1. Многие, наверно, помнят нещадный летний зной того года: даже трава в лугах пожухла и высохла. Но крестьянам в Альтенштайне не забыть то лето из-за истории с Даниэлем Друскатом.
Они знали Друската, как любого, кто живет по соседству. Знали его привычки, походку, манеру говорить, одеваться. И о жизни Друската кое-что было известно, ведь он не раз преподносил сюрпризы.
Люди помнили, как много лет назад отнесли на кладбище молодую жену Друската, как он стоял у открытой могилы, в оцепенении, с сухими глазами, и крепко держал за руку маленькую дочку. Ей в ту пору было лет пять, тоненькие хвостики косичек с черными бантами, чересчур уж хрупкая для своего возраста — малышка, видно, в мать пошла, та вечно прихварывала, пока болезнь прежде времени не свела ее в могилу. Его тогда жалели, хотя кое-кто и не прощал, что он первый в деревне похоронил жену без пастора и колокольного звона. Вероятно, потому гроб и провожало столько народу; люди теснились в каменной ограде крошечного кладбища, пришел и сам старик Гомолла, секретарь Веранского райкома, из чего можно было заключить, как ценит Даниэля Друската партия. Гомолла сделал все как надо и говорил даже трогательнее, чем обычно удавалось пастору в таких обстоятельствах, — так по крайней мере считали многие, кто из участия или из любопытства присутствовал на печальной церемонии.
Люди жалели Друската и вместе с тем обижались на него, так как он не принимал сострадания. Нашлись в деревне и женщины, готовые помочь ему по дому и присмотреть за ребенком, но он отказывался: либо молча качал головой, либо в лучшем случае говорил: «Большое спасибо».
Он слыл чудаковатым, не был ничьим должником и ни с кем не панибратствовал. Однако в деревне очень быстро и совершенно естественно признали его своим.
Недели две назад он выступил с речью на окружной конференции СЕПГ и с тех пор стал известен по всей стране, о нем писали газеты, даже портрет опубликовали. Каждый мог заметить, что председатель из Альтенштайна человек серьезный, и каждый мог прочесть, с какой смелостью он называл своими именами вещи, о которых открыто не говорили, хотя они и возмущали многих на селе.
В понедельник под вечер его забрали. Все были в недоумении. А днем позже из деревни исчезла шестнадцатилетняя дочь Друската, Аня. Дом стоял на замке, стучи не стучи — не откроют.
Если не считать необычной духоты, вечер, когда забрали Друската, начался буднично.
Было, вероятно, чуть больше шести, так как продавщица мягко, но настойчиво выпроводила из лавки последних покупателей: шедших со смены трактористов и мастеровых, которые перестраивали полуразвалившийся деревенский трактир в загородное кафе. С бутылками пива в руках мужчины сгрудились у магазина, обступив молочный лоток, что-то рассказывали друг другу, прежде чем разойтись по домам, курили, потягивали пиво, временами, когда мимо проходили девушки, то один, то другой восхищенно присвистывал.
Все без исключения заметили автомобиль, который, подпрыгивая, въехал в деревню. Альтенштайн лежал в стороне от шоссе, и машины еще привлекали к себе внимание. Мужчины проводили автомобиль взглядом — черная лакированная «Волга», непонятно, почему этот цвет облюбовали учреждения? Трое пассажиров. Машина неторопливо, словно что-то выискивая, подскакивала на булыжной мостовой и наконец остановилась у палисадника Цизеницов.
Цизенициха, которая по причине водянки раньше срока вышла на пенсию и распухла от щиколоток до двойного подбородка, вечерами выползала на крыльцо. И дома и на улице она носила шлепанцы: туфли не лезли. Присесть на пороге, как другие женщины ее возраста, и всласть поглядеть, что творится вокруг, Цизенициха не могла — вставать трудненько, поэтому она вообще избегала садиться. К тому же, по ее словам, стоя лучше видишь мир, а миром для нее была собственная деревня. Женщина стояла почти неподвижно, опершись на штакетник, которому нелегко было выдержать ее, и только временами шевелила рукой, спасаясь от мух или отгоняя нахальную курицу, собравшуюся истоптать палисадник.
Так вот. «Волга» остановилась прямо у калитки. Что пассажиры люди непростые, Цизенициха смекнула сразу, по их поведению: обычно приезжие опускают стекло, а иной раз еще и подзывают к себе, чтоб разузнать дорогу. Эти — нет. Один вышел из машины, вежливо поздоровался и спросил, где живет Друскат.
Господи, затараторила Цизенициха, где уж тут заблудиться... последний дом, да-да, выбеленный... в деревне в толк не могли взять, зачем это он вселился в лачугу. Сад, конечно, неплох, только дом для председателя нашелся бы и получше. Говорят, жене его тут нравилось, да она уж лет десять, как умерла... и это в тридцать-то лет... ох, уж эта болезнь... сама-то она тоже не шибко ходит. Цизенициха твердо решила втянуть незнакомца в беседу и наконец прямо спросила:
— Вы, видать, нездешний?
Но тот лишь поблагодарил. Тут Цизенициха окончательно сообразила, что все это значит.
Так она и объявила на следующее утро в лавке. Господи, неужто можно быть такими непонятливыми — она подозрительным взглядом обвела собравшихся в лавке женщин: чужих нет, все свои.
— Госбезопасность, вот что, — прошептала Цизенициха и скрестила руки на могучей груди. Статная продавщица — она каждый понедельник ездила в райцентр сооружать отливающую рыжиной прическу, и кое-кто считал это признаком высокомерия, а то и буржуазности — поднесла руку к горлу:
— Не может быть!
— Вам говорят.
Цизенициха же видела все своими глазами. Ноги у нее никудышные, но, как на грех, именно в тот вечер у нее сбежала наседка...
— Еще пачечку маргарина. Достань-ка, Адель. Ты ошиблась, для теста я всегда беру тот, что по марке.
...Кто не знает истории этой дурищи, которая втихомолку высиживала в сарае тухлые яйца и наконец в один прекрасный день, гордо распушив перья, явилась во двор с единственным жалким цыпленком. Так вот, эта самая курица и сбеги в тот момент вместе с цыпленком, и мамаше Цизениц с криком «цып-цып» пришлось ковылять в шлепанцах к домику Друската, чтобы выследить безмозглую паршивку. Тут она и увидала, как они обступили чернявого — вовсе парень был не в себе! — и повели к черной «Волге». Господи, ка́к он на нее взглянул, прямо до костей пробрал. А Аня, обливаясь слезами, стояла в дверях и ломала руки, воображуля эдакая, не раз ведь забывала сказать мамаше Цизениц, который час.
Вот о чем поведала Цизенициха, величественно восседая на скамейке, пока женщины передавали ей продукты, которые она издали заказывала продавщице.
— Кило гороха. На суп, пока солонина осталась. Сидит теперь в тюрьме... с чего бы это?
Женщины вполголоса переговаривались, пожимали плечами, качали головой. Кто-то ведь рассказывал то ли на посиделках, то ли на полевых работах, припоминали они, что, мол, прямо жуть берет, когда на тебя такими вот горящими глазами смотрят. Он не иначе как с нечистым дружбу водит. Пожалеть можно бедняжку, которая угодит к нему в постель. Подробностей, правда, никто не знал, потому что те, кто об этом толковал, с ним постель не делили, а кто, может, и спал с ним, помалкивал. Разумеется, кое-что предположить можно. В конце концов председателю всего-навсего около сорока, вдовеет давно — силу-то куда девать? Сплетен, во всяком случае, хватало. Даже о жестокой драке Друската с соперником поговаривали.
Шуры-муры?
Да что вы! За это, к сожалению, никого не сажают. Неверным мужьям и поделом бы, да только тогда все до одной тюрьмы расширять придется.
Женщины захихикали. Потом вдруг кто-то сказал: за это чертово болото, за осушку. Друскат-де смошенничал, сто тысяч марок заграбастал. Сумма-то какая — помыслить страшно. Хищение народного имущества — вот как это называется.
Цизенициха снисходительно улыбнулась, поманила соседок ближе, еще ближе и на всякий случай покосилась на дверь.
— Помните, из соседней деревни, из Хорбека, много лет назад пропал один человек? Труп по сей день не сыскали.
Женщины отпрянули.
— Убийство?!
Кто прошептал это страшное слово? Все или никто? Может, только подумали? Сначала женщины молча переглянулись, а потом вдруг загалдели наперебой:
— Клевета!
— Наговоры!
— Смотри, как бы тебе не досталось!
Цизеницихе даже померещилось слово «гадюка». Это уж слишком. Если на то пошло, в местной газете среди объявлений вроде «Куплю приозерный участок» или «Продам спальный гарнитур в хорошем состоянии» встречались и сообщения типа «Фрау Х. искренне сожалеет о случившемся и берет свои слова назад».
Цизенициха презрительно хмыкнула, неуклюже поднялась со скамейки и вперевалку прошаркала к прилавку.
— Лично я об убийстве не заикалась! — На секунду она закрыла глаза, чтобы затем наставить палец на продавщицу: — Адель, ты свидетель!
У той слегка дрогнули веки. Разумеется, в случае необходимости она всякого могла призвать к порядку, так полагалось, но на сей раз она промолчала. Женщины, несомненно, взбудоражены, они любили Друската. Что ж, в нем действительно было нечто особенное. Одно неосторожное слово — и крестьянки, чего доброго, дали бы старухе взбучку среди всех этих ящиков с пивом и искусных пирамид из коробок стирального порошка и банок с тушенкой. «Боже упаси», — подумала продавщица, подвела черту под колонкой цифр на оберточной бумаге и спросила елейным голосом:
— Еще что-нибудь, матушка Цизениц?
— Посчитай, сколько с меня!
Друскат — убийца. Никто в это не верил. И все же слух из магазина пополз дальше. Немного погодя об этом прослышали и в соседних деревнях.
2. За столом сидели двое: мужчина и девочка. Однажды вечером — девочка тогда ходила в школу всего года два — она накрыла на стол, даже белую скатерть постелила и цветком разложила в корзинке ломтики хлеба: наверно, видела в кино или еще где-нибудь. Друскат обрадовался и похвалил малышку.
С того вечера Аня стала подавать отцу ужин, и эти полчаса были в их доме священны. Ведь утром, когда она собиралась на занятия, Друскат уже давно мотался по скотным дворам; в обед, если удавалось, он забегал в кооперативную столовую, девочка же обедала в школе. Только ужинали они вместе. И где бы он ни находился: на самом дальнем поле или на совещании, в бурю ли, в дождь ли — он всегда уходил домой, чтобы успеть к ужину.
Люди привыкли к этому, как ко многим его чудачествам. А если кому-нибудь все-таки было необходимо поговорить с Друскатом, он заходил к нему домой и выкладывал свои заботы. Вот и получилось, что Аня узнавала о делах кооператива, которыми занимался отец, а людей она различала по тому, как они относились к отцу: помогали ему или мешали.
В школе она занималась тем же, что и все дети, а Друскат учил ее, сколько денег в неделю можно истратить ка скромное хозяйство и как передавать отцу сообщения, которые люди оставляли для него. Скоро она поняла, что́ отцу слышать приятно и что, стало быть, лучше попридержать до вечера.
— И все? Никаких катастроф, никаких новостей, ничего больше?
— Тебе звонили, — сказала дочь, — только я не знаю кто: он не назвался.
— Странно.
Друскат ел неторопливо и без всякого удовольствия. Наверно, это от духоты так не по себе, жарища просто невыносимая. Он расстегнул рубашку, хотя с недавних пор стеснялся делать это в ее присутствии, потом, опершись подбородком на кулаки, слушал, как она рассказывала о своих маленьких происшествиях: о том, что было в школе и что натворил ее любимец кот — как-то раз в знак особой любви он притащил ей на кровать трех мышей.
Когда Аня рассказывала, ее лицо менялось, становилось оживленней, глаза блестели, ему это нравилось, и он думал: «Она красивая и когда-нибудь обойдется без меня и без моей помощи». Он воспитывал в ней самостоятельность, внушал, что каждый человек обязан за что-нибудь отвечать.
Девочка умна. Красивым да веселым в жизни легче, это верно, хотя едва ли объяснимо. Она же красива, но задумчива, порой слишком тиха и застенчива, как мать, от той она унаследовала темные глаза и черные волосы, с которыми едва справлялась.
Во всяком случае, хорошо, что после каникул она пойдет в городскую школу. Будет жить в интернате, среди сверстников. Друскат то и дело поглядывал на дочь, и девочка наконец спросила:
— У тебя неприятности?
Он откинулся на спинку стула, щелчком выбил из пачки сигарету и в свою очередь спросил:
— Интересно, у тебя есть друг?
Она засмеялась и подвинула ему пепельницу:
— Полно́! Не меньше, чем пальцев на руках.
— Охотно верю, но десять все-таки меньше, чем один, настоящий. Знаешь, иногда друг очень нужен, человек может попасть в такое положение...
— Ты мой друг, и вот надумал от меня отделаться, — перебила она, — подождать не можешь, пока я наконец уберусь в этот дурацкий интернат.
Аня уже не смеялась. Ей не хочется уезжать, с малых лет она противилась любым переменам, и в этом доля его вины: ведь после смерти Ирены он прикипел к дочери не меньше, чем она к нему. Порой он даже испытывал удовлетворение, замечая, что она не любит чужих. Отдал было ее в детский дом, няньки и воспитательницы старались изо всех сил, но девочка тяжко расхворалась, не смеялась, когда он приходил, и не жаловалась — еще тогда он впервые прочитал в ее глазах упрек. Пришлось забрать дочку домой, заведующая посоветовала. Такие случаи бывают.
Из года в год Аня упорно отказывалась ездить с другими детьми в лагерь, потому что это означало разлучаться на несколько недель с отцом, привыкать к незнакомым. И всякий раз он в конце концов уступал, тронутый привязанностью дочери и не в силах вынести укора в ее глазах, — не хотел травмировать ребенка, а может, сам чувствовал себя одиноко в деревне, среди всех этих людей. Думал, с годами все переменится. Сейчас ей шестнадцать, она почти взрослая и, на его взгляд, красивая, однако он никогда не слыхал, чтобы вечерами возле ее дома свистели мальчишки, как у других деревенских девчонок. Наверно, считают их чудаковатыми — его самого, Друската, и дочку.
— Я не люблю с тобой разлучаться, — сказал он, — но так надо. Мы уже сто раз говорили об этом. Получишь аттестат, пойдешь учиться дальше. Займись чем-нибудь поближе к сельскому хозяйству, ты уж и так кое в чем разбираешься. Нам обоим, — он схватил дочку за руку и внимательно посмотрел на нее, — нам обоим надо уметь обходиться друг без друга.
Плохо, что у нее глаза на мокром месте.
— Ну, чего реветь?
Она и ребенком вот так же беззвучно плакала, минутой позже забывая, из-за чего. И как прежде, вытирала слезы кулачками.
— Без причины, конечно, — сдерзила она и, своенравно тряхнув головой, отбросила за спину черные волосы. — Я ведь давно знаю: некоторым женщинам не терпится попасть к тебе в дом.
Ревнует. Забавные вещи довелось ему пережить с нею. Лет в семь или в восемь она еще забиралась к нему в постель по воскресеньям, когда он разрешал себе часок поваляться. Однажды он спросил ее:
«Зачем ты это делаешь? Отчего ты так любишь залезать ко мне в постель?»
«Потому что ты красивый», — совершенно серьезно ответила девочка.
Друскат невольно рассмеялся, но с того дня стал побаиваться преувеличенной нежности, какую обычно изливают на единственного ребенка. Играл с ней, как с мальчишкой, пытался приучить к женщинам. Но всякий раз, когда он приходил не один, девочка замыкалась. Не то чтобы она вела себя с гостьей вызывающе, нет. Если ее о чем-нибудь спрашивали, отвечала вежливо и приветливо, и все-таки равнодушно — так отвечают чужаку, интересующемуся дорогой. Наверно, потому они и не задерживались, а если какая-нибудь намеревалась заставить Друската сделать выбор, он выбирал своего ребенка, который был ему ближе всех людей на свете.
Позднее он пытался было объяснить ей, что такое любовь и что физическая близость между мужчиной и женщиной вещь абсолютно естественная. Быть может, хотел этим добиться, чтобы она поняла его, однако Аня обрывала отца после первых же фраз и недовольно роняла: «Да знаю я, мы в школе проходим».
Как и все деревенские дети, она знала, что такое спаривание животных, а о любви узнала из книг и стихов: Аня любила читать. Порой ему казалось, что она пока не может помыслить рядом любовь и пол. Но попробуй разберись в этом юном существе?
Сейчас Аня убирала со стола, ставила посуду на поднос. Зажав сигарету во рту, Друскат принялся помогать ей и шепеляво спросил:
— К кому ты ревнуешь?
Она засмеялась:
— Ни к кому.
— И к Розмари тоже нет?
— По-моему, она любит тебя не по-настоящему, — сказала девочка, передавая отцу поднос, и кончиками пальцев вынула у него изо рта окурок.
— Какой ты еще ребенок! Со своими десятью поклонниками знать не знаешь, что это такое, любовь.
Она ласково подтолкнула его в кухню и сказала с улыбкой превосходства:
— Я думаю, если женщина любит по-настоящему, она примирится со всем, отец, со всем!
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, например, со строптивой падчерицей... и с деревней вроде нашей — согласись, это самое настоящее захолустье, водопровода и то нет. Или возьмется за работу, может, и не такую чистую, как у Розмари в этом ее сказочном госхозе... По-моему, для нее единственно важно, что она чем-то стала... Доктор — это, конечно, звучит. Тебе, бедный папочка, за ней не поспеть.
Он пожал плечами.
Друскату любая домашняя работа по плечу, об этом позаботились обстоятельства. Он умеет стирать и готовить, некоторые даже утверждают, он-де и со швейной машинкой совладает. Но мытье посуды после ужина он с незапамятных времен предоставил дочери — той нравится, когда он придвигает к кухонному шкафу табуретку, курит и болтает с Аней, пока она возится с посудой.
— Так говоришь, не пожелал назваться?
Она покачала головой, потом вдруг сказала:
— Глупо, что я тут ревела. Но... — Она помолчала. — Ты ведь меня знаешь... всякий раз я начинаю думать: а что же дальше? На первых порах я еще буду приезжать домой на воскресенье, а потом, если примут, только раз в семестр, на каникулы. Когда об этом думаешь... такой шаг, это вроде... вроде как я недавно читала в одном романе... там в конце главы стояло: «В этот день кончилось мое детство».
Не домыв посуду, она вытерла руки фартуком и попросила у отца сигарету:
— Ты ведь не возражаешь?
— К чему, — улыбнулся он, — раз ты считаешь, что детство кончилось. Кстати, в шестнадцать лет так не говорят.
— Мне бы еще спичку.
Она закурила, причем весьма ловко, и привычно повертела сигарету в пальцах, глядя на поднимающийся вверх дым.
— Ты для меня сразу и мать, и отец, и брат тоже. Но люблю я тебя не только поэтому.
На сей раз смутился отец, излияния чувств никогда не были его стихией. Он подошел к тазу с посудой и загремел тарелками.
— Господи, сейчас ты, может, впервые в жизни объясняешься в любви, и кому же, собственному отцу.
— Не всем так повезло с отцами. У некоторых дома одно, а в партии другое, говорят так, а делают эдак. А вот ты, мне кажется, настоящий.
Что Друскату было сказать? Он раздумывал, но отвечать не пришлось, потому что кто-то постучал в дверь — очевидно, этот кто-то не знал, что в крестьянский дом легче всего попасть через кухню.
— Да, иду!
У двери стояли трое. Одного Друскат знал, лицо у него было запоминающееся, и Друскат вспомнил, что он работает в прокуратуре.
— Вы ко мне?
Вопрос был лишний. Он понял, к кому и зачем они пришли. Хотелось забыть, и он давно забыл и все-таки ждал вот этой минуты.
Он неотрывно смотрел на пришедших, и многое промелькнуло у него перед глазами, путано, словно во сне, мысли, бестолково цепляющиеся друг за друга, картины, не подходящие одна к другой, лица, имена: Макс Штефан из Хорбека, который был ему другом — чуть его однажды не укокошил... Крюгер — я тебя убью... Хильда Штефан — тебя я любил целую вечность назад, а Розмари и сейчас люблю... уходи, оставь меня... эсэсовцы в замке... красный флаг, старик Гомолла, лицо совсем близко над моим, улыбается — парень, чего боишься?.. и госпожа графиня, на скотном дворе рассказывают, она-де остра, как бритва... белая камчатная скатерть и блестящее серебро... ах, множество свечей... и труп, привязанный к лошади... деревни надо в конце концов сплошь кооперировать... повсюду в ночи горят села... и жена умерла, и сам я, может, скоро стану трупом. Почему? Дитя мое, сейчас не время рассказывать.
Друскат пропустил мужчин в дом и медленно шагнул следом, с поникшей головой, будто парализованный и оглохший: не слышал их шагов, не чувствовал собственного тела, ему чудилось, словно он смотрит на себя со стороны, словно сесть им предлагает не он, а кто-то чужой. Но садиться они не собирались; тут Друскат поднял голову и внезапно увидел в дверях девочку.
— Это Аня, моя дочь.
Девочка, улыбаясь, подошла, подала каждому из пришедших руку.
— Не хотите ли чего-нибудь выпить? Может, пива? Или чаю?
Нет, пить они не хотели, садиться тоже, но и не говорили ничего. Так не вел себя еще никто из заходивших в этот дом, и отец тоже никогда не был таким. Девочке стало странно.
Может, она мешает?
Друскат кивнул на незнакомцев:
— Товарищи из прокуратуры.
— За тобой?
— Да.
— Но почему?
Один из мужчин слегка наклонил голову к плечу, словно был туг на ухо:
— Разве вы не говорили об этом с дочерью?
— Не думал я, что вы меня заберете... так скоро. Но, — он словно пытался прочесть что-то в их глазах, переводил взгляд с одного на другого, — вы ведь хотите, чтобы я поехал с вами?
— Да.
Друскат повернулся к дочери, и девочка заметила, что по лицу у него течет пот, а рубашка прилипла к телу. Прохлада в этот летний вечер никак не наступала. Девочка увидела, как Друскат приподнял руки, чуть растопырил пальцы, словно желая схватить или нащупать нечто неуловимое, потом руки опустились.
— Я должен идти.
Аня ни разу не видела отца таким беспомощным. Страх вдруг куда-то исчез, она чувствовала — ему необходимо помочь, и быть может, в тот момент для нее в самом деле кончилось детство. Ее охватило необычайно сильное чувство к нему, знакомое лишь женщинам, — чувство материнской любви. Она не произнесла ни слова, только чуть усмехнулась, и Друскату вроде стало легче, он посмотрел на улыбающуюся девочку, подтянулся:
— Пожалуйста, помоги мне собраться.
Она прошла в спальню, открыла шкаф, свернула его выходной костюм, свежую рубашку, потом ловко уложила в чемоданчик все необходимое для короткой поездки.
Он стоял отвернувшись, потому что был раздет, а она смотрела на него без всякого стеснения. Обнаженный, отец опять показался ей таким же беззащитным, как раньше в комнате.
— Ты надолго уезжаешь? — спросила она.
— Не знаю.
Он натянул свежее белье.
— Что ты такое сделал, отец? — спросила Аня без всякого укора.
— Я не могу тебе сейчас объяснить, история запутанная. Мне не хотелось, чтобы ты об этом узнала, а теперь вот жалею, что молчал.
— К кому мне пойти, отец? — допытывалась она. — У тебя же есть друзья, они должны помочь!
Он поправил галстук, девочка помогла ему надеть пиджак, подала чемоданчик. Все готово; он крепко взял ее за руку:
— Не предпринимай ничего, слышишь? Держись как обычно, ни к кому не ходи. Я должен пройти через это один. Может статься, я вернусь через несколько часов, и наверняка вернусь скоро. Не запирай дверь. Пожалуйста, не надо торжественных проводов. Будь здорова.
— Пока.
Она прошла с ним до дверей — там ждали те люди, — поцеловала на прощание в щеку, не нежнее и не крепче, чем обычно, когда он уходил вечером на собрание и она не была уверена, дождется ли его возвращения.
Друскат сел в машину, Аня помахала ему, а потом долго смотрела вслед автомобилю, который вперевалку двинулся по деревенской улице.
К забору подошла старуха Цизениц.
— Нет, ну и жара, ну и жара, — затараторила она. — Не припомню эдакого лета, а ведь я, ей-богу, много повидала на своем веку. Не миновать голода и нам, и скотине. Все идет прахом, а все эти с ихними треклятыми атомными бомбами. Поверь мне, детка, забыли люди бога...
Она болтала, пыхтя и захлебываясь, о том и о сем, короткий путь утомил ее. Но потом все-таки не сумела сдержать любопытство и без обиняков спросила:
— Приезжие-то, видать, не из наших мест?
Дочка Друската неопределенно покачала головой, оставила старуху, вошла в дом и затворила за собой дверь.
3. Обе деревни расположены неподалеку. И тем не менее попасть из одной в другую непросто. Шоферу или трактористу приходится ехать из Альтенштайна на север по кое-как засыпанной щебнем дороге до магистрального шоссе, а там вскоре опять круто сворачивать к югу, огибая Монашью рощу, — только так и доберешься до Хорбека. Тут у озера дорога кончается.
Но кто любит ходить пешком и не боится каверз полевой дороги, может добраться из одной деревни в другую за полчаса. Окаймленная пахучими травами тропинка вьется через луга, минуя посеревшую, развалившуюся городьбу выгонов — нынче в моде электропастух, — потом по ее краям встают ивовые обрубки, над их растрескавшимися вершинами, словно растопыренные старческие руки, торчат ветки — одни давным-давно засохли, другие еще дрожат на ветру зелеными листьями. После дождя дорога становится скользкой и почти непроходимой, до того самого места, где, поднимаясь в гору, внезапно теряется в песке.
Холм порос реденьким чахлым сосняком. Если пройти через него, то скоро выберешься к приземистому дереву с могучей кроной. С незапамятных времен дерево зовется Судной липой.
По сей день попадаются люди, которые в темноте избегают этого места. В подгнивших дуплах дерева хозяйничают совы. Когда эти ночные птицы стонут, человеку становится не по себе. А вот днем здесь любит играть детвора из Альтенштайна и Хорбека.
В прежние времена, говорят, на этом месте совершались казни, но письменных свидетельств на этот счет нет, должно быть, книги сгорели, подобно многим документам прошлого: война не раз опустошала здешние края. Снова и снова война и насилие — и всегда пылали деревни. Их жгли имперские солдаты, потом с Узедома явились шведы под штандартами Густава Адольфа, за ними вновь имперские. Несколько времени здешними землями правили от имени империи и с выгодой для себя наследные славянские герцоги, затем правителем Мекленбурга стал Валленштейн[1], но ему не дали развернуться шведы. Так рассказывает история. Кто знает, что стало с простым людом?
Монах-хронист из Неверова лаконично сообщает: после тридцати лет войны от Хорбека и Альтенштайна не уцелело ни единого очага. Недалеко от Судной липы высятся руины каменной стены, их и поныне называют Пустынным храмом.
Липа в ту пору уже стояла, и на самых толстых сучьях наверняка качались трупы повешенных крестьян. Никто уж не помнит, кто здесь «повеселился»: имперские, шведские, католические мародеры, а может, поборники Реформации. В деревне — если можно назвать деревней то немногое, что с трудом удалось восстановить, — появлялись то одни всадники, то другие: «Эй, мужик, где вражеский лагерь?» Что есть человек в междувластии?
Не так давно хорбекские ребятишки рылись в песке и наткнулись на могильник — хорошо сохранившиеся урны с прахом сожженных. Одному из детей особенно повезло: с радостным воплем он извлек из пепла голубую стеклянную бусину. Должно быть, некогда она украшала девичье ушко, много-много веков назад, пока умершую не сожгли.
И как в незапамятные времена, блестящая голубая бусина стала желанным предметом торга, переходила из рук в руки и в ходе обмена на западную жевательную резинку добралась до самого Карбова. Дети простодушно играли костями и черепками, пока до всего этого не докопались учителя и не положили конец безобразию. Некрополь блокировали, потом его обследовали специалисты: собирать все находки не имело смысла. Куда девать тысячи и тысячи обломков бесчисленных погребальных урн?
Негодную землю в конце концов пустили под плуг, а голубой бусиной — той самой, которая некогда, видимо, принадлежала девушке славянского племени, — теперь можно полюбоваться в краеведческом музее в Веране. С недавних пор там выставлен еще и короткий германский меч: тракторист из Борнхофа вырыл его плугом во время вспашки зяби.
Может, холм был вовсе не местом казней — так думает, например, альтенштайнский учитель Кунов, — а капищем древних богов? Судя по валунам, к которым тянутся узловатые корни липы, такой вывод напрашивается почти сам собой.
Что это были за божества и кто их чтил, здесь, у Судной липы, между Альтенштайном и Хорбеком — деревнями, которые уже лет десять, как полностью кооперированы? И все это тоже вехи истории.
Если по пути из Альтенштайна встать спиной к сосняку, увидишь Хорбек: крохотные домишки крестьян-новоселов вдоль дороги к озеру, широкие окна бетонных кубов новой постройки, а над вершинами парка зубцы замка Хорбек, неуклюжего сооружения в стиле «тюдор». По правую руку сквозь прибрежный кустарник поблескивает озеро. Отсюда берет начало Волчья топь и тянется до самого Альтенштайна. С этой стороны холма не видно, но по левую руку полыхают вдали черепичные крыши Карбова. И куда ни глянь — поля, словно мазки широкой кисти, тона приглушенные: желтые, зеленые, коричневые — и легкие пятна голубоватых перелесков, нивы до самой насыпи, где проходит магистральное шоссе, тополевая аллея, точно намеченный легкими штрихами заборчик, отделяющий горизонт от невероятной вышины летнего неба.
Меньше чем за четверть часа от липы можно спуститься в Хорбек.
Шагая утром через поля вниз, в Хорбек, Аня видела, до чего нынешнее лето изменило окрестности: хлеба сохли, кой-какие стебли солнце окрасило желтизной. «Все засыхает, — думала Аня, — один польдер[2] посреди топи зеленеет. Стоит поднять воду в озере, и солнце уже ничего не спалит, наоборот, лишь травы станут сочнее. Польдер с виду зеленый, зеленый от травы. Надо показать Штефану, он ведь не хотел верить, а может, не помог отцу просто из упрямства, с ним такое случается. Отец, конечно же, был прав, когда надумал превратить болото в луг. Теперь каждый поймет, а раньше Штефан выступал против, многие были против. Одни заявляли об этом открыто, другие нет. Например, учитель Кунов не так давно в школе, на уроке биологии, рассуждал о работе крестьян на Топи, о пользе осушения — в кои-то веки интересный вопрос! — и вдруг говорит, даже голос у него дрогнул: к сожалению, мол, уничтожены гнездовья несчастных пташек, и пошел... к сожалению, к сожалению... Факты перечислил, и все вроде и не в упрек господину Друскату, но весь класс обернулся и уставился на меня, будто я одна виновата в исчезновении журавлей и уток. Ну, это было слишком, так я Кунову и сказала, прямо с задней парты. Эдак я тоже умею: «Любой прогресс чего-то стоит». У отца переняла, фраза отличная и такая естественная. В классе сперва притихли, а потом кто-то из мальчишек как завопит: «Вот так шутка! Вот так шутка — или что-то в этом роде. Ясное дело, хохот. Верно, думали, я растеряюсь. «Отцу, — говорю, — тоже жаль, что уткам негде выводить птенцов. Что, если мы всем классом нарежем ивовых саженцев? Землеустройство, господин Кунов, разумеется, под вашим руководством, вы ведь в этом разбираетесь. Папа считает, хватит тысячи прутьев. Надо только ткнуть их в землю у запруды, растут они быстро и на вид красивые. Чего смеетесь? По-моему, ивы на редкость красивые! А через пару лет, вот увидите, под каждой ивой появится по утиному гнезду!» Господину Кунову идея пришлась по вкусу, классу тоже. Весной приступим к посадке. Следующей весной, и что тогда? Буду ли я еще здесь? Где будет отец? Где он сейчас? Сегодня утром его постель так и осталась нетронутой.
Пойду к Штефану — они с отцом частенько не ладили, но ведь и дружили тоже. Может, Штефан знает, почему отца арестовали, может, он сам в этом замешан».
4. Штефаны жили на краю Хорбека в нарядном и просторном кирпичном доме. Семья владела им давно. Правда, уже тесть Макса Штефана, старый Крюгер, пришел в крепкое хозяйство; случилось это, кажется, во время первой мировой войны. А жену его, мать Хильды — она давно уж умерла, — тогдашние владельцы удочерили, однако родом она была из Хорбека — вот почему Штефаны искони считались старожилами, так же как и две-три другие семьи. Пока Хорбек был графский, больше никому из крестьян не удалось прочно стать на ноги. Остальные раньше либо служили поденщиками и батраками у хорбекских графов, либо переселились сюда из Богемии и Западной Пруссии после второй мировой войны. Это тоже случилось не вчера, и на могильных плитах Хорбека имена старожилов — Виденбеков, Крюгеров. или Туровов — давно уж соседствуют с фамилиями вроде Краковски, Роговски, Пионтек или Каллувайт.
Теперь — там, в земле — приходится им друг с другом ладить, хотя при жизни не раз, бывало, «воевали» — старожилы и нищие переселенцы...
Было около семи и по-утреннему свежо, на небе ни облачка — день, наверно, снова нальется слепящим зноем. Макс Штефан уже давно был на ногах. Он не умел мириться с обстоятельствами, даже с самыми безнадежными, и спозаранку привел в готовность пожарную команду. С помощью длинных пожарных рукавов, которые Макс выманил у веранского бургомистра, они собирались напоить часть пересохших лугов.
«Что, если в Веране вдруг случится пожар, а в депо ни единого рукава — подумать страшно!» — упираясь, причитал веранский бургомистр. Но Макс так уговаривал его спасти луга и выгоны, что в конце концов бургомистр сдался, соблазнившись ящиком чудесных помидоров: в продаже их в ту пору нигде не было, зато они зрели в хорбекских теплицах.
Макс Штефан был грузный мужчина лет сорока, с моложавым лицом, голубоглазый, словно сказочный герой, но почти совершенно лысый, к тому же носатый. Все в этом человеке было большим и сильным, наружность его говорила сама за себя: Макс любил жить и наслаждаться жизнью.
Он сидел без пиджака, в одной рубашке, и завтракал. На столе перед ним стояла глазунья из трех яиц.
— Ну, Хильдхен, приступим!
Жена налила ему кофе, значительно более крепкого, чем так называемый «мокко», который подавали в «Веранском подворье». Хильда одних лет со Штефаном. В юности она была хорошенькая, а теперь уже несколько увяла, вокруг рта залегли горькие морщинки: приходилось много работать бок о бок с мужем: «Ну-ка, Хильдхен, покажи пример, не то другие женщины прохлаждаться начнут!»
Макс любил ее и с морщинками. Но с тех пор как Штефан появился в усадьбе, ей, Хильде, дочери хозяина, почти не доводилось уже ни высказаться, ни покомандовать. Зачастую он обращался с нею как с ребенком — с женами энергичных мужчин такое порой случается. Женщины, которым равноправие дороже всего, не позавидовали бы положению Хильды. Муж, однако, считал, что восполняет все своей любовью. Тут он, пожалуй, себя переоценивал, как и во многих других вещах. Любовью он занимался часто и с удовольствием, причем не скупился на нежности — вот это жене в самом деле нравилось. И все же она видела от него не только радости, подчас и обиды терпела. Правда, временами она еще могла восхищаться Максом, как, бывало, в девичестве. Он был сорвиголова, смельчак. И хотя не все и не всегда было у них весело, каждый день жизни приносил что-нибудь новое — с ним не соскучишься.
Старый Крюгер — ему за семьдесят, но он еще довольно бодрый — по обыкновению крошил хлеб в огромную чашку, ворчал под нос, что кофе у Хильды — чистая отрава, щедро подливал горячего молока, бурчал, что масло чересчур твердое, громко хаял американскую придурь — всякие там холодильники, уж он-то знает, как вышел на пенсию, пару раз съездил на Запад... Макс, зять, только взглянул на старика, всего-то один быстрый взгляд, — человек-медведь делал это по-женски мягко, — и старик тут же умолк.
Старик положил в крошево масла и, взяв ложку, посыпал сахаром. С зубами плохо, но он упирался и к зубному врачу не шел: чего, мол, деньги попусту выбрасывать. Дупла он затыкал гвоздикой — от этого и боль притупляется, и изо рта приятно пахнет, только вот ел он уже давно без всякого удовольствия и сильно осунулся.
Сначала Хильда сновала по комнате, обслуживая мужчин, потом остановилась у окна, и стояла там уже довольно долго: наконец Макс Штефан, не переставая усиленно жевать, спросил:
— Что такое? Ты не хочешь составить мне компанию?
Жена все смотрела в окно:
— Бог ты мой!
— В чем дело? — спросил Макс.
— Там на улице Друскатова дочка.
Теперь и Штефан встал, кое-как вытер рот и подошел к окну. Действительно, вон она, прямо писаная красавица стала, а мальчонка так и вьется рядом, ему в школу пора... почему Аня не в школе... боится... к нему пришла!
— Только в дом ее не пускайте! — заголосил старик. — Еще, чего доброго, подумают, вы с ним заодно. Этого только не хватало, и семья под подозрение попадет.
Хильда, круто повернувшись, обрезала его:
— Замолчи, отец!
Воспитанная в уважении к старости, она многое терпела от вечно ноющего отца. Для этого ей приходилось держать себя в руках, однако удавалось это не всегда.
Дочь редко повышала голос на старика, но, если такое случалось, тот обыкновенно покорялся. Правда, на сей раз его смирения хватило ненадолго, он ехидно засмеялся и сказал:
— Вечно от него одно беспокойство, от этого малого, вечные раздоры да суета. Чуть было нам все не разнес со своей кооперацией. Макса с должности скинуть собирался. Почему? Так никогда и не позабыл, как его однажды вышвырнули из Хорбека! Ну и народ у них в партии! Я не меньше вашего желаю, чтобы он свернул себе шею!
Макс долго и как бы испытующе разглядывал тестя, потом наконец снова посмотрел во двор. Жена стояла рядом и шептала:
— Ради бога, Макс, ты не знаешь, зачем пришла Аня? Небось, доносчиком тебя считает.
— Меня?
— Слышишь ведь, о чем толкует старик. К тому же девчонка знает о вашей ссоре, это ни от кого не укрылось.
Ссора ссорой, но они и друзьями были достаточно долго. Он, Макс, привык отстаивать свою точку зрения перед кем угодно и любыми аргументами. Ну ладно, случалось и руки распускал, раза два или три позволил себя завести. Ох, и упрямый пес, этот Даниэль! Недавно вот форменным образом предал его, Макса, посадил в лужу, раскритиковал на окружной партконференции, тысяча людей в зале, громовой хохот по его адресу. Этого он Даниэлю так просто не забудет. Оно, конечно, критику он недолюбливает. Извините, но мелкие недостатки у всех есть, а ежели кто с ним спорит, рискует и нарваться — это всем известно. Но доносить? Какая чушь, Хильда. Из-за чего? Из-за той истории? Так ведь о ней никто не знает, даже ты.
Один-единственный человек только и помнит, но не станет же он? Нет, беззубый старикашка, его тесть, не посмеет; небось не забыл, как при нацистах в ортсбауэрнфюрерах[3] ходил, местными крестьянами командовал. Форма коричневого цвета — таким он остался в памяти, — кривоногий, в мешковатых бриджах, какой-то весь небрежный, ну и фигура, в штанах словно и задницы нету — вечно перед графиней в три погибели гнулся: слушаюсь! будет сделано!
Ладно, нацист, так сказать, со страху, а вовсе не по убеждению. Ведь кому-то в Хорбеке надо было стать ортсбауэрнфюрером, вот он и стал, да и хозяйство у него было побольше, чем у других. Впрочем, в свое время все наше поколение побывало в нацистиках, я имею в виду тогдашние детские организации. Ты ведь тоже, Хильдхен... миленькая блондиночка в форме Союза немецких девушек, я же помню, ты служила всего-навсего санитаркой, самаритянкой, в конце концов, никуда не денешься — противовоздушная оборона и все такое... я ничего не говорю, но как у тебя только язык повернулся — доносить?
— Не понимаю я тебя, — сказал Штефан. — Что такого знает Аня? Почему она должна считать меня доносчиком, почему, Хильдхен?
— Помнишь, у озера, Макс, в прошлом году? Она тоже там была.
Праздник, Макс, а потом жуткий скандал у нас в доме; вон там ты лежал, на полу, да-да, один раз другой оказался сильнее тебя, один раз одолел Даниэль, ты пытался встать, вон там на полу, оперся на локти, сплюнул на половицы кровь и выдавил: «Я могу тебя уничтожить!»
Действительно, произошло это всего-навсего прошлым летом, в канун жатвы, когда Штефан слегка надул начальство. Все со смеху подыхали, один Друскат не смеялся. Он подъехал, когда они с солдатами решили пропустить по маленькой в честь того дня. Лицо у него...
Интересно, чем этот мрачный человек нравится женщинам? Чем чернявый Даниэль приворожил тогда Хильду, а потом других? Есть, должно быть, в бабах — и в спокойных, и в тех, что поноровистее, — страсть какая-то к душеспасительству, толкающая их к этому тощему мужику... ох, уж эта мне душа! А может, тут что-то другое? Может, ждут особых утех от его худобы? Да нет, быть не может, здоровый мужик куда лучше.
Если поразмыслить, то кокетничают с Друскатом блондинки, они вздыхают и обзаводятся эдаким томлением в груди, но Ромео-то и стареет, и седеет, ему ведь уж сорок один, — и все же осталось в нем что-то мальчишеское.
А у Ирены, на которой Даниэль женился, волосы были черные как ночь, красивые, до самых плеч, а как она отводила волосы со лба — боже мой! Две такие ранимые души, разве они могли быть счастливы?
Его забрали. Мы много лет дружили, водой не разольешь, жили в одной халупе, всегда держались вместе — до той единственной ночи, последней военной. Потом Даниэль вернулся в деревню с Гомоллой, то ли на следующий день, то ли через день, в парне появилось что-то странное, не от мира сего, мне пришлось его защищать, и я не раз защищал, как младшего брата, всегда защищал, пока Друскат вдруг не начал хорохориться, да как!
Прямо не узнать мужика, с тех пор как вернулся из районной партшколы. В глазах эдакий фанатизм, как у того монаха, в старину, в Италии — в Вероне, что ли? Нет, то, верно, была Флоренция. Такой вот взгляд, по моему разумению, был у того монаха, Савонаролы[4]. Да, Савонарола... взбунтовался против власть имущих и был очень популярен среди простого люда, пока не велел на рыночной площади во Флоренции сжигать все, что возбуждает чувственность, — и прекрасные картины, и дешевку, и прочее... Все должны были каяться и предаваться скорби, но никогда ничего не получается, если у людей хотят отнять удовольствие от жизни, да... вот почему Савонаролу и сожгли, я читал.
Тогда на озере Даниэль при всех объявил, что я‑де вреден обществу. Прямо изрыгая лозунги: мы-де в Хорбеке живем за чужой счет, тысяча таких, как я, способна-де развалить социализм... ой, парень, ну и повеселились же мы, от удовольствия себя по ляжкам хлопали, просто-напросто обсмеяли его. Ну ладно, без драки тоже не обошлось, я, кажись, то ли бутылку уговорил, то ли две, и Даниэль оказался сильнее — единственный раз, — но кому придет в голову, что я из-за этого на него донес, кому, Хильдхен?
Думаешь, Ане? Из-за скандала здесь, в доме? Из-за того, что я сказал: «Я могу тебя уничтожить»?
Случилось это прошлым летом.
Звонок из райкома: завтра Штефану нужно явиться в Совет округа.
«Завтра? Не могу!»
У него же своя работа есть, он ее четко планирует и, между прочим, привык выполнять свои планы.
«Товарищ, ты обязан. Дело весьма важное. Большая честь для Хорбека, для всего Веранского района. К нам едет делегация — генерал Войска Польского, — хочет ознакомиться с развитием сельского хозяйства. Мы его нацелили на Хорбек».
«Ага».
Это другое дело, хотят осмотреть его образцовую деревню? Что ж, пожалуйста.
«Значит, будешь наверняка? Речь пойдет об организации встречи, о программе и так далее. Понимаешь?»
«Разумеется».
За десять лет с шестидесятого года у них в кооперативе многое переменилось к лучшему, пусть полюбуются: по крайней мере уже лет пять Хорбек самый передовой кооператив в районе. Пусть генерал приезжает, у нас найдется, чем его удивить. Будут журналисты, может, кто-нибудь с радио, фотографы, как водится. Тиснут фото в газету, статью, а крупица того почета, который выпадет округу или району, глядишь, достанется и Хорбеку. И ему, может, малость перепадет. Кстати, на фотографиях он получается недурно, есть на что посмотреть, фигура, что ни говори. А известная личность всегда добьется большего, взять хотя бы вопрос о запчастях.
Все собрались за столом в окружном исполкоме — современное здание у дороги, сплошь стекло, сталь и бетон, над входом подобие козырька из ярких эмалированных пластин, у въезда — фонтаны, клумбы с розами... Растет центр округа.
Итак, собрались в конференц-зале, сам Штефан и еще кое-кто. Программу им уже сообщили. Наконец Гроссман, чистенький и аккуратный молодой человек, начальник бюро секретариата — таково было точное название должности, — обвел взглядом присутствующих:
«Есть еще вопросы, товарищи?»
«Да», — Штефан поднял руку.
У него есть вопрос, точнее, предложение.
«Пожалуйста».
«Так вот, товарищи. Польскому генералу надо кое-что показать, и нам есть что показать. План у вас превосходный. Мы в Хорбеке готовы, нам к официальному визиту особо готовиться незачем, в нашей деревне порядок и на буднях в почете. И все же одно меня огорчает, товарищи. Позвольте мне быть совершенно откровенным...»
«Да, прошу вас!..»
Штефан встал и подошел к карте округа, которая закрывала всю стену комнаты.
«Автомобильный кортеж, — начал он, показывая по карте, — должен, стало быть, проехать из Верана в Хорбек по деревням. И как назло, именно здесь имеется парочка «достопримечательностей»: развалюхи-сараи и все такое, съехавшие набекрень соломенные крыши с поломанными стропилами, неухоженные поля у шоссе — позор! Критиковать я никого не собираюсь, просто констатирую: впечатления мы этим не произведем.
Зато с другой стороны, друзья, мы можем продемонстрировать совершенно исключительное — красоту озера Рюмицзее, изумительный прибрежный пейзаж, и на деревни посмотреть приятно, — издалека. Стало быть, делегация могла бы добраться из Верана в Хорбек пароходом, на борту — небольшой оркестр, приятная музыка, или без музыки, как хотите, это всего лишь предложение». — Он слегка развел руками, как бы говоря: решайте, мол, сами, — и скромненько сел на место.
А начальник бюро наверняка подумал: у этого Штефана всегда есть идеи, надо взять его на заметку, перспективный кадр, прежде-то он, правда, как говорят, не стоял в списке передовиков, но ведь то-то и оно — растет человек!
Предложение встретили с энтузиазмом. Итак, дело решенное. Подвоха никто не предполагал.
За три дня до приезда делегации, после обеда, у Штефана затарахтел телефон: начальник бюро требовал председателя. Макс возбужденно замахал рукой, прошипел жене, чтобы та побыстрее утихомирила телевизор, потом спокойно ответил:
«Слушаю».
Тут Штефан узнал, каких трудов стоило изменить маршрут поездки и пробить его предложение. Теперь все наконец улажено.
«Так вот, — восторженно кричал на своем конце провода начальник бюро, — программа утверждена. В четверг, ровно в одиннадцать, делегация сойдет на берег».
«Едва ли, товарищ», — сказал Макс.
«То есть как?»
«Я же ясно сказал, что прежде нужно согласовать кое-какие детали...»
Ни слова он не говорил.
«Да разве я не упомянул про сходни... В позапрошлом году, помнишь, страшный был ледоход, их и затопило, сходни-то».
Человек на том конце провода онемел и лишь через несколько секунд сумел выдавить:
«Минуточку, минуточку, давай-ка по порядку. Значит, в Хорбеке нельзя пристать к берегу?»
«Совершенно верно, товарищ», — грустно подтвердил Штефан.
Собеседник, к сожалению, не мог видеть, как Макс состроил глазки и послал телефонной трубке поцелуйчик. Уложил его на обе лопатки, этого воображалу, вечно он из себя чуть не шефа окружного исполкома корчит. Пусть-ка теперь покажет, умеет он действовать или нет.
«Что же теперь будет?» — уныло спросили на другом конце линии.
Макс Штефан молчал, отлично представляя, что за мысли бродили у того в голове: делать нечего, придется подъехать к начальству и признаться, что в протоколе, мол, ошибка, кое-что проглядели, к сожалению, программа неправильная — и это за три дня до приезда делегации... Нет, не пароход из Верана, а договор с «Белым флотом»... переиграть, значит, но как? Может, ансамбль народного танца? Да нет, культурные мероприятия только на второй день...
«Слушай-ка, — сказал Макс, прижимая трубку щекой к плечу и закуривая; разговор затянется, потому что он, Макс, выступит сейчас в роли спасителя. — Мой мальчик, все не так уж страшно, — продолжал он. — Слушай меня внимательно».
Значит, так: материал для сходней и все прочее давно готово, частью уже лежит на лесопилке. Дерево, балки, доски в кооперативе всегда положено иметь про запас. Но к несчастью, лесничество наложило арест... Согласен, во время рубки леса позволил себе чуточку посамовольничать, но тем не менее в целом все это бюрократические перегибы лесничества — иначе не назовешь.
«Ты слушаешь?»
Тот слушал.
«Итак, первое: ты снимаешь арест — звонок на лесопилку, звонок главному лесничему в Зезенберг, еще нынче вечером успеешь, объяснишь исключительность ситуации, объяснишь чрезвычайное положение... Да я пошутил! Делай как хочешь, ты же умный парень. Второе: нашей армии определенно не захочется, чтобы мы опозорились перед польским генералом, поэтому завтра — понимаешь? — прямо завтра с утречка... для армии это мелочь, командовать им не привыкать... Ты слушаешь?»
Гроссман слушал и мотал на ус.
«Итак, второе. Саперное подразделение прибывает по команде в семь часов в Хорбек. Тридцати человек хватит. Теперь самое существенное — с инструментом: прежде всего паровой копер, пилы, топоры, гвозди потолще и прочее».
Интересно, справится Гроссман или нет?
Ну конечно, в конце концов, у них в округе исполнительная власть, зачем же по всякой ерунде в горкоме разрешения спрашивать, партия ведь не орган контроля, как думают те, кому не хватает огонька, а организация по развитию новых и смелых идей, а также по развитию личности. Высоко ценится в первую очередь инициатива, а чем это не инициатива?
«Я, конечно, останусь в тени... Но, мой мальчик, это ведь твоя идея! Стоп, не клади трубку, сейчас дойдем до третьего».
Краска стоит дорого, пара ведерок сгодится, надо же все покрасить, в белый с ярко-зеленым.
«Возьмешься? Порядок! Сэкономите на банкете? Чудненько. В четверг, в одиннадцать ноль-ноль и ни минутой позже, польский генерал сможет сойти на берег...»
«Хильдхен, солнышко, мне тут еще надо кое-куда... мобилизовать подводы... конечно... еще нынче вечером. Целую, пока. Возможно, задержусь, ты меня не жди».
Немногим позже взревел «вартбург», машина рывком выскочила из гаража; кудахча и хлопая крыльями, кинулись врассыпную куры — Макс Штефан отправился в путь.
Первым делом вызвал на улицу трактористов:
«Особый случай. Надо, ребята!»
Против сверхурочных те ничуть не возражали.
Потом он съездил на лесопилку, чтобы там авансом выдали брус и доски.
«С этим покончено. Из округа еще не звонили? Вот видишь!»
Макс чувствовал себя точно рыба в воде, как всегда, когда можно было действовать, командовать и бахвалиться, лаяться, острословить и смеяться, но — таким знали шефа кооператива и крестьяне и трактористы — нынче вечером он и на работу выйдет первым и уйдет последним, поплюет на руки и за дело: силой-то бог не обидел. Совсем недавно, на озере, некий молодой человек спортивного вида обронил фразу, которую Штефан выслушал не без удовольствия: «Не будь председатель так жирен, у него была бы почти атлетическая фигура».
Он вместе со всеми станет работать до изнеможения, потому что у двухсоткилограммовой туши не только сотня идей под плешивой черепушкой, силенки в мышцах тоже хватает, он себя не жалеет и знает, до чего вкусно после тяжелого труда холодное пиво, хлебнуть из бутылки, — вот за это хорбекские мужики его особенно любили.
«Живи и давай жить другим» — таков был один из Максовых девизов. Родился этот лозунг, ясное дело, не при социализме, и тем не менее кое-чего для своей деревни Макс добился. Он был любопытен, как десяток женщин; едва только позволяла работа, выезжал в другие деревни, спорил с коллегами, судачил с крестьянами, иной и оглянуться не успеет, а Макс уже смекнул, что перенять у соседей. В своей же деревне он был некоронованный король, и крестьянам его владычество нравилось, ибо отвечать за работу он предоставлял им — точнее, он был вынужден так поступать, потому что любил кататься к соседям.
Главный его лозунг — «социализм должен доставлять удовольствие». Лозунг вроде бы правильный. Во всяком случае, Хорбек расцвел и кооператив стал выделяться среди окрестных деревень.
Лесоматериалы свезли на озеро еще ночью, а утром к берегу Рюмицзее причалил паровой копер, и одновременно в Хорбеке расположилось на двое суток подразделение саперов — частные квартиры, индивидуальный уход, парням наверняка понравится.
Солдаты работали не покладая рук, и в первый же день деревянные ноги сходней уперлись в дно озера.
«Но коли вам, молодцы, охота остаться еще на сутки, — сказал Макс Штефан, — мы сообразим небольшую дополнительную программу. Материала, ребята, кругом полно, да и я мелочиться не стану!»
Он посулил им устроить на следующий вечер шумный праздник. Тут саперы тоже не стали мелочиться и быстро соорудили на озере летнюю купальню, аккуратненько разметив столбиками и барьерами отсеки для пловцов и для тех, кто только еще собирался стать таковыми. Установили вышку для прыжков в воду, три метра высотой, конструкция простая, но добротная, даже уборную сколотили. Тридцать здоровых парней за день могут горы своротить, к тому же хорбекские трактористы на своих тяжелых машинах помогли им оттащить в сторону прибрежные деревья и лишний кустарник и свалить все это в огромный костер. Его разожгут в праздничный вечер, а на следующий день Штефан, сопровождая польского генерала, обведет широким жестом прелестный уголок: центр отдыха СХПК[5] — и, как водится, скромно умолчит, что возведен он по его инициативе и за счет государства.
Кому какое дело? И деревенской детворе радость, и матерям угодил.
Только закончили работу, как наверху, на гребне склона, остановилась машина. Из нее выбрался какой-то человек: вельветовые брюки-гольф, суконная куртка, лихая шляпчонка с пучком перьев. Он еще издали замахал руками и возбужденно закричал:
«Свинство!»
Судя по одежде, он скорее всего был из охотничьего общества, а представители этой корпорации обычно не отличаются изяществом манер.
Однако человек оказался уполномоченным общества охраны природы. Штефан его немного знал. Побагровев от злости, он загремел: как это Штефан смеет поганить прибрежную зону, она ведь, между прочим, находится под охраной закона, это же позорные отметины на лике природы, притом все без разрешения... Деревья выдраны с корнем, защитный кустарник на берегу и — язык не поворачивается! — тростник уничтожены, а с ними многие квадратные метры нерестилищ несчастной рыбы. Весь этот крик в присутствии полуодетых солдат: стоят по команде «вольно», упершись ладонями в черенки лопат и мотыг, и ждут — как вывернется толстяк Штефан?
Тот вместе с другими копошился в воде, красуясь перед ревнителем природы во всем блеске голого тела: два центнера как минимум, крохотные плавочки под мощным брюхом, всю остальную его одежду составляла шляпа, кстати говоря, тоже украшенная пучком перьев.
Эту шляпу Штефан с наигранной кротостью стянул с лысого черепа, прикрыв ею крохотные плавки, в позе его сквозила покорность, он с невинным видом потупился.
Но когда разъяренный уполномоченный пуще того взвинтился и в конце концов завопил, что найдет на них управу, что дело попадет в газету и пусть Штефан рассчитывает на солидный штраф, Макс вдруг разинул рот и ощерил зубы — вот-вот укусит. Вероятно, он не стал бы кусаться, но жалобщик, видно, струхнул: с проклятиями он кинулся вверх по косогору, хлопнул дверцей и укатил.
Нет, Макс всего лишь разок рыкнул, правда весьма устрашающе, словно волк или тигр. Но ежели что, он и жалобно пищать умел, косулей — в период гона любой козел обманется и побежит Штефану под ружье.
«Бюрократов надо обламывать, запомните», — объявил Макс парням, которые от смеха катались по песку, их даже пришлось призвать к порядку.
«Навались напоследок, ребята!»
Под вечер к сходням причалила лодка Даниэля, и Макс галантно предложил Ане руку, помогая выбраться на берег. Ей было всего пятнадцать, но, ей-богу, прелестная девушка!
5. Макс Штефан поднялся из-за стола и вот уже несколько минут стоял у окна рядом с женой. Он глядел на дочку Друската: прислонясь к забору усадьбы, Аня разговаривала с Юргеном. Мальчик стоял перед ней в потертых джинсах, рубашка стянута узлом на голом животе, на плечах полотенце — он возвращался с купания, и отец неодобрительно наблюдал за ним в окно.
Парень повыше девушки, но еще не кончил расти, в этом возрасте все у него слишком: слишком большие уши, слишком крупный нос на худом детском лице, и руки слишком большие, и ноги. А девчонка уже женщина. Зачем она пришла? Чего ей надо? Интересно, о чем они с Юргеном говорят?
— Ты не хочешь идти в школу? — спросил мальчик.
Аня тряхнула головой.
— Все начнут лезть с вопросами, учитель тоже. Мне надо знать, что произошло с отцом. Можно его защищать или нужно стыдиться.
Мальчик застенчиво и неловко погладил ее кончиками пальцев по щеке.
— Можешь спокойно идти в школу, я дам в морду каждому, кто к тебе полезет. Я с тобой!
Аня слабо улыбнулась и взглянула на него, темные глаза блеснули. Мальчуган часто мечтал о ней, он готов поспорить, что нет девушки краше, но для него она всегда неприступна, недостижима. Теперь же он сможет ей помочь.
Она схватила его за плечо, и это легкое пожатие взволновало Юргена. Аня, казалось, поняла это, она убрала свою руку, смахнула с лица волосы и сказала:
— Кто-то его подвел.
— Кто?
— Уж это я выясню, будь спокоен.
Тут Юрген внезапно сообразил, что они стоят перед домом его родителей, и с удивлением спросил:
— Ты же не думаешь, что мой отец...
Договорить не хватило духу.
Аня пожала плечами.
— Как бы то ни было, я хочу поговорить с твоими родителями. Они же давно друг друга знают. И в прошлом было нечто такое, что они — мой отец и твоя мать — от нас скрывают, была там какая-то история. Ну а теперь? Ты ведь заметил, что твой отец не упускает случая посадить моего в лужу.
— Чудные они сегодня какие-то, — сказал мальчик. — Глянь в окошко, только незаметно, вон мои старики стоят и пялятся на улицу, будто тут привидения шныряют.
Аня осторожно повернула голову и увидела за стеклом два лица, остановившийся взгляд их был серьезен — так в иной деревенской горнице глядят из рамок на стене фотографии дедов.
Аня прикусила палец, но смех оказался сильнее, и оба расхохотались. Все еще фыркая от смеха, они рука об руку направились к дому.
Когда они вошли, старик Крюгер вылез из-за стола и заспешил вон из комнаты. Дверь за ним захлопнулась, да с таким грохотом, что Штефан рявкнул:
— Эм!
А Хильда Штефан сделала вид, будто не слыхала ни грохота, ни крика, у нее только веки дрогнули. Юргену показалось странным, что мать прикинулась приятно удивленной и воскликнула:
— Вот молодец, что зашла, Аня!
— У нее отца забрали, — выпалил мальчик, — и она думает, вы замешаны в этом.
Что ж, слово сказано, причем без обиняков, так ему не раз советовал отец.
Макс сначала помолчал, набил трубку, краем глаза наблюдая за сыном. Мать торопливо собирала посуду, Юрген отметил это с удивлением, потому что еще не завтракал и обычно она с мягкой настойчивостью усаживала его за стол. Подобно всем крестьянкам, Хильда считала, что регулярное и обильное питание способствует физическому и душевному равновесию. По натуре мягкая, она теперь ни с того ни с сего закричала пронзительным голосом, что такой наглости не потерпит, что малый усвоил гангстерские замашки и что виной всему телевизор и отцовское попустительство: сколько раз она требовала, чтобы мальчишка вовремя являлся к столу, теперь вот в школу опоздает, а кому отвечать? — родителям, конечно...
Она хотела было отнести посуду на кухню, но Штефан вскочил и заступил ей дорогу.
— Ты что это?
Покачав головой, он забрал у нее поднос, поставил обратно на стол, а мальчик восхищенно подумал: «Этого так просто с ног не свалишь».
— Вижу, я тут не ко двору, — запальчиво проговорила Аня.
Штефан, приподняв крышку, потряс кофейник:
— Да что ты! Тут еще чашка наберется. Иди садись.
Чуть помедлив, Аня последовала приглашению, и сделала это, как показалось Юргену, очень женственно. «Странно, — размышлял он, — почему женщины перед тем как сесть, всегда обеими руками разглаживают сзади юбку?»
Хильда мигом принесла чашку и тарелку и во второй раз накрыла на стол. Она извинилась перед Аней: резковата была, но, честное слово, не из-за Ани, та, поди, есть хочет, дорога длинная, да и вся эта сцена, но малый — укоризненный взгляд на сына — иногда так себя ведет...
— Как только помянут Друската в разговоре или он сам появится, сразу начинается скандал, — подал голос Юрген.
— Макс, скажи ему, чтоб он наконец шел в школу!
Штефан пронзительно свистнул и жестом показал сыну: исчезни! — потом обратился к Ане:
— А ты?
— Я хочу с тобой поговорить.
— Вот как!
«Жаль, — подумал Юрген, — придется идти». Он знал, свист — это приказ. Взял портфель, шаркая ногами, поплелся к двери, остановился там, заговорщически посмотрел на Аню и, уходя — честное слово! — послал ей воздушный поцелуй, а она как бы в знак согласия опустила веки.
Штефан прикрыл глаза рукой: ну и дела!
Жена же его до того разволновалась, что от нее ускользнуло, как дети договорились между собой. Она сидела рядом с Аней у стола, наливала ей кофе и громким голосом спрашивала:
— Аня, что же это ты о нас думаешь? Что мы должны знать? Разве отец... или другие... я имею в виду... разве им не положено говорить, за что они человека арестовывают?
— Знаешь что, Хильдхен, — сказал Штефан, — чересчур уж ты разволновалась. Шла бы лучше на кухню. А мы с девочкой одни потолкуем.
Жена со вздохом встала и действительно вышла, муж проводил ее взглядом, пока за ней не закрылась дверь, потом легонько стукнул ладонью по столу и спросил:
— Итак, чего ты от меня хочешь?
— Хочу спросить кое о чем.
— Валяй, — сказал Штефан.
Аня поднесла чашку ко рту и стала маленькими глотками прихлебывать остывший кофе, словно он был ужасно горячий. «Ишь, паршивка, — подумал Штефан, — уже соображает, как мучить мужиков». Наконец она проговорила:
— Тебе ведь не понравилось, чего добился мой отец и как он недавно обошелся с тобой на конференции?
— Нет, — ответил Штефан, — только это же не причина для вызова полиции.
Аня кивнула и, помолчав, спросила:
— Но отец-то вызывал полицию, тогда, десять с лишним лет назад, когда ты забаррикадировал свою усадьбу, будто крепость, потому что не желал вступать в кооператив? Верно?
— Кто тебе сказал?
— Не помню. Может, Юрген.
— Слушай, — тихо, со злостью проговорил Штефан, — оставьте вы эти старые истории в покое. Какое вам дело? Что вы знаете о том времени? Вы ж еще под стол пешком ходили.
Много воды утекло, ох как много, с той весны, весны коллективизации, времени классовых боев, как учат в школе. Крестьяне редко об этом вспоминают, но в газетах Ане нет-нет и попадались юмористические рассказы, только, кажется, тогда порой было вовсе не до смеха. Штефан, во всяком случае, сердится, между бровей залегла гневная складка.
Что вы знаете о том времени? Что она знает?
Во время игры кто-то тычет ей острым прутом в глаз, ужасно больно, она ничего не видит, кричит, прибегает мать, хватает ее на руки, прижимает к себе, покачивает, мурлычет песенку, охлаждающие примочки, вот они у врача, теперь уже не больно, она носит на глазу повязку, много дней, — это нечто особенное, гораздо лучше нового платья, потому что вся ребятня в деревне ей завидует. Позже отец рассказывал, как она гордо объявила: «А я и одним глазом колокольню вижу. Вот!»
И еще она помнит день, совсем не похожий на другие, матери лучше, она озабоченно снует туда-сюда, что-то делает, потом приходят какие-то люди, выносят из комнат мебель, все из дома вытаскивают. Ане говорят: «Мы уезжаем, там будет гораздо лучше, чем в Хорбеке».
В машине ей позволили сесть вперед, в кабину, рядом с матерью. В фартуке, который она узелком собрала в руке, спрятано сокровище, столь же ценное, как звездные талеры, что несла домой бедная девочка из сказки: насиженные яйца, им нельзя остывать, пришлось украдкой забрать их из-под наседки. Цыплята вылупились через несколько дней в Альтенштайне, и мать сказала: «Как же нам повезло».
Это было в 1960 году, весной. Эту перемену в своей детской жизни она помнит, а вот классовые бои — нет. Но, наверно, кто-то рассказал ей, что отец со Штефаном сцепились тогда, как смертельные враги, а вскоре Друскатам пришлось уехать из деревни, и до самого отъезда отец был в Хорбеке председателем. Стало быть, Штефан его тогда спихнул.
Теперь же Штефан, сердито насупясь, говорит: оставь, мол, старые истории, какое вам дело, что вы знаете о тех временах.
«Я знаю мало, — думала Аня, — тут он прав, но позже они ссорились из-за болота, а о Волчьей топи я знаю очень даже много».
Болото начиналось прямо за Альтенштайном и тянулось вдоль озера до самых хорбекских угодий. Лишь немногие тропинки вели через чащу ивняка, по камышовым зарослям, по кочкам, по бурой траве, мимо густо заросших зеленью разводий, мимо ольшаника, который в поисках опоры запускал когти корней в гнилую воду. Изредка безрадостность болота нарушал травяной островок. Люди забредали туда не часто, зато в дебрях нашла приют всевозможная живность. Прежде отсюда наверняка совершали разбойничьи набеги волки, иначе откуда взяться такому названию.
Поначалу Аня, как и все альтенштайнские ребятишки, побаивалась Топи. Старики рассказывали жуткие истории о блуждающих огнях, что пляшут там по ночам: это-де души умерших, не то что идти за ними, даже просто завести о них разговор и то опасно для жизни. Иной раз они ведь и в деревне появлялись, как, например, один очень яркий блуждающий огонь, все были уверены, что это ландскнехт без головы. Говорят, одна молодая крестьянка, не из альтенштайнских, посмеивалась над историями о привидениях, и вот однажды ночью на деревенской улице вспыхнул зеленоватый свет. Неоновых ламп в ту пору еще не было, крестьянка удивилась, выглянула в узенькую дверную форточку и увидела странное явление. «Эй, ландскнехт! — храбро крикнула она. — Заходи, хлебом с салом угощу!» Огонек к ней, а наутро женщину нашли без памяти и с кривой шеей. Она так и не сумела вытащить голову из тесной форточки; в чувство ее, правда, привели, хотя и с трудом, но с тех пор пришлось ей жить с кривой шеей.
Эта хоть в живых осталась, но ведь сколько людей погибло, навсегда исчезнув в Топи. В прежние времена там казнили нарушителей закона. Однажды Аня видела на фотографии молодую девушку, которую спихнули в трясину тысячу лет назад, на шее у нее сохранилась веревка, а одета она была в коротенькую кожаную юбочку вроде тех, что нынче снова вошли в моду.
Аня, наверно, была еще очень мала, когда отец впервые взял ее с собой на Волчью топь. Во всяком случае, сидела она на бензобаке мотоцикла, Друскат ехал по узенькой тропинке и поминутно отталкивался от земли то одной, то другой ногой, чтобы сохранить равновесие. Девочка пригибалась и жмурилась от страха: ей чудилось, будто кривые ивовые сучья норовят схватить их. Внезапно Друскат затормозил: путь преграждало поваленное дерево.
«Цизеницу неймется, решил меня позлить, — сказал Друскат. — Он, если хочешь знать, в Топи король».
Им пришлось поднять еще несколько стволов, и вот наконец они подъехали к дому паромщика. Дворцом его не назовешь — запущенная каменная постройка за ветхим забором. Фрау Цизениц на вид тоже была неряшливая. Она вышла на крыльцо и недобрым взглядом сверлила пришельцев. Аня испуганно покосилась на крышу дома: нет, через эту трубу фрау Цизениц не пролетит, ведьмы такие толстые не бывают.
Женщина едва кивнула в ответ на «Добрый вечер» и тут же, словно в знак привета, выплеснула у порога миску мыльной воды.
«Чего вам?» — недовольно спросила она.
«Мне надо поговорить с вашим мужем».
Вытирая руки дерюжным фартуком, фрау Цизениц толкнула локтем дверь, потом наклонилась к Ане: наверно, хотела-таки съесть. Аня испуганно прижалась к отцу. Правда, все ей тогда говорили, что она слишком худенькая, но все же девочка почувствовала облегчение, когда фрау Цизениц пробурчала:
«Да не съем я тебя».
Разговоры о Топи шли с тех самых пор, как Аня поселилась в Альтенштайне. То и дело слышалось «Топь» да «Топь». Находилась она совсем рядом с деревней, но в состав альтенштайнских земель не входила, а принадлежала городу Верану. В голодные послевоенные годы кое-кто еще пользовался городской привилегией и переплывал летом через озеро, чтобы накосить сенца козам и кроликам. Цизениц, как смотритель лугов, состоял у города на службе, работал на пароме, худо-бедно содержал в порядке луговые участки Топи, весной помаленьку известковал их. В ту пору у него, кажется, еще была упряжка, и он размечал делянки, проводил жеребьевку и взимал плату — правда, денег набиралось очень немного. Теперь же в Веране давно никто не держал коз, не переплывал озеро из-за пары охапок сена; луга и выгоны снова одичали, но городской казначей Верана, или как его там, по-прежнему начислял Цизеницу плату за службу, которая давно стала чистой формальностью. Впоследствии, как только заходила речь об этой нелепости, Цизениц, любивший пофилософствовать, заявлял: печально знаменитый бюрократизм может, дескать, иметь и приятные стороны, что доказывает случай с ним.
Но когда Друскат захотел использовать болотные луга для кооператива — стаду не хватало кормов, — Цизениц принял сторону бюрократов, стал вдруг неприветлив и завалил председателю дорогу. Тот, однако, был не из пугливых, во всяком случае, несмотря на все препоны, они с Аней добрались к дому паромщика. Теперь этого дома уже нет, в один прекрасный день Друскат велел снести халупу, и фрау Цизениц так и не простила ему изгнания из «рая». Когда они вошли в дом, та заставила себя быть приветливей, даже обмахнула дерюжным фартуком стулья, прежде чем предложить гостям сесть, и пролаяла супругу:
«К тебе».
Цизениц — маленький, тощий мужичонка с морщинистым лицом — съежился в углу дивана, глазки у него трусливо забегали: может, нечистая совесть мучила, может, жены боялся. Сама она не присела, грозно возвышаясь над столом во всей своей массивности.
Что же нужно председателю?
«Ну», — начал Друскат, потирая руки, как обычно, когда смущался или когда что-нибудь его забавляло. Он-де просто так в гости заглянул, давешняя пирушка-то у перевозчика закончилась недоразумением, и теперь он хочет поговорить с супругами трезво.
«Вот как».
Фрау Цизениц, по-видимому, слова Друската пришлись не по душе, она зло сощурилась. Что, опять собрался фарфор колотить? Друскат поднял обе руки: такое не повторится, нет, просто он любит природу, столько красивых мест видел по дороге сюда. Кругом островки травы среди разводий, кругом трава, ее можно бы употребить в дело, в кооперативе несчастным коровам кормов не хватает, а в Топи трава растет бесполезно — какая нелепость.
Уж не собирается ли он, раздраженно спросила толстуха, пригнать на болото стадо. Она прямо-таки ужаснулась: муженек-то ее, почитай, тридцать лет смотрит за лугами — «Старик, скажи хоть что-нибудь!» — и все это время никому в голову не приходило пасти на Топи коров, болото жуткое, коварное, так и норовит заграбастать очередную жертву.
Им нужно сено. Друскат сказал это совершенно безобидным тоном. Фрау Цизениц как-то странно засмеялась — почти беззвучно, смех сотрясал ее, казалось, она укачивает свой гигантский бюст, точно ребенка баюкает. Потом она подтолкнула супруга, и тот наконец объявил, что в трясине любая машина увязнет.
У них пока есть лошади. Когда Друскат с улыбкой сообщил об этом, фрау Цизениц тоже усмехнулась и наклонила голову, насколько позволял огромный двойной подбородок. Она лукаво заметила, что кооперативу, мол, здесь делать нечего. Топь-то городская, уж они, Цизеницы, знают: сами, чай, на службе у Верана.
Так вот разговор и продолжался еще некоторое время. Друскат давно разобрался, кто у Цизеницов в доме верховодит. Мужиком тут была жена, хотя ни одни брюки ей бы не налезли.
«Хотел бы я знать, как поступит веранский бургомистр, узнав, что вы получали деньги за работу, которой давно не занимаетесь. Это называется обман, и никто вас не спасет!» — сказал Друскат.
Фрау Цизениц пискнула, высморкалась в дерюжный фартук и запричитала: она-де так и знала, что с Цизеницом добром не кончится. Тот вскочил с дивана и хотел шмыгнуть к двери, но толстуха жена поймала его за воротник.
«Ну-ка, налей, — приказала она и спросила: — Вы ведь выпьете глоточек «Бэренфанга»[6], господин председатель?»
Друскат кивнул:
«Почему бы и нет?»
Цизениц сходил за рюмками и бутылкой. Теперь женщина наконец опустилась на стул. Удалось ей это только после основательных приготовлений. Она озабоченно смотрела на Друската, а тот сказал:
«Я бы мог, пожалуй, не поднимать шума, если смотритель лугов с этой минуты начнет работать на кооператив. Он знает все дороги, все тропки в Топи и, как никто, способен нам помочь. Нам нужна трава, необходимо использовать все возможности».
«А в остальном? — быстро спросила фрау Цизениц и недвусмысленно потерла друг о друга большой и указательный пальцы. — Как с оплатой?»
«По выработке!»
Фрау Цизениц пренебрежительно оглядела с головы до ног своего субтильного мужа:
«Господи, что же со мной будет?»
«Платить ему станем на общих основаниях, как любому члену кооператива».
«Да ведь они же ничего толком не зарабатывают. — Фрау Цизениц вздохнула. — Наливай», — устало сказала она тоном человека, смирившегося с судьбой.
Муж повиновался; ядовито поблескивающая маслянистая жидкость, булькая, наполнила рюмки.
«А малышке дадим печеньица, — громко воскликнула фрау Цизениц и хлопнула в ладоши. — Ну, старик, скоро ты там? Давай! — и закончила: — Будьте здоровы!»
Друскат чокнулся с хозяевами и храбро глотнул, на глаза у него навернулись слезы, тем не менее он еще раз учтиво подставил старухе свою рюмку.
«В кои-то веки нормальная работа для вашего мужа, — заметил он. — Не грех и обмыть».
Уж так она ему благодарна, твердила фрау Цизениц, заглядывая Друскату в глаза. Однако ее мужу перспектива регулярной работы явно не слишком улыбалась, и он с сомнением заметил:
«Не знаю. На Топи все идет прахом. В наших местах недаром издавна бытует присказка: не видать хозяину сена с Топи, разве что солнце в семь раз сильнее пригреет».
«Нынче как раз такой год».
Фрау Цизениц Друскат как будто убедил, она бросала на мужа грозные взгляды. Тот не рискнул противоречить. Она еще немного поговорила о видах на хорошую погоду и на прощание даже помахала им из-за забора.
Так Аня познакомилась с Цизеницами с перевоза, такими она их запомнила, но, возможно, эту историю рассказал ей отец. Во всяком случае, крестьяне из Альтенштайна с тех пор каждое лето выезжали на болото. Люди выбивались из сил, а окупалось это редко: озеро капризное, не раз оно внезапно поднималось и смывало сено, тогда лошади тащили в деревню пустые фуры. Природа будто и впрямь решила стать на сторону Цизеница. Хотя отвоеванных у Топи кормов и хватало на пару коз или кроликов, альтенштайнскому стаду этого было мало.
Друскату и в голову не приходило сдаваться. Вновь и вновь Аня слышала от него: «Природу нужно одолеть». Он задумал осушить часть болота и прямо-таки вцепился в эту идею. Нашлись и единомышленники. Например, бригадир полеводов, молодой Кеттнер, коренной альтенштайнец. Он поддержал Друската еще тогда, когда другие крестьяне упорно принимали председателя в штыки. Почему? Аня не знала. Может, ему нравилось, что Друскат не спускал халтуры, точно так же вел свое единоличное хозяйство Кеттнеров отец. Но ведь планы Друската поддержал и дояр Мальке, грубый, необузданный мужик. Поговаривали, будто Анин отец с превеликим трудом спас ого от тюрьмы. Друскат и молодой Кеттнер частенько засиживались по вечерам при свете лампы, разложив на стопе карты земельных угодий. Чертили на картах линии и штрихи — наверно, они изображали запруды и дороги, курили, что-то подсчитывали и разговаривали. Аня варила им кофе. Тогда она уже была постарше, лет десяти или одиннадцати, и вечером отец разрешал ей посидеть чуть подольше. Тем не менее ему нередко приходилось напоминать: «Иди ложись спать». Как всякий ребенок, она пыталась оттянуть время сна, к тому же хозяйка: надо ведь и со стола убрать. Отец обещал, что они непременно высыплют пепельницу, и комнату, конечно, проветрят, и даже посуду помоют. «Марш в кровать, сокровище ты мое!» Лежа в постели, она порой еще долго слышала в горнице мужские шаги и невнятные голоса.
Проект осушки Топи получил одобрение специалиста, потом его разъяснили крестьянам. Те согласились, что польза будет, но тут же поинтересовались, как в песне поется: «Кто ж за все заплатит, кто же деньги даст?»
Районное начальство твердило, что, мол, время для дорогостоящего крупного проекта не приспело, это дело далекого будущего, к тому же кооператив Альтенштайн из отстающих, и вообще — разве ему справиться с такими огромными площадями. Пусть Друскат повременит. Только он ждать не желал, одержимый идеей обуздать болото: «Тогда начнем с малого, тогда построим польдер нелегально».
Строить нелегально значило работать втемную, то есть тайком, иначе говоря, без ведома властей. Альтенштайнцы так и сделали и сумели добиться своего, потому что Друскат с Кеттнером изобрели плавучий насос. Приварили к обычному отсасывающему насосу две оцинкованные бочки из-под компоста — вот и все. Агрегат спустили на воду в самом глубоком окне на болоте. Весть об этом облетела всю деревню, любопытные валили толпами, все разводье облепили. Мужчины выжидательно и скептически дымили, как паровозы, чтоб разогнать комаров, женщины из-за жгучего солнца надвинули на лица платки. Все сгорали от нетерпения: заработает или нет чудна́я штуковина, похожая на неуклюжего водяного паука. И как же народ возликовал, когда насос взревел и труба впрямь начала выплевывать в озеро черновато-мутную болотную жижу. Все оценили гениальность изобретения: опускаясь вместе с уровнем воды в болоте, плавучий насос постепенно высосет влагу из почвы и потом останется лишь прорыть пару канав.
Правда, пришлось подождать, пока уровень воды снизится и болото подсохнет. Два года работали крестьяне, подчас по колено в грязи, отгораживая польдер от озера торфяной насыпью, корчуя густой кустарник. Им помогали женщины и школьники, и наконец — еще через год — просторный, чистый, ржаво-коричневый участок распахали и засеяли кормовыми травами. Всходы зазеленели густо, как нигде в округе. Видно, Друскат, которого кое-кто считал чокнутым, оказался прав. Успех — вот он совсем близко, рукой подать, кормов будет вдоволь и хозяйствовать можно будет и жить не хуже, чем в богатом хорбекском кооперативе.
Но однажды утром тревожно завыла сирена: затопило польдер. Аня вместе со всеми помчалась к Топи. Действительно, там, где еще вчера расстилался сочный альтенштайнский луг, сегодня плескалось озеро, и размытая в нескольких местах запруда едва поднималась над чмокающим потоком, была еле различимой линией среди беспредельной водной глади.
На косогоре над Топью собрались женщины: недвижные, будто в оцепенении, только платья развевались — с озера дул ветер. Женщины не произнесли ни слова. Каждая из них потрудилась на польдере наравне с мужчинами, долгие часы, долгие дни — два года, и каждая, видно, ждала, что тяжелый труд не пройдет впустую, — и напрасно. Аня, сидя вместе с ребятами у подножия косогора, повернула голову: на лицах у женщин читалось странное выражение — не покорность и не одно только ожесточение — такие лица, наверно, бывают у людей, которых постоянно обижали и которые теперь хотят отомстить за несбывшиеся надежды. Кому они собирались мстить?
Анин отец брел в воде по остаткам насыпи, мужчины тяжело шагали следом за ним, должно быть, хотели спасти насос, который сорвался с якоря и пока держался, зацепившись за торчащий из воды ивовый пень, но ветер менял направление и грозил унести насос в озеро.
«Его дурацкая выдумка! — с издевкой сказала одна из женщин. — Ишь, сломалась!»
Другие одобрительно засмеялись и вдруг разом взвизгнули. Аня увидела, как Кеттнер по самые плечи провалился в запруду. Мужчины попробовали вытащить его, но теперь запруда стала расползаться и у них под ногами.
«Чертовы ондатры все подрыли», — закричал Друскат.
Кто-то еще, сложив ладони рупором, заорал:
«Лодка нужна!»
Рыбачья лодка, уже немного рассохшаяся, лежала на краю склона, и дети решили спустить ее на воду. Тогда женщины зашевелились, потащили ребятишек прочь:
«Марш отсюда! Хватит с нас, если один из этих психованных мужиков потонет. Тут уж ничего не спасешь. Гляньте на мужиков, по уши в грязи. На сей раз пускай сами стирают».
Так ругались женщины, хватали за руки упирающихся ребят и тяжело шли с ними назад в деревню. Каждую ждала работа, дома или в кооперативе, чего на эту паршивую Топь время-то зря тратить, и пальцем больше не пошевелят.
Одна Аня осталась, настроение — хоть волком вой. Кеттнер выбрался на сухое место. Счищая с одежды грязь, посмотрел на Аню — глаза печальные.
«Я могу чем-нибудь помочь?» — спросила девочка.
«Принеси поесть».
Когда она возвращалась с корзиной еды на багажнике, навстречу ей попался Цизениц.
«Далеко ли?»
Она слезла с велосипеда. Цизениц тоже направлялся на болото.
«За шнапсом ходил, — пояснил он и похлопал по бутылкам, рассованным по карманам пиджака. — Чем бедному мужику еще утешиться, как не выпивкой?»
Аня с сомнением пожала плечами.
«Твой отец вздумал пойти против природы, — сказал Цизениц. — Но озеро не допустило. Так я и знал, что все это псу под хвост».
Аня искоса наблюдала за стариком. Сдвинув шляпу на затылок, он ковылял рядом с ней по дороге и философствовал. «Верно, успел уже выпить, — подумала она. — Пахнет от него».
«Знаешь, — бубнил Цизениц, — Альтенштайн всегда был бедной деревней, и альтенштайнский помещик всегда был беднее своего родича из Хорбека. Даже польские работники не помогли. Издавна были поля худые и поля тучные и, значит, хозяева бедные и богатые. А нынче опять же бедные и богатые кооперативы. Может, у природы закон такой. Уж я-то знаю, твой отец хочет вроде как перещеголять хорбекского Штефана, только не сдюжить ему. Господь бог или — ежели тебе эдакое слово не по нраву, ты ведь, поди, прошла югендвайе[7], — скажем, пусть не бог, пусть природа, природа-то жребии поделила несправедливо».
Аня и в самом деле годом раньше ходила на подготовительные занятия, а кое-что усвоила в школе, узнала из книг и от отца. И потому сказала чуть свысока, как нередко говорят молодые люди, считая, что во многом разбираются лучше старших:
«Поверь, дедушка Цизениц, социализм устранит несправедливость».
«Так только в газетах пишут, — махнул рукой Цизениц. — Все равно из пучка соломы дом не построить. Вот и получается: одни должны из кожи лезть, а другим живется полегче, смотря по тому, какой выпал жребий, я уж тебе говорил. Одним, стало быть, везет, а другим нет. Так уж оно заведено, да так и останется».
Цизениц продолжал свои диковинные рассуждения до той самой минуты, когда они наконец вышли на косогор. Мужчины тем временем вызволили насос, стащили с себя мокрую одежду и бросили сушиться на траву. День был жаркий, они сидели на лугу в плавках, а кто и в исподнем, невеселые и угрюмые. Цизениц откупорил бутылки, перво-наперво приложился сам и от наслаждения прищелкнул языком.
«Следующий, пожалуйста».
«Подождать надо, пока вода спадет, — сказал Друскат, — Потом залатаем дамбу».
Никто не отозвался. Друскат кивнул Цизеницу. Тот кочевал следом за бутылкой, которая переходила из рук в руки, ото рта ко рту. Цизениц протянул ее Друскату, но тот отмахнулся, пить ему не хотелось.
«Ветер с озера поджимает, и все-таки непонятно, откуда столько воды. Как думаешь, смотритель? — обратился он к старику. — Может, где-нибудь запруду поставили?»
«Может».
Мальке, кооперативный дояр, наверно, больше всех ждал от работ на Топи: и кормов для скота, и больше молока в подойниках, и, конечно, заработки повыше для себя и для жены, может, и премию, тоже сгодится, как-никак пятеро ребятишек, обо всех надо позаботиться...
«Попробовали и ничего не вышло, — строптиво заметил Мальке. — Брось ты, Друскат, оставь нас в покое со своим болотом. В деревне больше никто за эту каторжную работу не возьмется».
Друскат вскочил и зашагал к воде.
«То, чего мы хотели, было разумно. Пора кончать с болотом, с нуждой, хватит мучиться с кормами. Сколько раз то солнце травы спалит, то озеро зальет».
И он опять повторил ту самую фразу, которую Аня от него не раз слышала, но сегодня ей показалось, что все это пустой звук, затасканная присказка: «Природу нужно одолеть».
Цизениц как-то глупо, по-козлиному хихикнул. Девочка смотрела на отца, тот словно в ярости сжал кулаки, и она поняла: сейчас ему приходится сдерживаться, хотя порой он мог и вспылить; вот и теперь Друскат с удовольствием прикрикнул бы на мужиков. Те устало лежали на спине, заложив руки под голову, и вели себя так, будто несчастье, свалившееся на всех, вовсе их не касалось. Один Кеттнер сидел подобрав ноги и хмуро жевал соломинку. Друскат сказал:
«Надо обуздать это проклятое озеро!»
Мужчины поднялись.
Друскат вздернул и снова опустил плечи.
«Может, неразумно было браться в одиночку. Мы, горстка людей из Альтенштайна, не сдюжили, не сумели спасти запруду. Но вместе с хорбекскими, с их машинами, кранами...»
«Деньги, дорогой мой, деньги!» — не без издевки отозвался Кеттнер.
«Да, — сказал Друскат, — и с их деньгами мы смогли бы сделать все как надо и надолго».
Он стоял у подножия косогора, в одних плавках, потом вдруг протянул руку, указывая на разрушенный польдер, — смешным он не кажется, подумалось Ане, — широким жестом обвел всю Топь и воскликнул:
«Прямо под водой земля, там, среди ивняка, везде земля, четыре тысячи моргенов[8] луга, достаточно большого и тучного, чтобы прокормить стада десятка кооперативов».
Мужчины нерешительно встали, один за другим подошли к Друскату, потягиваясь, как бы желая стряхнуть усталость или размять затекшие мышцы. Они ничего не говорили, стояли с Друскатом рядом и, как он, не отрывали глаз от Волчьей топи, от затонувшего польдера, над которым сияло солнце.
Кеттнер, кряхтя, нагнулся, собрал одежду, натянул брюки.
«Так поговори с хорбекскими, Даниэль, — сказал он. — Попробуй еще раз, старина, говорят, этот Штефан тебе друг».
Аня сидела за столом напротив Штефана. Обеими руками она поднесла ко рту чашку, отпила немного, поверх чашки пристально посмотрела на него. «Скрыть что-то хочет, — думала она, — я мало что знаю о старых хорбекских историях, тут он прав, но прошлогодний скандал произошел у меня на глазах».
Случилось это в тот несчастный день, когда затопило польдер.
Под вечер Аня и Друскат на лодке отправились из Альтенштайна в Хорбек. Солнце над озером, помнится, уже клонилось к горизонту, и освещение было, как иногда перед грозой. Трудно описать: пронзительная ярь померкла, смягчился немилосердный блеск, солнце будто умылось, и свет, кристально чистый, струился теперь из вод озера над берегами, над запыленными нивами назад в небо, как бы расцвечивая землю свежими красками — так зелены прибрежные кусты, так красны глядящиеся в воду стволы сосен.
Они гребли к хорбекской бухточке.
Порой Аня видит во сне свою деревню. Идет она будто бы по улице и что-то ищет. Точно знает, что улица находится в Альтенштайне и что она тысячу раз по ней ходила, но никак не может найти то свой дом, то дверь дома и боится. В тот вечер она тоже не могла отделаться от ощущения, что видит сон. С хорбекского берега далеко в Озеро выдавались сходни, на светлой гальке стояли белые лавочки, купальня — точь-в-точь как в Веране. Но причалили они в Хорбеке, Аня узнала две огромные ивы на высоком берегу.
«Что, разве Штефан умеет колдовать?»
«Уму непостижимо», — буркнул отец.
А вот и сам Штефан:
«Привет, привет!» — Он, как настоящий кавалер, помог Ане выбраться из лодки.
Аня изумленно глядела на сутолоку у берега: множество молодых парней плескались в озере и отчаянно ныряли в воду с новой вышки, горел костер — на вертеле жарился молодой бычок. Какой аромат! В народе поговаривали, что хорбекцы выдумали скоростной способ жарения на вертеле и, сдобрив любое мясо или дичину смесью пряностей, красного вина и соли, умели придать жаркому нежный привкус копчености. Их методом заинтересовалась даже Нировская гильдия мясников-кооператоров, да только хорбекцы берегли свой секрет, они, мол, и сами не прочь воспользоваться изобретением, понятное дело, по большому счету — поставляя фирменное блюдо на разные крестьянские рынки, само собой, по наивысшим ценам.
Масса народу сновала по прибрежному лугу — солдаты, девушки, трактористы, — воздух гудел от шума. Голоса, смех... Вот даже грянул духовой оркестр, очевидно армейский: «Розамунда, подари сердечко и скажи мне: да».
Так живут хорбекцы, все подряд праздники отмечают; похоже, праздники выпадают у них частенько, и даже среди недели.
Ане нравился Макс Штефан, потому что был он человек веселый и обращался с нею, как с дамой. Хотя временами он с галантностью перебарщивал — вот как сейчас. Что опять вытворяет, что с нею делает? Нет, правда, она уже не владела собой, вытянула шею и по-птичьи дергала головой, потом не удержалась и глупо захихикала, прикрывшись ладошкой, точно двенадцатилетняя девчонка. Дело в том, что, здороваясь, Макс расшаркался и до того лихо снял перед Аней шляпу, что пучком перьев подмел траву. Рассмешил он ее тем, что грациозные, почти балетные ужимки забавно контрастировали с его мощными телесами.
«Музыка — туш!» — крикнул Макс.
Лязгнули медные, сипло гаркнули трубы; Штефан, так сказать, по всем правилам придворного этикета, отставив локоть, уперев лапищу в бедро и изящно семеня ногами, повел Аню сквозь шпалеры смеющихся, орущих, бьющих в ладоши людей. Отец, спотыкаясь, хмуро шел следом. Может, Штефан вел себя так потому, что ему очень нравилось злить отца. Или он уже подвыпил?
Макс подвел ее к опрокинутому ящику, смиренно предложил сесть, резко свистнул, коротким взмахом руки велел подать тарелки и стаканы, пирушка началась. Кончилась она, правда, преждевременно, и виной тому был не только внезапный грозовой ливень.
«Знаешь, как я это сотворил, как построил у себя под боком центр отдыха?» — хитро прищурившись, спросил Штефан, согнул указательный палец, как ведьма из сказки, и поманил Друската поближе. Обнял его за плечи, шепотом выложил на ухо секрет, под конец ткнул кулаком в грудь, прыснул и расхохотался до слез. Анин отец улыбнулся, однако удивленно поднял брови — так иногда из вежливости улыбаются совершенно несмешным вещам:
«Да-да, знаю, ты парень не промах».
Он, наверно, вспомнил о размытом польдере, его сооружение стоило больших усилий и отказа от многих удовольствий. В Альтенштайне до сих нор не было водопровода, Альтенштайнский замок — в нем жили десять семей — срочно нуждался в ремонте, а общине каждый год срезали средства. Кто знает, о чем он там думал, но сказал он вот что:
«Ничего себе, опять урвал кусочек...»
Штефан не дал ему договорить:
«Стоп! Материал наш!»
Друскат кивнул, словно с уважением:
«Брус первосортный. Таким брусом мы бы смогли подправить стропила Альтенштайнского замка, а то не ровен час рухнет».
Он огляделся, заметил у берега копер, кран, гусеничные трактора, посмотрел на солдат — здоровые парни служат в спецподразделении! — и сказал:
«С таким количеством людей, как тут, — с целым подразделением, так ведь? — мы бы за пару дней полтопи запрудили. Слыхал? Польдер у нас затопило!»
«Вот как!»
«Когда Штефану хочется выказать сочувствие, он всегда корчит невинную физиономию, — думала Аня, — может, не умеет понять других людей и не в состоянии войти в их положение?»
Друскат зажмурился от солнца. Он смотрел вниз на новенькие сходни, видимо, ему бросилось в глаза, что озеро у Хорбека в самом деле стоит ниже обычного.
«Наверно, кто-то поставил запруду, — сказал он, — должно быть, возле Карбова, и вода прорвала дамбу. Она ведь была всего лишь из торфа. Кто запрудил?»
Штефан не сводил с Друската удивленно-растерянного взгляда невероятно голубых глаз. Такое выражение лица бывает у людей, несправедливо обвиненных в страшном преступлении.
«Ты же не думаешь... — Он приложил ладонь к сердцу. — Я?»
Друскат невольно улыбнулся.
Штефан схватил его за руку.
«Старина, — сказал он, точно вот сию минуту на него снизошло озарение, — может, это армия? Может, хотели облегчить солдатам работу. Дело понятное».
И он опять притянул Друската к себе, настойчиво зашептал:
«Воспользуйся случаем, старик, я тебе объясню, что делать: свали ответственность на армию, потребуй возмещения убытков, изобрази их страшнее, чем они есть, пусть военные строят тебе польдер вдвое больше».
Аня диву давалась: отец тоже шепотом, точно один пройдоха у другого, спросил:
«И тебя еще никто не выводил на чистую воду?»
«Ни разу! — засмеялся Штефан и начал поучать Друската: — Кому на пользу, малыш, вот о чем надо спрашивать. Ко мне никто не прицепится, покуда общество в выигрыше».
«Хорбек, — обрезал Друскат. — Ты имеешь в виду Хорбек, горстку людей, группку. Не перестаю удивляться, как это вы именуете свои личные нужды потребностями общества».
«Ну и что? Социализм должен доставлять удовольствие — вот мой девиз. Из самого лучшего в мире дела ничего не выйдет, дружище, если отнять у людей радость жизни и только успокаивать: завтра, мол, люди добрые, завтра заживете лучше! Завтра и помереть можно. Никогда я не любил этот вот лозунг: давай, дескать, нынче затянем потуже ремни, а там, глядишь, когда-нибудь и пожрем от пуза. Нет, мне пузо нужно сегодня, и оно у меня есть... — Он поднялся с ящика, где сидел напротив Ани и Друската, — невзирая на толщину, он был проворен, — выпрямился перед ними во весь рост, широко расставил ноги — колосс! — и хлопнул себя ладонями по животу: — ...вот он — тут!»
В самом деле невозможно не заметить.
«Мы в округе первые. Почему? Потому что всякий знает, у меня повкалывать для социализма стоит, это окупается тут... — еще шлепок по брюху, — и тут... — он, как фокусник, потряс правой рукой, и Ане впрямь показалось, будто из рукава сыплются монеты, — и вообще...»
Штефан раскинул руки, точно благословляя праздник, радостных людей, которые сновали взад и вперед, сбивались в группы, толпились у костра, ели, пили и благодушествовали за Штефанов счет. А духовой оркестр играл: «Розамунда, подари сердечко и скажи мне: да».
«А как окупался труд в Альтенштайне? Люди там не глупее и не ленивее хорбекских, — размышляла Аня, — но живут не так хорошо, как тут, жребии распределены в самом деле несправедливо. Закон природы, как говорил старый Цизениц. Ерунда, конечно, но несправедливость существует, только в чем она?»
Отец, прищурясь, взглянул на Штефана.
«Вам живется лучше, чем крестьянам в сотне других деревень округа. Хорбек превратился в оазис благоденствия».
«Так ведь мы хорошие, то-то и оно, мой милый!»
Всегда весел, всегда остроумен дядя Макс. Тогда его поведение несколько оттолкнуло Аню, он показался ей самодовольным. Как это он себя называл, когда бывал в настроении? Самодержцем!
«Хозяин ты хороший, этим я всегда восхищался», — сказал Друскат.
Штефан поднял вверх указательный палец:
«И начальник хороший, ты хочешь сказать».
Друскат мотнул головой, потом встал, подошел к Штефану. И ростом, и массивностью он уступал Максу, казался рядом с этим грузным мужчиной почти мальчишкой. «Между прочим, отец выглядит куда лучше, прямо Давид рядом с Голиафом, — думала Аня, — отец, наверно, тоже мог бы побороть гиганта с помощью разных хитростей». Но она прекрасно знала, в уловках отец не силен. Друскат пожал плечами.
«Хороший начальник? Не знаю. Ты социалистический кулак, во всяком случае — деляга. У тебя изумительный талант пользоваться нашими слабостями — крошечными пробелами в законе, бюрократической нерасторопностью, нерешительностью иных работников. Ты бесстыдно кладешь на лопатки каждого, кто не может тебе противостоять, точно так же ты поступал, когда был единоличником, считаешь себя большим хитрецом, а на деле оказываешься большим нахалом. Между прочим, говорят, ты достаешь минеральных удобрений, сколько хочешь.
Слова Друската, казалось, ничуть не задели Штефана, он кивал почти одобрительно, будто ему нравилось, что Анин отец злится, а может, думал про себя: «Давай, малыш, давай!» Даже сигаретой Друската угостил. Тот сигарету взял и спросил:
«Это верно, Макс? Ты получаешь вдвое больше удобрений, чем мы?»
Штефан все кивал.
«С ведома властей. И знаешь почему?»
Он чиркнул спичкой, прикрыл огонек ладонями, осторожно передал Друскату. Тот задымил сигаретой, а Штефан продолжал:
«Пример надо подавать, знаешь ли».
Он улыбнулся, прямо чуть ли зубы не оскалил от избытка дружелюбия:
«Слабакам надо показывать, как руководят в хорошо организованном кооперативе, понимаешь?»
«Нет, — подумала Аня, — временами он пошловат».
Отец стоял перед Штефаном, с усилием сдерживаясь, руки в карманах, сигарета в углу рта, глаза прищурены: наверно, дым ел глаза. Он выплюнул окурок.
«Нам показуха не нужна, нам нужны равные шансы для всех. Какой толк от того, что вы играете в новаторов, в самых-самых передовых, что вы чешете впереди, да так далеко, что никому за вами не угнаться. Если другим приходится отставать, большинству, вроде нас в Альтенштайне, то какой толк? Какой?»
Отец говорил слишком громко, уже на лугу стали прислушиваться, кое-кто из мужчин повернулся в их сторону. Штефану это, кажется, не понравилось, а может, испугался, что его люди вообразят, будто он спасовал в споре, но уж этого-то он никогда не допустит.
«Мы отстаем, — кричал Друскат, — потому что хитростью не выбиваем особых условий, как вы, потому что нельзя, чтобы в каждой деревне строилось по двадцать квартир, как в Хорбеке, чтобы в каждой деревне сооружали купальню, в каждой приозерной дыре — свою пристань, потому что на всех пока не хватает, потому что не каждый кооператив может строить огромные скотные дворы, закупать новую технику — это ведь трепотня, старик, называете себя передовиками, а сами не замечаете, что добиваетесь успехов за наш счет».
«Вы только послушайте, — взревел Штефан, причем вдвое громче Аниного отца, — альтенштайнский председатель утверждает, мы-де живем за их счет!»
Ого-го! Ого-го!»
Они подступали все ближе и ближе, вытирая жирные губы тыльной стороной ладоней, — мужики из компании Макса Штефана. Казалось, вот-вот начнут засучивать рукава и ждут только пронзительного свиста своего вожака.
Друскат знал почти всех — до шестидесятого года он был председателем в Хорбеке и понимал, что за Штефана они готовы в огонь и в воду, — поэтому сказал, что тут не место для споров.
«Да ну?» — удивился Шлефан. По его мнению, тут очень даже неплохо. Друскат объяснил, что не хочет портить праздник, у него просто небольшие разногласия с Максом, но этим никого не удивить.
«Нечего идти на понятный, раскрывай карты!» — закричал Штефан.
Друскат пожал плечами:
«Ну ладно. Вы же знаете, мы хотим превратить Волчью топь в пахотную землю. Одним нам не потянуть, а вот сообща с вами можно было бы землицу отвоевать. Есть возможность стать богаче всем вместе, не только в Хорбеке или в Альтенштайне, но и в других соседних деревнях. Говорю вам, это можно сделать, если одолеть распроклятое местничество. Вместе мы сильнее, вместе у нас много машин, много людей, можно осушить болото, сообща засеять поля и собрать урожай, это ведь любому из нас выгодно. Давайте сделаем почин, давайте хоть разок попробуем все вместе — на Топи. Поверьте, кооператив старого образца уходит в прошлое, так же как двенадцать лет назад единоличное хозяйство. Зачем мы, стало быть, приехали? Не затем, чтобы ссориться... — он обнял Аню за плечи, — хотим предложить вам сотрудничество».
«Так он и впрямь снова здорово со своим укрупнением, — рассердился Штефан. — Не выйдет! Хозяина не ликвидируешь, укрупнение упразднили, причем по приказу сверху!»
Что, неужели Друскат намерен ссориться с Госсоветом?
Нет, в этот день разговаривать с хорбекцами было невозможно. Штефан начал, его люди подхватили и закричали наперебой: не нужна им ничья помощь, нечего водить компанию с отстающими — они в округе лучшие, а альтенштайнским пора объявлять о банкротстве... Не удивительно: Друскат еще в Хорбеке не справлялся... В Альтенштайне, в этой дыре, бабы до сих пор ведра на коромысле таскают... Пусть Друскат лучше бросает работу, а они, хорбекцы, заберут Альтенштайн, это темное захолустье, к себе, в свой крупный кооператив...
От ярости на шее у Аниного отца набухла жила, он побагровел и рявкнул, что они все не только пьяны, но и одержимы манией величия. И в чем он обвинил Штефана?
«Ты все делаешь только для выгоды собственной деревни, копишь добро для кучки людей, не считаясь с другими. Тебе живется хорошо, чего же печалиться о судьбе соседей! Старик, дай волю тысяче эгоистов вроде тебя — и они загубят социализм! — и совершенно спокойно прибавил: — Самое время наступить тебе на хвост!»
Громовой хохот. Хорбекцы захлопали себя по ляжкам: вот шутка так шутка!
Наконец Штефан жестом утихомирил собравшихся, потом руки в боки, словно торговка на рынке, подошел к Аниному отцу:
«Позволю себе поставить твой тезис с головы на ноги. Видишь, я в партии всего пару лет, хожу на все собрания, на курсы езжу, как только появляется возможность. И в диалектике малость разбираюсь: социализм — дело настолько великое и настолько огромное, — тут он со вздохом, точно от потрясения, закрыл глаза, потом снова открыл и продолжал: — что даже десять тысяч бездарей вроде тебя не смогут его загубить».
Друскат же ответил ему при всех одним-единственным словом, прежде Аня никогда не слыхала от отца такого:
«Г…!»
Очевидно, хорбекским это пришлось по вкусу, потому что Штефан, смеясь, воскликнул:
«Наконец-то разумное слово! Растешь на глазах, мой мальчик!» — и потребовал шнапса.
Стычка, наверно, обнажила бы еще кое-что невысказанное, но помешал грозовой ливень.
«Через озеро вам нынче не вернуться», — сказал Штефан, и они вместе со всеми укрылись в деревне.
6. Хильда Штефан уже несколько минут сидела на кухне, праздно сложив руки на коленях. Наконец она со вздохом встала и пошла к телефону. Позвонила в садово-огородное отделение кооператива и сказала, что сегодня не выйдет... неважно себя чувствует... да... конечно... завтра придет опять.
Сегодня она не может, как обычно, пойти на работу. Кто его знает, до чего Макс договорится с девочкой, что он замыслил. А Даниэль?
Дни у Хильды подчинялись жесткому распорядку. Иначе нельзя, а то ей ни за что бы не управиться: восемь часов на работе, мужчины по дому почти не помогали, но есть хотели вовремя, скотину тоже накормить надо, в хлеву теперь уже не так густо, и тем не менее забот хватает, даже кошка приноровилась к Хильдиному распорядку и жалобно мяукала, если ровно в шесть вдруг забывали налить в мисочку молока.
Теперь же эта женщина, всегдашняя хлопотунья, не знала, что делать, и ей было не по себе.
Она постояла на кухне, рассматривая свое лицо в небольшом зеркале, висевшем над умывальником: «Может, я и вправду заболела. Стоит поволноваться, как вокруг глаз проступают синяки. Ну и вид у меня! Раньше-то красивая была, точно, не хуже той девчонки в горнице, и лет мне было столько же, когда Даниэль пришел в деревню, — шестнадцать».
Раньше ей часто казалось, что Друскатова дочка немножко чудная... слишком тихая, до странности замкнутая. Но ее сегодняшнее появление — такая самоуверенная девчонка-то, куда там! Наверно, потому, что дело идет об отце, она его обожает, и это не так уж плохо, потому что нынешняя молодежь не то, что прежде, никакого почтения к старшим — малый-то вон как обнаглел.
Ей, Хильде, всегда приходилось оглядываться на родителей. У них была усадьба, вот и решили, как для хозяйства лучше. Это было естественно, и столь же естественно то, что она подчинялась мужу. Ах, Макс, что бы из нас иначе вышло? Если один чересчур шумный, другому нужно быть потише, если один слишком силен и неуемен в своих желаниях, тем уступчивее должен быть другой, и это тоже значит дополнять друг друга в браке. Ей, конечно, ни к чему выкладывать это на собрании ДЖСГ[9]. Им хорошо рассуждать. Ни одна из них не выстояла бы против Макса, да и не стала бы бунтовать, заполучив его в постель. Принципы — штука умозрительная, а мужик есть мужик. Чуть прикоснется — и у тебя кое-что мигом вон из головы, и первым делом, конечно, теория.
Но почему же она так переживает за Даниэля? Неужели хранила все эти годы нежное чувство? Порой слышишь от людей: женщины, мол, всю жизнь помнят первого мужчину, с которым было хорошо в постели. Только это, видно, просто болтовня. Так, наверно, говорят те, кому со следующим не повезло.
У них с Максом все в порядке, ей просто можно позавидовать. У нее есть все, что только может пожелать женщина. Макс по-прежнему увлекает ее своей невероятной жаждой жизни — и только временами сомнение берет, нужна ли она ему по-настоящему.
Нет, не любовь страхом сжимает сердце при мысли о Даниэле. Может, это сочувствие, обыкновенное, человеческое, как говорится. Но ведь как часто Хильда, не дрогнув, встречала ужасную весть, — значит, это страх перед том, что девочка окажется права и что кто-то из их семьи виноват в аресте Даниэля.
Но в прошлом году они ведь помирились?
Она не пошла со всеми на озеро: не любила шумных празднеств, быков на вертеле, ярмарочного гомона.
«Не пей много, Макс, — сказала она, — и не слишком задерживайся, завтра у тебя тяжелый день. К приезду генерала тебе надо быть на высоте. Ведь, наверно, и речь держать придется?»
Слова ее были брошены на ветер. Макс всегда делал, что хотел. И она обрадовалась, когда хлынул дождь. Теперь празднику конец, нашлась и на Макса управа.
Однако немного погодя зазвонил телефон.
«Хильдхен, мы перебрались к Прайбиш, в трактир... конечно... Будь добра, приоденься и составь нам компанию, а?»
Она попыталась отвертеться: чугунок, мол, на плите, да мало ли что еще, к тому же самочувствие неважное.
И тут Макс сказал:
«Ни за что не догадаешься, кто здесь с нами... Минуточку, сейчас я его позову».
«Алло!»
«Даниэль! Какими судьбами? Да я не знаю... Будешь рад? Ну ладно, забегу на минутку. Только не очень там расходитесь без меня. Привет!»
Она положила трубку, ссутулилась, потом расправила плечи, сама над собой посмеялась и принялась наряжаться, как наказывал Штефан. Потом, вот как сейчас, постояла перед зеркалом, поворачивая голову, оглядела лицо: тонкие морщинки у рта и у глаз, сорок лет — никуда не денешься, и прическа чересчур простенькая — времени не напасешься по парикмахерским бегать... но уродиной ее не назовешь, а если еще губы подкрасить...
Помадой она пользовалась редко, но сейчас до тех пор искала, пока не нашла.
Трактир стоял на другом конце деревни, неподалеку от озера — домишко ветхий, еще старше своей хозяйки, фрау Анны Прайбиш, по прозванию Нойман. Владелице было под восемьдесят, и хозяйство она вела вместе с младшей сестрой, рождение которой опять-таки датируется прошлым веком. Когда Хильда была юной девушкой, сестры Прайбиш уже были чудаковатыми старухами. Никто из деревенских не видел Анну Прайбиш иначе чем в темном, вроде вдовьего, одеянии — длинная черная юбка, худое, почти мужское лицо, в любую пору дня в черном платке. Все в деревне знали ее историю, хотя случилось все это, говорят, еще перед первой мировой войной. Хильда до сих пор помнила рассказы матери...
Когда-то Прайбиши были в деревне первыми богачами — после графского семейства: им принадлежало пятьдесят или шестьдесят моргенов пахоты, половина Монашьей рощи да постоялый двор. В те времена деревенские трактиры были в моде, и каждое воскресенье наезжали городские, оставляя деньжата у Прайбишей, и на троицын день всегда что-нибудь устраивали — музыка в саду, танцы до поздней ночи.
Анна Прайбиш была хороша собой, но никто из деревенских девушек не задирал нос выше, чем она: парень ей не парень. А все воспитание. Ведь старый Прайбиш определил дочерей — и младшую, Иду, тоже, та еще ребенком была малость с придурью — на два года в Гюстров, в пансион, они там готовить учились. Конечно, женщине это не повредит, но они вдобавок привезли оттуда изысканные манеры и даже красивенькие картинки рисовать навострились. Вернулись они из пансиона и начали вести себя ну прямо-таки по-господски и прикидывались, будто по-местному ни слова не понимают.
Что ни ухажер, то у Анны придирки. И вдруг по деревне разнесся слух, что у нее шашни с Нойманом из Карбова, самым богатым наследником в округе. Она уже была беременна, не то на третьем, не то на четвертом месяце, когда старики окончательно утрясли брачный договор, потому что на сей раз упрямились Нойманы: невеста, мол, не чета им, всего-навсего дочка трактирщика.
Но свадьба — ей-богу! — ни дать ни взять сама графиня фон Хорбек замуж выходит. Деликатесов накупили, день и ночь жарили-парили, забивали скотину, а над меню — они вправду говорили «меню» — потрудился сам шеф-повар из «Веранского подворья». Созвали всю деревню. Повозка за повозкой катились вниз по улице, родичи и друзья из окрестных деревень — шутка ли, две сотни гостей за стол усадить! Расход — описать невозможно, притом все знали, что невеста по крайней мере на третьем месяце.
Когда они отправились расписываться — экипаж в гирляндах, лошади горячие, пританцовывают, — все от мала до велика выстроились вдоль улицы. На Анне платье из красного бархата, по лифу до самого подбородка брюссельские кружева, а шляпа большущая, с тележное колесо, вот шляпа так шляпа, нет, госпожа графиня такую нипочем бы не надела, она была поскромнее. А в Веране перед магистратом любопытных — пруд пруди. Оркестр пожарных подошел, а потом оно и случись... Никто не скажет отчего и почему, может, духовой оркестр слишком расшумелся, всем только запомнилось, как Нойман соскочил с повозки и взмахнул шляпой, парень-то был бойкий; тут вдруг лошади на дыбы, встали свечкой, Анна от ужаса в крик, шляпа с головы слетела. Нойман к лошадям — прыжок, рывок и в одну глотку вопль толпы. Свои же лошади дышлом припечатали жениха к толстым брусьям дверей магистрата.
Лежит парень мертвехонек.
А потом две сотни гостей усадили за столы и обносили отменными блюдами: и дичью, и паштетом, и жарким в горшочках — только, сказать по правде, никто ничего и не распробовал. Анна тоже сидела со всеми, прямая, с высоко поднятой головой, и говорила: «Угощайтесь! Свадьба в копеечку обошлась, зато на поминках сэкономлю».
Вот она какая была.
А раз Анна, так сказать, одной ногой стояла в магистрате и, если б не лошади, Нойман сказал бы «да», то позднее ей разрешили подписываться Прайбиш, по прозванию Нойман. Однако Нойманы все равно отказали мальчонке в наследстве. В тяжбах Анна лишилась и леса, и пашни, а в тридцать девятом сын погиб в Польше. Он не женился, тоже ни одна девчонка угодить не могла, обе бабы-то его набаловали и изнежили. Так вот люди и живут!
Обо всем этом мать говорила Хильде, наказывая дочери почтительно здороваться со старухой, которую все, кто помоложе, видели не иначе как в черном. Единственную уступку моде она позволяла себе летом и носила тогда порой черные фартуки в мелкий белый горошек. Младшая же сестра, Ида, и в семьдесят лет обожала цветастые платья с рюшками.
Ростом фройляйн Ида была пониже сестры и похожа на эдакую добрую деревенскую пасторшу: круглолицая, взгляд кроткий, щечки как яблочки, волнистые волосы на прямой пробор. В прошлом фройляйн Ида служила горничной у графини в Хорбеке, и только обстоятельства принудили ее работать в трактире Анны Прайбиш. От прежнего занятия она сохранила тонкость в обхождении, над которой сестра, кстати сказать, частенько подтрунивала, и еще умение вести светскую беседу — во всяком случае, с языка у нее не сходили два словечка, которые, кроме нее, никто больше в Хорбеке не употреблял: «очаровательно» и «мило». А еще она умела в разговоре диковинным образом сочетать противоположные мысли и суждения. Когда после всех треволнений весны шестидесятого года ее пригласили в трактир на собрание — Хильда тоже присутствовала, — Ида подала райкомовскому инструктору кофе и объявила таким тоном, будто выдавала секрет:
«Старому-то председателю, господину Друскату, пришлось с семьей уехать. И хорошо, что они уехали, — а потом необычайно серьезно добавила: — Такие милые люди!»
Анна Прайбиш — прямая, в черном — бросила на сестру из-за стойки злой взгляд. Она ведь, говорят, любила Друската, как родного сына.
Фройляйн Ида не прочь поболтать, но, ценя ее добродушие и отзывчивость, гости снисходительно пропускали ее болтовню мимо ушей. Фрау Анна поступала так же, только изредка сетовала в узком кругу на несамостоятельность младшей сестры — даже к мяснику одну нельзя отпустить: «Дай бог, чтобы прежде меня на тот свет убралась, а то не знаю, что и будет».
Не так давно из-за фройляйн Иды чуть не разразился политический скандал. Максу Штефану с превеликим трудом удалось отговорить бургомистра Присколяйта писать докладную: «Кто кашу заварил? Ида! Так у нее не все дома. А кто будет расхлебывать? Мы! Ну и хватит об этом!»
Было это на троицу, когда по шоссейным дорогам сотнями мчались западногерманские и западноберлинские машины. На общинном собрании бургомистр Присколяйт и Макс настойчиво твердили, что необходимо соблюдать меры предосторожности и запретить посторонним вход на скотные дворы, в конюшни, в кооперативные сооружения и общественные здания. Распоряжение пришлось Штефану по вкусу. Любопытные из-за кордона сотнями тысяч поедут по стране. Стало быть, осторожность!
В трактире у Анны Прайбиш тоже толковали насчет того. На троицын день Максу еще раз зачем-то понадобилось в замок, который совсем недавно отреставрировали, со вкусом и не жалея расходов. Макс сумел убедить окружное руководство, что Хорбекский замок самое подходящее место для сельскохозяйственного техникума с общежитием, и уступил полуразвалившиеся стены школьным властям, только в нижнем этаже кооператив и община пока оставили себе несколько помещений.
Так вот, Макс как раз запирал правление, и вдруг у него за спиной кто-то воскликнул:
«Как мило!»
Он обернулся — и что же? Три женщины, оживленно переговариваясь, спускались в вестибюль по красиво изогнутой дуге лестничного марша: фройляйн Ида и две элегантные молодые дамы.
«Отопри-ка свое правление, — сказала Ида и пояснила спутницам: — Прежняя комната госпожи графини, итальянская лепка».
«Минутку, минутку!»
Макс отвел фройляйн Иду в сторонку. Дамы тем временем восхищенно разглядывали мраморный камин в вестибюле.
«Я что приказывал? Ни одного постороннего в здании!» — угрожающе прошипел Штефан.
Фройляйн Ида искренне возмутилась:
«Посторонние? Макс, как можно?! — и весело прощебетала: — Неужели не узнаешь? Это же наша графиня и с ней подруга семьи, фон Шуленбург, помнишь, она у нас бывала. Графини чрезвычайно довольны осмотром».
Фон Хорбек с улыбкой подошла ближе и с большой похвалой отозвалась о заботливости социалистического государства — в ее время замок Хорбек был не такой ухоженный — и пояснила графине Шуленбург:
«Это наш бывший скотник».
«Верно, — сказал Макс, — а теперь я тут начальник! — и, весьма настойчиво выпроваживая дам, отвесил легкий поклон: — В добрый путь!»
Потом он с перекошенным лицом наклонился к фройляйн Иде, та испуганно смотрела ему в глаза. Однако он только выразительно постучал себя по лбу и, уходя, слышал, как она заверяла дам:
«Совершенно очаровательный человек!»
Итак, гроза спугнула их — Макса и компанию, — и они двинулись к Прайбиш. Фройляйн Ида обрадуется: она с возрастом несколько пристрастилась к крепким напиткам. Анна Прайбиш со свойственным ей ехидством следила, чтобы сестра пореже прикладывалась к бутылке, но, когда барометр настроения поднимался и поминутно следовали заказы: «Еще дюжину двойных порций!» — Анна вряд ли могла помешать благодушествующим гостям заказывать попутно и Иде рюмочку за хорошее обслуживание.
«Нет, нет, ну что вы», — жеманно отнекивалась фройляйн Ида, но в конце концов, немного поломавшись из приличия, выпивала под прикрытием колонны за здоровье того, кто подносил. За редким исключением, она всегда произносила при этом тост, ибо, как уже говорилось, она без малого четверть века прослужила в графском доме и знала, как и что положено: «Ну, чтоб вам не поперхнуться!»
У Прайбишей, небось, суматоха...
Приоткрыв рот, Хильда стояла перед зеркалом, котов висело в кухне над умывальником, и красила губы. Потом крепко сжала их, испытующий взгляд — гм! — подкрасившись, вот как сейчас, она еще могла себе нравиться. Хильда одернула платье на бедрах — н‑да, талия... — скинула шлепанцы и сунула ноги в неудобные туфли на высоких каблуках. Макс говаривал, высокий каблук-де ногу стройнит.
Торопливо поднявшись по сбитым ступенькам застекленной террасы, Хильда на минуту остановилась и попробовала через окошко глянуть внутрь, но шторы были задернуты. Она удивилась, не слыша гула голосов, шума и хриплого мужского пения. Было до того тихо, что ей стало жутковато. Неужели что-то стряслось? От подвыпивших мужиков всего можно ожидать.
Она нажала на ручку, дверь шаркнула по полу, отпустила пружину, в передней послышалось дребезжание старинного колокольчика. Хильда поспешно отворила вторую дверь, споткнулась на пороге — черт бы взял эти туфли со всем их шиком! — и почти ввалилась в зал, чудом удержавшись на ногах. Наконец, переводя дух, точно всю дорогу до трактира бегом бежала, она проговорила:
«Здравствуйте, люди добрые».
Беспокоилась она, как видно, зря: мужчины, мирно потягивая пиво, повернулись к ней и кивнули в ответ.
Она развязала платок, и он соскользнул на плечи.
«Добрый вечер, Хильдхен». Макс вразвалку шагнул к жене, взял ее за локоть и подвел к угловому столику.
Даниэль, улыбаясь, встал.
«Здравствуй, Даниэль».
Он пожал ей руку и подвинулся, освобождая место на скамейке. Хильда села. Теперь она разглядела за столом напротив детей — Юргена с Аней. Хильда махнула рукой в знак привета, и опять ей показалось странным, что никто не разговаривает и все внимание сосредоточилось на ней. Она чувствовала себя, как зритель, пробирающийся между рядов, когда пьеса давно началась.
Тут она наконец заметила осколки у стола, лужу, подняла голову и увидела Петера Хартвига, молодого тракториста; он стоял посреди комнаты, широко расставив ноги, будто ища опоры на шатком полу, кулаки сжаты как для драки. И еще Хильда обратила внимание, что Анна Прайбиш находилась не за стойкой, а чуть поодаль, прямая, как всегда в черном, опершись локтями о прилавок.
Значит, все-таки что-то произошло, она не ошиблась.
«Ситуация изменилась, — сказал Макс. — У нас в гостях моя дорогая жена. Какое ей до всего этого дело? Стало быть, Анна, на том и кончим».
«Нет», — возразила старуха. Почти восемьдесят, а то и больше, но голос, как у фельдфебеля, а глаза! На Макса, как говорят в таких случаях, орлицей глянула, потом, ища поддержки, перевела взгляд на Хильду.
«Как ты думаешь, Хильда, сколько, собственно, лет этому дикарю?» — Она кивнула на тракториста.
«Двадцать четыре!» — крикнул кто-то.
«Двадцать четыре, совсем молокосос. И что же он делает, хотя я запретила цепляться к гостям? Дразнит и злит Даниэля, наглец эдакий. Почему? Потому что знает — твоему мужу это нравится!»
«Довольно! Довольно, Анна!» — Макс протестующе поднял руки.
Но старуха Прайбиши продолжала:
«А ну помолчи, знаю я тебя! — Она обеими руками расправила на голове платок и подошла к трактористу. Тот все так же стоял, словно поджидая противника на ринге. — И что ты думаешь, Хильдхен? Я ему говорю: все, конец! И вон из-за стола! У меня не ссорятся и не буянят. И что же? Я на него цыкнула, а он нагнулся да как смахнет со стола стакан Даниэля с пивом...»
«Полнехонький, — жалобно добавила фройляйн Ида, — а ведь хорошее пльзеньское такая редкость».
Анна только чуть подняла голову и из-под полуопущенных век взглянула на сестру. Этого было достаточно.
«... так вот, он нагнулся, смахнул со стола стакан с пивом и нахально уставился на меня. Вот, мол, как я тебе назло. Всем известно, я в таких случаях шутить не люблю, вот и кричу: сию минуту подбери осколки! А он? Опять нагибается и — ей-богу! — швыряет в стенку банку с горчицей».
«Как доктор Мартин Лютер», — хихикнула фройляйн Ида.
Она, видно, как говаривают в Хорбеке, уже пару раз приложилась к рюмочке. Анна при всех обозвала сестру дурой и, повернувшись к Штефану, продолжала:
«Хорошо ты воспитал своих людей, нечего сказать. И это называется по-социалистически? Да тут как на Диком Западе, я иной раз тоже смотрю такие штуки по телевизору, но здесь вам не салун!»
«Твоя правда, — примирительно сказал Макс, — он извинится».
Старуха Прайбиш послала Штефану недобрую улыбку, уголки ее губ поползли вниз и слились со складками у подбородка:
«Либо вы принимаете мои условия, либо...»
«Что «либо»?» — нетерпеливо перебил Макс.
Старуха взглянула на часы:
«... без пяти десять. В двадцать два часа и ни минутой позже я сегодня закрываю».
«Ах, послушай, Анхен», — вкрадчиво начал Макс, вскочил, подошел к хозяйке, с улыбкой обнял ее, а старуха и впрямь прикинулась, будто благодушно жмется к Штефанову плечу.
«Но ведь ты не имеешь права, — пропел он, как бы поддразнивая, — наживешь неприятности с полицией, с начальством, с потребсоюзом, придут и отберут у тебя лавочку».
«Ха-ха! — Старуха запрокинула голову, словно давясь от смеха. — Сынок, потребсоюза-то я жду не дождусь, как своей собственной смерти!»
Вранье — и то и другое. Во-первых, все знали, с каким упорством и хитростью она увиливала от каких бы то ни было переговоров с потребсоюзом. Трактир был для нее все, благодаря ему она чувствовала, что еще приносит пользу, находится в гуще людей, а во-вторых, всякому было известно, что Анна твердо решила дожить до ста лет.
Так оба и отшучивались — Макс и старуха, — напряжение схлынуло, мужчины снова засмеялись и заговорили, потребовали шнапса, а Петер Хартвиг, злодей тракторист, взъерошил спутанную шевелюру и начал прикидывать, как бы смыться.
«Стоп! — крикнула Анна Прайбиш. — Ни с места!»
Ни слова не говоря, она указала на кухонную дверь. Бедняга Хартвиг умоляюще посмотрел на Штефана, но тот только пожал плечами:
«Тут не я хозяин».
«Вот именно», — съязвила старуха.
И Макс, уже нетерпеливо и раздраженно — ведь никак не мог сладить со старухой, и к тому же не меньше других жаждал шнапса, — рявкнул на тракториста:
«А ну давай, парень! Кашу-то сам заварил!»
Молодой человек опять пригнулся как для прыжка, казалось, приготовился с ходу вышибить дверь, но на пути у него выросли двое мужиков: знали, что если Анну не ублажить, она в самом деле закроет трактир. Парень смекнул, что унижения ему не миновать. Он наконец прошмыгнул в кухню, через минуту вернулся с веником и совком, присел на корточки и собрал осколки, потом Анна подала ему ведро и тряпку, он вытер пол, а под конец и горчицу с обоев соскреб. Старуха не отходила от него ни на шаг:
«Молодец, молодец, вот и ладно».
А гости, как на спортивных состязаниях, подзадоривали несчастного.
Парень наконец привел все в порядок и мрачно буркнул:
«Мне очень жаль».
Анна Прайбиш извинение приняла и по-матерински сказала:
«Ну, сегодня ты впрямь и дел наделал, и выпил предостаточно. — Она проводила гостя к двери, сдернула с вешалки шапку, протянула парню, тот набычился у порога, уперся, свирепо уставясь на старуху, но Анна только любезно проговорила: — Спокойной ночи, дитя мое».
Малый надвинул шапку на взъерошенные волосы и ушел. Видать, понял, что ему здесь в жизни больше не нальют, если он не подчинится старой ведьме — так он, верно, называл ее про себя.
«Добром всего добьешься», — сказала Анна, не обращая внимания на ехидные смешки. Она радовалась победе и хлопала в ладоши.
«За дело, Ида... Угощаю всех!»
Это послужило сигналом к началу попойки, о которой в деревне будут вспоминать еще долго.
Прежде всего Анна Прайбиш с рюмкой в руке подошла к угловому столику — к Хильде и Максу с Даниэлем — и произнесла речь.
«Детки, — начала она, — вы меня слушаетесь, и мне это очень по душе. Чего только я не видала — и добрые времена, и злые, то так то эдак, то эдак то так... И как было вокруг на земле, так было и у меня в трактире.
Сначала на стенке — вон там, над диваном, — висел портрет Железного канцлера, того с усами, отец-покойник весьма его почитал. Потом для пользы дела пришлось повесить кайзера Вильгельма. В конце концов он доводился свекром кронпринцессе Цецилии, а она — наша землячка, не из фон Штрелицов, правда, но, уж во всяком случае, из Мекленбург-Шверинов... Так он и висел над диваном, с острой, закрученной вперед бороденкой, пока в один прекрасный день не отрекся от престола. Тогда я снова вывесила Бисмарка. Ну а потом, позднее, этого с усами щеточкой — никуда не денешься: наш-то граф служил в СС, а господин Бальдур фон Ширах[10], как известно, бывал у госпожи графини. Потом война кончилась, и я сразу же достала Бисмарка, он-то ведь, думаю, на Восток поглядывал. И все-таки Даниэль снял его со стены, с тех пор там висит превосходная картина с трубящим оленем... Выменяла на мешок картошки.
Видите, что ни картина, то разное время — злое, доброе... Ваше здоровье, детки, с вами мне нравится больше всего!»
Бурные рукоплескания, гости поднялись со своих мест, протискиваясь поближе, чтобы чокнуться с Анной. Та как будто даже чуточку оттаяла. Во всяком случае, она вытерла глаза и нос уголком фартука, которым минутой раньше полировала стойку, и Хильде в этот волнующий момент подумалось (и что только человеку в голову не приходит!): «Когда-нибудь эту лавочку наверняка прикроет санитарный врач». Хильда была отнюдь не в восторге, что Анна Прайбиш отослала Юргена и Аню вместо себя за стойку: один должен был разливать, а вторая записывать, что Ида уносила в зал.
«То и дело слышишь, надо, мол, побольше доверять молодежи, разве не так», — сказала Анна, усаживаясь между Максом и Даниэлем.
«Зачем вам ссориться? — спросила она. — Разве вы не заодно?»
«Ты, Анна, не понимаешь, — сказал Даниэль. — Потому и ссоримся, что по-разному представляем себе, как строят социализм, в деталях».
«Боже праведный! — Анна с опаской оглянулась. — А разве можно так говорить, мой мальчик?»
Мужчины рассмеялись.
«Я вот думаю, все приказывают оттуда...» — Она показала пальцем на закопченный потолок, вероятно имея в виду местонахождение партийного руководства, которое явно отождествляла с троном господним за облаками, откуда в случае чего присылают ангела с огненным мечом, чтобы наказать согрешивших против святого духа.
«Там решают, — сказал Даниэль, — а тут, внизу, нужно делать. Понимаешь? И он в Хорбеке поступает совсем не так, как мы в Альтенштайне. Но ведь прав-то может быть только один; вот я и делаю вывод: один из нас поступает неверно».
«Вы! — крикнули из-за соседнего столика. — Никак из середняков не вылезете, вот завидки и берут».
Кажется, сызнова затевается ссора. Анна Прайбиш встала:
«Черт бы побрал вашу политику! Занимайтесь ею где угодно, только не у меня».
А потом сказала кое-что еще; прозвучи эти слова из других уст, их встретили бы громовым хохотом:
«Кругом неспокойно, и люди сварливы, зато мой трактир — приют мира... — и продолжала тем же тоном: — Ида, ты там за колонной уже пятую сосешь!.. Ну ладно, мои молебны служат под шнапс и пиво, но все равно — у меня в заведении проповедуется взаимопонимание, иначе на что он еще сдался, этот проклятый шнапс. Итак, я настаиваю: или миритесь, или проваливайте!»
Хильда во всех подробностях запомнила тот вечер, потому что конец его был страшен. Помнила она и множество речей, которые произносились тогда, ибо Макс, само собой, взял слово. То ли потому, что старая Анна слишком долго занимала сцену и надо было показать, кто в деревне начальник, то ли его просто-напросто вдохновил шнапс, во всяком случае, лицо у него раскраснелось, и ворот рубашки он давно расстегнул, так как было слишком жарко. А может быть, он и в самом деле хотел еще раз попробовать помириться с Даниэлем.
«Ну, Анна, перерыв, — воскликнул он, вставая, и пошатнулся. — Ступай-ка обратно за стойку, слышишь? А то кто-нибудь, чего доброго, тебя обсчитает. При твоей доброте и бескорыстии такое очень даже может случиться».
Уголки губ у старухи опустились и вновь слились с глубокими складками у подбородка. Она пристально глянула на Макса поверх очков. Никто не сумел бы сказать, что заключалось в ее улыбке — злость ли, насмешка ли, а может, она попросту рассчитывала вызвать толстого Макса на откровенность. Как знать?
«Послушайте-ка все, — начал Макс, — вот перед вами Даниэль. Всяк знает, как часто мы с ним грызлись, если хотите, даже не просто грызлись, лбами сшибались, снова и снова. Ведь ему, собаке, упрямства не занимать, как и мне».
«Твое здоровье, Макс», — сказал Даниэль.
«Будь здоров, Даниэль, — ответил Макс. — Ну а теперь, Ида, не ленись, налей-ка еще по одной!»
Фройляйн Ида проворно метнулась к буфету и потянулась было за бутылкой, но Анна не дала и поставила на поднос две рюмки, правда, полные до краев.
«Вот он, — продолжал Макс, показывая обеими руками на Даниэля. — Пусть все знают, он мой друг! Дружище, что мы только с тобой не переживали и не вытворяли!
Некоторые считают, что ее — настоящей мужской дружбы — не существует вообще, но я вам говорю: она есть! Правда, только среди настоящих мужчин.
Ладно, мы нет-нет да и ткнем чем-нибудь друг дружке в нос, что говорить... случалось, и в морду тыкали. Было да быльем поросло — Хильдхен, не слушай! — из-за женщины мужская дружба не ломается. А из-за политики... и драка ни к чему, платформа у нас общая, социалистическая, скажу я вам. Согласись, Даниэль».
«Я никогда и не считал, что ты собираешься реставрировать в Хорбеке капитализм». — Друскат откровенно забавлялся.
У Макса взлетели брови:
«Так в чем же мы расходимся? — Он прошелся между столов. — Даниэль, по правде сказать, стройней меня, зато я красивее. Я люблю людей, а у него задушевные отношения только с теорией. Потому-то мы сейчас так по-разному оцениваем ситуацию в сельском хозяйстве».
«Возражаю! — запротестовал Даниэль. — Причины в другом».
«Ну хорошо! — Макс остановился за спиной двух своих приятелей, тяжело оперся им на плечи и с наигранной грустью сказал: — Ладно, мужики, я думаю только о вас, а он, к примеру, вывозит тачкой навоз и думает обо всем мире. Он ведь, опять же, в партшколе обучался. А я, бедный, прошел всего лишь школу жизни».
Изложив сию незатейливую мысль, Макс, разумеется, пожал бурные аплодисменты.
Лукаво улыбаясь, он взглянул на Друската. Тот подождал, пока отгремят рукоплескания, потом сказал:
«Не зарывай свой талант в землю. Ты самородок: только носом поведешь — а он у тебя ой как развит! — и большей частью делаешь то, что надо. И всегда к выгоде Хорбека. Сейчас опять что-то назревает. Похоже, Макс, погода переменится. Перемены напрашиваются, ты ведь должен чуять. Макс, ну-ка, поднатужься! Жаль будет, если ты со своим носом в лужу сядешь».
Даниэль сиял, старая Анна благосклонно взирала на него поверх очков. Некоторые из посетителей даже засмеялись.
«Чаще в луже оказывался ты, малютка, — отпарировал Макс; теперь смеялись уже над Даниэлем. — Между прочим, я как раз собирался объясниться тебе в любви. Свои собаки грызутся — чужая не лезь. Но по нашим временам эта пословица не годится. Мы с ним и деремся, и миримся. Ведь наши трения суть разногласия единомышленников. А потому нужно торжественно дать зарок: в случае чего, если одному из нас действительно понадобится помощь, другой его выручит! За это опять же стоит выпить! Но только давай по обычаю».
«Что ж, если так надо», — сказал Друскат.
«Надо».
Оба направились к стойке, остановились там, повернувшись лицом к лицу. Потом, печатая шаг, как солдаты при смене караула, пошли навстречу друг другу, на минуту вытянулись по стойке «смирно» и под ликующий гомон гостей расцеловались в обе щеки.
Хильда не очень-то любила подобные развлечения. К тому же она заметила, что Аня с Юргеном тоже с насмешливой улыбкой наблюдают за действиями старших. Надо бы отослать их домой, незачем детям до поры до времени видеть все это.
Зато Анне Прайбиш представление понравилось. Она подала мужчинам полные до краев рюмки, и сотни складочек на ее лице сложились в маску, которая явно должна была выражать благосклонность. До глубокой старости Анна сохранила известную симпатию к крепким мужчинам с военной выправкой, а кроме того, она радовалась успеху своей мирной миссии.
«Ваше здоровье!»
Солдаты еще раньше, прямо с озера, вернулись в часть, однако Макс ухитрился задержать музыкантов: завтра они сыграют в честь генерала. Теперь они выстроились в передней, взялись за инструменты и снова грянуло: «Подари сердечко и скажи мне: «да» — да так, что у Анны в буфете задребезжали стаканы.
«Танцы по спецзаказу!»
Сам Макс танцевать ленился, но подвел Даниэля к Хильде:
«Покажите-ка класс!»
Танцевали они не поймешь что, то ли уанстеп, то ли польку, — жуть, а не музыка! — слова друг с другом не скажешь, и все же Хильде нравилось, как Даниэль ее вел, как ритм трескучей музыки соединил их, как он держал ее в объятиях. Она чувствовала спиной его руку, чувствовала его тело... Как давно она не танцевала... не то уанстеп, не то полька, ей чудилось, будто она танцует вальс, танцует перед ним на лугу, как тогда летом... он все такой же стройный... боже, неужели за все эти долгие годы в ней не умерла нежность к Даниэлю?
Что за мысли?
Она помнила его тело, которое столько раз ласкала, пушок на груди... сколько раз они лежали у озера или в высокой траве на лесной прогалине, там, на пригорке под липой.
Лето, и липа благоухает, глаза Хильды широко раскрыты, она видит небо над собой, и облака, и лицо Даниэля, потом глаза закрываются... Старуха, почти сорок, а в ту пору она была ничуть не старше этих вот двоих детей, такая юная, но тогда все было иначе, и в самые счастливые минуты она всегда замечала в глазах Даниэля легкую грусть, как сейчас во время танца... или она ошибается, и мужчина тоже умеет хранить чувство к женщине, которую некогда любил? Если так, мужчина, наверно, сумел сберечь многое.
Грустные глаза... ей пришлось тогда опечалить Даниэля еще больше. Боже мой, тот день, тот давно ушедший день. Крестьянской дочери редко удается выйти замуж по выбору сердца, так уж повелось, и в новые времена тоже бывало... Ах, любовь! Она проходит, как проходит юность, как все на свете.
А что остается, когда любовь уходит? Общие заботы о детях, о доме, о хозяйстве или работа, которую делают сообща... Ах, любовь...
И половина женщин, как она читала, не получают в любви физического удовлетворения, отдаются мужчине, потому что ему это нужно, сами же ничего почти не чувствуют, не подозревают, чего они лишены, и не страдают от этого, тоже живут... Ах, любовь...
Поворот, и еще поворот, и еще... Не так быстро, Даниэль, я задыхаюсь, что это? А, Даниэль? — не музыка, а кошмар, слова не вымолвишь, но улыбнуться, почувствовать друг друга... ты тоже чувствуешь меня... ах, когда ты улыбаешься, не знаю, я не так уж и уверена в себе, Даниэль... нам обоим по сорок, и это ведь слишком глупо, так не бывает, и ведь все было страшно давно, тогда на озере, в высокой траве... мы любили друг друга.
Вот и кончился танец.
Даниэль взял ее за руку и отвел на место. Легкий поклон:
«Большое спасибо».
У стойки Макс, передразнивая танцевальные движения Хильды, слегка повертел бедрами, потом скорчил гримасу, долженствующую изображать восхищение, и воскликнул:
«Анна, хватит цедить по капельке. Переходим к грандиозной пьянке! Я, в конце концов, не бедняк. Итак: пять бутылок на стол. И ставлю еще бочку!»
«Вот это да!» Вот это общине по вкусу. Штефан ставит, и пусть, коли ему охота.
«А теперь, ну-ка, до дна! И еще раз сначала!»
«Жаль, Даниэль, я бы с удовольствием еще поговорила с тобой».
«Останься».
«Терпеть не могу разнузданного пьянства. И кичливости Макса не переношу». — Она поднялась и взяла со спинки стула платок.
Макс остановился перед ней, держа в каждой руке по полной рюмке:
«Что случилось?»
«Я ухожу».
«Вот те раз!»
«Макс, не пей много!»
«Ну, детка, смелей!»
«Не хочется».
«Не хочется, так сделай ради меня и ради людей, выпей-ка со мной — и уйдешь. Понимаешь?»
Все это с лучезарной улыбкой. Он сунул ей рюмку, она взяла. Макс источал неотразимое обаяние, какое нередко свойственно толстякам, он чокнулся с ней, отставив мизинец, и умильно сказал:
«Твое здоровье, лапочка!» — Но движения у него были слишком размашисты, как у всякого пьяного, и шнапс выплеснулся Хильде на платье. Она откинула голову, поворот на каблуке — и ушла, забрав с собой детей.
Макс раскатисто захохотал, чуть не захлебнулся от смеха, пришлось похлопать его по спине. Выйдя на улицу, Хильда еще долго слышала его смех.
«Идем, Аня, переночуешь сегодня у нас».
Господи, и потом, дома, этот кошмарный скандал.
7. А нынче утром Аня стояла с Юргеном во дворе, потом они вошли в дом, и мальчонка выпалил:
«У нее отца забрали. Она думает, вы к этому причастны».
Потом Макс ее выпроводил. Такая у него манера.
Что же он говорит девочке, что он может знать, ведь ничего не знает или все-таки?.. Отомстил за унижение?
Тогда у Прайбиш он сказал:
«Потом нужно торжественно дать зарок: в случае чего, если одному из нас действительно понадобится помощь, другой его выручит!»
Но это он говорил, когда вечер еще не кончился — ничего еще не произошло.
Клянутся в дружбе, твердят о помощи, целуются и пьют шнапс при всем честном народе — и несколько часов спустя бросаются друг на друга как звери.
Уверяют, что любят друг друга, держатся заодно — и вдруг превращаются в соперников и могут так люто один другого ненавидеть.
Макс, конечно, виноват Макс. Ни в чем не знает меры — ни в работе, ни в наслаждении, ни в любви, ни в ненависти.
Боже мой, та ночь...
Когда они наконец ушли — другие, непрошеные гости, — Макс и Хильда остались одни среди разгрома, боже, что творилось в комнате: ковер замызган, битая посуда, разломанные стулья. Когда она распахнула окна после той ночи, Макс со стоном поднялся с пола, и Хильде показалось, будто он внезапно отрезвел. Но от него так и несло сивухой, и ее охватило омерзение.
Он прислонился к стене, отер кровь с распухшего лица:
«Прости».
Она смотрела в окно и молчала.
«Пожалуйста, прости».
«Не могу».
«Разве ты не понимаешь, чего мне это стоит, Хильда? Я не часто так говорил, а может, и вообще не говорил тебе никогда: пожалуйста, прости».
Она повернулась и посмотрела на него долгим взглядом и словно с удивлением. Но удивило ее не то, что он молил о прощении, просто она вдруг впервые поймала себя на мысли: до чего же он уродлив — жирный, почти совершенно лысый, лицо красными пятнами, распухшее, толстый нос, тяжелый подбородок, глаза воспаленные, слишком маленькие, коварные — и это ее муж.
Не говоря ни слова, она прошла мимо него на кухню, принесла ведро и веник и начала заметать черепки.
Сидя на корточках, она возилась на полу, как вдруг Макс оттолкнулся от стены и направился к ней, медленно, тяжело, словно подошвы свинцом налиты. Она глядела на него снизу вверх, холодно, бесстрастно, презрительно: нет, этого он не сделает. Но он неуклюже опустился рядом на колени и тоже стал собирать осколки. Она сказала:
«Ты должен был знать — не пару чашек разбиваешь, а нечто большее».
«Почему ты не хочешь меня простить?»
«Ни один человек никогда не оскорблял меня так, как ты».
«Но Даниэль...»
«Ты оскорбил меня. Встань, ты мне мешаешь».
Он послушно поднялся, рухнул на стул:
«Я тебе мешаю».
«Я хочу уехать отсюда».
«К Даниэлю?»
«Может, ему я была бы нужнее. Тебе я с поразительной регулярностью нужна в постели, три раза в неделю, если не помешает какое-нибудь собрание. Нужна, чтобы дом был в полном порядке, а еще зачем? Разве тебя когда-нибудь интересовало, что нужно мне самой?»
«К Даниэлю собираешься?»
«Насколько я тебя знаю, сейчас скажешь: я его укокошу».
Она встала, высыпала черепки в ведро, мучительно наслаждаясь противным дребезжанием. Ей захотелось причинить Максу боль, и она сказала:
«Ты мне противен».
После этих ее слов произошло такое, от чего она совершенно растерялась. Она много чего от него видала, бывало, и унижал ее в своей чудовищной самоуверенности и оскорблял. И то верно: никогда ему не удавалось превозмочь себя, ни разу у него язык не повернулся сказать, как сегодня: «Прости».
Но как же ей защититься, как отстоять себя?
Словами его не осилишь, вот она и молчала целыми днями, зная, что это его задевало, ведь он был разговорчив до болтливости. Проку, правда, было мало. Вновь и вновь дурацкой выходкой, шуткой, смешной проделкой, притворным раскаянием, разыгранным перед нею, ему удавалось заставить ее рассмеяться, и в конце концов она, качая головой, говорила: «На тебя невозможно долго сердиться».
Когда же ему это не удавалось, он заболевал, жаловался то на одно, то на другое и, совсем изнемогая, со стоном укладывался в постель — сколько раз она давала себя провести, сколько раз его состояние казалось ей до того плачевным, что в порыве сострадания она в конце концов принималась за ним ухаживать: «Ну что с тобой на сей раз приключилось?»
Тогда он благодарно брал ее руки, целовал их, прижимал к сердцу: «Мне тебя не хватает, лапочка!»
Вот такими-то шуточками он снова и снова примирял ее с собой.
Но в то утро, когда она думала, что вовек не сможет его простить, когда стояла посреди разгромленной комнаты, на том самом месте, где он оскорбил ее, как никогда в жизни, ее потрясло, что этот медвежьей силы человек заплакал. Он повалился грудью на стол, среди бутылок, рюмок и чашек, зарылся лицом в рукав и безудержно, по-детски плакал.
Она ни разу не видела его плачущим.
Что происходило в душе этого человека, ее мужа? Хильда знала его двадцать пять лет, но решила, что больше не знает, потому что в этот час он стал ей мерзок и смотреть на него было невыносимо.
Она твердила себе, что презирает его, и все же ее почему-то тянуло к мужу. Может, ее тронула его беспомощность — прежде-то она ни разу не видела его таким. Хильда боролась с собой, но в конце концов молча погладила его по голове.
Он обхватил ее руками, уткнулся лицом в колени, бормоча:
«Скотина я...»
«Молчи».
Хильда боялась его самобичеваний, ей вдруг расхотелось, чтобы он винил себя, становился еще более жалким, а может, ее злило, что он пачкает ей платье своим окровавленным лицом:
«Успокойся, Макс».
Она помогла ему встать, повела в ванную. Нет, он не был трезв, как ей сперва показалось, его шатало, и Хильде пришлось изо всех сил держать его. Он позволил себя раздеть, она вымыла его и вытерла, словно маленького сынишку.
Потом Хильда уложила его в постель.
Приезд генерала он проспал.
«Муж, к сожалению, болен».
«Ну-ну».
«Ему действительно плохо».
Осмотр кооператива тоже пришлось провести без него. Но Макс родился в сорочке, и даже срывы оборачивались для него выгодой. Хильда этому уже не удивлялась.
Многие из членов кооператива продемонстрировали свою незаурядность, умно и уверенно держали себя перед генералом и его свитой. К слову сказать, так бывает только на хорошо организованных предприятиях. А поскольку все привыкли, что Штефан едва ли станет что-нибудь делать без задней мысли, то и начальство решило, что в тени он остался нарочно, чтобы показать гостям замечательный трудовой коллектив Хорбека. Это ему, вне всякого сомнения, удалось. Разве кто мог предположить, что на физиономии силача цвел солидный фонарь, что он потерял передний зуб, что вид у него жуткий, прямо как у пирата после сражения.
Так или иначе шеф бюро секретариата, чистенький и аккуратный молодой человек, вручил Хильде цветы:
«Все прошло безупречно!»
Нельзя ли ему поблагодарить председателя лично? Хильда отрицательно покачала головой, и молодой человек сказал:
«Надо полагать, слегка переутомился во время подготовки».
При этом он так доверительно подмигнул левым глазом, что Хильда посмотрела на него с удивлением и отчеканила:
«Раз я сказала болен, значит, так оно и есть, товарищ!»
Та страшная ночь, когда она убежала от Прайбиш и привела детей домой, — та ночь запомнилась ей во всех подробностях.
Хильда слышала раскатистый хохот Макса, он долго звучал в ее ушах, хотя она уже порядочно отошла от трактира.
В ту ночь она спала беспокойно, ворочалась в постели, то и дело смотрела на часы, видела, что рядом никого нет, до утра всего-то несколько часов, рассветает в три, а вот уже и светло.
Возле дома послышались неверные шаги. Она откинула одеяло, встала и выглянула в щелку между занавесками: пошатывающиеся фигуры, впереди Даниэль с Максом — да еще по-дружески обнявшись.
Даниэль, разумеется, подпирал ее мужа, тот его чуть не задавил. Позади, пританцовывая, будто ряженые, — парни из духового оркестра с инструментами. Макс приложил к губам указательный палец:
«Тихо, тихо!»
Скрипнула калитка.
«Тихо, черт побери!»
Они выстроились полукругом, Макс и Даниэль посредине, прислонясь друг к другу. Даниэль пытался отпихнуть толстяка, схватил его за плечи, широко расставив ноги, если можно так выразиться, отжал Макса от себя, тут требовалась сила, и ему лишь с превеликим трудом удавалось держать толстяка в равновесии.
«Хватит, — попросил он, — отправь парней по домам».
«Тут... тут я начальник, — заплетающимся языком изрек Макс, глядя на него мутным взглядом. — Я хочу помириться с Хильдхен, и ты обещал помочь. Я требую! Ты у нее в любимчиках ходишь, стало быть, серенаду, ясно? Серенаду для моей любимой, только не какое-нибудь дерьмо — слышь, старина, я раз видал в кино: эдакий птенец, весь из себя занюханный, тощенький, с гитарой под балконом трясся. Запомните: у сильных мужиков и чувства сильные, потому я и заказал романс для духового оркестра. Заказал или нет? Заказал и заплатил, поэтому начинайте!»
И тут поднялся адский грохот, жуть просто. Так, верно, звучали иерихонские трубы. Если Хильде не изменяет память, от них рухнули стены какого-то города. Вот уже кошка в паническом ужасе зигзагом метнулась через двор, словно за ней собаки гнались, и скрылась в спасительном кустарнике. Хильда рывком отодвинула штору, перегнулась через подоконник: Макс и Даниэль стояли к ней лицом, поблескивающие жерла труб нацелились на нее, точно пушечные дула. Макс попытался было продемонстрировать, как твердо он держится на ногах, но все-таки покачнулся, чмокнул кончики пальцев обеих рук, а Даниэль — и этот туда же! — приложил руку к сердцу и отвесил глубокий поклон, потом, смеясь, запрокинул голову и крикнул, стараясь перекрыть грохот:
«Засим твой муж просит прощения. Я у него ходатай. Хильда, поверь, Макс заслуживает снисхождения».
«Он его получит! Но только если вы немедленно прекратите грохот», — воскликнула Хильда.
Макс тут же махнул рукой:
«Шабаш!»
Компания с топотом ввалилась в дом.
Что Хильде оставалось? У нее весь день был расписан, сон ей необходим, она терпеть не могла, когда порядок нарушался, когда Макс по ночам приводил в дом гостей, когда они шумели и спорили, когда он грубо и бесцеремонно мешал ей спать, а наутро прибавлял работы вдвое. Но сейчас Макс всей душой, притом столь необычайным способом, хотел загладить свою вину, и Даниэль просил за него.
«Мужчины порой как дети, — подумала Хильда, — обязательно им надо посвоевольничать».
Она оделась, торопливо пригладила волосы и со вздохом вышла из спальни.
Из комнаты для гостей выглянула Аня, и мальчик с растрепанными волосами тоже вышел на лестничную клетку.
«Что случилось?»
«Ничего, три часа утра, спите вы, ради бога!»
Положив руку на перила, она медленно спускалась по лестнице. Внизу с распростертыми объятиями ждал Макс. Даниэль смущенно ухмылялся, а Макс, наверно, считал, что его собственное лицо сияет неотразимой улыбкой победителя. Но в скучном свете утра эта улыбка показалась Хильде скорее глуповатой: глаза отекли, волосы взъерошены — он стоял перед ней, горя желанием заключить ее в объятия, и бормотал:
«Хильдхен, лапочка, любимая, ну что ты скажешь?»
Господи, да что говорить?! Хильда покорно стерпела медвежьи объятия и сочный поцелуй. От Макса несло табаком и шнапсом, и она с трудом подавила отвращение.
«Ладно, Макс, — наконец проговорила она, — я сварю вам кофе. Прошу...»
Она отворила гостям дверь в комнату, прикидываясь, будто не замечает заляпанных грязью сапог. Она знала, сейчас отделают ковер, прожгут сигаретами обивку, но улыбалась, хотя и вымученно, или, может, не подавала виду, так как среди гостей находился Даниэль.
«Поможешь мне?»
«С удовольствием».
Даниэль отнес в комнату посуду, смолол кофе, потом придвинул к кухонному столу табуретку и сидел рядом с Хильдой, пока не закипела вода в кофейнике.
За стеной шумели гости.
«Кто сказал, что нет шнапса?» — кричал Макс.
В кофейнике пела вода. Должно быть, они с Даниэлем говорили совсем недолго, каких-то пару минут.
Даниэль вроде и казался трезвым, но говорил слова, которые в других обстоятельствах, вероятно, не сказал бы, а может, она сама подзадорила его. Только чем? Хильда стояла, прислонясь к умывальнику, и смотрела на Даниэля, как он молча сидит и не сводит с нее горящих глаз и странно улыбается.
Она сказала просто так — нельзя же, чтобы на тебя глазели:
«Расскажи что-нибудь».
«Хочешь знать, как было в трактире?»
Она отрицательно покачала головой:
«Когда я была маленькая, помню, часто приставала к матери: расскажи что-нибудь о прежних временах».
«Рассказать о прежнем? В самом деле?»
«Ну конечно».
«Один мужчина любил одну девушку, давно-давно. Мужчина был очень молод, девушка тоже, а любил он ее так, как, наверно, можно любить только в юности, без оговорок и без оглядки, не думая больше ни о чем: ни о том, что ходит он в лохмотьях, и что тяжко трудится, и что пережил в этой деревне страшное, — все стерлось, мир прекрасен, каждый день хорош, каждый час — ожидание любви».
Кажется, это называется флирт — холодная, ни к чему не обязывающая игра чувствами и ничего не значащими словами; почти каждая женщина владеет ею. Хильде тоже вздумалось было поиграть, и она спросила:
«Он так сильно ее любил?» — и почувствовала, как екнуло сердце.
Он, помедлив, кивнул. То, что он рассказывал, могло относиться и к нему самому, и к другому человеку:
«И вдруг ни с того ни с сего все кончилось, словно ножом отрезали».
«Почему, Даниэль?»
«Нашим детям уже не понять этой истории. Она была дочь первого богача в деревне, а он батрак. В один прекрасный день его послали в партшколу, а по возвращении пришлось взять на себя заботу о покинутой усадьбе. Тогда кое-кто из крестьян подался на Запад — помнишь? — а землю надо было обрабатывать, тоже задачка для парня. Но она... — Он медленно покачивал головой. — У нее духу не хватило ради любви к нему оставить уютный родительский дом, она ведь была наследница, если хочешь знать. Через пару лет тоже вступила в кооператив». — Он засмеялся. Как ей показалось, чуть насмешливо.
«Даниэль!»
«Да?»
«Если он вправду так ее любил, почему не пошел в зятья?»
«Попасть в зависимость от старика?» — Друскат помотал головой.
«Что же с ними стало?»
Он пристально посмотрел на нее, легонько вздохнул и наконец сказал:
«Девушка скоро вышла замуж, причем надо же — за друга молодого человека. Сам он тоже женился, только жена рано умерла. В конце концов он решил: мужчине нужно нечто большее для счастья, чем любовь женщин. Можно любить работу, борьбу, успех, да мало ли что еще. И он научился вновь и вновь начинать с начала, в двадцать, в тридцать и в сорок тоже, все можно начать с начала, Хильда, так остаются молодыми».
«Он хоть изредка вспоминал о ней?»
«Научился вскоре проходить мимо, кивнув или махнув издалека рукой, небрежно, ни о чем не вспоминая и ничего не чувствуя».
Он рассказывал все это как где-то услышанное, рассказывал с улыбкой и легкой иронией: боже мой, до чего банальная история! Друскат даже продемонстрировал ей, как тот мужчина махал рукой через улицу: привет! И вдруг спросил:
«С тобой было так же?»
Она испугалась, не желая, чтобы все стало серьезно, чтобы он узнал о ней слишком много, и вдруг услышала свой голос:
«Да».
«С глаз долой — из сердца вон. — Он улыбнулся без тени насмешки. — Но я никогда не терял тебя из виду, и сегодня во время танца... странно... ты вдруг снова ожила в моем сердце, в крови и бог знает где еще. Это ровным счетом ничего не значит, совсем ничего, Хильда, но правда, я так и не смог до конца забыть тебя. Ты мне все еще чуточку нравишься».
Он схватил ее шершавые натруженные руки и поцеловал их голубоватые жилки. Признание Даниэля растрогало Хильду. «Один живет, наверное, тоскует по женщине, — думала она, — но лучше пусть никогда не узнает, о чем я вспоминала, танцуя в его объятиях. У меня сыну пятнадцать лет... кто-то ведь должен в такой ситуации остаться благоразумным...» Позднее она не могла понять, как получилось, что она склонилась к нему, взяла его лицо в ладони и запечатлела на губах легкий, чистый поцелуй.
В коридоре у стены, прикрыв глаза и скрестив на груди руки, стоял Макс.
«Что ты здесь делаешь?»
«Иду».
«Уже готово», — сказала она, проходя мимо него с подносом.
Даниэль вышел следом.
«Быстро вы», — сказал Макс.
В этот момент она ничего не заподозрила.
Комната была пуста.
«Где же гости?»
«Я их выгнал».
Она поставила поднос на стол, хотела было спросить, как же так и почему, но, обернувшись, увидела, что Макс наступает на Даниэля, неуклюже, шаг за шагом, подняв кулаки для драки... все ближе и ближе к Даниэлю.
Тот не двинулся с места, только сказал, четко и раздельно, точно обращаясь к лунатику:
«Макс, я не стану драться с тобой».
Штефан вдруг словно обезумел, сорвал с гвоздя коврик и со всего размаха ударил им Даниэля по уху — потом еще и еще раз. Даниэль не защищался, только вытянул руки и попятился, стараясь увернуться от безумца и добраться до двери. Макс запер дверь и рванул со стола скатерть вместе с посудой. Сообразив, что противник трезвее, ловчее и на драку не пойдет, он схватил стул, занес его над головой и швырнул в Даниэля. Тот пригнулся — стул угодил в стену и разлетелся на куски. И все это молча. Позднее Хильда вспоминала, что следила за этой призрачной сценой как за чем-то нереальным, словно в кино — фильм без звука, в замедленном темпе... Она стояла в оцепенении, потом с криком бросилась навстречу разбушевавшемуся мужу.
Макс наотмашь ударил ее по лицу.
Только тогда Даниэль пустил в ход кулаки.
Секунду Макс еще держался на ногах, глядя на них удивленными детскими глазами, потом, как подрубленное дерево, рухнул на пол и затих. Наконец он с усилием приподнялся на локтях: сплюнул на ковер кровь и, задыхаясь, произнес:
«Я ничего тебе не отдам, слышишь? Ничего, что я себе создал, ничего, что мне принадлежит».
А потом произнес ту страшную фразу:
«Я могу тебя уничтожить».
Даниэль сходил за дочерью, они, не попрощавшись, ушли. Хильда тоже не проронила ни слова. Господи, что ей было сказать?
А немного погодя Макс безудержно, по-детски плакал, и, как ребенку, ему нужно было утешение и прощение, он впервые сдался на ее милость. Может, теперь станет лучше понимать других.
Однако события той ночи, по-видимому, задели его не так глубоко, как она надеялась. Или гораздо глубже? То ли со стыда, то ли не сумел превозмочь унижение — так или иначе, но объясниться с Даниэлем он не решился.
Зато Друскат очень скоро напомнил о себе.
Публично — на окружном партактиве, больше тысячи человек в зале — он резко обрушился на Штефановы методы, по рассказам, даже шутки насчет этого отпускал. Громовой хохот и бурные рукоплескания. Макс же, выйдя на трибуну, совершенно растерялся и успеха не имел. Как говорится, ни один человек в зале ради него и пальцем не шевельнул.
А потом статьи в газетах — одна за другой: «Сколько можно жить за счет других?», «Вопросы товарищу Штефану», «Штефаны сидят еще во многих деревнях». Их доброе имя стало символом косности.
Но хуже всего, как ведут себя люди.
Недавно Хильда зашла в магазин, единственный в Хорбеке торговый центр и, как водится, средоточие сплетен. В деревне, должно быть, всегда так будет.
«Доброе утро».
Оживленный разговор мгновенно стих. Покупательницы и продавщица многозначительно переглянулись и, разумеется, заулыбались, но как-то странно — смущенно, что ли, — и сразу о погоде:
«Ну, как там на улице?»
Можно подумать, будто перед этим они толковали о погоде.
Наконец подошла ее очередь, она кое-что купила и потом, беззвучно шевельнув губами, выдохнула через прилавок:
«Шпе?»
Господи, малюсенькая привилегия, ведь до сих пор заведующая прямо навязывала ей по четыре пачки от каждой партии стирального порошка. Но сегодня эта особа вдруг прикинулась глухой, даже руку к уху приставила:
«Как вы сказали?»
Кто-то, кажется, хихикнул?
Хильда сердито прошептала:
«Шпе».
«„Шпе” по вторникам после обеда, фрау Штефан, — назидательным тоном сказала заведующая. — Раз в две недели. Придется уж вам зайти в общем порядке, — и завершила торговый акт традиционным: — Еще что-нибудь?»
Для Хильды это прозвучало как оскорбление.
Макса называли некоронованным царем Хорбека, а теперь, похоже, трон и впрямь пошатнулся. Героем дня был Даниэль Друскат, только на прошлой неделе в газете опять был его портрет.
И все же вчера его забрали. Почему?
8. Она потеряла ощущение времени: сколько просидела в кухне, сложив руки на коленях, сколько простояла у зеркала — «Господи, ну и вид у меня!» Как бы то ни было, ей это время показалось вечностью.
Хильда поднялась, открыла дверь и снова вошла в комнату. На душе у нее было, как в ту минуту, когда Макс ее выпроваживал: она чувствовала робость и страх. А Макс — перед ее уходом он был такой самоуверенный и спесивый, господи, ведь сердцееда перед девчонкой разыгрывал! — Макс сидел у стола, подперев голову руками, и серьезно смотрел на нее.
— Где девочка?
— Давно ушла.
— Куда?
— В Бебелов, к Розмари. Я разрешил ей взять твой велосипед. Ты ведь не против?
— Нет, конечно.
Потом она задала-таки свой вопрос, и ответ Макса должен был разрешить все: виноват он чем-нибудь перед Даниэлем или нет, и как ей с ним дальше жить, и сможет ли она вообще жить с ним. «Вся моя жизнь, — думала Хильда, — решается в эту минуту и зависит от ответа Макса». Она побледнела и зябко поежилась:
— А ты, Макс, что будешь делать ты?
Он задумчиво пожевал нижнюю губу и наконец проговорил:
— Лучше всего будет, если я приведу Гомоллу. — Он посмотрел на нее, нахмурился и стал прежним Максом, на которого она злилась и которого любила, потому что он неожиданно сказал: — Смотри, чтоб тебя кондрашка не хватила.
9. Аня катила на велосипеде по тропинке вдоль хорбекского проселка. Вообще-то она благодарна этому Штефану, что одолжил велосипед и даже не пытался навязать опеку Хильды. Ей нянька не нужна. Зачем? Сколько она себя помнит, всегда принимала решения самостоятельно. А вот любая из женщин, которых приводил отец, так или иначе стремилась вмешаться в ее жизнь, а она терпеть не может излишней заботы и покровительственного отношения. И вообще: вкус у отца по части женщин — кошмар! Кроме Розмари. Та, между прочим, никогда не пыталась завоевать мужчину с помощью дочери, но есть в ней что-то — пожалуй, это можно назвать холодностью, во всяком случае, она навязывает отцу роль вечного воздыхателя. Чего она, собственно, ждет от мужчины? А отец почему-то к ней привязался. Романтическая история, а может, комплекс — он ведь стареет.
Надо сообщить Розмари, отец бы наверняка хотел, чтобы та все знала. Очень интересно, как поведет себя фройляйн доктор. Эта женщина все принесла в жертву собственному честолюбию. А теперь? Друг в тюрьме — вот неприятность! А если что-нибудь политическое, подумать страшно, или, чего доброго, какая-нибудь уголовная история — боже упаси. Теперь выяснится, любят они друг друга или нет.
Почему забрали отца?
Штефан вилял, рассказал он немного. Но Хильда разволновалась. Отчего Штефан ее выпроводил? Ах, отец, что ты сейчас делаешь, где ты, как тебе помочь? Я прямо как больная, мне вправду больно думать о тебе. Я уже не ребенок, но сделать ничего не могу... надо слезть с велосипеда, дорога перед глазами расплывается. Ой, только бы никто не увидел, нельзя же реветь посреди дороги.
Аня соскочила с велосипеда, прислонила его к дереву, энергично тряхнула головой, отбросила назад волосы и обозвала себя дурехой. Не глядя по сторонам, она пошмыгала носом, глубоко вздохнула и прошлась вокруг дерева, сцепив руки за спиной: раздумывала, как поступить.
До Бебелова — там жила Розмари — двадцать километров, добрый час езды. Можно, правда, доехать до Верана и сесть там на автобус. Только как же можно до такой степени проголодаться от столь несложных размышлений, прямо желудок болит, и чего у Хильды модничала: спасибо, не хочу!
Теперь она знала, что делать. Надо вернуться к Прайбишам, у них можно поесть, и, кроме того, они больше любого в деревне знали о людях, и отец когда-то жил у них, и мать у них работала до самой свадьбы.
Аня подхватила велосипед, на ходу оттолкнулась, точно на самокате, и только собралась подняться в седло, как вдруг мимо вихрем промчался еще велосипедист — Юрген Штефан. Он так резко нажал на тормоз, что велосипед занесло, мальчишка соскочил на землю и загородил ей путь — пришлось остановиться. Юрген встретил ее широкой улыбкой.
Ане было не до смеха. Она расстроилась:
— Ты почему не в школе?
— Хочу тебе помочь.
Она смахнула со лба волосы.
— Не нужно, — и собралась уехать.
Он крепко держал ее велосипед за руль:
— Что-нибудь узнала?
Она покачала головой, убрала его руку с руля и поехала прочь. Секунду помедлив, мальчик последовал за ней и скоро догнал.
— Ты мне действительно не нужен.
Юрген упрямо ехал рядом и улыбался, потом выпустил руль, положил руки на бедра, показывал разные трюки, стараясь развеселить девочку. Ане вдруг почудилось, что она лет на десять старше Юргена.
— Никто мне ничего не рассказывает. А при тебе и подавно не расскажут, — сказала она почти умоляюще. — Пойми ты наконец.
— Ты по-прежнему считаешь, что мои родители замешаны в этом?
— Не знаю. Поезжай обратно, Юрген!
Это прозвучало почти как приказ. Мальчуган вроде наконец подчинился, отстал и, опершись на руль, проводил девочку взглядом. Она направилась в сторону трактира Анны Прайбиш.
Входная дверь трактира заперта. В окне вывеска: «Открыто с 14 до 22 часов».
Аня постучала с черного хода.
— Ты что, читать не умеешь, — крикнул хриплый голос. — Открываем в два.
— Это я, Анна.
— Кто «я»?
— Аня.
Дверь тут же распахнулась.
— Заходи, дочка, — сказала Анна Прайбиш.
Она провела Аню вверх по каменным ступенькам в сумрачную, выложенную плиткой переднюю, отворила дверь гостиной, где всегда попахивало прелью и кошками. Более диковинной комнаты Ане видеть не приходилось: диван и стулья эпохи бидермейер, обивка уже слегка потертая, потому их, наверно, и прикрыли шерстяными клетчатыми чехлами; огромный, во всю стену, буфет в так называемом старонемецком стиле; в простенке между окон на шатком табурете — телевизор самой последней модели, а на комоде — выцветшие фотографии в чугунных рамках: родители, жених в уланском мундире, сын — смеющееся лицо под фуражкой летчика. А то, что над диваном висел Бисмарк, пожалуй, говорило больше о прижимистости, чем об убеждениях: Анна Прайбиш неохотно выбрасывала вещи. Историю смены портретов Аня прекрасно знала.
В кресле отдыхал после ночной вылазки огромный котище. Когда Аня вошла, он недовольно поднял толстую морду, зевнул и коварно зажмурился. Анна Прайбиш шлепком согнала его, встряхнула подушку и перевернула ее другой стороной, прежде чем предложить гостье почетное место.
— У тебя не найдется чего-нибудь поесть? — спросила Аня.
Старуха взяла с комода серебряный колокольчик, подошла к двери и резко позвонила.
— На это она скорей всего откликается, — ехидно улыбнулась Анна Прайбиш и позвала: — Ида, где ты там? Аня пришла. Кофе, конечно, и завтрак. Принеси колбасу из коптильни и побыстрее, милая, если можно.
Потом она расположилась на диване, расправила юбки и сказала:
— Стало быть, забрали его?
— Ты уже знаешь?
— Земля слухом полнится. Надо же, именно его, человека, который за социализм даст себя на куски разорвать... чего он только не вынес — и насмешки, и издевательства, и неприязнь, и презрение... Что ж, если хочешь знать, не всегда было, как сейчас. Раньше я частенько твердила: Даниэль, зачем открыто объявляешь себя коммунистом, ведь в деревне живем, тут все друг друга знают и все не шибко «за», не пересолил бы ты, а?
А он всякий раз говорил: Анна, тебе не понять, я выступаю за такое дело... оно требует от человека полной отдачи, и твое «не пересоли» никак тут не подходит и так далее — все в том же духе. Меры он не знал, вот его и недолюбливали.
— За это не сажают. — Аня машинально выдернула нитку из обивки.
— Это еще что?! — Старуха шлепнула ее по пальцам, девочка хихикнула.
— Господи, — сказала старуха, — небось махинациями занимался, все они жульничают, кто по мелочам, а кто по большому. Деловая женщина вроде меня себе такого не позволит... у них это называется «идти на риск», уж я-то знаю, и Штефан дождется, сцапает его прокурор.
— Я была у Штефана.
Старуху это, видно, не слишком интересовало, она молчала.
— Он что-то знает об отце, — осторожно продолжала Аня, — возможно, из прежних времен.
Она вдруг вспомнила, что Макс Штефан с угрозой орал в ту ночь после праздника, даже в передней было слышно. Старуха нахмурилась и посмотрела на девочку, как бы говоря: ну, будет сказки-то рассказывать.
— Я слышала, как Макс кричал: «Я могу тебя уничтожить!» — сказала Аня.
Анна Прайбиш развязала узел на черном платке, наверно хотела потуже затянуть его. Когда же Аня упомянула о Штефановой угрозе, Анна вдруг вся сникла и закрыла платком лицо:
— Святый боже!
— Что с тобой, Анна?
Девочке стало страшно, но старуха только кивала закутанной в черное головой и молчала. Аня вскочила и хотела было позвать на помощь фройляйн Иду, но Анна жестом остановила ее, потом поправила платок, разгладила его обеими руками и снова завязала.
— Анна, тебе что-то известно? — боязливо спросила девочка.
— Старые дела, дурные дела.
Аня остановилась перед старухой, наклонилась к ней, схватила ее за плечи и заглянула в лицо.
— Расскажи, что ты знаешь? — настойчиво потребовала она.
— Ты что это выдумала? — вскричала старуха, отталкивая девочку, и одернула вязаную фуфайку. — Что за манеры? Изволь сесть, как полагается, и не приставай ко мне, а то ничего не скажу. — Она помолчала, потом сказала: — Да откуда и знать о другом-то человеке...
— Ну расскажи, — просила девочка. — Анна, расскажи все, что знаешь об отце.
На минуту Анна потеряла самообладание. Ее охватил ужас, и это злило старую женщину, сейчас ей, верно, хотелось выиграть хоть чуточку времени, и она твердо решила не рассказывать лишнего.
— Раньше, — начала она, тщательно расправляя юбки, — раньше все было совсем иначе. Поместьями владели аристократы или богатые банкиры, в Мекленбурге многие имения принадлежали графу фон Хан — девяносто девять, сказывают, а было бы сто, графу пришлось бы выставлять Кайзеру полк солдат... Не знаю, может, оно и так. Во всяком случае, деточка, у графа фон Хан вправду было девяносто девять имений, а графиня была особа взбалмошная, выпивала и на лошади сидела, как мужик. Было это во времена моей молодости, когда великий герцог фон Мекленбург-Штрелиц велел построить мост. Построили и собрались открыть по нему движение... Господи, какое там движение в ту пору! Натянули ленточку, собралась местная штрелицкая знать — фраки, цилиндры, дамы в воздушном тюле, оркестр ветеранов войны исполнил «Стражу на Рейне», вдруг откуда ни возьмись — на шестерике графиня фон Хан, ленты на шляпе развеваются, и прямо к мосту мчится. Представляешь: пыль столбом, цокот копыт, испуганные крики, в последнюю минуту все же один кавалер бросается к экипажу: «Ради бога, сударыня, сейчас великий герцог ленточку разрезать будет!» Графиня как захохочет: «Я фон Хан, я богаче великого герцога, а значит, сия честь принадлежит мне». И н‑но! Ожгла коней кнутом, в бешеной скачке разорвала ленту, и герцога в конфуз ввела. И все на глазах у придворных. Ну что, разве не смешно?
— Анна! — нетерпеливо сказала девочка.
— Ах, тебе не по нраву? — У Анны Прайбиш словно и настроение испортилось.
— При чем тут мой отец?
— Погоди, дойдем и до этого, — сказала старуха. — Дело было так. По своей воле в имении уж никто не батрачил, в Хорбеке один Макс Штефан еще служил работником, начал-то он в двенадцать лет, чтобы больную мать из лачуги не выгнали, а отец у него давно помер.
На жатву граф до самой войны нанимал жнецов-поляков; потом пригнали подневольных из Польши и даже из России — они должны были делать самую черную работу. Позади парка построили лагерь, обнесли колючей проволокой; у меня в трактире охранники пьянствовали, а в начале сорок четвертого в Хорбекском замке обосновались эсэсовцы, черт их знает почему. Впрочем, тогда уже все шло кувырком.
То ли в апреле, то ли в марте — русский фронт, как говорили, все приближался — я ненароком зашла в замок, с Идой надо было потолковать. Гляжу: Крюгер бежит, Хильдин отец, запыхался весь — ты ведь знаешь, он был ортсбауэрнфюрером и в нацистах, конечно, состоял, — подбегает, стало быть, в своем коричневом мундире и щелк каблуками, насколько позволяли кривые ноги: «Госпожа графиня, спешу сообщить, в Хорбек беженцы с Волыни идут».
Стояли мы на лестнице замка — графиня, управляющий, дворовые сбежались, Макс Штефан, прямо как сейчас вижу, и Хильдхен — ты, наверно, знаешь, она целый год в Хорбеке отработала. Стоим, значит, на лестнице, а они входят в аллею... Мне сразу вспомнились обрывки стихов, которые мы когда-то в школе учили про армию Наполеона... Лошади едва тащили жалкие колымаги, женщины, дети, старики средь тряпок и узлов — вот так они и пришли: твой отец со своими, с края света... небось не один год добирались, кто ее знает, где она, эта самая Волынь, уж наверно, не близко... небось спелись с нацистами, а потом снялись с места, выгнали поляков с ихних дворов, хотели там поселиться и разбогатеть на чужой земле, да только счастье их недолго длилось, потому что война покатилась из России назад и пришлось им убираться восвояси, совесть-то нечистая, да страх по пятам идет: только бы к русским в лапы не угодить — кто этих переселенцев знает, какие делишки за ними водились.
Аня знала, что отец не местный, но никогда не слыхала, что в деревню он пришел в компании людей, над которыми тяготел груз вины.
— Отцу было тогда сколько мне сейчас. В чем он мог быть виноват?
Анна свысока улыбнулась:
— Чем я виновата, что родилась в семье трактирщика, да на сорок лет раньше. А то, глядишь, была бы теперь в вашем правительстве министром потребкооперации или торговли и вообще делала бы кое-что совсем по-другому, будь уверена. Но за всеми что-то тянется из времен отцов, особая судьба или называй это как хочешь. И будь ты хоть десять раз не виновата, люди тебе припомнят, не беспокойся.
Девочка открыла рот, собираясь возразить против странных Анниных речей, но тут в комнату с подносом в руках вошла фройляйн Ида. Одета она была в цветастое летнее платье с рюшками, в седых волосах — шелковая ленточка. Анна неодобрительно скривилась.
— Какая прелесть, что ты к нам зашла, — защебетала Ида, звеня посудой и гремя приборами. Она накрыла на стол, поставила колбасу, хлеб, масло, налила в тонюсенькие чашечки кофе, и о себе тоже не забыла. В левой руке она держала блюдце, а правой изящно поднесла ко рту чашку, но пить не стала, сперва по обыкновению завела разговор.
— Жарко, не правда ли? Сама по себе жара — это неплохо. Хотя на улице пыльно, — сообщила она, а потом очень серьезно добавила: — Зато дороги сухие, а это опять же хорошо, не так ли?
Анна закатила глаза к потолку и снова потупилась, потом склонила голову на плечо и искоса посмотрела на сестру:
— Вот рассказываю, как ее отец пришел в Хорбек, в сорок четвертом, помнишь?
— Ах, это очаровательно, — воскликнула фройляйн Ида, хотя вид у нее при этом был несколько сконфуженный.
В сорок пятом в Хорбеке много чего происходило, говорить об этом никто не любил, всем забыть хотелось — и младшая Прайбиш тоже не была исключением. Ида неотрывно глядела на девочку и думала: «Ребенок-то все больше становится похож на мать, та ведь частенько сиживала за этим столом, в сорок пятом и позже, тоже была нежная, худенькая, прямо как спичка, кожа да кости, ей-богу, тяжелая работа не по ней, но хорошенькая, как картинка... Ирена... она приехала с последним эшелоном «рабочей силы» с Востока, ни один хозяин на нее не позарился, тогда Анна взяла ее к себе... Кто знает, откуда она была родом, может, из Польши, может, нет, под конец они кого только ни хватали, прямо на улице, Ирена рассказывала. Она наверняка была из приличной семьи, во всяком случае, говорила по-немецки, хотя и с легким акцентом, позже он исчез, девочка была способная и не обижалась, что я не смела ее привечать, пока горничной в Хорбеке служила. Как-никак должность ответственная, а господин граф был то ли штурмбанфюрер СС, то ли штандартенфюрер, не помню уж, кто там главней, он потом в России погиб, госпоже графине очень траур шел... боже мой, Даниэль и Ирена, заброшенные, отринутые, нашли друг друга, но если б не я... ах, мне красивый мужчина так и не встретился, никогда...
В тот день, когда явились волынцы, Ирена крутилась возле замка, я своими глазами видела, как она сунула мальчишке-поляку рубашку, Анна ее сшила, а материя была краденая, за это полагалась смерть, мальчишку-поляка хотели повесить, но он сумел улизнуть. Ирена предупредила, я уверена, а Даниэль оказался замешанным в этой кошмарной истории, боже мой, бедный мальчуган, шестнадцать лет... госпожа графиня кричала, ломая руки: «Довольно, довольно!» — не то бы его до смерти запороли, и никто бы меня не поцеловал... Даниэль единственный мужчина, который целовал меня, хотя всего лишь в щеку...»
— Ах, это очаровательно, — сказала Ида, поставила чашку на стол и указательным пальцем осторожно смахнула с ресниц слезинку.
Аня внимательно посмотрела на старую деву.
— Отчего ты плачешь, Ида? Разве в тот день произошло что-нибудь особенное?
— Что там могло произойти? — Анна не дала сестре и рта раскрыть. — Обычное дело в те времена, беженцы в Хорбеке, ну и что? Беженцы сгрудились во дворе замка, как назло именно там. Люди выкарабкались из телег, сразу неразбериха. Тогда ведь не то что нынче в кооперативе — на дворе чтоб ни соломинки не валялось, ценили немецкий порядок и дисциплину. А тут, будто цыгане в церковь ввалились, — крик, сутолока; бабы подхватили орущих ребятишек, начали протягивать их графине и попрошайничать, да не просто нахально, а отчаянно и с ненавистью, они требовали хоть немного молока и хлеба...
Представляешь, спустя сто лет опять к своим пришли, к немцам, вернулись домой в рейх и никому не нужны. Так и стоят у меня перед глазами, точно все это было вчера.
«Странно, — думала Анна, — притащились с края света, и парень с ними. Так он пересек мой путь и путь Ирены. Случай, не больше, но он определил судьбу Ирены, да и мою тоже, мою тоже. Кто в тот день мог предположить, что еще случится».
Она опять увидела себя на лестнице... Ирену искала, та побежала сюда, в замок, с этой жалкой рубашкой, и скоро из-за клочка бязи повисла на волоске человеческая жизнь. В спешке она не нашла девушку, да и боялась привлечь к себе внимание, ведь чуть поодаль, за спиной у графини и у этой свиньи управляющего, выстроились эсэсовцы — мундиры в обтяжку, блестящие сапоги. Теперь Анна разглядела бородатого мужчину — старшину беженцев, он растолкал баб, подошел к графине, низко поклонился, почти коснувшись рукой земли, и попросил приюта, хоть на одну ночь, провизии — ради бога! — все запасы съедены.
Графиня сошла с крыльца прямо в толпу, превозмогая себя, погладила по головке замурзанного ребенка, от него, казалось, остались одни глаза, огромные глазищи на изголодавшемся личике. Она обещала еду, посулила даже молока для детей, при условии — тут ее голос зазвучал громко и повелительно — что двор замка немедленно будет очищен. Жилье она, как ни прискорбно, предоставить никак не может — жест сожаления (ах, бедняжки!) и печальные морщинки на лице мадонны. В доме военные, деревня переполнена, польский лагерь возле парка — все это не позволяет им остаться здесь. Недовольство, ропот, даже проклятия среди беженцев; и вновь, перекрывая шум, звонкий, привыкший повелевать голос — графиня была дочерью генерала: на ночь они могут спокойно расположиться в парке, но наутро должны уйти. «Ортсбауэрнфюрера ко мне!» — «Слушаюсь, госпожа графиня». — «Крюгер, распорядитесь накормить лошадей!» Потом управляющему: «За дело, господин управляющий!»
Чуть в стороне от толпы волынцев стоял бледный чернявый парнишка в изношенном комбинезоне, держа под уздцы красавца коня, благородных кровей — это графиня оценила сразу. Подойдя поближе, она ласково потрепала беспокойного коня, окинула его взглядом знатока и наконец спросила, не продается ли животное.
Даниэль Друскат — так звали парнишку — отрицательно помотал головой. Лошадь — его единственное достояние, он сам беженцам чужой, родители погибли, его взяли в обоз, потому что надеялись на запасную лошадь. Дама еще раз оглядела обоих и, наверно, решила: мальчик миловидный, хоть и оборванный, сгодится... например, в пажи. Она улыбнулась и сказала, что это еще не самое страшное, в Хорбеке и служба найдется, да, кстати, и новая куртка тоже.
Графиня удостоила парня беседой.
Это заметила не одна Анна Прайбиш. Управляющий Доббин тоже. «Вперед, вперед!» — пролаял он, бегая возле волынцев, словно собака вокруг стада, и стараясь выпроводить обоз со двора замка; снова крик, визг, господа офицеры СС, засунув руки в карманы, чуть не падали со смеху.
Анна видела, что Доббин хотел было вытолкать молодого Друската, уже и руку для удара занес, но графиня обняла парнишку за плечи, под защиту взяла. Управляющему, надо думать, это не по нраву пришлось, в деревне всякий знал, что он спит с хозяйкой.
— Вот так твой отец и появился в деревне, — сказала Анна. — А почему он остался, когда волынцы на рассвете ушли, никто точно не знает.
— Лучше бы ему уйти, — вздохнула фройляйн Ида. — Бедный мальчик попал под подозрение.
— Под подозрение? — изумилась Аня. — Как это под подозрение?
— Да разве отец тебе не говорил?
— Ни слова.
— А тебе непременно надо проболтаться, — рассердилась Анна Прайбиш. — Дура! — И обернулась к Ане. — Ты же знаешь, всегда она все перепутает.
— Как нехорошо, Анна, — оскорбилась фройляйн Ида. — И потом, я не понимаю, почему от нее непременно нужно это скрывать, все равно многие знают: Макс, Хильда и Крюгер, они же все там были.
Анна грозно посмотрела на сестру, но фройляйн Ида только повысила голос.
— Можешь сколько угодно возмущаться, — закричала она, — я все равно скажу. Поляк сбежал. Одни говорили: ему Даниэль помог, по крайней мере весточку в лагерь снес, другие твердили, что эсэсовцы-де — жуть! — спутали его с поляком. Он ведь тоже похож был на поляка. Эх, лучше бы он ушел с этими цыганами, отец-то твой, а тут пришлось ему страдать как поляку. Раздели его при всем честном народе, привязали к козлам и высекли, забили бы до смерти, не вступись графиня фон Хорбек.
— И они все видели, Штефан с женой и Крюгер? — прошептала девочка.
— Беги к ним, — проворчала Анна Прайбиш, — пусть бумажку напишут, а потом дуй в суд: так, мол, и так, отпустите отца, он антифашист, жертва как-никак. Я еще тогда в толк не могла взять, отчего он справку не выхлопотал, ведь мог бы куда быстрей других пробиться. «Прекрати» — вот что он отвечал на мои упреки. Позднее-то он и жил у меня, и столовался, эдакий постоялец для моего заведения не без пользы, а то два раза лицензию отбирали, но это так, к слову.
Старая женщина умолкла; она разволновалась и терла рот платком. Фройляйн Ида не преминула использовать момент и опять вмешалась в разговор. Похоже, ей стоило большого труда сосредоточиться на рассказе об унижении и порке Даниэля, теперь она, как водится, заговорила о вещах, никак не относящихся к делу.
— Хорбекская графиня была красивая женщина, — сказала она и как бы в доказательство прибавила: — Второй муж у нее американец.
— Мерзкая тварь она была, вот кто, — сердито махнула платком Анна Прайбиш. — И с управляющим путалась, и с офицерами. Я почти уверена, что она и мальчишек вроде Даниэля «просвещала».
— А гардероб? — Фройляйн Ида восторженно закатила глаза и знай свое: — Это вот платье — от нее. Несколько смело, не так ли?
— В Писании сказано, — раздраженно заметила Анна, — Вавилон был великой блудницей. Господи, что понимали в таких вещах древние святые, Хорбека они не видали.
Но фройляйн Ида не желала слезать с любимого конька.
— Цветастое, — объявила она, — вообще мне к лицу!
— Ида! — взорвалась Анна.
— Да? — засмущалась фройляйн Ида.
— Надо накормить кур.
— Ах, кур.
Фройляйн Ида поднялась, с улыбкой посмотрела на девочку, точно говоря: вот видишь, она же не в своем уме. Потом, шелестя рюшками, проследовала к дверям и там остановилась.
— Думаешь, я ничего не понимаю, Анна? А я точно помню, все началось с рубашки. Ты тоже виновата. Вечно норовишь всех перехитрить.
Анна взмахнула рукой:
— Вон!
— Как угодно. — Фройляйн Ида откинула голову, как обиженный ребенок, и оставила их одних.
Казалось, слова сестры задели старуху за живое, она смотрела прямо перед собой, теребя кисти скатерти, потом наконец подняла голову:
— Тут, за этим столом, мы часто сиживали с твоей матерью... Господи, как давно это было...
— В сорок четвертом, — рассказывала Анна Прайбиш, — Гитлер приказал стереть с лица земли город Варшаву, дом за домом. И вот привезли еще один эшелон «рабочей силы»; всех прибывших построили во дворе замка и, как бы это сказать, учинили что-то вроде торгов. Осматривали женщин: крепкие ли ноги? Что они смогут поднять руками? Среди женщин была пятнадцатилетняя девочка, тонюсенькая, никто на нее не польстился, я ее и взяла. Звали девочку Сирена, что ли, или как-то похоже, в общем, не выговоришь. Я и говорю: «Тебя зовут Ирена, понятно?»
Она пугливо кивнула: Ирена, так ее потом все и звали. Девочка была робкая и запуганная, знаешь, как собачонка, которую долго и беспричинно колотили. Много времени прошло, пока она доверчивее стала.
Полякам в те времена запрещалось садиться за один стол с хозяином-немцем. Не скажу, чтобы я делала ей добро специально, хвастаться не стану, но тут в трактире, бог мой, неужели накрывать себе и ей отдельно? Я женщина практичная, вот мы зачастую и питались вместе. Я усердно занималась с ней языком, мне это нравилось, и было очень забавно, потому что она нередко коверкала слова.
В конце концов выяснилось, что все ее близкие погибли во время восстания[11]. Она рассказывала жуткие вещи. Никого у нее не осталось, кроме некоего Владека, дальнего родственника, он вместе с другими поляками жил в мужском лагере при имении.
Та история случилась под конец войны. Однажды кончила я завтракать, а девчонка все вертится у стола.
«Ну, говорю, — Ирена, в чем дело?»
Она отвечает:
«Хозяйка, Владек, родственник, все вещи совсем капут».
Что бы мне дать ей рубашку сына, он в тридцать девятом погиб, так нет, не могла расстаться с его вещами.
«Все капут, — говорит, — у меня есть материал. Вы можете шить рубашку?»
«Есть материал? — спрашиваю. — Откуда?»
Ну, Владек этот ей подсунул. Бежит в комнату и возвращается с двумя метрами бязи, по краю весь кусок опален.
«Господи, — говорю, — плохонький лоскуток».
А Ирена печально так говорит, что не умеет шить. Тут меня, видать, черт попутал. Я не больно-то мастерица шить, но, думаю, покажу-ка малютке, что умеет хорошая хозяйка, и ну кроить, затарахтела «зингером», отгрызаю нитки, то и дело узлы распутываю, нитки-то были сущее барахло, и сшила рубашку — швы косые, один рукав длиннее другого, — любой отбивался бы руками и ногами, вели ему надеть такое. А Ирена уж так обрадовалась. Руками всплеснула, и мне тоже радостно. Ты еще узнаешь, Аня, сколько радости может испытать человек, когда сделает доброе дело.
С этого все и началось. Сидим мы как-то вечером за столом, вдруг стучат — управляющий Доббин и Крюгер.
«Хайль Гитлер!»
«Хайль Гитлер!»
«Да, — говорю и тоже руку тяну и цыкаю на Ирену: — А ты себе чего-нибудь поищи в кухне, только курам не забудь оставить».
Лишь бы не показать, что мы с малюткой ладим. Она поняла, покорно присела и хотела было с подносом вон из комнаты.
Доббин ее за руку хвать, одна тарелка упала на пол и разбилась.
«Полька останется!»
Ну, ты меня знаешь, я такого не люблю, не на ту напали, и раз по столу:
«В моем доме командую я!»
«Минуточку». Доббин открывает портфель, швыряет на стол рубаху: не знакома ли мне?
Я сразу смекнула: косые швы — мое произведение, а сама не спеша так надеваю очки, поднимаю рубашку кончиками пальцев. «Нет, — думаю, — дудки, меня не купишь, нипочем не признаюсь». И говорю:
«Господи, грязь-то какая!»
Поляк, мол, один в ней разгуливал, прямо сенсацию произвел — надо же! — белая рубаха в лагере. Крюгер сейчас займется девчонкой, рубашка-то ее. Отпираться бессмысленно, поляк сознался! Где Ирена украла рубашку?
«Не украла! — Ирена протестует, все на меня показывает, призывая в свидетели. — Хозяйка знает, не украла».
«Ничего я, деточка, не знаю», — думаю. Доббин девчонке руку выворачивает, та в крик, на колени рухнула.
«Будешь говорить, падаль?!»
У нее волосы на лицо упали. А мне уж ее голова на плахе мерещится.
«Господи боже, — кричу, — разве так важно, откуда взялась эта тряпка, зачем столько шума из-за рубахи?»
А Доббин мне: нечего, мол, прикидываться тупее, чем я есть, и разъясняет — за кражу полякам положена смерть. Жестокость необходима: сволочи, дескать, из повиновения выходят. Хватают они Ирену, один слева, другой справа, поднимают с пола.
«Мерзавка под суд пойдет!»
Ирена в слезы:
«Почему, хозяйка! Я не делала ничего дурного».
Я все еще пыталась остаться в стороне, но не в силах была вынести ее причитаний.
«Отвяжитесь от нее, — говорю, — рубаху сшила я».
Оба прямо обалдели, и эта скотина Крюгер, и управляющий.
«Ведь не для поляка же, фольксгеноссин[12] Прайбиш?»
Быть того не может, это-де пособничество иностранным работникам и прочая, и прочая. Я прямо удавить их была готова.
«Что? — шиплю. — Как? Я не ослышалась? — И пальцем на Ирену показываю: — Они тут зачем? Для работы, конечно. Только гляньте-ка на нее, что она может? Ничего! Все растолковывать надо. И разве они не должны учиться у нас немецкой дисциплине и порядку? Вот я и надумала: покажу-ка неумехе, как в Германии приличные рубахи шьют. А вы мне — запрещено!»
От страха едва дышу, а нацисты решили, что я от законного возмущения задыхаюсь. Управляющий и говорит:
«Успокойтесь, фольксгеноссин Прайбиш, мы просто хотим выяснить, продали вы польке материал или, чего доброго, подарили?»
Крюгер с важным видом поднял палец. Ирена, видать, вообразила, что я в опасности, и в горячке сама не понимала, что говорит:
«Не купила и не подарила. Клянусь, фрау Прайбиш ничего не дарит. Владек вытащил его после бомбежки из-под развалин, этот материал, совсем опаленный огнем, мокрый от воды, совсем капут».
«Стало быть, мародерство, — подытожил Доббин. — Все совершенно ясно. Занесем в протокол. За мародерство — смерть!»
Тут в комнате стало тихо-тихо, до жути тихо.
Что мне оставалось делать? Прикинулась, будто у меня от сердца отлегло, и спокойно говорю:
«Ну, господа, значит, выяснилось, что я невиновна, — и показываю подбородком на Ирену, — и эта дуреха тоже».
Девчонка прислонилась к стене и дрожит от страха. Я напустилась на нее:
«Ты чего тут торчишь да глаза пялишь?»
Видит бог, я всегда была добра к девчонке, а тут как заору:
«Что, еще не заработала сегодня свою порцию тумаков? — Надо было ее из комнаты удалить. — Живо закуски господам. Поворачивайся, у тебя что, ног нет?»
Потом я тоже вышла. Она собрала закуску и повязывает платок на голову.
«Куда, Ирена?»
«Владек, — шепчет. — Владек не должен умирать».
И убежала.
Я перепугалась. Сама спустилась в погреб, достала старого коньяку, сигарами их умасливала и разными яствами — и припрятанными, и купленными на черном рынке, пьянствовала с этими типами до глубокой ночи. Под конец Крюгер затянул тоскливые песни, а Доббин сказал:
«Ты на сей раз опять выкрутилась, фольксгеноссин Прайбиш. Но поляк будет повешен!»
Не знаю, как они устроили поляку побег, я никогда не спрашивала. Верно, Даниэль помог Ирене и страшно за это поплатился...
Анна устало замолчала, голова ее низко склонилась, кончиками пальцев она терла веки.
Дома, в Альтенштайне, они редко говорили об Аниной матери. Отец точно боялся этого, сам о покойнице почти не заговаривал, вероятно, не хотел, чтобы Аня ощущала утрату, чувствовала себя осиротевшей. Если Аня спрашивала о матери, он отвечал скупо: добрая, мол, была, они вместе много хлебнули, жизнь тогда была жестокая и горькая, но и хорошее тоже случалось. Порой, восхищенно глядя на дочку, он говорил, что мать была такая же красивая. У Ани хранилось несколько фотографий, судя по ним, он говорил правду. Об истории с рубахой отец никогда не вспоминал, никогда. Сейчас Ане казалось, что произошла эта история бесконечно давно, будто на другой планете. Девочку особенно подкупало, что молодые люди пошли на риск ради другого человека и из-за этого сами попали в беду. Но кино и книги рассказывали о куда более великих подвигах из тех далеких времен. Отец, верно, знал, что делает, потому и не хвалился. Аня разволновалась: сильнее, чем рассказ, подействовали на нее слезы старой Анны Прайбиш.
Девочка встала и пересела к Анне на диван. Она пришла сюда, желая узнать что-нибудь об отце, а может, еще и потому, что без отца чувствовала себя немного заброшенной, искала защиты, теперь же ей самой пришлось успокаивать Анну. Она утешала старуху, о которой все твердили, что она стреляный воробей, прошла огонь, воду и медные трубы. Анна искала носовой платок.
— Знаешь, — сказала она, — Ида без конца несет несусветную чушь, но на этот раз она права, я тоже виновата.
— Нет, Анна. Нет!
— Страшные годы, — сказала Анна, — но они были, их из жизни не вычеркнешь. Проще всего успокоить себя том, что в стране хватало закоренелых нацистов, настоящих преступников, на которых можно было свалить и свою вину. Знаешь, когда с кем-нибудь поступали несправедливо, многие из нас просто закрывали глаза, вместо того чтобы вмешаться, просто помалкивали, когда надо было говорить, просто отворачивались, когда что-то случалось. Они невиновны? Господи, что произошло из-за обожженного по краям клочка бязи. Если бы я тогда оказала: «Он мой и делайте со мной что хотите!» — у некоторых людей жизнь пошла бы совсем иначе. А я молчала.
Аня обняла старую женщину:
— Это было так давно, Анна, это уже неправда, а нынче все по-иному.
Анна Прайбиш высвободилась из Аниных рук, поправила на голове сбившийся платок.
— Хорошо тебе, — пробормотала она, громко высморкалась и энергично объявила: — Катись на свое место!
Аня с улыбкой повиновалась. Такая Анна была ей хорошо знакома.
— Ты ведь ничегошеньки не съела, — заворчала старуха. — А все от этой никчемной болтовни. Я тебе дам на дорогу парочку бутербродов.
По всей вероятности, она стремилась отделаться от девчонки: с двух пора за стойку, а работы еще непочатый край, хозяйство требовало ее рук. Анна щедро намазывала хлеб маслом, потом вдруг отложила нож и посмотрела на Аню.
— Все по-иному, — сказала она. — Ну хорошо. Но поверь мне, детка, они и сейчас никого не минуют, и тебя в том числе, эти минуты в жизни, когда нужно совсем одному решать: что хорошо, а что плохо, что правильно, а что нет. — Тут она вдруг взмахнула ножом, точно угрожая девочке, и сказала: — И социализм ваш не дает гарантий от провинностей и заблуждений!
Аня невольно рассмеялась: ну и чудачка эта старуха!
Анна ехидно улыбнулась и заметила:
— Твоего отца, лапонька, посадили. Кто виноват?
Не дожидаясь ответа, она встала и бесцеремонно закончила аудиенцию. Делать нечего, Аня поблагодарила за хлеб-соль. Старуха недовольно отмахнулась, а толстый черный кот выполз из-под дивана, одним махом вспрыгнул на кресло и коварно сощурился. Казалось, прежде чем занять Анино место, он посылает зеленые световые сигналы.
Пожав плечами, Аня отворила дверь и неожиданно оказалась лицом к лицу с фройляйн Идой. Та стояла в коридоре, вытаращив глаза и приложив палец к губам: явно подслушивала. Теперь она за руку свела девочку вниз по лестнице, пронзительно крикнула:
— До свидания! До свидания! — но прощаться вовсе не собиралась. Вместо этого она метнулась на улицу и потащила Аню в сад, отгороженный от дома густыми зарослями сирени.
Там она усадила Аню рядом с собой на лавочку.
— Небось, думаешь, я немного не в себе. Детка, поживи один-другой десяток лет рядом с такой деспотичной особой, так у тебя тоже нервы не выдержат. Не хочу сказать ничего против Анны, она милая женщина, но тогда, тогда — знаешь, после порки мы привезли мальчугана к себе, госпожа графиня так захотела, лишь бы эсэсовцы ушли, а у Анны его никто искать не станет. Макс Штефан правил лошадью... в телеге соломенная подстилка, а на ней избитый стонет. Я постучала. Анна появилась в дверях, рядом с ней Ирена.
«В чем дело?» — холодно спросила Анна.
«Мы парня привезли».
«Давайте-ка проезжайте, — крикнула Анна и показала на Ирену: — Мало мне с ней неприятностей? Пускай за ним графиня ухаживает!»
Тут Макс Штефан поинтересовался, куда девать мальчишку. Анна подошла ближе, стянула с Даниэлева лица одеяло:
«В дом не пущу».
Ах, она умеет быть злой.
«Положите его вон туда, в пустой хлев».
Так мы и сделали. Немного погодя Анна решила промыть ему раны шнапсом. Алкоголь-то не только для питья годится. Мне пришлось держать фонарь — затемнение ведь, если ты представляешь, что это.
Боже мой, за всю жизнь мне не доводилось видеть такое... кошмар... парень пытался отползти подальше по соломенной подстилке, прочь от света, в угол, точно дикий зверь: хочет забиться подальше и не может. В глазах у него была страшная ненависть, шипел, как затравленный зверь:
«Я его убью! Всех вас убью! — И повторял как безумный: — Я его убью!»
Может, и нехорошо так говорить, но тогда я от твоего отца всего ждала. Даже убийства!
Ида похлопала Аню по руке, поднялась и быстро убежала.