерешительно взглянул на Гомоллу и пробормотал:

«Ты думаешь... провокация?»

«А что же еще? — воскликнул Гомолла и ехидно прибавил: — Господь не поддастся обману, ладно, рабочий класс — тоже».

Он бы наверняка пустился и в другие принципиальные рассуждения, но Друскат крепко взял его за локоть и потащил прочь от витрины.

«Густав, ведь вот-вот двенадцать».

Потом Даниэль подал знак шоферу агитмашины, и рев музыки мгновенно смолк.

Внезапно наступила мертвая тишина. Перед ними залитая весенним солнцем лежала сельская площадь, и все же у Гомоллы было такое чувство, будто он попал в жуткое место, кишащее привидениями. Остальные, видно, ощутили то же, деревня казалась вымершей: ставни закрыты, ворота повсюду на запоре, ни одна курица не копалась в палисаднике, ни утки в пруду, ни собачьего лая, ни дуновения, ни звука.

До того тихо, что шепот мужчин будто отдавался по всей площади, и под ногами громко хрустел гравий.

Вот-вот двенадцать. Пятеро крестьян из комитета, Гомолла, Присколяйт и Друскат, засунув руки в карманы брюк, в ожидании стояли посреди площади. Им почудилось, что они находятся на рыночной площади совершенно чужого, покинутого города, словно, кроме них, нет в этом городе никаких живых существ. Они посмотрели по сторонам, потом друг на друга, пожали плечами. Неужто все отказчики разбежались? Неужто они опоздали?

Даниэль поднес ко рту сложенные рупором ладони и крикнул:

«Эй, Штефан, открывай!»

Казалось, будто он, крошечный, среди гигантских гор зовет заблудившегося спутника.

Нет ответа — только эхо собственного голоса.

Подошел полицейский и остановился рядом с Друскатом — срок истек, но Даниэль жестом приказал человеку в форме: стой! — и один медленно направился к дому Штефана, всего каких-то тридцать метров, не больше, по дороге через пустынную площадь словно не было конца.

Почти у самых ворот он вздрогнул от неожиданности: внезапно загремели колокола хорбекской церкви. Остальные тоже вздрогнули, круто повернулись и уставились на колокольню. Между тем ничего особенного не произошло: двенадцать дня, кистер[18] всегда звонил в этот час, и по субботам тоже.

Но тут — колокол, вероятно, послужил сигналом — ворота Штефановой усадьбы со скрипом распахнулись, и все как по команде обернулись к домам: что там такое? Быть не может! Гомолле почудилось, что ему средь бела дня снится кошмарный сон.

Во дворе у ворот застыла кучка людей: кряжистые мужчины в негнущихся цилиндрах, женщины в черных шалях и развевающихся черных вуалях. Человек тридцать, все в трауре, молча стояли на Штефановом дворе, неподвижно, будто их вот-вот должны сфотографировать, будто фотограф секунду назад поднял руку, крикнул: «Снимаю! Если можно, пожалуйста, не шевелитесь!» — и нажал спуск. Скверная ситуация — ведь не докажешь, что группа представляет собой скопище контрреволюционеров, хотя сам Гомолла в этом нисколько не сомневался. И вот — просто невероятно! — как только умолкли колокола, сразу послышались тоскливо-дрожащие звуки гармони, раздался хорал «Господь наш — прибежище наше», и на площадь торжественно и чинно шагнули Штефан с Хильдой, а за ними парами в сопровождении семей остальные саботажники, все в черном, в руках венки, белые ленты тянутся прямо по дороге.

Даниэль одним прыжком выскочил вперед, оттолкнул гармониста, хорал оборвался резким диссонансом, траурный кортеж остановился — Друскат, раскинув руки, преградил им путь. В эту минуту он напоминал священника, который, воздев руки, пытается положить конец дьявольскому наваждению.

«Это еще что за ерунда? Макс, ты должен подписать!» — крикнул он срывающимся от гнева голосом.

Но Штефан, кроткий как овечка, в ответ на яростную вспышку Друската только слегка дернул щекой и кончиком пальцев спокойно стер с лица брызги кипящего гнева. Он из-под цилиндра бросил на Даниэля почти наивный взгляд и хрипловатым голосом произнес:

«Наша обязанность отдать последний долг покойному, мы идем на похороны».

Даниэль пристально посмотрел на Хильду. Та с трудом выдержала его взгляд; как знать, что она прочла в его глазах — разочарование, горечь или презрение.

«И ты могла так поступить, Хильда», — сказал Даниэль.

Ее лицо вспыхнуло, она опустила веки, словно сгорая от стыда, и пошатнулась. Штефан предложил жене руку, она приняла ее, видно нуждалась в опоре, ее пальцы впились в черный рукав праздничного костюма мужа.

Все это произошло в считанные секунды, и Гомолла долго не прощал себе, что от растерянности ничего не смог придумать. Можно было бы, например, перегородить агитмашиной узкое место улицы между прудом и кладбищем. Но он не сообразил. И вот гармонист вновь извлек из инструмента жалобную мелодию, процессия двинулась, и никто не успел глазом моргнуть, как скорбящие, опустив головы, в отменном порядке миновали ошеломленных кооператоров и вышли из деревни.

В какой последовательности все это произошло, никто позже сказать не мог. Каждый из мужчин, по-видимому, сосредоточил все свое внимание на диковинной траурной процессии, потому-то от них и ускользнуло, что тем временем сельскую площадь заполонили любопытные, мужчины и женщины, старики и молодежь. Люди стояли вплотную друг к другу, перегнувшись через перила кооперативного магазина, дети облепили церковную ограду или болтали ногами, сидя на деревьях. Еще несколько минут назад все вокруг казалось точно вымершим и до жути тихим, так что чудилось, будто слышишь собственное дыхание, а теперь переполненная людьми площадь гремела неумолкающим хохотом.

Гомолла свирепо сорвал с головы шапку и швырнул ее наземь.

Даниэль придумал кое-что получше: он сделал знак водителю агитмашины, тот кивнул, но забыл сменить пластинку, и хорбекцы продолжали покатываться со смеху под звуки популярной лирической песни «Сегодня нам так весело, сегодня к нам радость пришла».

Все это случилось по истечении срока ультиматума, после двенадцати, в весеннюю субботу памятного шестидесятого года — комедия, сочиненная и инсценированная Штефаном.

Правда, она дала Максу и его приятелям всего лишь отсрочку, и все же при всем бесстыдстве и нахальстве этой затеи она, пожалуй, — с годами у Гомоллы возникла почти твердая уверенность — разрядила напряженную ситуацию в деревне. Иначе Францу Маркштеттеру, первому секретарю окружного комитета партии, не пришлось бы прятать усмешку.

Конечно, тогда Гомолле и его спутникам было не до веселья. Но что оставалось делать? Поднять по тревоге полицейские посты окрестных деревень? Уголовную полицию? Гнаться за траурной процессией с кулаками? Нет. Они сделали хорошую мину при плохой игре. Гомолла поднял и отряхнул шапку, по-ухарски нахлобучил ее на голову, толкнул Даниэля кулаком в грудь, и оба захохотали вместе со всеми: ха-ха-ха!

Да-да, они смеялись, хотя и принужденно: ха-ха! — а потом степенно, с достоинством удалились с площади. Гомолла раскланивался во все стороны, даже великодушно терпел шуточки по своему адресу, только крикнул, уходя:

«Хорошо смеется тот, кто смеется последним!»

От возбуждения у Гомоллы пересохло в горле, и он предложил:

«Пойдем-ка к Анне Прайбиш, выпьем по глоточку».

Даниэль подозвал агитмашину.

«Нет, — отказался Гомолла, — два шага я уж как-нибудь пешком одолею».


Они зашагали по дороге к озеру. До трактира Анны Прайбиш ходу всего минут пятнадцать, и все же путь затянулся, потому что Гомолла давненько не бывал в Хорбеке и нет-нет да и останавливался то у одного, то у другого палисадника поболтать с крестьянами, хвалил садоводческое искусство хозяек — «Надо же, какая красота!», — порадовался ревнивому соперничеству палисадников — один краше другого, даже принял в подарок букетик фиалок и сунул в петлицу — «Большое спасибо...», «Нет, ну и здоров же парень стал...»; «Вот те раз, еще один наследник?» Он сделал младенцу козу, прищелкнул языком, состроил гримасу, и беззубая кроха наконец заулыбалась; посетовал мужикам на немилости природы — «Опять слишком засушливая весна!» Он знал, все они отлично умели поплакаться и потужить, и тужил заодно с ними. Короче говоря, по дороге к Анне Прайбиш восстановил свою популярность. Люди скажут: «Воспитанный человек, товарищ Гомолла» — и станут пенять Штефану куда сильнее, чем раньше.

Даниэль молча шел рядом, заложив руки за спину. «Жаль, — думал Гомолла, — парень не больно-то общительный, не умеет ладить с людьми».

«Слишком уж ты нос дерешь, — сказал он. — Ты должен поступать, как я, сердца надо завоевывать».

Друскат не ответил, только посмотрел на него. Как? Лишь с удивлением? Или же в его глазах сверкнула насмешка?

Когда они наконец поднялись по ступенькам на застекленную террасу трактира Анны Прайбиш, было, наверно, уже около часу. В глотке у всех пересохло и после проигранного сражения отчаянно разыгрался аппетит.

Трактир был на замке.

Гомолла стукнул кулаком в дверь, еще и еще раз. Наконец послышались шаги, дверь шаркнула по полу, затарахтел жестяной колокольчик в прихожей, на пороге появилась фройляйн Ида и благовоспитанно осведомилась, будто в трактир ломились абсолютно посторонние люди:

«Что вам угодно?»

Гомолла хлопнул в ладоши:

«Восемь жаждущих мужчин желают, во-первых, доброго дня, а во-вторых, быстрого обслуживания».

Фройляйн Ида, казалось, только теперь распознала, кто стоит перед дверью.

«Ах, это вы, господин Гомолла, — пролепетала она. — Как мило».

И честное слово, попыталась сделать маленький книксен.

«Мы хотим пить», — повторил Гомолла.

«Какая жалость, — огорчилась фройляйн Ида. — Я бы, конечно, охотно вас обслужила, но... — она оглянулась по сторонам и зашептала, будто выдавая секрет: — по случаю событий пить сегодня запрещено».

В самом деле, бургомистр распорядился отпускать спиртное только с восемнадцати часов. А тут несколько жаждущих и голодных представителей официальных властей стоят перед трактиром, и они вполне правомочны снять запрет.

«Пусти нас наконец в дом, — нетерпеливо сказал Даниэль. — Ты же прекрасно знаешь, товарищ Гомолла у нас в районе главный начальник».

Фройляйн Ида захлопала глазами.

«Ну и что? — а потом заявила: — Вчера вот почтальон пришел не ко времени, тоже пить хотел, путь и впрямь дальний, сами знаете, к тому же в форме ходит, и все равно Анна не сделала исключения. Мы ведь уже однажды потеряли лицензию, господин Гомолла».

Тут в передней появилась сама Анна Прайбиш. Она расправила на голове черный платок и воскликнула:

«Заходите, заходите, коли моей комнатой не брезгуете».

Мужчины, разумеется, согласились. Их провели в диковинную комнату. Даниэль попытался усадить Гомоллу так, чтобы высокий гость не углядел портрета Бисмарка. Тем не менее тот недружелюбно покосился на портрет и, покачав головой, обратился к Анне:

«Никак с ним не расстанешься!»

«Воспоминания... к политике все это отношения не имеет, личные воспоминания,» — мечтательно отозвалась Анна.

Однажды, Гомолла еще помнил, ей стало невмоготу в черном вдовьем уборе, он пособил с застежкой, но потом — черт побери, когда же это было? Он смотрел на старуху, старуха на него.

«Скоро на пенсию, Густав. По тебе видно», — сказала она.

Он вернул комплимент:

«Ты тоже не помолодела».

«Эх, молодость... чудесное время», — вздохнула Анна.

«Не для меня», — помрачнел Гомолла.

Но потом оба улыбнулись, почему — никто не понял. Они были на «ты», и никто этому не удивился: Анна издавна привыкла обращаться на «ты» ко всем посетителям, будь то ребенок, который просил шипучки, или знаменитый актер. Порой к ней заглядывали артисты и спрашивали угрей или старинные стулья. У Анны была поразительная память: она могла сказать, в чьи горницы в свое время перекочевала обстановка графского особняка, вот почему хорбекскую трактирщицу знали даже в самом Берлине, в кругах любителей старины.

Они улыбнулись друг другу — Гомолла и Анна, кому придет в голову, что у них есть общий секрет, что старики знакомы с той поры, когда Анна была уже, правда, не первой молодости, но гораздо моложе, чем теперь, и в пятьдесят еще бела и крепка телом, только вот он тогда не смог. Никак ему не забыть, до чего язвительно она смеялась, когда он бранил этого самого Бисмарка, чей портрет действовал ему на нервы, — собака-реакционер, говорят, каждый день лопал на завтрак по четыре яйца. Что ж, Гомолла искупил свое поражение, попозже, когда окреп... ай-ай-ай, старушка Анна, помнишь?

В ту субботу, весной шестидесятого года, Анна сказала:

«Ничего особенного предложить не можем — хлеб, яйца, шпик. Но, по-моему, это то, что нужно. У вас, поди, и так забот хватает».

Как и всегда, Анна Прайбиш была прекрасно осведомлена обо всем, что происходит в Хорбеке, слухи дошли до нее быстрее, чем Гомолла со своими людьми.

Они заказали яйца и шпик, и женщины удалились на кухню, снабдив гостей пивом и шнапсом.

Мужчины стали держать совет. Решили подкараулить траурную процессию на обратном пути, и пусть хоть полночь будет, документы в комитете лежат наготове — знай подписывай.

Друскат хотел непременно посчитаться со Штефаном, в одиночку, без посторонней помощи. Гомолла понимал, что самолюбие парня требует этого. Все они тоже хотели расквитаться, придется, правда, терпеть до вечера, ведь сейчас и двух нет.

Восемь мужчин сидели в комнате у Анны, курили и разговаривали, удивляясь, как хладнокровно Гомолла сносил свое нынешнее поражение.

«Мне, — сказал он, — еще не такое пережить довелось в свое время, когда нужно было решать: кто кого? А ведь сегодня этот вопрос давно решен...»

Он как раз собирался поведать о небывалых классовых битвах, но тут вдруг открылась дверь.

В комнату с ребенком на руках вошла Розмари. Она тогда помогала Друскатам по хозяйству. Писаная красотка, двадцать-то ей было ли? Вряд ли. Изящная, белокурые волосы, длинные, с рыжеватым отливом, да зеленоватые глаза — ох, ведьмочка. Даниэль как будто смутился. А мужчины многозначительно переглянулись. Гомолла не знал, насколько плоха была в ту пору жена Друската, как же могло ему прийти в голову, что Даниэль и эта рыжеватая вертихвостка, чего доброго... нет, это ему в голову не пришло, зато бросилось в глаза, что, прежде чем поздороваться, красотка весьма вызывающе оглядела мужчин.

Хрупкая девочка обхватила Розмари за шею, может испугалась такого количества людей. Друскат встал, взял малышку на руки, прижал к себе, потом осторожно поставил на ножки.

«Это моя дочка, Аня, товарищ Гомолла».

Потом попросил девочку — сколько ей тогда было? Года четыре, наверно:

«Скажи: здравствуйте!»

Девчушка несмело подала ручку всем присутствующим и тоненьким голоском поздоровалась.

«Боже святый, — растрогалась Анна Прайбиш, она как раз открыла дверь, чтобы впустить в комнату фройляйн Иду с подносом, — боже святый, кто же это отправил крошку в мужскую компанию? Иди к Анне, — поманила она, — иди!» — и обрадовалась, когда Аня со всех ног кинулась к ней и зарылась мордашкой ей в юбки. Анна взяла ребенка на руки, фройляйн Ида проворно накрыла на стол; потом хозяйка спросила, и голос ее звучал отнюдь не приветливо:

«В чем дело?»

Красавица потупилась, снова открыла глаза, посмотрела на хозяйку, всего один миг, и повернулась к Даниэлю:

«Ваша жена беспокоится. И потом... она себя плохо чувствует».

Затем она спросила старуху Прайбиш:

«Можно я ненадолго оставлю ребенка у тебя? Я еще не успела накормить скотину».

Анна сделала вид, будто просьба исходит от Друскатовой дочки.

«Ну конечно, — сказала она, лаская девочку, — конечно, ты останешься у Анны».

Розмари поблагодарила и ушла, Даниэль — следом за ней. Мужики опять переглянулись, Анна Прайбиш глубоко вздохнула, а фройляйн Ида шепнула Гомолле:

«Говорят, она вовсю спит с ним, дрянь эдакая, — а вслух проговорила: — Милая девушка».

Гости засмеялись. Тут Анна, забыв, что на коленях у нее дочка Друската, закричала: какая, мол, дикая затея накрывать этот стол на восемь персон и вообще она не потерпит никаких пересудов, пусть вся компания убирается в зал. Ребенок расплакался, и она принялась звонко целовать девочку:

«Ну что ты, лапушка моя, люди дурные, но старая Анна тебя любит».

Действительно, сухарь чуть не прослезился. Что же такое стряслось? Она повелительно мотнула головой, и гости, покорно забрав тарелки, гуськом потянулись из комнаты. Шествие замыкала фройляйн Ида, лицо у нее было обиженное, юбки сердито развевались.


Гомоллу Анна остановила:

«Мы с тобой тут поедим».

Она снова кликнула Иду, та робко заглянула в комнату, и Анна отдала ей ребенка.

«Ступай с Идой, моя маленькая. Ида сделает тебе вкусный-превкусный пудинг».

«В чем дело?» — спросил Гомолла, когда они наконец остались одни.

Анна Прайбиш опустилась на диван.

«Не прикидывайся более недогадливым, чем ты есть».

«Ишь, сластолюбец! — Гомолла вооружился ножом и вилкой. — Чуяло мое сердце, с ним что-то не так. Ну, парень, это тебе даром не пройдет!»

«Эх... — сказала старуха. — Не могу я его осуждать. — Она подвинула Гомолле солонку и перечницу, а потом поведала печальную историю Даниэля и Ирены. — В пословице говорится: каждый сам кузнец своего счастья, и над порталом хорбекского замка что-то похожее высечено. Но это неправда. Так, разговоры... Одного счастье бежит, другого судьба бьет, они и защититься не могут, только несут свой крест, так или эдак, и я отлично понимаю, почему кое-кто ищет утешения в церкви».

Гомолла с наслаждением уписывал глазунью, но тут предостерегающе поднял нож.

«Только не заводи мне про свою политику, — отмахнулась Анна. — Брось ты, Густав, я ведь тоже газеты читаю. К тому же я на несколько лет тебя постарше и имею собственный опыт и собственные взгляды. Я вот не успела замуж выйти, как уж овдовела, и, между прочим, не думаю, что виноват в этом кайзер Вильгельм. Даниэлю просто не везет, да и Ирене не больно-то много счастья выпало, а ведь при вашем социализме! Даже с любовью поначалу толком не ладилось.

Помнишь, в сорок пятом эсэсовская сволочь высекла его кнутом, и нужно было прежде всего убрать мальчишку из замка. Ида привезла Даниэля ко мне, Ирена не отходила от его постели. Сперва я думала, она выполняет христианский долг, но нынче понимаю: девчонка любила парня с той самой поры, потому и осталась у меня. Твердила, хочет, мол, Владека дождаться. Вздор! Даниэля она дожидалась, красавчика Даниэля, а этот дуралей бегал за Крюгеровой дочкой, пока та в один прекрасный день не дала ему отставку. — Анна Прайбиш сухо засмеялась. — И поделом!»

Хильда Крюгер и Даниэль... Старуха рассказывала дальше, а Гомолла размьшлял о них обоих. Когда-то его тоже злило, что Друскат приударил за русокосой красавицей, надо же — за дочерью бывшего ортсбауэрнфюрера! Он вспомнил, как укорял Даниэля — к любви-де тоже надо подходить по-классовому или что-то в этом роде, — но парень непонимающе смотрел на него, даже смеялся, будто Гомолла говорил необычайно забавные вещи.

Однако самое удивительное было то, как относился к этому нацисту сам Гомолла. В концлагере он думал: «Хочу выжить. Меня поддерживает солидарность товаришей, но есть еще две вещи, которые помогают сносить муки: ненависть и мысль о возмездии». Конечно, кто посмеет упрекнуть меня, гонимого, поруганного, за то, что думал о мести?

И вот он впервые после лагеря видит перед собой живого нациста, Крюгера, ортсбауэрнфюрера в Хорбеке, и думает про себя: «Сволочь, дрянь ты поганая, тварь ты жалкая!» Презирая Крюгера, он, однако, чувствовал, что жалкий вид этого человека не вызывал у него настоящего приступа ярости, в его глазах тот не был противником. Крюгер, так сказать, на несколько ступеней не дорос до него.

Вскоре Гомоллу назначили бургомистром, и хочешь не хочешь ему пришлось принять этого нациста в свою паству, ибо теперь под его официальной властью находились все — и невинные, и виновные.

Так вот, военная администрация в свое время издала приказ, согласно которому все нацисты несли наказание: должны были являться на работы в райцентр или платить денежный штраф. Этот подлец не мог ни того ни другого, потому что в хозяйстве у него, как и у всех остальных, почти вовсе не осталось живности и доходы были мизерные. Гомолла об этом знал, а на тяжелую работу Крюгер не годился из-за подагры, и вот ведь, как нарочно, именно он, Гомолла, бургомистр, был вынужден выписывать нацисту оправдательные записки.

Почти каждую неделю повторялась одна и та же сцена. Крюгер являлся в канцелярию, бледнел, краснел, разворачивал дрожащей рукой платежный приказ, и хмурый Гомолла, ссутулившись за громадой письменного стола, не спеша закладывал за уши дужки стальных очков, долго изучал бумажку, потом наконец вызывал общинного писаря Присколяйта и диктовал: «Штрафные работы выполнены в деревне по месту жительства». Потом Крюгер бормотал: «Спаси вас бог», Гомолла же обыкновенно отвечал: «За работу!» — и бесцеремонно выпроваживал мужика.

Гомолла распорядился устроить в хорбекском замке общественную столовую. Туда он и посылал Крюгера на принудительные работы, два-три раза в неделю, как видно считая особо унизительным для Крюгера то, что облаченный в мешковатые штаны нацистский «герой» должен был вместе с женщинами чистить картошку. Однако пронзительный визг из столовой скоро разубедил его. Для женщин-переселенок все это было, пожалуй, не более чем развлечением, они даже имели глупость окружить Крюгера материнской заботой. Поэтому Гомолле пришлось на три месяца откомандировать бывшего ортсбауэрнфюрера на еженедельную уборку деревенской улицы.

Даниэль и Крюгерова дочка — хорошенькая была девчонка и молоденькая, зачем же ей расплачиваться за провинности отца? Тем не менее Гомолла порадовался, услышав, что их свадьба расстроилась.

«Ты хоть слушаешь?» — недовольно спросила Анна Прайбиш.

«Ну конечно, — сказал Гомолла. — Когда же она была, свадьба Макса и Хильды?»

«Погоди... — Анна задумалась. — Кажется, в пятьдесят первом, я тогда как раз опять воевала за свою лицензию, у меня ее отобрали. Ты, Густав, помнишь, наверно: ревизия нашла у меня две селедки, а по книгам они не прошли... нет, свадьба была в пятьдесят третьем... — уточнила Прайбиш, — во всяком случае, Даниэль жил у меня тогда на полном пансионе; каждый день с Иреной вместе... у меня уж глаза не глядели — бедняжка прямо извелась вся из-за этого малого.

Однажды вечером я уже закрыла трактир, и мы домывали рюмки — вдруг слышим: в дверь стучат. Открываю и вижу — ночь была лунная: на пороге Даниэль, качается, лицо зеленое.

«Господи, — кричу, — Ирена!»

Кричу, а сама думаю: ведь, того и гляди, рухнет замертво у тебя на крыльце... Только он просто-напросто был в стельку пьян.

Отвели мы его в зал, он маленько очухался.

«Шнапсу, — бормочет заплетающимся языком. — Анна, сегодня мне надо напиться».

«Ну погоди, — кричу, — стыда у тебя нет... Не ожидала я от тебя... Марш в кровать!»

В довершение всего прибежала Ида, и вот мы, три бабы, потащили малого в постель, он кулаками машет, прямо сладу нет. Тогда я выпроводила Иду с Иреной, велела им сварить крепкого кофе.

«Ничего, малыш, — говорю, — сейчас дадим тебе напиться», — сажусь рядом, по руке его глажу, успокоить хочу. А он бросился мне на шею, жмется, как ребенок, и шепчет:

«Он видел, Анна, он видел».

«Кто?» — спрашиваю.

«Крюгер, — говорит. — Крюгер видел».

«Что? — спрашиваю и трясу его. — Даниэль, что он видел?»

«Все», — да как заревет у меня на груди.

По-моему, самое милое дело, когда мужики по пьянке слезливыми становятся. Ну, думаю, небось застали их с Хильдой, грешных, в постели в чем мать родила.

«Что ж тут такого, — говорю, — ты же собирался на Хильде жениться?»

«Нет, — отвечает, — нет, она за Макса выходит».

Странно, думаю, старик видал... Никак в толк не возьму, что к чему.

Тут пришла Ирена с кофе, услыхала, что свадьба расстроилась, обрадовалась, смеется — господи, до чего, дескать, пьяные смешные! — вьется вокруг него и так и эдак, в конце концов он позволил уложить себя в постель.

Да... а через полтора месяца сыграли Штефанову свадьбу. У меня в доме. Натащили разных деликатесов, и я все наилучшим образом приготовила.

Даниэль на свадьбу ни за какие деньги идти не желал.

«Как, — говорю, — неужели доставишь этим задавакам удовольствие почувствовать, что они тебе душу ранили? Ты будешь танцевать на этой свадьбе!»

Нарядила его собственноручно, дала ему лучший костюм сына, рубашку белоснежную, галстук повязала — парень хоть куда.

К полуночи доплясались до того, что фата пошла в клочья. Хильда, конечно, по обычаю подкинула обрывок кому-то из деревни. Только на сей раз, объявляю я, фата, мол, в предсказании ошиблась — ведь только что обручились Даниэль с Иреной, и будто о собственных детях говорю.

Все зашумели, поздравлять начали, туш — ты меня знаешь, да и сам при этом был, — просто не могла я сдержаться, постучала по рюмке и говорю: Даниэлю, мол, позавидовать можно, у Ирены приданое дай бог каждому — мне ведь свое, к сожалению, не пригодилось, — и жена у него будет, второй такой не сыскать, чтоб так разбиралась в домашнем хозяйстве. Ведь я обучила ее всем кулинарным тонкостям, и девчонка владела искусством, которое, как ни прискорбно, находится на грани вымирания».

«Ну-ка, налей», — сказал Гомолла, и старуха Прайбиш налила ему и себе, должно быть, от разговоров у нее тоже в горле пересохло.

«Он видел? — спросил Гомолла. — Что, Анна, что видел Крюгер?»

Анна развязала черный платок и поправила его.

«Не знаю, — проговорила она, — был у него тогда против Даниэля какой-то козырь, но, что ни говори, для парня все обернулось к лучшему, с Иреной ему очень посчастилось. Пусть некоторые считают, что настоящей любви промеж них не было, взял-де девчонку из жалости, а может, назло или себя пожалел. Но, по-моему, он тогда понял: никогда в жизни не встретить ему женщину, которая бы в нем эдак души не чаяла. Конечно, он Ирену годами не замечал, но, наверно, все-таки бывает, Густав, что сила женской любви в конце концов побеждает мужчину и ему ничего не остается, как тоже по любить ее.

Хрупкая, нежная, и сил у нее не столько, как у других, но она была ему хорошей женой. Боже мой, вот уж я говорю — была».

Анна нашарила в кармане фартука платок, аккуратно развернула, промокнула нос и рот и наконец продолжала:

«Два года назад зашла я к ним как-то в выходной. Мы сидели в саду, разговаривали о том о сем. Стемнело, но никому не хотелось идти в дом. Даниэль принес свечу и поставил на садовый стол. Была одна из тех душных ночей, когда цветут липы, спать не хочется, и знаешь — со многими происходит то же, по всей деревне на пороге сидят люди и вполголоса переговариваются. В такие часы, Густав, старому человеку вдруг думается: сколько еще таких ночей тебе отпущено, сколько раз еще встретить такое лето? Чувствуешь, как прекрасна жизнь, хочется, чтоб так было всегда, а ведь точно знаешь: когда-нибудь придет час и заставит тебя похолодеть.

В ту жаркую ночь Ирена вдруг сказала, что ей холодно и она не в силах больше сидеть. Хочет встать и почему-то не может. Даниэлю пришлось взять ее на руки, как усталого ребенка, и отнести в дом, она ведь уже тогда легонькая была, будто перышко. Господи, — говорю, — Ирена, что с тобой? Она только слабо улыбается: ничего, мол. Хрупкая такая, прямо прозрачная, накрываю ее одеялом, а самой кажется — одеяло-то ей боль причинить может.

Считай меня чудачкой, но в ту летнюю ночь на меня пахнуло смертным холодом, вот с тех пор я и поверила тому, о чем шептались в деревне: у нее, мол, та самая болезнь, неизлечимая. С той ночи, уж два года, Даниэль жену по дому на руках носит, коли ей надо к столу, или в туалет, или в сад, когда на солнышко захочется.

Ему пришлось взять в дом девчонку, эту вот Розмари. Не спрашивай, как Даниэль к ней относится, знать я этого не хочу, да если б и знала, все равно не смогла бы осуждать его за то, что ему нужна женщина».

Кончив рассказ, Анна схватила Гомоллу за руку, может хотела доверить подробности об отношениях Друската с этой рыженькой девчонкой, но тут в коридоре послышались громкие шаги и в дверь постучали.

«Должно быть, депеша для тебя, — сказала Анна Прайбиш и крикнула: — Войдите!»

Но в комнату вошла всего лишь фройляйн Ида, она смущенно улыбалась, точно застала парочку за нежностями.

«Извините», — пискнула она краснея и попросила указаний насчет пудинга: сколько можно положить яиц? Анна всплеснула руками.

«Два яичка, — сказала она, — или четыре», — но прозвучало это так, словно она с упреком воскликнула: господи боже! Потом она повела рукой и шикнула: «Вон!»

Фройляйн Ида обиженно произнесла:

«Как угодно», — и закрыла за собой дверь.

«Вот видишь, — сказала Анна, — так тоже бывает, правда не слишком часто... Почти шестьдесят лет бабе, а она в одиночку пудинг испечь не в состоянии. А ведь человек способен многому научиться, труднейшие вещи постигает, потому что все в жизни можно сделать дважды, а то и чаще, но самое трудное, Густав, самое горькое — умереть — от человека требуют без тренировки, да еще ждут, что он сделает это достойно. Ирена, бедняжка, не в силах свыкнуться с мыслью о конце, и я бы солгала, если б стала утверждать, что она храбрая. Спрашивает меня: «Почему, почему, Анна? Чем я заслужила? Я всегда была добра к людям, и ребенок у меня еще мал. Почему именно я?»

Что ей ответишь? Не вижу я никакого смысла в такой смерти. В Писании, правда, сказано: «И се, Я с вами во все дни до скончания века»[19]. Ах, знаешь, никого у меня нет, нет детей, в которых чуточку продлилась бы моя жизнь. Так что же останется? Немного поговорят, какое-то время будут рассказывать: «Помните старуху Прайбиш?» Потом забудут, жизнь пойдет своим чередом, словно меня вовсе и не было.

И все-таки я больше не страшусь смерти, говорю себе иной раз: тебе, Анна, в жизни всего привелось узнать, бесконечно много глупостей и так мало путного — на твой век хватит. Не знаю, сколько времени мне еще отпущено, но часть его я бы отдала Ирене, пару лет, чтоб она хоть смогла увидеть, как ребенок подрастет.

Нет у меня никого, — повторила Анна Прайбиш и медленно покачала головой, — никогошеньки, Густав, ни там наверху, ни на земле, с кем бы насчет этого договориться. От судьбы не уйдешь. Смерть приходит незваная, к одному слишком рано, к другому слишком поздно. Она несправедлива.

Но ты-то, Густав, ты куда умней меня, к тому же ученый, ты находишь смысл в смерти?»

Гомолла помолчал, потом сказал:

«Анна, ты ужасная женщина, как можно в такой чудесный весенний день непрерывно толковать о смерти?»

Старуха издала ехидный смешок. Наверно, решила, что товарищ Гомолла опять засмущался. Она еще раз до краев наполнила рюмки и сказала:

«Да, да, ты отбрасываешь мысль о смерти, как все, кто помоложе. Нацелиться на жизнь, быть готовым к жизни — вот ваш девиз: жить, жить. Кто нынче отважится посмотреть в лицо покойнику? А нас с детства приучали к этому. Я еще маленькая была, когда отец взял меня за руку и велел заглянуть в лицо бабушке. «Попрощайся», — сказал он, и я не испугалась; потому что в смерти она улыбалась, как человек, совершивший самое-самое трудное. Вы же хотите прогнать смерть и даже негодуете — я, Густав, газеты читаю, — ежели в какой-нибудь книге человек встречается со смертью».

«Ну хватит, — воскликнул Гомолла, поднял рюмку, чокнулся со старухой: — Будь жива-здорова, Анна!»

Анна, улыбаясь, чокнулась с ним:

«И ты, Густав, будь жив-здоров!»

«Чем была бы жизнь без смерти? — сказал он. — Она потеряла бы свою неповторимость, свою драгоценность. Ею дорожишь, потому что она невозвратима, потому-то, Анна, она так прекрасна, и мы что-то из нее делаем, наслаждаемся ею, ибо знаем, что век наш недолог. Смерть, моя дорогая Анна, имеет смысл, когда смысл был в жизни, а жизнь, я чувствую, как она проходит, поэтому мне и хочется поторопиться, как каждому, кто видит вдали цель своего похода и знает, что скоро доберется до места. Сделать еще и еще что-то.

Я много чего сделал в жизни. Конечно, случались и глупости, но, по-моему, толкового все-таки было больше. Я ведь путешествую сквозь время не один, всегда рядом со мною товарищи, идущие к той же цели. Когда настанет час умирать, я уйду с сознанием, что солнце будет светить, как всегда, и деревья будут зеленеть, и цветы цвести, но многое все-таки будет иным, чем прежде, люди станут жить лучше и относиться друг к другу по-иному, чем до меня, и здесь есть доля моего труда. Это непременно останется, я уверен в этом так же, как в том, что будет и лето и зима, хоть я их и не увижу».

«Ты ведь тоже героем был, — заметила Анна Прайбиш и, когда Гомолла нахмурил брови, поспешно добавила: — Густав, я сказала это без задней мысли».

Однако Гомолла не поверил, тем более что, когда она продолжала, уголки ее губ тронула улыбка:

«На твоих похоронах — я определенно доживу до этого — не зазвонит ни один колокол, но полгорода будет на ногах. Люди низко поклонятся тебе и станут прославлять твои дела, поставят тебе большой памятник и улицу твоим именем назовут, а я скажу: Гомолла заслужил. Но что ответить Ирене, когда она спрашивает: почему сейчас, в тридцать лет, почему именно я?»

Гомолла не знал, что ответить. «Можно продлить жизнь и уменьшить горести, — думал он, — но печаль в мире останется. И по-моему, так и должно быть. Чем гуманнее мы сделаем жизнь, тем горше, наверное, будет любое расставание, чем богаче станут чувства, тем больнее будет для нас любая утрата, любая разлука. И в этом тоже заключены те самые пресловутые противоположности, которые образуют единство. Нет, печаль не уничтожить, и чем был бы человек, если б стал воспринимать лишь одну сторону бытия, если б начисто забыл, что́ есть боль, или горечь, или глубокое сожаление, — он не был бы человеком. Кто никогда не плакал, не сможет от души смеяться, кто не знает страха, тому неведома и истинная отвага, кто не знает печали, не ведает, что такое радость, кто не умеет ненавидеть, не сумеет и полюбить... Но как объяснить это старухе?»

«Грустная история, — сказал Гомолла, — не знаю я, что ты должна говорить Ирене. Коснись меня, я предпочел бы услышать правду, чтобы лучше прожить срок, который мне остался».

Они долго сидели вдвоем, Гомолла и старая Анна, разговаривали о боге и о людях, о жизни и смерти в ту субботу весной шестидесятого года.

Гомолла любил беседовать с трактирщицей и, хотя порой называл ее в душе отъявленной мещанкой, все же ценил ее благоразумие и прямоту, с которой она выкладывала свои колкости и премудрости. «По духу, — думал он, — Анна чем-то сродни моей доброй Луизе. Та старый член партии и потому, вероятно, считает себя вправе высказывать мнения, противоречащие моим собственным. Однако обоснованное возражение в тысячу раз лучше угодничества, с которым, к превеликому сожалению, еще нередко сталкиваешься.

Между прочим, как хорошо, что Луиза не послушалась меня и сварила Даниэлю кофе. Парню и так достается, таскает девчонку на руках, а я и не знал... потеряет молодую жену, как я потерял свою, но то было давно... Даниэля уж поджидает следующая: парень-то красивый и всего тридцать ему, а умудренная опытом старуха Анна не может осуждать его за то, что ему нужна женщина. И все-таки я еще возьмусь за малого. Человек, который должен представлять партию, так не поступает. Нечего валяться по чужим постелям. Может, он потому и авторитет в Хорбеке растерял? Да еще это: «Он видел, Анна». Что он такое видел, этот старый подагрик Крюгер?

Я обязан выяснить, где правда, а где сплетни, поглядеть надо, все ли тут в порядке. Зайду-ка я к Ирене, прямо нынче вечерком, время еще есть, и пусть каждый в деревне знает, как Гомолла ценит жену Друската. И Розмари пусть знает, эта чертовски хорошенькая вертихвостка. Надо же, когда-то подбрасывал ее на коленях, лет пять ей было, а она задавала странные вопросы: «Почему у месяца нету ножек?» Теперь мой черед спрашивать: «Почему ты даешь пищу для сплетен, почему, дитя мое? Из-за любви?»

Ах, любовь! Миновало, — думал Гомолла, — возраст не тот, но не забыто, и женщины, они мне все равно нравятся. Как сказал поэт? «Женщинам слава! Искусно вплетая в жизнь эту розы небесного рая...»[20] Прямо видишь, как эти мамаши сидят у очага, собранные в узел волосы прикрыты кружевными чепцами, вот они и шьют, и чинят, и вяжут, и вышивают эти самые розы небесного рая — тонкая ручная работа... Конечно, великий человек мыслил это символически, но все же чувствуется: Шиллер, хоть и был профессором, женщин понимал плоховато — розы небесного рая! — во всяком случае, это стихотворение, я еще зубрил его наизусть, кажется мне весьма мещанским.

Зато второй, из Веймара, тот женщин знал, и с тем, что он пишет о них — в тюрьме был один, разбирался в искусстве и читал наизусть, — с тем, что говорит этот Гёте: «За кроткой женской речью честный муж идет охотно»[21], с этим я могу согласиться, чего бы я иначе торчал у этой старухи трактирщицы. Уж она-то отнюдь не Ифигения, но, надо сказать, не лишена известной внушительности и твердости характера. А историю Даниэля и Ирены эта старая перечница, конечно, рассказала мне не просто так, и старуха права, надо разобраться».


Он и вправду навестил Ирену. Друскаты жили всего через несколько домов от трактира. Ему‑де, уверял Гомолла, с Даниэлем нужно потолковать, вечером ожидают возвращения траурного кортежа. Анна Прайбиш увязалась с ним: Аню к матери отвести, с шести часов в трактире всегда полным-полно, а сегодня и вовсе будет столпотворение.

День был чудесный, безоблачный, над лужайкой по-прежнему сияло солнце.

Ирена, закутанная в пледы, полулежала в кресле, которое вынесли в сад. Увидев их, она обрадовалась.

«Ой, Анна, проходи! Здравствуйте, товарищ Гомолла. Ах ты, моя маленькая».

Она подозвала малышку и поцеловала ее, а потом — удивительно, какая сила в голосе у такой хрупкой женщины, — кликнула Розмари, так прежде сердитые хозяйки звали нерадивых работниц:

«Куда ты запропастилась, Розмари!»

Девушка подошла к хозяйке.

«У меня гости, — властно сказала Ирена и приказала: — соку, пожалуйста, чего-нибудь попить! — Потом, улыбаясь, спросила гостей: — Вы ведь не откажетесь?»

Последовало обычное: «Не беспокойтесь», смущение, неловкость, боже мой, как она выглядит, эта молодая женщина. Даже Гомолла, а ведь его так легко не испугаешь, с трудом взял себя в руки: личико узенькое, бледное и огромные боязливые глаза.

Ирена улыбнулась.

«Но мне хочется вас угостить».

Анна кивнула Розмари, та сбегала в дом, принесла на подносе стаканы и сок и налила гостям.

«Спасибо тебе, Розмари», — поблагодарил Гомолла.

Он посмотрел на нее и подумал: «И у этой тоже страх в глазах, девчонке, верно, и двадцати нет, а у рта уже горестные морщинки».

«Можешь идти, — неприветливо сказала Ирена, — займи малышку, не оставляй ее опять надолго одну».

Ирена начала искать зеркальце, затерявшееся среди пледов, наконец нашла, поглядела на свое отражение и с трогательным тщеславием поправила волосы.

Гомолла с Анной не смели глаз друг на друга поднять.

«Какая же ты хорошенькая, — сказал Гомолла, — ну да, солнце, весна (черт бы побрал эти избитые слова!), все уладится, — и еще раз, чтобы она совсем поверила: — Уладится, Ирена. А то я уж и впрямь беспокоиться начал».

И старуха туда же:

«Правда, детка, ты замечательно выглядишь. — Она решительно взяла исхудавшую женщину за подбородок: — Ну-ну, двойным подбородком тут, пожалуй, не пахнет».

Ирена засмеялась, потому что Гомолла принялся рассказывать презабавные шутки, это стоило ему напряжения, стоило сил — лучше уж две районные партконференции, — он болтал не закрывая рта и каждый раз, когда глаза у Ирены наливались слезами, начинал новый анекдот. Анна изо всех сил помогала ему, но нельзя ведь говорить без умолку.

Потом больная пожаловалась: Даниэль постоянно в разъездах, забежит на пару часов, и все, а ей приходится зависеть от чужих людей, у Даниэля для жены нет времени, да и кооператив убогий, и Штефан этот такой подлый.

«Весь этот спектакль им не поможет, мы этих типов еще сегодня возьмем в оборот. Ишь, на похороны им приспичило, но далеко они все равно не уйдут, час социализма настал».

Тема, конечно, была не из лучших, поэтому Гомолла без передышки рассказал минимум о пяти случаях болезни, о товарище А. и товарище Б., их уже признали безнадежными, а они снова встали на ноги благодаря силе воли и еще потому, что медицина с каждым днем идет вперед. Что там со старухой Прайбиш? Он незаметно подтолкнул Анну локтем в бок и грозно покосился на нее: не смей, ни одной слезинки, ты у меня смеяться будешь! Но потом — сил больше нет — прочь, только прочь из этого сада!

«Мне нужно поговорить с Даниэлем, дитя мое».

«Справится ли он, товарищ Гомолла? Люди дурные, а вы с ног сбиваетесь, готовы за них в лепешку расшибиться. Неужели он справится?»

«То, что задумано, у нас всегда выходит, понятно? Даниэль — парень хоть куда, и, в конце концов, не забывай, Ирена, Гомолла тоже тут».

Он засмеялся слишком громко, на самом деле ему было не до веселья. Теперь — кресло в дом.

«Берись, Анна!» Женщина и впрямь легче перышка.

Потом Анна и Гомолла стояли перед домом Друската и все не решались посмотреть друг на друга. Вдруг больная глядит им вслед? Гомолла шагал рядом с Анной по улице мимо тех же домов, что и в обед, тех же садов — один краше другого, на примулы не глядел, с людьми, стоявшими у заборов, не шутил и на приветствия отвечал скорее из приличия.

Наконец он остановился и вытер потный лоб.

«Ну, Густав, преклоняюсь: убедительно говоришь, даже когда врешь, — сказала Анна. — Но если тебе придется решать насчет Даниэля, прошу тебя, подумай о его жене».

Он не ответил. Расстались они молча. Гомолла пошел разыскивать Друската. А хозяйка трактира, как обычно в черном, склонив голову, зашагала к своему заведению.


Гомолла нашел Друската возле дома Штефана: он сидел, прислонясь к забору. Друскат не встал, только прищурился, увидев старика. Гомолла сел рядом, сдвинул шапку на затылок, предложил сигарету. Они молча покурили, потом Гомолла сказал:

«Я был у Ирены».

Одна фраза, больше ничего, тот наверняка понял. Гомолла на секунду положил руку Даниэлю на колено.

«Парень, — сказал он наконец, — парень, только не наделай глупостей».

Он хотел поговорить с Друскатом о рыжеватой ведьмочке, глаза у той зеленые, черт побери, хорошенькая и всего двадцать лет...

Но Даниэль быстро сказал:

«Со Штефаном я должен расквитаться сам, оставь мне этот шанс. Они уже возвращаются. Жди у Анны, я приду и доложу о выполнении».

Гомолла молча встал, хлопнул Даниэля по плечу и пошел прочь.


8. «Я ушел, — вспоминал Гомолла, — бросил его одного, нельзя было этого делать, ибо то, что произошло час или два спустя, показалось мне прямо-таки нереальным, вроде как у меня на глазах спектакль разыгрывали. Даниэль играл неплохо, и сам я тоже стоял на сцене, реплики подавал. Почему я не крикнул: кончай комедию!

Я узнал, как обстоят дела с женой Друската, горевал из-за них обоих. На чувствах хорошей политики не сделаешь, я знал, и все-таки не смог треснуть по столу рабочим кулаком.

И еще. Сознаюсь, в тот вечер куда важнее всякой там личной чепухи было другое: Веранский район полностью кооперирован. Иногда тяжело привести личное и общественное к общему знаменателю, я в тот вечер не сумел, черт, я ведь тоже человек».


Итак, Гомолла оставил Друската одного. Тот сидел у забора Штефановой усадьбы, а комитетчики снова ждали в комнатенке у Анны, потому что зал под вечер наполнился жаждущими: день был жаркий, а любопытство велико. Каждому хотелось знать, удастся ли еще сегодня подловить Штефана и как это произойдет, ведь даже искушенному в таких делах Гомолле будет не просто сладить с хитроумным пройдохой, он ведь парень бедовый, этот Штефан, — хорбекский, одним словом.

Гомолла с трудом скрывал нетерпение. Он поглядывал на часы, смотрел на полицейского, тот опять играл в кармане тужурки цепочками наручников, они тихо и угрожающе звенели, а время шло. Вдруг в коридоре взвизгнула Ида, словно навстречу ей попался сам нечистый, со звоном упал поднос, Анна что-то крикнула, кажется, «дура». Потом дверь распахнулась: нетвердо ступая, ввалился Даниэль, следом за ним Анна. Обеими руками она вцепилась в дверные косяки, преграждая доступ в комнату, за спиной у Анны множество лиц, множество глаз уставились на Даниэля. Выглядел он жутко: волосы растрепаны, лицо мертвенно-бледное, рот разбит. Друскат пытался платком стереть кровь. Как видно, его безжалостно избили.

При виде Друската мужчины вскочили на ноги.

«Закрой дверь, Анна! — приказал Гомолла, потом спросил: — Что случилось?»

После этого вопроса в комнате повисла тишина: каждый мог услышать, как тяжело дышит Даниэль.

«Я упал», — сказал он.

Гомолла удивленно поднял голову, морщинистые веки опустились, узкие щелки глаз смотрели на Друската.

«Темно было, — тихо сказал Друскат, — я оступился, упал — прямо на эту проклятую мотыгу. Мог бы себя и укокошить, — а потом заорал: — Упал я, черт побери!»

«Это видно, — сказал Гомолла, — а дальше?»

Друскат ответил не сразу. В комнате опять наступила жутковатая тишина, только ходики все тикали, маятник колебался туда-сюда, туда-сюда. Друскат взглянул на часы:

«Через пятнадцать минут они будут готовы поставить подписи. Все, и Штефан тоже. Они будут ждать вас в замке, вам надо поторопиться».

«Вам? — спросил Гомолла. — Вас? А ты? Они ждут нас?!»

«Нет, — со злостью отозвался Друскат. — Ты же не думаешь всерьез, что я появлюсь перед этой шарагой в таком виде».

«После такого падения», — уточнил Гомолла.

«Да, — сказал Друскат, — я не расположен».

Он потребовал шнапса.

Анна поспешно налила рюмку, он залпом осушил ее, слегка застонал, словно от наслаждения, весельчака корчил, правда-правда, бодрячка, и шваркнул рюмку на стол.

«Дело сделано, Густав, я же тебе говорил, что справлюсь с этими собаками, причем совсем один. Я заслужил еще рюмочку. Будь добра, Анна!»

«Может, объяснишь, что это значит? — спросил Гомолла. — Ты не желаешь присутствовать при подписании, хочешь лишить себя триумфа только потому, что налетел в темноте на столб?»

«Да, — сказал Друскат и осушил вторую рюмку. — И мне нужно заявить еще кое-что. Я поговорил с этими людьми. Всем известно, они в Хорбеке самые зажиточные хозяева и лучший из них Штефан, он хозяин образцовый. Наш лозунг — лучших в руководство. Поэтому я откажусь от председательства в пользу Штефана».

«Ты не имел права решать без партгруппы, — холодно заметил Гомолла. — Этот прощелыга — и начальник?..»

«Товарищи с него глаз не спустят», — как бы невзначай обронил Друскат и потребовал еще шнапса. Анна хотела было налить, но Гомолла выхватил бутылку.

«Присколяйт проследит, — сказал Друскат и рукой показал на каждого в отдельности, — и ты, и ты, и ты тоже. Партия не пострадает, если я исчезну из Хорбека».

«Как? — Гомолла склонил голову к плечу, словно недослышал. — Еще одна новость?»

В этот момент в беседу вмешалась Анна Прайбиш. Она шагнула к Гомолле, и взгляд ее не сулил ничего доброго. Отобрав у него бутылку со шнапсом, Анна налила Друскату и цыкнула, чтоб он сел, потом налила остальным. Все снова расселись по местам. Один Гомолла остался посреди комнаты.

«Послушай, Анна, — сказал он. — Комната твоя, и все-таки придется тебе исчезнуть, причем сию минуту».

Старуха послушно кивнула. Уже взявшись за ручку двери, она повернулась к Гомолле:

«Что же, в добрый час, Густав», — и с этими словами захлопнула за собой дверь.

«Итак, ты намерен исчезнуть из Хорбека? — спросил Гомолла, вплотную подойдя к Даниэлю. Тот сидел на стуле ссутулясь, с поникшей головой, зажав сплетенные руки между колен. — Кто-нибудь требует этого от тебя? — Гомолла повысил голос: — Посмотри мне в глаза, парень! Меня не одурачишь... Я хочу знать, кто этого требует!»

Даниэль поднял голову. Гомолла заглянул в обезображенное лицо. Парня жестоко избили. Гомолла в этом не сомневался; в падение никто не верил.

«Неужели я не могу хоть раз потребовать чего-то сам? — сказал Друскат. — Я работал там, куда меня поставили, легких дорог не выбирал. Я пытался делать свое дело как можно лучше, никто не может сказать, что я себя жалел, и все равно не было нам в Хорбеке удачи. Теперь же в кооператив идут лучшие крестьяне, поздновато немного, согласен, но я их знаю и вы тоже, им захочется доказать, что они способны на большее, чем все мы, вместе взятые. Что ж, дайте им попробовать, это пойдет на пользу всем, — работать будет проще.

Мне тоже хочется, чтобы в кои-то веки стало полегче. Я никогда не говорил, но моя жена очень больна... Освободите меня от должности. А под Штефаном я работать не смогу... В Альтенштайне есть свободная хибара, там нужны люди — трактористы, скотники, я возьмусь за любую работу, за любую, но мне необходимо уехать. Густав, мне нужно время для жены».

Высказав все это нерешительно и тихо, увидев, как мужики вопросительно переглянулись, пожали плечами, развели руками, заметив недоверчивость в глазах Гомоллы, Друскат почти с отчаянием воскликнул:

«Неужели ни один человек не способен войти в мое положение?»

Все напряженно ждали, как решит Гомолла. Тот бесконечно долго расхаживал по комнате, потом вдруг остановился. Посмотрел на Друската.

«Ступай домой, — наконец проговорил он и чуть ли не с угрозой добавил: — Заботься о жене!»

Позже они — Гомолла и комитетчики — получили в Хорбекском замке подписи. Гомолла был мрачен, победа не радовала, его мучили угрызения совести.

Штефан-то вроде тоже слегка потрепан, вроде и лицо побито? Гомолла удержался от вопроса, но не ощутил никакого удовлетворения, когда Присколяйт сердечно поздравлял крестьян с вступлением в кооператив. И надо же — вот и пойми людей! — теперь этим пролазам приспичило веселиться; они и Гомоллу пригласили на круговую чарку. Он отказался и сердито позвал своего шофера.


9. От липы до деревни не больше пятнадцати минут ходу, но путь показался Гомолле долгим, мысли его прошли сквозь годы, он размышлял о других и о себе, шагая в этот знойный день со Штефаном через поля.

За поворотом дороги, у первых домов, он увидел женщину. Это была Хильда Штефан. Она нетерпеливо ходила взад-вперед возле белого автомобиля. «Располнела чуток, — подумал Гомолла, — и ничего себе, ей идет. Темные очки, смотри-ка! Давно ли спасалась от солнца, надвинув на лоб головной платок, а нынче не отстает от моды или, может, не хочет, чтобы замечали морщинки, когда она жмурится от яркого света. Платье без рукавов — почему бы и нет в такую жарищу? И руки, и плечи — прямо залюбуешься... Ах ты черт! Под блузкой-то у нее тоже кое-что есть. Кто бы мог подумать, что так похорошеет... Прежде чувствовалась в ней какая-то угловатость, а теперь прямо руки чешутся, так и хочется... Вот тебе и доказательство, что любовь тоже меняет человека. И чем бы влюбленные друг с другом ни занимались, любовь явно самый приятный способ общения с окружающим миром».

— Здравствуй, Хильдхен, — усмехнулся Гомолла и облизал пересохшие губы.

Хильда рассеянно ответила на его приветствие, она и не подозревала, какие мысли занимали Гомоллу в этот момент. Она слишком долго ждала, и теперь ей не терпелось поделиться новостями.

— Подумать только, эти из уголовной полиции, или как их там...

— Товарищи из прокуратуры, — подсказал Гомолла.

— Ну да, — сказала Хильда, — короче говоря, они заходили к Присколяйту, всего минут пятнадцать назад, а вы тем временем рассиживались там наверху, в тени липы. Ну и жара.

Хильда закинула руки за голову и ослабила узел волос. Она чуточку вспотела. Гомолла, мигая, смотрел на нее и думал: «Люблю вдохнуть запах разгоряченной женщины, стало быть, не такой я еще старик, мне нравится, когда от женщины немножко пахнет женщиной. Только всякими разными аэрозолями наверняка скоро до того доведут, что бабы станут вроде как быстрозамороженные, наподобие индюшачьей грудки в пластиковом пакете... странный вкус у нынешнего поколения... Черт, жара, куда меня мысли-то завели, необходимо сосредоточиться. Что там рассказывает эта аппетитная Хильда, поправляя волосы? Прах мертвецов, печальные останки, похоронят, по слухам, в Хорбеке. Выходит, они оттуда? Значит, все-таки!»

— В деревне все кувырком, скажу я вам, — рассказывала Хильда. — Слух пронесся с быстротой молнии. И знаете, кто такие эти покойники?

Штефан с полуоткрытым ртом, наморщив лоб, не сводил глаз с лица жены:

— Да говори же!

— Один, сказывают, Владек. Наш Владек, Макс.

Штефан кивнул:

— Так я и знал.

— Знал? — удивился Гомолла. — А сам полчаса назад прикидывался дурачком.

— Предполагал, — поправился Штефан и спросил: — А второй кто?

— Не догадаешься. — И Хильда сообщила, что это как будто тогдашний управляющий Доббин. Кстати, она никогда не верила, что он сумел удрать, когда пришли русские. Вечером накануне бегства она заходила в замок и слышала, как графиня приказывала Доббину оставаться на месте. Графиня хотела любой ценой спасти имение и совершенно серьезно потребовала от управляющего, чтобы в польском лагере не было ни малейших происшествий, ничего такого, что после войны можно было бы повернуть против нее. И все-таки, как видно, в последнюю ночь стряслось что-то страшное.

Штефан стер со лба пот.

— Но почему говорят, что обоих убил именно Даниэль? — спросила Хильда.

Штефан пожал плечами.

— Ты знал, — сказал Гомолла, — что один из убитых Владек, наш Владек, как говорит Хильда. Ну-ка, давай начистоту!

— Слушай... — простонал Штефан, — сил нет, полдень ведь, жарища, язык к нёбу прилип, мне ни звука не выдавить.

— Ладно, — Гомолла поднял трость. — Поедем к вам!

Штефан взял жену под руку.

— Надо ехать в Альтенштайн, — воспротивилась Хильда, — мы должны позаботиться об Ане. Пожалуйста, Макс, не разводи канитель. — Она доверчиво посмотрела на Гомоллу, но голова ее слегка дернулась и голос дрогнул, когда она сказала: — Ничегошеньки-то он не знает, все его так называемые предположения можно объяснить в двух словах.

— Нет. — Штефан покачал головой. — Нет, Хильда, мне известно чуть больше, чем ты думаешь, и самое время тебе узнать об этом.

Он подвел жену к машине, помог ей устроиться на заднем сиденье, пригласил Гомоллу сесть рядом с собой и быстро поехал к дому.

Дверь была заперта.

— Твоего отца нет дома?

Хильда подтвердила и испытующе взглянула на мужа. Он как будто почувствовал облегчение, услышав это? Макс попросил ключ. Она нервничала и долго рылась в сумке, пока наконец не нашла его среди массы мелочей, которые женщина таскает с собой. Штефан отпер дверь, впустил Гомоллу и жену в дом. Занавеси были задернуты, в комнате стояли прохладные сумерки, только чуточку пахло прелью, словно в склепе: в хрустальной вазе на столе увядал букет роз.

Хильда остановилась в дверях, ей было не по себе, страшновато, как утром, когда появилась Аня и начала задавать вопросы. Что сказал мальчишка? «Она думает, вы причастны к этому!» Хильда совершенно забыла, что она хозяйка, что, наверно, надо что-нибудь предложить Гомолле — хотя бы стул. Ей почудилось, будто она вовсе не дома, а у чужих людей, которые привели ее к себе, чтобы сообщить какую-то неприятную новость.

Глаза Гомоллы никак не могли привыкнуть к полумраку, он с напряжением осмотрелся: шкафы, блестящие, словно зеркало, — все дорогое, под стать Штефану, но Гомолле мебель показалась претенциозной.

Штефан возился у горки с посудой.

— Хотите чего-нибудь выпить? — Он оглянулся на жену — та по-прежнему в оцепенении стояла в дверях — и спросил:

— Что с тобой?

— Страшно мне, Макс.

— Почему?

— Ты уверял, что не имеешь к аресту Даниэля никакого отношения. — Он подошел к жене, взял ее за руку, бережно вывел на середину комнаты и придвинул ей кресло: — Садись, дорогая. — Потом сел сам. — Что касается ареста, тут я ни при чем, а вот к жизни Даниэля, к его судьбе, если хочешь, я очень даже имею отношение. Не можем мы ехать в Альтенштайн, пока я вам с Густавом об этом не расскажу.

Гомолла подошел к окну и откинул занавеску. Ему хотелось курить, вот и проверял, нельзя ли открыть окно. Во дворе над камнями струилась жара, солнце широким потоком хлынуло в комнату, заставив вспыхнуть мириады пылинок. Гомолла обернулся: лицо Хильды, точно в луче прожектора, белое как мел. Он выпустил штору, не желая, быть может, увидеть печать стыда на лицах обоих: «Лучше уж полумрак, пока вы будете рассказывать об этой истории. Что мне от того, коли я увижу, как вы бледнеете или краснеете, — мне хочется в конце концов узнать правду».

Он не торопил Штефана, не настаивал. Опустился в одно из мягких кресел, со вздохом откинулся на спинку, медленно закрыл глаза, и скоро им показалось, будто он спит.


10. Штефан начал рассказ:

— Когда мы в тот день возвращались с похорон, — между прочим, в Карбове действительно хоронили одного человека, но мы знали его только понаслышке, — так вот, на обратном пути мы все изрядно пображничали, день клонился к вечеру, солнце уже заходило...

Ему не забыть тот вечер. Окольными дорогами они возвращались в родной Хорбек. В Карбове траурная процессия вела себя чинно-благородно, но позже одним вздумалось еще посидеть за пивом, тогда как другие торопились с возвращением. Начались долгие споры, и по дороге домой компания распалась. Штефан отмечал это всякий раз, когда оборачивался, бросая свирепые взгляды на спутников. Он по-прежнему возглавлял шествие, но что это было за сборище? Следом за ним Виденбек и Хинц волокли мертвецки пьяного гармониста: бедолагу едва ноги несли, временами, когда «конвоиры» в последнюю минуту умудрялись спасти его от падения, грубо дергая вверх, инструмент, который болтался у него на животе, издавал жалостные звуки. Благочестивых хоралов и в помине нет — музыкант во всю глотку орал скабрезные припевки.

У облаченных в траур женщин настроение вконец испортилось. Они хмуро ковыляли позади отдельной группкой, и лишь теперь, спустя столько времени после похорон, когда обычно полагалось в учтивой беседе вспоминать усопшего или же всякие страшные случаи с соседями, на их лицах отразилось искреннее страдание — ей-богу! — губы поджаты, глаза злые. Мужчины и глянуть на своих благоверных не смели, ни один не сомневался: стоит прийти домой, и подымется брань и крик, от этого у них только пуще разыгрывалась охота продолжить пьянку, хотя всем уже смертельно опостылела организованная Штефаном демонстрация. Макс по-прежнему твердо шагал впереди, закатав штанины черного костюма, песок на дороге был тонкий, как зола, и пылью вздымался вверх от каждого шага, а позади Штефана в нерешительности плелись через поля жалкие остатки его разбитой армии. Так вот шествие добралось наконец до развилки неподалеку от холма.

Сюда, на обочину дороги, лесничий велел сложить предназначенный к вывозу строительный лес — бревна приглашали отдохнуть. Виденбек и Хинц скорее швырнули, чем посадили на них гармониста. Измученные женщины неспешно расселись на пригорке. Тяжелые праздничные наряды оказались в дороге самой настоящей обузой, и теперь некоторые со свирепой решительностью скинули дорогие черные парадные шали и подстелили под себя, хотя обычно обращались с ними благоговейно, как с реликвиями. Все это не предвещало ничего доброго, но гармонист спьяну растерял все художественное чутье и, не догадываясь о дурном настроении людей, почему-то вообразил, что своим молчанием они подзадоривают его — вот он и ударил по клавишам, пальцы соскользнули, и в двадцатый раз, фальшиво взвизгивая, грянула та самая мелодия, которую уже никто больше слышать не мог: «Сегодня нам так весело, сегодня к нам радость пришла».

Штефан протер носовым платком кожаную ленту внутри цилиндра и рявкнул:

«Заткнись!»

Гармонист испуганно вытаращил глаза:

«Хочешь похоронную?»

«Заткнись, пьянчуга! — скомандовал Штефан и стал разъяснять спутникам очередной тактический ход. — В Хорбек нам можно только после наступления темноты. Предлагаю спуститься в Альтенштайн и перекусить в трактире».

Он было собрался пошутить, чтобы подбодрить народ, как вдруг с травы поднялась фрау Виденбек, статная красивая женщина, наследница вроде Хильды. Однако в отличие от Штефановой жены Мария Виденбек ни разу не позволила себе выпустить из рук бразды правления, и супруг смирился. Знал, видать, что́ получил: женщина была сметливая, прилежная в любой работе и в постели тоже — так поговаривали среди мужиков, — не как другие хозяйки. Так вот, фрау Виденбек встала, подняла с земли шаль, энергично встряхнула и ловко набросила на плечи, только кисти разлетелись.

«Я иду домой. Скотину пора кормить!»

И сразу почти все женщины как по команде хором закричали:

«И мы тоже!»

Они поднялись с обочины, отряхнули юбки, махнули шалями и одна за другой подошли к Марии:

«Что? — взвился Штефан и простер руку к Виденбеку. — Увиливаешь?»

Мария Виденбек ответила за мужа. Она скрестила руки на пышной груди, воинственно вскинула подбородок и неторопливо шагнула навстречу Штефану. При этом она, не мигая, смотрела ему в глаза:

«Хозяин, который забывает собственную скотину, пусть даже ради важного дела, пусть даже из-за крестин или похорон, — такой хозяин ничего не стоит!»

Как и следовало ожидать, бабы в один голос поддакнули.

Штефан расценил это как предательство.

«Нельзя же так, Марихен, — тихо сказал он. — Вы что же, собираетесь просто-напросто сдаться?»

Фрау Виденбек заговорила с ним, как с обиженным ребенком:

«Мы сделали тебе одолжение и пошли на похороны. Позабавились, и будет». А сам Виденбек — Штефан готов был пришибить его на месте — махнул напоследок цилиндром и крикнул:

«Слышь, не страдать же моим коровам от твоего упрямства!»

Уму непостижимо.

«Да неужели вы все мозги порастеряли и не понимаете? — рявкнул Штефан. — Ведь только из-за того, что нынче вам приспичило задать скотине корм, завтра вы всей скотины лишитесь, причем навсегда!»

Он прошелся вдоль шеренги крестьян, уговаривая и заглядывая в лицо каждому в отдельности, но читал на лицах недовольство или в лучшем случае недоумение, нерешительность. Никто, казалось, его не понимал. Он стукнул себя рукой по лбу, как бы в отчаянии от такого тупоумия, посмотрел на вечернее небо, словно желая просить богов о помощи, но помощи ждать не от кого. Почему Хильда промолчала? Почему не поддержала его? Она стояла поодаль, опустив голову и плечи — воплощение женского горя, — господи, ну и подругу жизни ему бог послал!

В этой отчаянной ситуации лишь один человек сохранил верность Штефану — пьяный гармонист. Он, шатаясь, подковылял к Максу и заплетающимся языком изрек:

«Я тебя, браток, не брошу, пойду с тобой в Альтенштайн. Идем, браток, тяпнем еще по маленькой!»

Ехидный смешок в кучке крестьян.

«Вот тебе и компания, Макс!» — сказала красотка Виденбек.

«Пошли, тяпнем по маленькой!» — Гармонист пытался обнять Штефана, тот с отвращением оттолкнул его:

«Катись ты отсюда, забулдыга несчастный!»

Обессиленный музыкант рухнул на землю; Хильда помогла ему встать на ноги, он погрозил кулаком:

«Эх вы, деревенщина спесивая! Все равно вам несдобровать!»

Потом он, шатаясь, побрел вниз к Альтенштайну, обнимая то одно, то другое придорожное дерево, и наконец скрылся за поворотом.

Виденбек предложил жене руку, та подцепила его под локоть, потупилась и величаво наклонила голову в знак прощания со Штефанами. Остальные восприняли это как приглашение и последовали за парой, которая теперь возглавила процессию вместо Штефана. Все торопились. Штефан некоторое время наблюдал за ними: крестьянки покачивали бедрами, ритмично колыхались юбки, сомнения нет — шествие вновь упорядочилось.

«Болваны, — презрительно воскликнул Штефан и швырнул цилиндр в грязь, — у баб на поводу идут».

Хильде вечно приходилось убирать за мужем: подобно всем широким натурам, Макс был склонен к неряшливости. Она привычно нагнулась, подняла шляпу и, прежде чем вернуть ее мужу, рукавом платья навела блеск. В голосе ее дрожали слезы:

«Мы несправедливо обошлись с Даниэлем».

Штефан возмущенно посмотрел на жену: вон оно что! По Даниэлю горюет. А он-то думал!

«Вот как? — сказал он. — Несправедливо? А как поступили со мной? Справедливо было бы, если бы правительство издало закон: все должны вступать в кооператив. Закон положено соблюдать. Но унижать человека, личность, меня... — он прижал руки к широкой груди, — принуждать меня, да-да, принуждать к добровольному вступлению такими средствами — это мерзко. Как аукнется, так и откликнется. Вот что я хотел показать Друскату и его людям».

«Так ты ничего не добьешься!» — отрезал Крюгер. Он был единственным из мужиков, кто почти не пил. И только поэтому говорил свысока, поэтому мог позволить себе такой тон по отношению к зятю.

«Идемте!» — Крюгер показал рукой вниз на дорогу, дочь послушно кивнула, вытерла слезы, спрятала в сумочку носовой платок, откинула с лица надоедливую вуаль и сказала:

«Макс, скотину кормить пора!»

Оба — отец и дочь — тоже решили его бросить.

«Кормить, кормить! — рявкнул Макс и показало на Крюгера. — Старику нужно было остаться стеречь дом, как я говорил, но ему вечно больше всех надо, без него нигде не обойдешься!»

Теперь Крюгер подошел к Штефану вплотную:

«Нечего срывать на мне злость. Может статься, я тебе еще пригожусь».

«Ты?!» — язвительно вскричал Штефан.

«Да, — сказал Крюгер, — вдруг я знаю, как разделаться с вашим Друскатом».

«Именно ты», — Штефан сочувственно улыбнулся, потом испытующе посмотрел на жену. Хильда стерла ноги, почти не ношенные лаковые туфли не налезали, она стояла босая и в трауре... Что ему оставалось? Только отвернуться. Он пошел прочь, подавленный и одинокий.

Через четверть часа Штефан вышел к церкви, крадучись шмыгнул на задворки собственной усадьбы и, как вор, чтоб никто не видел, пробирался теперь по своей же лужайке.

Дожидаясь у забора жену и тестя, Макс склонил голову к плечу и прислушался: вопреки всем ожиданиям коровы не мычали, все в усадьбе было как обычно. Он услыхал знакомые вечерние шорохи, звон привязных цепей, дребезжание ведер и мигом сообразил, что в хлеву кто-то есть.

«Подержи-ка». — Он протянул Хильде цилиндр, бросил ей «сюртук» — так он пренебрежительно именовал пиджак от черного свадебного костюма, который стал ему узок, — потом лихо, ведь тогда ему было всего тридцать, перемахнул через забор, в два прыжка одолел расстояние до хлева и так рванул в сторону тяжелую дверь, что она грохнула о притолоку.

Друскат проник в Штефанову усадьбу — явное нарушение неприкосновенности жилища! — и вилами бросал коровам в ясли корм. Теперь, не меняя позы, он поднял глаза, узнал Штефана, наконец выпрямился, вогнал вилы, точно копье, в кучу силоса у двери и вытащил из спутанных волос пару соломинок. Потом без тени волнения, словно была всего-навсего пересменка, сказал:

«Доить придется тебе».

На кормушке лежала его куртка, он взял ее, набросил на плечи и хотел было выйти во двор, но в светлом дверном проеме, широко расставив ноги, стоял Штефан. Вечернее небо алело, и Штефан казался огромной тенью. Друската он пропускать не собирался:

«Как я погляжу, тут уже коммуна заправляет».

«Я, видишь ли, хозяин, — ответил Друскат, — поэтому не мог вынести рева скотины, не мог я оставить их голодными».

Надо же — выслушивать такое именно от Друската. Для Штефана его слова были словно плевок в лицо.

«А ну, давай отсюда!» — тихо, с угрозой сказал он, отступая в сторону.

Однако Даниэль не спешил уходить. Он с усмешкой пожал плечами:

«Я рад, что наконец-то попал сюда. Нам нужно поговорить».

«Ты у меня мигом исчезнешь», — холодно бросил Штефан и направился к собачьей конуре. Овчарка с лаем рвалась с цепи, пытаясь прыгнуть навстречу хозяину. Штефан отвязал цепь. Пес нервничал: его давно не кормили, он жаждал свободы, скулил и повизгивал. Штефан, пригнувшись, с трудом удерживал его за ошейник.

«Проваливай!» — снова крикнул он, не сводя глаз с Друската. Тот стоял, прислонясь к стене хлева, скрестив ноги, сложив руки на груди. Поза его была вызывающе небрежна, он, казалось, забавлялся, глядя на происходящее.

Штефан заметил, что из-за угла хлева появился старик Крюгер, за ним Хильда. В одной руке она несла туфли, в другой — цилиндр и пиджак. Догадываясь, что задумал муж, она вскрикнула, потому что пес на всю деревню славился злобным нравом.

«Нет, Макс! — закричала Хильда. — Макс, не делай этого!»

Но Штефан выпустил ошейник, науськивая кобеля:

«Фас, Гасан, фас!»

Брызнула грязь — пес кинулся на Даниэля и наскочил на него таким мощным прыжком, что Друската швырнуло на дверь хлева. Однако теперь пес завилял хвостом, попытался лизнуть Даниэля в лицо, а тот, улыбаясь, поглаживал сильного зверя:

«Все хорошо, Гасан, все хорошо!»

Много лет прошло с тех пор, как они оба — Друскат и Штефан — играли с собакой.

«Вот видишь, — засмеялся Даниэль, все еще отбиваясь от фамильярностей старого Гасана, — зверь-то не забывает, остается другом».

«К ноге!» — рявкнул Макс. Пес послушно оставил Друската. Наверняка понимал: если голос хозяина звучит так страшно, как у Штефана, то это означает опасность. Гасан на животе подполз к хозяину, лег возле него, пугливо повизгивая и зарывшись носом в грязь. Тут в самом деле последовал пинок, и пес, поджав хвост, забился в конуру.

«Временами по пьянке, — сказал Друскат, — а временами в ярости ты ведешь себя по-скотски».

Штефан чуял: Друскат припер его к стенке, он попал в ловушку, и от этого страшно злился, чувствуя, что надо защищаться, нападать, всем его существом завладела одна мысль: ударить, свалить противника.

В этот день на Макса обрушилось слишком много разных впечатлений, и теперь он уже был не в силах разобраться в них. Он торжествовал победу в полдень, посадив в калошу окаянных вербовщиков из кооператива; в карбовском трактире, выпивая вместе с родственниками в память покойного, он еще оставался героем дня. И все же скоро наступило похмелье, ведь он, конечно же, сознавал свою слабость. В силе были другие, и их было много, а у него что за сообщники — сплошь болваны, он одинок, а в одиночку человек мало чего добьется! От этих мыслей Штефан совсем расстроился: он был склонен к излишней самоуверенности, умел себя пожалеть, и, что бы он ни наделал, ни натворил в памятную субботу весной шестидесятого года, у него нашлась сотня самооправданий.

Может, все пошло бы иначе, если бы Даниэль сообразил, что перед ним несчастный человек, но Друскат обозвал его скотом, на это ответ только один — драка.

«Нет, Макс!» — закричала Хильда.

Но Штефан повел себя как разъяренный бык, он совсем озверел и пошел на Даниэля. Хильда взвизгнула, словно, того и гляди, произойдет убийство.

«Ради бога!»

Макс еще раз застыл, посреди разбега.

«Прочь! — рыкнул он. — Все до единого! Чтоб духу вашего здесь не было!»

Даниэль не пошевелился. Он стоял на прежнем месте; зато старик Крюгер кивнул, крепко схватил дочь за плечи и силой потащил в дом. Цилиндр выскользнул у Хильды из рук, Макс пинком, точно мяч, отшвырнул его в сторону. Шляпа отлетела к порогу, где с закатом сгрудились заспанные куры, надеясь, должно быть, на кормежку, и теперь птицы с возбужденным кудахтаньем кинулись врассыпную. Хильда в полуобморочном состоянии повисла на руке отца, бабкина траурная вуаль вилась вокруг растрепанных волос, старик Крюгер тащил разряженную дочь к дому, ее босые ноги топтали куриный помет.


11. Муха жужжала в полумраке комнаты, села Штефану на лицо, он лениво отмахнулся, встал, взял со стола вазу с увядающими розами и отнес ее на сервант. Он повернулся спиной к жене и Гомолле, теребя загрубелыми пальцами поблекшие цветы.

— Иной раз смотришь по телевизору фильм, уже виденный в юности. Тогда и настроение было другое, может, с девушкой в кино сидел, да мало ли что, во всяком случае, переживал и ходил под впечатлением, скажем, «Романса в миноре» или чего-нибудь в таком духе. И вот спустя много лет смотришь тот же фильм и не понимаешь, что тебя тогда взволновало, фильм кажется неуклюжим, немножко смешным и жалким — с таким чувством и я вспоминаю некоторые эпизоды собственной жизни.

— Вернись к своей исповеди, — из глубины кресла сказал Гомолла.

— Хорошо.

Штефан снова уселся напротив жены, он глядел на нее, но вроде бы и не видел. Хильда — красивая, крепкая, в платье без рукавов — сидела и смотрела на него, как-то странно, искоса; ведь то, что́ сказал муж и ка́к он это сказал, теребя жесткими ручищами лепестки роз, показалось ей столь необычным — прежде Макс никогда так не говорил, тем более о подобных вещах, и это напугало ее больше, чем его заявление в начале рассказа. Штефан продолжал:

— В тот вечер мы с Даниэлем зверски подрались, по всему было ясно, что речь идет о жизни и смерти, что одному из нас придется сдаваться.

Я прямо обезумел, все виделось мне как бы через багровую завесу, смутно: Даниэль — отскакивал то туда, то сюда; стены — они то валились на меня, то отступали назад, я... — Макс помедлил. — Я и вправду от ярости как зверь сделался. Все знают, что я силен, зато Даниэль проворнее, силу он может заменить ловкостью, и дрались мы на равных: то я ему врежу, то он мне.

Я не раз слыхал, что забава может обернуться очень серьезным делом, в нашей же драке вышло наоборот, постепенно схватка теряла жестокость, почему — объяснить не могу, может, вражде уже некуда было расти. Странно, мальчишками мы частенько дрались, кое-каким приемам Даниэль у меня еще тогда выучился; теперь мы лупили друг друга без всякой жалости, но мало-помалу красная пелена спала с моих глаз, ко мне вновь вернулась способность различать предметы. Подхожу к Даниэлю, собираюсь поддать ему напоследок, как можно аккуратнее, и тут этот паршивец с криком «гоп!» пускает в ход подлую хитрость, сам его в свое время обучил, — подставляет мне ножку. Я лечу, падаю, кости трещат, словно на мелкие куски разламываются.

«Ты ничего себе не повредил?» — кричит Даниэль.

«Да ну тебя!»

Встаю и почти с нежностью припечатываю его апперкотом. Эффект потрясающий — малый прямо рухнул наземь, нокаут! Наконец-то дело сделано. А очухавшись, парень вдруг как захохочет, и я тоже не удержался, невольно заржал.

«Ну и видик у тебя! — Он, хихикая, показывает на осколок зеркала над яслями. — Как, и у меня тоже? Что ж, поглядим. Старик, кто же это на тебя пялится? И это моя морда? Сам себя не узнаю».

«Погоди», — говорю.

На стене висело замызганное полотенце, я сорвал его с крючка, окунул в ведро с водой, а потом — шлеп! — бросил ему в физиономию. Он вытерся.

«Макс, — говорит, — подписать тебе все-таки придется».

А я — говорил уже, объяснить толком не могу — отвечаю прямо как по прежней дружбе:

«Старое ты дерьмо!» — или что-то похожее.

Даниэль ухмыляется во всю заплывшую физиономию.

«Придется вступить!»

«Подожди, — отвечаю, — поосторожней на поворотах, — или что-то в этом духе, решил на всякий случай еще чуток поартачиться. — Сперва надо привести себя в человеческий вид, — говорю. И собираюсь сходить за мылом, пластырем, шнансом. — Я сейчас вернусь».

Он лежит в соломе, как общипанный петух, но улыбается. Тоже, небось, рад, думаю, что концерт окончен.

Захожу в дом. Зову Хильду. Пусть ее поиграет в самаритянку, залепит пластырем ссадины, это для нее наверняка будет кое-что значить. Зову Хильду.

«Я тут», — жалобно пищит она, стуча изнутри в дверь. Ты не поверишь, Густав, старик ее запер.

— Ужасный был день, — вздохнула Хильда. — Всегда ужасно, когда мужчины схватывались друг с другом, снова и снова...

— Но, лапочка, — перебил жену Макс, — я же как раз рассказываю, как все чуть было не обернулось добром. Слушай, Густав. Так вот. Выпустил я, стало быть, Хильдхен, она с плачем падает мне на грудь, по-прежнему на ней черная шляпка, вуаль на голове, я осторожненько вытаскиваю шпильки из волос, а это не так-то легко; тюль изорвал в лохмотья, целую свою несчастную Хильдхен. Все хорошо, говорю, жив он, пощипан только, прихвати аптечку. Она так и сделала. Я взял бутылочку пшеничной, подбегаем к хлеву и видим: перед Даниэлем стоит мой тесть. Верно, думаю, хочет парня задобрить, из-за драки. Старик, поди, струхнул, и не без причины, — в его время суд не больно-то церемонился: кто оскорбил представителя власти, мог спокойно рассчитывать на пару годиков.

Старик, значит, стоит перед Даниэлем. Гляжу — парень застегивает рубаху, медленно-медленно, одну пуговицу за другой, надевает куртку — тщательно так, отодвигает старикана в сторону, пристально смотрит на меня и, помолчав, говорит:

«Возьми председательство на себя. Я уеду из Хорбека», — и, ей-богу, сплюнул мне под ноги. Хильда, добрая душа, вцепилась ему в плечо:

«Не уходи так!»

Он в сердцах стряхнул ее руку.

— Да-да, — отозвалась Хильда. Она сложила руки на коленях и вертела на пальце обручальное кольцо. Она носила его почти двадцать лет, и кольцо уже слегка потерлось. — Так оно и было, я помню. Он крикнул: «Что вы за люди!» — и ушел со двора, согбенный, точно древний старик... — Хильда подняла голову: — Я так и не поняла, почему он уступил тебе место, Макс.

— Я и сам сперва не мог понять, — сказал Штефан, — но еще той же ночью выяснил: некто держал Друската в кулаке, имел что-то вроде документа, датированного апрелем сорок пятого. Там написано, что Друскат выдал эсэсовскому военно-полевому суду в Хорбеке беглого поляка и что за это его наградили Железным крестом. Нацистская печать, подпись, вне всякого сомнения, подлинная.

Хильда недоверчиво улыбнулась.

— Ночью, когда мы сбежали, якобы все и случилось.

— Не верю! — тряхнула головой Хильда.

— Спроси у отца. Документ был у него. Пойми же, Хильда, твой отец шантажировал Даниэля: либо исчезнешь из Хорбека, либо бумажонка попадет к властям.

Муха жужжала в комнате, кружила над увядшим букетом. Гомолла потер пальцами веки, как человек, которому пришлось снять очки, потому что заболели глаза.

— Теперь вы знаете.

Штефан не сводил глаз с жены. Она съежилась на краешке кресла, облокотясь на колено и закрыв лицо руками. Потом наконец подняла голову, очень медленно, и поверх кончиков пальцев посмотрела на мужа.

— Вы все знали, отец и ты... Знали и воспользовались. Боже праведный!

Она хотела встать с кресла, казалось, это было для нее бесконечно трудно. Штефан вскочил, пошел к ней, раскинув руки, но Хильда отвернулась, подняла руку, словно отстраняя нечто мерзкое:

— У меня такое чувство, словно ты опять ударил меня в лицо.

— Хильда!

Она поднялась, неверными шагами подошла к стулу, схватилась, ища опоры, за спинку и сказала бесцветным голосом:

— Мне так стыдно.

Ни слова больше, ни взгляда на Гомоллу, на Макса, она даже дверь за собой не закрыла, выйдя из комнаты.

Штефан не посмел пойти за ней. Ее поведение не удивило его. Он предчувствовал: Хильда расстроится или растеряется, услышав его признание-исповедь, он думал, она заплачет или беспомощно затихнет, Макс знал свою «милую растяпу», как он называл ее в юности. Он был готов ко многому. Но Хильда не заплакала, а в присутствии Гомоллы точно с отвращением подняла руку, чтобы отстраниться от мужа. Он чувствовал себя неверно понятым, был глубоко обижен и не мог в этот момент предположить, что произойдет через четверть часа. Хильда впервые примет решение — ничего необычайного для женщины, в общем-то. И все же, если бы кто-нибудь заранее сказал Штефану, что́ произойдет, он бы громко расхохотался в ответ.


Мужчины уже некоторое время стояли во дворе на солнцепеке; они не разговаривали, каждый думал о своем. Штефан изредка мрачно поглядывал на двери дома. Наконец Гомолла нарушил молчание:

— Что же дальше? Поедет она с нами в Альтенштайн или нет? Может, выяснишь?

Штефану не понадобилось ничего выяснять: он увидел, что Хильда открыла дверь.

— Вот же она!

«Ну ладно! — подумал он и знаком позвал Гомоллу к машине. — Поехали!»

Он уже втиснулся за руль, когда Хильда крикнула с крыльца:

— Машина нужна мне!

Макс наморщил лоб, глянул через плечо в заднее стекло — вроде все в порядке. Хильда надела пыльник, потом торопливо сбежала по ступенькам крыльца, в руках у нее был чемоданчик — это еще зачем? Она подошла к машине. Макс опустил стекло:

— Что ты сказала?

Хильда, не глядя, швырнула чемоданчик на заднее сиденье, потом требовательно протянула руку:

— А паспорт на машину?

Штефан, охая, выбрался наружу. Он потел и злился. Требование Хильды показалось ему странным и бессмысленным. Она же знала, что им с Гомоллой нужен автомобиль. Она в замешательстве? Ну хорошо! Вечером можно высказаться, наедине, только без новых сцен! Гомолла подходил все ближе и ближе. Штефан совсем упал духом.

— Дорогая, — просительно начал он... как давно он не говорил «дорогая». — Я тебя не понимаю.

— Мне нужна машина, — настаивала Хильда.

— Зачем?

— Я не знаю, чем ты тогда себя успокоил, — сказала Хильда и внезапно повернулась к Гомолле, — или ты!

— Я? — Гомолла не верил своим ушам. Чего ей от него надо?

— Но я знаю: каждый из вас извлек тогда для себя выгоду, — сказала Хильда. — Ты тоже!

— Ты, видно, не соображаешь, что говоришь? — Гомолла не на шутку разозлился, по нему было видно, да и слышно тоже: он выкрикнул вопрос, словно с трибуны.

Хильда ответила не менее громко:

— Ты с обеда до вечера торчал в деревне, тогда, в шестидесятом, и не догадался, что Даниэль в беде? — Она язвительно засмеялась. — Главное, строптивцы наконец в кооперативе, важнее для тебя в тот день ничего не было.

— Слушай-ка, — Гомолла поднял брови, — коли тебе охота играть в обвинители, будь любезна, обращайся к мужу!

— За старика пускай возьмется, за эту жалкую развалину! — возмутился Макс.

Несмотря на летнюю жару, Хильда собрала рукой у шеи воротник, словно ей было холодно.

— Это омерзительно! — она огляделась и сказала: — Все выглядит по-старому: красивый дом, липы во дворе, все, как всегда. — Она легонько тряхнула головой. — Для меня все изменилось, с той минуты, как я узнала, что здесь произошло. Сейчас я ничего не могу сказать. Я еду к Ане в Альтенштайн.

— Хильдхен, пожалуйста, будь благоразумна! — почти взмолился Штефан. — Может, Розмари уже давным-давно занялась девчонкой.

— Мне по крайней мере надо убедиться. С сегодняшнего дня я хочу знать все, Макс! Давай паспорт!

Хильда сказала это так, что Штефан понял: жена говорит абсолютно серьезно. Теперь, в полдень, она едва ли была иная, чем утром, и все же отныне кое-что изменится, оба они с этого дня и часа не смогут больше жить друг с другом так, как привыкли за эти почти уже двадцать лет. Он больше ничего не стал говорить, отдал ей паспорт на машину и при этом не мог отделаться от чувства, что отдает гораздо больше. Она кивком поблагодарила, села в автомобиль, поправила сиденье. Макс подскочил, хотел помочь.

— Спасибо, я сама!

Взревел мотор, слишком громко, она включила скорость, лязгнуло сцепление, задымил выхлоп — машина вырулила со двора. Еще вчера Штефан болезненно скривил бы лицо, теперь же он только смущенно провел ладонью по лысине, потом повернулся к Гомолле.

— Как же мы теперь доберемся до Альтенштайна?

— Ты ведь человек изобретательный, — отозвался Гомолла. Ему тоже перепало от Хильды, и все же Штефану показалось, что старик чуть злорадно улыбается.


Загрузка...