Глава седьмая Время еще более ужасное

1

Первого июня 1937 года Хармс записывает:

Пришло время еще более ужасное для меня. В Детиздате придрались к каким-то моим стихам и начали меня травить. Меня прекратили печатать. Мне не выплачивают деньги, мотивируя какими-то случайными задержками. Я чувствую, что там происходит что-то тайное, злое. Нам нечего есть. Мы страшно голодаем.

Непосредственным поводом послужило одно из самых знаменитых стихотворений поэта, напечатанное в третьем номере “Чижа”:

Из дома вышел человек

С дубинкой и мешком

И в дальний путь,

И в дальний путь

Отправился пешком.

Он шел все прямо и вперед

И все вперед глядел.

Не спал, не пил,

Не пил, не спал,

Не спал, не пил, не ел.

И вот однажды на заре

Вошел он в темный лес.

И с той поры,

И с той поры,

И с той поры исчез.

Но если как-нибудь его

Случится встретить вам,

Тогда скорей,

Тогда скорей,

Скорей скажите нам.

Несомненно, в стихотворении Хармса нет никаких политических намеков. Оно представляет собой минималистически обобщенную модель традиционного сказочного зачина. Можно увидеть и скрытую ссылку на известную басню Козьмы Пруткова “Пастух, молоко и читатель”:

Однажды нес пастух куда-то молоко.

Но так ужасно далеко,

Что уж назад не возвращался.

Читатель! он тебе не попадался?

Что же привело в ужас “детиздатское” начальство? Ответ на этот вопрос не так очевиден, как кажется сейчас. Сегодня для нас весь 1937 год окрашен одной краской – кровавой. На самом же деле события развивались постепенно. Первая половина года, до июля – августа, еще не была в полном смысле слова “апокалиптической” (как выразилась Ахматова), но она прошла под знаком подступающего невнятного ужаса, который толкал людей на унизительные поступки – лишь бы отвести от себя беду, природы которой они сами еще не понимали. Когда беда подступила к порогу, самым прозорливым стало очевидно, что отвести ее сколь угодно примерным в глазах властей поведением невозможно, а можно только спрятаться или молить Бога, чтобы жернов иррациональной мясорубки проскользнул мимо. Но – начало года было еще другим.

Даже Пастернак, в июне 1937-го отказавшийся (несмотря на мольбы беременной жены) подписывать протокол писательского собрания с требованием смертной казни Тухачевскому и другим военачальникам, в начале года, пусть и после некоторых колебаний, поставил свою подпись под аналогичным протоколом, касающимся Пятакова и Радека (точнее, особым письмом попросил присоединить его подпись к остальным). Другие писатели, в том числе замечательные, даже не пытались спасти одновременно и тело, и душу. То, что появлялось в те дни в газетах за подписями Бабеля, Олеши, Всеволода Иванова, Сельвинского, цитировалось не раз; эти тексты не украсили их биографию. Заболоцкий, уже входивший в советскую литературную элиту, вел себя не лучше или немногим лучше других. 27 января 1937 года в “Правде” было напечатано его стихотворение “Предатели”:

Как? Распродать страну?! Чтоб под сапог германский

Все то, что создано работою гигантской,

Всем напряженьем сил, всей волею труда, –

Колхозы, шахты, стройки, города, –

Все бросить, все продать?! Чтоб на народном теле

Опять они, как вороны, сидели!..

<…>

Сквозь горе человеческое, муку

Мы пронесли великую науку –

Науку побеждать, чтоб был у власти Труд,

Науку строить так, как в песнях лишь поют,

Науку веровать в людей и, если это надо, –

Уменье заклеймить и уничтожить гада.

Уклончивое “уничтожить, если это надо” все же звучало несколько мягче, чем общепринятая формула “расстрелять, как бешеных собак” – но не случайно сам поэт предпочел предать эти стихи забвению и не включил в свою “Вторую книгу”. Если в “Пире” или “Горийской симфонии”, какое бы отторжение ни вызывал у нас их пафос, есть подлинная поэзия, то процитированный выше текст плох во всех отношениях. На рубеже 1936–1937 годов Заболоцкий совершил еще несколько шагов, вызывающих сегодня огорчение и недоумение – например, на собрании, посвященном пушкинскому юбилею, он выступил с критикой “комнатного искусства” Пастернака. Где кончалось общее для обэриутов неприятие пастернаковской “невнятицы” и начиналось соперничество за статус “первого поэта”, носителя большого стиля эпохи? Где заканчивалось это соперничество и начинался обычный страх? Нам этого не понять – мы не жили в сталинскую эпоху.

Перед Хармсом, во всяком случае, подобные соблазны не стояли. Он только чувствовал, что подступает что-то “тайное и злое”, но по привычке связывал это с интригами в Детиздате. Начало 1937-го было для него непростым по многим причинам. Хотя деньги за перевод Буша (если не из Москвы, то хотя бы из “Чижа”) он уже наверняка получил, материальное положение семьи оставалось очень неустойчивым. Усложнились и отношения с женой – по-видимому, из-за романа с Анной Ивантер. Весной Даниил и Марина оказались на грани развода. 12 мая Хармс писал:

Боже! Что делается! Я погрязаю в нищете и в разврате. Я погубил Марину. Боже, спаси ее! Боже, спаси мою несчастную, дорогую Марину.

Марина поехала в Детское, к Наташе. Она решила развестись со мной. Боже, помоги сделать все безбольно и спокойно. Если Марина уедет от меня, то пошли ей, Боже, лучшую жизнь, чем она вела со мной.

Вскоре Марина вернулась, но в отношениях супругов и после бывали непростые времена.

Видимо, эти переживания и занимали Хармса в самом конце 1936-го и в первые месяцы 1937 года. Мимо него (судя по записным книжкам) прошел даже арест 7 сентября 1936 года Эстер Русаковой. Бывшая жена Хармса в последние годы работала информатором универмага “Пассаж”. В это время она почти не общалась с Хармсом, хотя одобряла его второй брак и к Марине относилась неплохо – рада была, что бывший муж наконец “отстал” от нее. Арестовали Эстер, по представлениям той эпохи, почти за дело – она переписывалась с Кибальчичем, находившимся с 1933 года в ссылке в Казахстане, а во время краткой “оттепели” 1936-го, по ходатайствам Горького и Роллана, выпущенным за границу. Переписка затрагивала не только житейские вопросы: простодушная молодая женщина, далекая от политики, помогала своему обаятельному родственнику в сборе материалов для книги по истории анархизма, хранила некие “троцкистские архивы”. Органы, вынужденные отпустить Виктора Сержа, свели счеты с его свояченицей. 25 марта Эстер получила пять лет и была отправлена в бухту Нагайская. Умерла она в 1943 году в Магадане.

Если Хармсу было не до потрясений в жизни еще недавно близких ему людей, то уж тем более не до больших событий эпохи. А редакторы усмотрели в его невинных стихах намек на страхи, снедавшие их самих. Темный лес еще только приближался, “ежовщина” была впереди, но ряды сотрудников и постоянных авторов редакции уже начали редеть. Арестованы были Григорий Белых (в августе 1938 года он умер в тюремной больнице, не дождавшись приговора), первый и единственный на тот момент юкагирский писатель и ученый Токи Одулок (Н.И. Спиридонов), редактор Шавров.

Хармса не только перестали печатать (на год), ему задерживали гонорары за уже изданные произведения. О положении, в котором оказались он и его жена, красноречиво говорят дневниковые записи:

Время от времени я записываю сюда о своем состоянии. Сейчас я пал, как никогда. Я ни о чем не могу думать. Совершенно задерган зайчиками. Ощущение полного развала. Тело дряблое, живот торчит. Желудок расстроен, голос хриплый. Страшная рассеянность и неврастения. Ничего меня не интересует, мыслей никаких нет, либо если и промелькнет какая-нибудь мысль, то вялая, грязная или трусливая. Нужно работать, а я ничего не делаю, совершенно ничего. И не могу ничего делать. Иногда только читаю какую-нибудь легкую беллетристику. Я весь в долгах. У меня около 10 тысяч неминуемого долга. А денег нет ни копейки, и при моем падении нет никаких денежных перспектив. Я вижу, как я гибну. И нет энергии бороться с этим. Боже, прошу Твоей помощи.

Марина Малич, вторая половина 1930-х.


Откуда взялись 10 тысяч? Два года назад было в пять раз меньше, а эти годы Хармс работал и зарабатывал какие-то деньги. На тысячу рублей в год можно было в то время скромно, без излишеств, прожить вдвоем. Видимо, эта цифра – описка или гипербола.

Я могу точно предсказать, что у меня не будет никаких улучшений, и в ближайшее время мне грозит и произойдет полный крах (7 августа).

Поели вкусно (сосиски с макаронами) в последний раз. Потому что завтра никаких денег не предвидится, и не может их быть. Продать тоже нечего. Третьего дня я продал чужую партитуру “Руслана” за 50 руб. Я растратил чужие деньги. Одним словом, сделано последнее. И теперь уже больше никаких надежд. Я говорю Марине, что получу завтра 100 рублей, но это враки. Я никаких денег ниоткуда не получу.

Спасибо Тебе, Боже, что по сие время кормил нас. А уж дальше да будет Воля Твоя (3 октября).

Сегодня мы будем голодать (4 октября).

Даю обязательство до субботы, 30 октября 1937 года, не мечтать о деньгах, квартире и славе (9 октября).

Боже, теперь у меня одна-единственная просьба к Тебе: уничтожь меня, разбей меня окончательно, ввергни в ад, не останавливай меня на полпути, но лиши меня надежды и быстро уничтожь меня во веки веков (23 октября).

Ленэстрада оставалась должна Хармсу 400 рублей за старые выступления. Возможно, задержки и неисправности с выплатой денег были связаны с тем, что в этом году во всех госучреждениях неоднократно менялось начальство, да и текучесть служащих была, по понятным причинам, велика. 1 ноября Даниил Иванович пытался получить эти деньги в Союзе писателей в долг на 6 месяцев – под залог обязательств Ленэстрады. Ему отказали “ввиду отсутствия средств и ввиду непогашения старой задолженности”. Речь идет о 150 рублях, которые Хармс задолжал Союзу с 1935 года и которые с него время от времени безуспешно пытались взыскать. 13 ноября Хармс записывает: “Иду на заседание секции детских писателей. Я уверен, что мне откажут в помощи и выкинут меня из Союза”.

Выкинуть не выкинули, но в помощи отказали. Дальнейшие записи проникнуты такой же безнадежностью:

Боже, какая ужасная жизнь, и какое ужасное у меня состояние. Ничего делать не могу. Все время хочется спать, как Обломову. Никаких надежд нет. Сегодня обедали в последний раз, Марина больна, у нее постоянно температура от 37–37,5. У меня нет энергии (30 ноября).

Удивляюсь человеческим силам. Вот уже 12 января 1938 года. Наше положение стало еще много хуже, но все еще тянем. Боже, пошли нам поскорее смерть (12 января 1938).

…продал за 200 рублей часы “Павла Буре”, подаренные мне мамой (11 марта).

Наши дела стали еще хуже. Не знаю, что мы будем сегодня есть. А уже дальше что будем есть – совсем не знаю.

Мы голодаем (25 марта).

Пришли дни моей гибели… Надежд нет. Мы голодаем, Марина слабеет, а у меня к тому же еще дико болит зуб.

Мы гибнем – Боже, помоги (9 апреля).

Хармсу было свойственно несколько преувеличивать свои страдания и впадать в панику от любых житейских неурядиц. Но в данном случае дело, похоже, действительно обстояло скверно. Видимо, именно к этому времени относится воспоминание Малич:

Один раз я не ела три дня и уже не могла встать.

Я лежала на тахте у двери и услышала, как Даня вошел в комнату. И говорит:

– Вот тебе кусочек сахара. Тебе очень плохо…

Я начала сосать этот сахар и была уже такая слабая, что могла ему только сказать:

– Мне немножечко лучше.

Я была совершенно мертвая, без сил…[347]

Это был настоящий голод, как тот, что описал в своем знаменитом романе один из любимых писателей Хармса – Гамсун. Хармс тоже пытался фиксировать свои психологические состояния, сохранить их на бумаге:

Так начинается голод:

с утра просыпаешься бодрым,

потом начинается слабость,

потом начинается скука,

потом наступает потеря

быстрого разума силы,

потом наступает спокойствие.

А потом начинается ужас.

Хармс жаловался на потерю “быстрого разума силы”, но, как и гамсуновский герой, в голодные дни переживал приступы странного вдохновения, обостренной чувствительности. Периоды болезненной апатии (подобной той, которая парализовала его в 1931 году в Курске) чередовались с другими, полными творческой воли и духовной ясности. Именно ко второй половине 1937 года относятся некоторые записи, во многом программные для Хармса:

Меня интересует только “чушь”; только то, что не имеет никакого практического смысла. Меня интересует жизнь только в своем нелепом проявлении.

Геройство, пафос, удаль, мораль, гигиеничность, нравственность, умиление и азарт – ненавистные для меня слова и чувства.

Но я вполне понимаю и уважаю: восторг и восхищение, вдохновение и отчаяние, страсть и сдержанность, распутство и целомудрие, печаль и горе, радость и смех.

И – потрясающее по силе и четкости:

Я хочу быть в жизни тем же, чем Лобачевский был в геометрии.

И именно в эти дни написаны многие из лучших рассказов Хармса, в том числе и вошедших в “Случаи”.

Но если герой норвежского писателя, отчаявшись в возможности заработать литературой, бросает все и устраивается матросом на корабль, то Хармс даже не пытался найти альтернативный литературный заработок. В ленинградском Детиздате его не печатали – но он хорошо знал два иностранных языка и мог бы заняться переводами беллетристики. Именно такую работу безуспешно искал в те же месяцы Мандельштам – но Хармс, насколько известно, не обращался в редакции, ведающие изданием иностранной литературы для взрослых. Кроме того, существовала такая универсальная кормушка, как “поэзия народов СССР”. Заболоцкий, покинув Детиздат, зарабатывал, причем неплохо, переводами (с подстрочника) грузинской поэзии и наверняка помог бы голодающему старому другу найти себе применение в этой области: работы там хватало. Наконец, Житков в Москве трудился над энциклопедией для детей, и еще в 1933 году он пытался привлечь к этому делу Хармса. Но Хармс ни о чем не просил и ничего не искал, разве что денег в долг. В свою очередь, Малич лишь в начале 1938 года предприняла какие-то попытки получить профессию и найти самостоятельный заработок. В каком-то ступоре, в тихом отчаянии оба супруга плыли по течению…

2

Но, возможно, именно отлучение Хармса от Детиздата и его пассивность в поисках хлеба насущного спасли его в то страшное время.

Напомним общеизвестное. Большой Террор, как считается, начался 25 июля 1937-го с приказа наркома внутренних дел Ежова под номером 00439 и закончился 16 ноября 1938 года распоряжением нового наркома Берии о прекращении массовых репрессий. За это время в стране было арестовано 1 миллион 250 тысяч человек, расстреляно 634 тысячи; в Ленинградской области (которая на тот момент включала Мурманскую, Новгородскую, Псковскую и часть Вологодской области) было арестовано около 70 и расстреляно около 40 тысяч человек. Семь тысяч человек (десятая часть арестованных) были освобождены в конце 1938 – начале 1939 года.

Очевидцы вспоминают, что в конце лета 1937-го на улицах Ленинграда было не продохнуть от дыма. Не леса горели – охваченные паникой горожане жгли бумаги, письма, фотографии арестованных. Следующим летом уже не жгли – слишком многое пришлось бы сжигать; к тому же становилось ясно, что никакая осторожность в случае чего не спасет от проигрышного билета в мрачной лотерее. “Это как бубонная чума, – говорила Ахматова Лидии Чуковской, – ты еще жалеешь соседа, а уже сам едешь в Магадан”[348].

За три недели до начала по-настоящему массового террора, 3 июля, был арестован Олейников.

“Ираклий Андроников… приехал по делам из Москвы и рано вышел из дома. Смотрит, идет Олейников. Он крикнул: “Коля, куда идешь так рано?” И только тут заметил, что Олейников не один, что по бокам его два типа…”[349] Арестован Олейников был не в писательской надстройке, а на Караванной в квартире свояченицы, где он в это время жил (жена и сын отдыхали на даче в Луге). Арестованного поэта повели (почему-то пешком) в его квартиру на канал Грибоедова и уже оттуда, после обыска, повезли на Шпалерную. По дороге, на Итальянской, он успел повстречать еще и чтеца Антона Исааковича Шварца, двоюродного брата Евгения Львовича (“Я спросил его: “Как дела, Коля?” Он ответил: “Жизнь, Тоня, прекрасна!” И только тут я понял…[350]).

Дело Олейникова разбиралось уже в дни полноценной “ежовщины” и отличается свойственным этим временам незамысловатым стилем. Олейников был “полностью изобличен” показаниями своего приятеля, филолога-япониста Дмитрия Петровича Жукова, арестованного еще в мае. Обвинения были стандартные: участие в подпольной троцкистской организации (во главе с Владимиром Матвеевым), шпионаж в пользу Японии (“Олейников… предложил мне принять участие в этой деятельности. В ответ на это я поставил Олейникова в известность о своей деятельности, начиная с 1931 года.

Олейников выразил удовлетворение по этому поводу и предупредил о необходимости соблюдения осторожности”[351]), террористические намерения в отношении товарищей Сталина и Ворошилова. 24 ноября Николай Макарович был расстрелян. Семью его выслали из Ленинграда, и – ирония судьбы! – в качестве места поселения Лариса Александровна, жена Олейникова, выбрала Стерлитамак, потому что там жила семья арестованного еще в 1936 году Зелика Штеймана. Один из тех, кто в двадцатые годы был недругом обэриутов, в следующем десятилетии, вероятно, приятельствовал с Олейниковым. А может быть, приятельствовали их жены. Олейниковых провожали в ссылку Шварцы, заходили попрощаться Заболоцкий и Эйхенбаум с женой. О Хармсе Лариса Олейникова не упоминает.

Вскоре после Олейникова, 21 июля, был арестован физик Матвей Бронштейн, муж Лидии Чуковской, писавший для детской редакции научно-популярные книги, а в ночь с 4 на 5 сентября 1937 года одновременно арестовали писателей С. Безбородова, Н. Константинова, уже известного нам Серебрянникова и двух штатных редакторов Детиздата – Тамару Габбе и Шурочку Любарскую. Несколькими неделями позже такая же участь постигла писателя И. Мильчика и бывшего редактора “Чижа” М. Майслера. 4 октября в редакции появилась стенгазета, в которой были такие пассажи:

Как могло случиться, что детская литература фактически была сдана на откуп группе антисоветских, морально разложившихся людей?.. Руководство издательством – директор тов. Криволапов и главный редактор тов. Мишкевич – вместе со всей партийной организацией несут полную ответственность за то, что враги народа, контрреволюционная сущность которых выяснилась уже в начале года, могли продержаться в издательстве до последнего времени, до изъятия их органами НКВД. Партийная организация, выносившая совершенно правильные решения о необходимости удаления Габбе, Любарской и др. из издательства, действовала недостаточно решительно и не довела дело до конца…[352]

11 ноября прошло собрание, на котором Маршака и других руководителей Детиздата клеймили за потворство врагам народа. Председательствовал уже упомянутый Мирошниченко.

По воспоминаниям Любарской, выпущенной в 1939 году во время “бериевской оттепели”, ее заставили подписать какой-то бессмысленный текст с признаниями в “шпионаже” и “вредительстве”. Когда год спустя дело начали пересматривать, оказалось, что в числе доносчиков был Мирошниченко, жаловавшийся, что Любарская “вредительски уводила его от правильного освещения Гражданской войны”[353].

Казалось бы, НКВД, обвинявшему сотрудников Детиздата во “вредительстве”, логично было бы вспомнить о процессе 1931–1932 годов, когда предъявлялись аналогичные обвинения, а заодно и о тогдашних обвиняемых, из которых один только Хармс остался в Ленинграде и сотрудничал в Детиздате. Но не вспомнили: слишком много было у следователей работы. Любарская вспоминает:

Однажды, когда меня вели на допрос, свободного кабинета не было. Меня привели к какому-то начальнику и посадили в дальнем углу его кабинета. Начальник был чем-то озабочен и даже не обратил на меня внимания. Он был крайне недоволен работой следователей, стоявших возле него. “Запомните, – строго произнес он, – к концу недели у меня на столе должны лежать: 8 показаний финских, 12 – немецких, 7 – латышских, 9 – японских. От кого – не важно[354].

При такой разнарядке было не до рытья в архивах пятилетней давности.

Однако в конце 1937 – начале 1938 года ситуация изменилась. К тому времени уже арестованы многие ведущие писатели Ленинграда. Среди них были и эстеты с дореволюционной литературной биографией (Бенедикт Лившиц, Вильгельм Зоргенфрей), и переводчики западной литературы, которых просто по роду занятий легко было обвинить в шпионаже (Валентин Стенич), и военизированные локафовцы с богемным прошлым (Вольф Эрлих), и “социально близкие” молодые авторы, выходцы из комсомолии двадцатых годов (Борис Корнилов, Ольга Берггольц). Вновь, как в 1932-м, готовился “писательский” процесс, на котором в качестве главного обвиняемого должен был фигурировать Тихонов. По разработанному следователями сценарию, через Эренбурга заговорщики были связаны с Виктором Сержем, который и был центральной фигурой писательского шпионско-троцкистского подполья. Поскольку это выходило за рамки рутинной мясорубки тех месяцев, к делу привлекли более или менее квалифицированных экспертов, прежде всего Н.В. Лесючевского, впоследствии главного редактора издательства “Советский писатель”. Эти люди давали следователям соответствующие ориентиры.

Девятнадцатого марта Заболоцкого “по срочному делу” вызвали из Дома творчества в Детском Селе к Мирошниченко и в его кабинете арестовали. Поэта обвиняли главным образом в сочинении вредительских формалистических стихов, которые Тихонов вредительски печатал. По свидетельству Заболоцкого, в ходе допросов “неоднократно шла речь о Н.М. Олейникове, Т.И. Табидзе, Д.И. Хармсе и А.И. Введенском”[355]. В протоколах это никак не отражено. Очевидно, Заболоцкий никаких показаний ни на кого не дал, не признал он и собственной вины.

Разумеется, в том, что процесс был свернут, это никакой роли не сыграло – просто устроители его не учли, что Тихонов в особой милости у Сталина и даже в дни Большого Террора не может быть арестован без санкции с самого верха, а таковой не последовало. Ни Олейникову, ни Табидзе, ни Владимиру Матвееву, чье имя также, судя по последующим ходатайствам Заболоцкого, часто звучало на следствии, уже было не помочь – но тех, кто еще не был на тот момент арестован, молчание Николая Алексеевича спасло. В том числе и Хармса, и Введенского. В 1936-м и в начале 1937 года Заболоцкий временами проявлял слабость перед соблазнами успеха и карьеры, но, столкнувшись с явным и беспощадным насилием, он оказался сильнее многих. Сами Хармс и особенно Введенский в 1932 году подобной стойкости не проявили, а ведь их не пытали и особо не мучили… Спас Заболоцкий, конечно, и самого себя, не от лагеря, но от немедленной смерти. Уступчивость тех, кто, как Стенич, послушно подписывали все, что требовалось (за избавление от побоев, за пачку папирос), обернулась против них самих: и Стенич, и Лившиц, также не выдержавший издевательств и давший все требовавшиеся от него показания, были расстреляны.

Хармс в 1937 или 1938 году написал (точнее – начал писать) стихотворение, начинающееся так:

Гнев Бога поразил наш мир.

Гром с неба свет потряс. И трус

не смеет пить вина. Смолкает брачный пир,

чертог трещит, и потолочный брус

ломает пол. Хор плачет лир.

Трус в трещину земли ползет как червь.

Дрожит земля. Бог волн срывает вервь.

По водам прыгают разбитые суда.

Мир празднует порока дань. Сюда

ждет жалкий трус, укрыв свой взор

от Божьих кар под корень гор, и стон,

вой псов из душ людей как сор

несет к нему со всех сторон…

У этих строк несколько вариантов продолжения. В зависимости от того, какой мы предпочтем, текст выглядит то трагическим пророчеством, то упражнением, демонстрирующим неточность и невозможность прямого поэтического высказывания. Но не случайно эти строки, содержащие явные апокалиптические мотивы, написаны в дни, которые многими воспринимались как апокалиптические, как время страшного и беспредельного ужаса. Но 1937–1938 годы были лишь звеном в череде трагедий и катастроф, звеном далеко не последним.

3

Тем временем в положении Хармса произошли некоторые улучшения. В августе 1937-го в Москве вышли отдельным изданием “Плих и Плюх”. Гонорар за книгу получен был, видимо, не сразу, но к весне 1938-го наверняка дошел до автора. В конце года появились “Рассказы в картинках” Н.Э. Радлова, тексты к которым Хармс писал вместе с Гернет и Н. Дилакторской. Они должны были принести еще какие-то деньги… “Рассказы в картинках” были переизданы в 1940 году, тогда же вышла последняя прижизненная детская книга Хармса – “Лиса и заяц”.

В марте 1938 года стихи Хармса вновь появились в “Чиже”. До конца жизни он напечатал около тридцати стихотворений и рассказов. Среди них были такие шедевры, как “Удивительная кошка”, “Бульдог и таксик”, “Что это было”, “Веселый старичок”, “Цирк Принтипрам”. В этих стихах временами заметна не только чисто обэриутская пластика (напоминающая первые и лучшие произведения Хармса из “Ежа” и “Чижа” 1928–1929 годов), но и некая проекция собственной судьбы и собственного самоощущения писателя в мягкий и наивный мир детской сказки.

Над косточкой сидит бульдог,

Привязанный к столбу.

Подходит таксик маленький,

С морщинками на лбу.

“Послушайте, бульдог, бульдог! –

Сказал незваный гость. –

Позвольте мне, бульдог, бульдог,

Докушать эту кость”.

Рычит бульдог на таксика:

“Не дам вам ничего!” –

Бежит бульдог за таксиком,

А таксик от него…

В реальности слабому, но свободному “таксику”, конечно, никаких костей не удавалось перехватить у здоровенных, но привязанных к столбу писателей-“бульдогов”. Да и свобода его была более чем иллюзорной. Ведь и ему – наряду с талантливыми детскими стихами – приходилось в эти годы писать и явную халтуру, например, “Песенку про пограничников” и “Первомайскую песню”, напечатанные в “Чиже” вместе с музыкой:

Да, сегодня раньше всех,

Раньше всех,

Да, сегодня раньше всех

Встанем я и ты –

Для того, чтоб нам попасть,

Нам попасть,

Для того, чтоб нам попасть

В первые ряды.

Мы к трибуне подойдем,

Подойдем,

Мы к трибуне подойдем

С самого утра,

Чтобы крикнуть раньше всех,

Раньше всех,

Чтобы крикнуть раньше всех

Сталину “ура”…

Помимо воли и в такие стихи у Хармса проникал элемент абсурда. Но если люди, подобные Серебрянникову и Берггольц, еще в состоянии были заметить это и возмутиться, то им на смену пришли критики настолько тупые и полуграмотные, что даже откровенно нелепые, но идеологически правильные тексты не вызывали возражений. Единственный резкий выпад против Хармса в эти годы принадлежит, как ни странно, Корнею Чуковскому, категорически не принявшему “Веселого старичка”:

Конечно, озорная игра в детских стихах – чрезвычайно ценное качество, и Даниил Хармс давал неоднократно прекрасные его образцы, но в данном случае мы имеем дело с антихудожественным сумбуром, который не имеет отношения к юмору, ибо переходит в развязность…[356]

Марина первые же полученные деньги потратила на изучение французского, чтобы зарабатывать уроками и вносить свою лепту в семейный доход. А может быть, она подумывала и о самостоятельной жизни: как только угроза голодной смерти отступила, в отношениях супругов снова наметилась трещина.


Публикация стихотворения Д. Хармса “Удивительная кошка” (Чиж. 1938. № 11). Рисунки Н. Радлова.


Письмо Даниила Хармса к Александру Введенскому, осень 1940 (?) г.

Я устала от его измен и решила покончить с собой. Как Анна Каренина. (Не знаю, стоит ли об этом писать? Это очень грустно.)

Я поехала в Царское Село, села на платформе на скамеечку и стала ждать поезда.

Прошел один поезд. Я подумала, что нет, брошусь под следующий.

Прошел второй поезд, а я все сидела и смотрела на удаляющиеся вагоны. И думала: “Брошусь под следующий поезд”.

Я сидела, сжавшись, на скамейке и ждала следующего поезда. Прошел четвертый, пятый… Я смотрела на проходящие поезда, и у меня не было ни сил, ни духу осуществить задуманное.

Пока я решалась, совсем стемнело. Я подумала: ну что хорошего будет, если я брошусь под поезд? – все равно это ничего не изменит, а я еще чего доброго останусь калекой.

Я встала и поехала в город. Когда я вернулась, была уже ночь.

Дане я ничего не сказала.

<…>

Но с моей учительницей французского я, кажется, поделилась. У нее что-то похожее было с мужем, и она мне сочувствовала.

Я была в таком состоянии, что никаких экзаменов бы не выдержала, провалилась.

Варвара Сергеевна поняла, какая у меня обстановка дома, и сказала: “Я вам не дам погибнуть…” Она позвала меня пожить у себя. “Марина, у меня для вас есть свободная комната”.

Когда я приняла решение и спросила ее, можно ли мне на две недели, пока будут экзамены, жить у нее, она:

– Да, да, никаких разговоров, – приезжайте!

<…>

Прожила я у нее неделю или две и успокоилась. Во мне вновь вспыхнула любовь и нежность к Дане[357].

Дневник Хармса позволяет точно датировать этот эпизод: “Маришенька” переехала к Варваре Сергеевне 9 июня 1938 года.

Экзамен Марина Владимировна сдала, к Хармсу вернулась, но уроки давала недолго. Дело в том, что преподавала она в Детском Селе (вероятно, ей помогла с трудоустройством Наташа), возвращаться приходилось поздно, в электричках было темно и небезопасно. Но почему она не попыталась найти другую работу, в городе? Едва ли она еще и не превосходила своего мужа беспечностью и безволием.

Тем временем мир вокруг Даниила Ивановича пустел. Олейникова не было в живых; Заболоцкий зимой 1938/39-го отправился из Крестов в теплушке на Дальний Восток; в сентябре 1938-го в Москве от рака умер Житков; вскоре в столицу из Ленинграда перебрался Маршак. Введенский жил в Харькове – очень уединенно, вне семьи общаясь только с партнерами по картам. Изредка он появлялся в Москве и Ленинграде, в основном по делам, связанным с изданием его книг. Есть фотографии, сделанные в 1938 году в доме Липавских: Введенский с Галиной Викторовой, Леонид Савельевич и Тамара Александровна. Жены влюбленно смотрят на добродушных, немного захмелевших мужей… Идиллия? Введенский, бывший прожигатель жизни, и впрямь в последние годы жизни стал образцовым мужем и отцом. Чтобы прокормить семью, приходилось много работать, и Александр Иванович не брезговал даже сочинением цирковых реприз, а появляясь в столичных редакциях, умело торговался, выбивая гонорар повыше. А Хармс оставался прежним… Последнее его письмо к Введенскому (август 1940) наполнено грустной иронией:

Дорогой Александр Иванович,

я слышал, что ты копишь деньги и скопил уже тридцать пять тысяч.

К чему? Зачем копить деньги?

Почему не поделиться тем, что ты имеешь, с теми, которые не имеют даже совершенно лишней пары брюк? Ведь, что такое деньги? Я изучал этот вопрос. У меня есть фотографии самых ходовых денежных знаков: в рубль, в три, в четыре и даже в пять рублей достоинством. Я слышал о денежных знаках, которые содержат в себе разом до 30-ти рублей! Но копить их, зачем? Ведь я не коллекционер. Я всегда презирал коллекционеров, которые собирают марки, перышки, пуговки, луковки и т. д. Это глупые, тупые и суеверные люди. Я знаю, например, что так называемые “нумизматы”, это те, которые копят деньги, имеют суеверный обычай класть их, как бы ты думал куда? Не в стол, не в шкатулку, а… на книжки! Как тебе это нравится? А ведь можно взять деньги, пойти с ними в магазин и обменять на, ну скажем, на суп (это такая пища) или на соус кефаль (это тоже вроде хлеба).

Нет, Александр Иванович, ты почти такой же не тупой человек, как и я, а копишь деньги и не меняешь их на разные другие вещи. Прости, дорогой Александр Иванович, но это неумно! Ты просто поглупел, живя в этой провинции. Ведь, должно быть, не с кем даже поговорить. Посылаю тебе свой портрет, чтобы ты мог хотя бы видеть перед собой умное, развитое, интеллигентное и прекрасное лицо.

Твой друг Даниил Хармс.

К многочисленным потерям добавилась еще одна: 17 мая 1940 года в возрасте восьмидесяти лет от заражения крови умер Иван Павлович Ювачев. Отца писателя похоронили на Литераторских мостках, на так называемой площадке народовольцев. Недавно в архивах Государственного музея городской скульптуры обнаружено следующее заявление:

Просим вашего разрешения на захоронение народовольца шлиссельбуржца, члена секции научных работников, персонального пенсионера Ивана Павловича Ювачева, на Литераторских мостках на Волковском кладбище.

Даниил Ювачев-Хармс.

20 мая 1940 года.

Г. Ленинград, ул. Маяковского, д. № 11, кв. 8[358].

Заявление Даниила Хармса в дирекцию Музея городской скульптуры по поводу захоронения отца, 20 мая 1940 г.


Площадка народовольцев в некрополе “Литературные мостки” на Волковом кладбище – место захоронения Ивана Павловича Ювачева (надгробие не сохранилось). Фотография А. Дмитренко, 21 мая 2008 г.


Рядом – справка за подписью Н.А. Морозова, подтверждающая участие Ювачева в революционной деятельности. В то время 86-летний шлиссельбуржец занимал должность директора Государственного естественнонаучного университета им. Лесгафта.

Кто же окружал Хармса в эту пору? Несомненно, близкими ему людьми оставались Липавские. Неожиданная дружба связывала в эти годы Хармса и Марину Владимировну с “буржуазной” семьей Антона Шварца и его жены, художницы Натальи Борисовны Шанько. По свидетельству Малич:

Шварцы нас приглашали очень часто. Они, видно, понимали, что мы голодные, и старались нас накормить и как-то согреть. И были очень довольны, что мы с удовольствием едим у них. Я чувствовала, а не то чтобы видела, и они стремились это показать, – что они всегда хотели нам помочь. Всегда.

У нас Шварцы были один или два раза, не больше. Все-таки у них была совсем другая жизнь, чем у нас, хорошая благоустроенная квартира. А у нас что? У нас была богема. <…>

Случалось, что Шварцы выручали нас и деньгами[359].

Разумеется, респектабельное семейство “Шварцев Невских” (как называли их в отличие от Евгения Львовича и Екатерины Ивановны) заняло свое место в ряду комических персонажей хармсовской прозы – как и другие далекие и близкие знакомые автора:

Знаменитый чтец Антон Исаакович Ш., то самое историческое лицо, которое выступало в сентябре месяце 1940 года в Литейном лектории, любило перед своими концертами полежать часок-другой и отдохнуть. Ляжет оно, бывало, на кушет и скажет: “Буду спать”, а сам не спит. После концертов оно любило поужинать. Вот оно придет домой, рассядется за столом и говорит своей жене: “А ну, голубушка, состряпай-ка мне что-нибудь из лапши”. И пока жена его стряпает, оно сидит за столом и книгу читает. Жена его хорошенькая, в кружевном передничке, с сумочкой в руках, а в сумочке носовой платочек и ватрушечный медальончик лежат, жена его бегает по комнате, каблучками стучит, как бабочка, а оно скромно за столом сидит, ужина дожидается. Все так складно и прилично. Жена ему что-нибудь приятное скажет, а оно головой кивает. А жена порх к буфетику и уже рюмочками там звенит. “Налей-ка, душенька, мне рюмочку”, – говорит оно. “Смотри, голубчик, не спейся”, – говорит ему жена. “Авось, пупочка, не сопьюсь”, – говорит оно, опрокидывая рюмочку в рот. А жена грозит ему пальчиком, а сама боком через двери на кухню бежит. Вот в таких приятных тонах весь ужин проходит, а потом они спать закладываются. Ночью, если им мухи не мешают, они спят спокойно, потому что уж очень они люди хорошие!

Этот “пашквиль” написан в октябре 1940 года; кроме того, Шварцы – персонажи “водевиля в одном действии” “Адам и Ева”.

Теснее, чем прежде, сошелся он с Друскиным. Чем старше становился Хармс, тем больше отдалялся он от карнавальных забав юности, тем больше становился зазор между ним и внешним миром. И потому именно серьезный, самоуглубленный, уязвимый и одинокий Яков Семенович в эти годы стал одним из его главных собеседников и ближайших к нему людей. Но идеи и формулы Друскина, далекие от какой бы то ни было иронии, под пером Хармса преображались, приобретая гротескно-игровой характер. Мы уже цитировали рассказ “Как меня посетили вестники”, упоминали созданное в 1938 году “Общество равновесия с небольшой погрешностью”. Интересно, что сам Друскин получил лишь членский билет № 2 в этом обществе. Билет № 1 достался Николаю Харджиеву, общение с которым также было очень важно в эти годы для Хармса. В единственном сохранившемся к нему письме (от 9 сентября 1940 года) Хармс уверяет своего адресата, что тот “сделан из гениального теста”, и призывает его писать “не письма и не статьи о Хлебникове, а <…> собственные сочинения”. Но Харджиев теперь жил в Москве, и Хармс общался с ним лишь в его короткие наезды в Ленинград или в тех, судя по всему, редчайших случаях, когда сам он выбирался в столицу.


Антон Шварц, 1930-е.


Всеволод Петров, 1930-е.


Жалоба Друскина на то, что вестники его покинули, вызвала к жизни знаменитый рассказ “Связь”, написанный в форме письма к “философу”, которого автор с серьезной миной убеждает во взаимосвязанности и (подразумевается) телеологической оправданности сущего, выстраивая идиотскую до умопомрачения цепочку событий:

Философ!

1. Пишу Вам в ответ на Ваше письмо, которое Вы собираетесь написать мне в ответ на мое письмо, которое я написал Вам. 2. Один скрипач купил себе магнит и понес его домой. По дороге на скрипача напали хулиганы и сбили с него шапку. Ветер подхватил шапку и понес ее по улице. 3. Скрипач положил магнит на землю и побежал за шапкой. Шапка попала в лужу азотной кислоты и там истлела. 4. А хулиганы тем временем схватили магнит и скрылись. 5. Скрипач вернулся домой без пальто и без шапки, потому что шапка истлела в азотной кислоте, и скрипач, расстроенный потерей своей шапки, забыл пальто в трамвае. 6. Кондуктор того трамвая отнес пальто на барахолку и там обменял на сметану, крупу и помидоры. 7. Тесть кондуктора объелся помидорами и умер. Труп тестя кондуктора положили в покойницкую, но потом его перепутали и вместо тестя кондуктора похоронили какую-то старушку. 8. На могиле старушки поставили белый столб с надписью: “Антон Сергеевич Кондратьев”. 9. Через одиннадцать лет этот столб источили черви, и он упал. А кладбищенский сторож распилил этот столб на четыре части и сжег его в своей плите. А жена кладбищенского сторожа на этом огне сварила суп из цветной капусты. 10. Но, когда суп был уже готов, со стены упали часы прямо в кастрюлю с этим супом. Часы из супа вынули, но в часах были клопы, и теперь они оказались в супе. Суп отдали нищему Тимофею. 11. Нищий Тимофей поел супа с клопами и рассказал нищему Николаю про доброту кладбищенского сторожа. 12. На другой день нищий Николай пришел к кладбищенскому сторожу и стал просить милостыню. Но кладбищенский сторож ничего не дал нищему Николаю и прогнал его прочь. 13. Нищий Николай очень обозлился и поджег дом кладбищенского сторожа. 14. Огонь перекинулся с дома на церковь, и церковь сгорела. 15. Повелось длительное следствие, но установить причину пожара не удалось. 16. На том месте, где была церковь, построили клуб, и в день открытия клуба устроили концерт, на котором выступал скрипач, который четырнадцать лет тому назад потерял свое пальто. 17. А среди слушателей сидел сын одного из тех хулиганов, которые четырнадцать лет тому назад сбили шапку с этого скрипача. 18. После концерта они поехали домой в одном трамвае. Но в трамвае, который ехал за ними, вагоновожатым был тот самый кондуктор, который когда-то продал пальто скрипача на барахолке. 19. И вот они едут поздно вечером по городу: впереди скрипач и сын хулигана, а за ними вагоновожатый, бывший кондуктор. 20. Они едут и не знают, какая между ними связь, и не узнáют этого до самой смерти.

Другой замечательный рассказ той поры, “Исторический эпизод”, включенный в “Случаи” и датируемый уже 1939 годом, посвящен Всеволоду Петрову, вошедшему в круг друзей Хармса в последние годы его жизни. Сам рассказ, видимо, инспирирован возобновлением на сцене “Жизни за царя” Глинки (с измененным названием и переделанным либретто – переделанным мастером на все руки Сергеем Городецким, который в данном случае вступил в доблестный и вполне равный бой с бароном Розеном). Объектом пародии, однако, здесь выступает не столько собственно либретто, сколько тот сочный, пафосный и разухабистый “русский стиль”, который вошел в моду накануне войны – стиль фильма “Александр Невский”.



Портретные зарисовки. Рисунки Д. Хармса, 1930-е.


Анна Ахматова. Москва, 1940 г.

Иван Иванович Сусанин (то самое историческое лицо, которое положило свою жизнь за царя и впоследствии было воспето оперой Глинки) зашел однажды в русскую харчевню и, сев за стол, потребовал себе антрекот. Пока хозяин харчевни жарил антрекот, Иван Иванович закусил свою бороду зубами и задумался; такая у него была привычка.

Прошло тридцать пять колов времени, и хозяин принес Ивану Ивановичу антрекот на круглой деревянной дощечке. Иван Иванович был голоден и, по обычаю того времени, схватил антрекот руками и начал его есть. Но, торопясь утолить свой голод, Иван Иванович так жадно набросился на антрекот, что забыл вынуть изо рта свою бороду и съел антрекот с куском своей бороды.

Вот тут-то и произошла неприятность, так как не прошло и пятнадцати колов времени, как в животе у Ивана Ивановича начались сильные рези. Иван Иванович вскочил из-за стола и ринулся на двор. Хозяин крикнул было Ивану Ивановичу: “Зри, како твоя брада клочна”. Но Иван Иванович, не обращая ни на что внимания, выбежал на двор…

Здесь грубо высмеяно все, что раздражало в аляповатой националистической эстетике зрелого сталинизма и жестких людей двадцатых, и старорежимных петербургских эстетов. Человек, которому рассказ был посвящен, принадлежал к числу последних.

Всеволод Николаевич Петров, сотрудник Русского музея, позднее – автор ряда монографий о русских художниках XVIII–XIX веков. По свидетельству Н.И. Николаева и В.И. Эрля, Петров “не по времени рождения, а по облику и поведению, сказывавшемуся в старомодной учтивости, манере говорить и одеваться, принадлежал, без сомнения, первому десятилетию XX века”. Интеллектуал той особой формации, которая сложилась в дни Серебряного века, он был в своем поколении еще более одинок, чем Хармс – в своем. А поколения были уже разные: Петров моложе Даниила Ивановича семью годами; он и его сверстники даже детской памятью не помнили дореволюционную Россию. О складе личности Петрова дают представление его мемуарные очерки и в особенности одна сохранившаяся повесть – “Турдейская Манон Леско”, впервые напечатанная в 2007 году. Это тонкая, минималистская, безупречная по культуре и интонационной точности проза, не сюжетом, но фактурой отчасти родственная Хармсу.

Так сложилось, что позднее Петров женился на Марине Николаевне Ржевуской, троюродной сестре Марины Малич. После войны Петровы, по предложению Грицыных, поселились вместе с ними в опустевшей квартире Ювачевых (это позволило, так же как в 1925 и 1930 годах, избежать подселения посторонних людей). Таким образом, некая виртуальная (хотя и вполне житейская) связь с Хармсом сохранялась у Петрова и после смерти писателя.

Знакомство их состоялось еще в 1933 году, в трамвае. Петров провожал из гостей знакомую даму. Необычно для того времени одетый (в котелке) мужчина, вошедший в трамвай, поздоровался со спутницей Всеволода Николаевича и по-старомодному поцеловал ей руку. Это был Хармс. Пять лет спустя, осенью 1938-го, Петрова, который в юные годы бывал в доме Кузмина и Юркуна (мы цитировали выше его воспоминания о них), привела к Хармсу Ольга Гильдебрандт. Юрочки уже не было в живых – он был арестован во время Большого Террора и расстрелян в один день с Лившицем, Зоргенфреем и Стеничем.

Хармс в 1938 году выглядел так:

Дверь открыл высокий блондин в сером спортивном костюме: короткие брюки и толстые шерстяные чулки до колен…

С учтивой предупредительностью Хармс помогал нам снимать пальто. При этом он, как мне показалось, не то икал, не то хрюкал, как-то по-особенному втягивая воздух носом: них, них. Я несколько насторожился. Но всё обошлось, а потом я узнал, что похрюкивание составляет постоянную манеру Хармса, один из его нервных тиков, отчасти непроизвольных, а отчасти культивируемых нарочно. По ряду соображений Даниил Иванович считал полезным развивать в себе некоторые странности[360].

Этих “соображений”, о которых деликатно пишет Петров, мы коснемся чуть ниже.

По свидетельству Петрова, у Хармса в это время “всегда собирались по субботам”. Что-то вроде салона? Но вряд ли это определение верно. В комнатке Хармса негде было даже рассадить многочисленных гостей, да и некого особенно было приглашать. Все же здесь регулярно бывали Липавские, Друскин, игравший на фисгармонии Баха, Введенский – в свои наезды в Ленинград, несколько последних оставшихся в окружении Хармса “естественных мыслителей”, редактор Детиздата и поэт-пародист (один из авторов “Парнаса дыбом”) Эстер Паперная, знавшая несколько тысяч песен на всех языках мира[361]. Хармс ценил песни Карла Бельмана – шведского поэта и композитора XVIII века (замечательные русские переводы этих песен принадлежат однофамильцу и почти сверстнику Всеволода Николаевича, Сергею Владимировичу Петрову, поэту, который мог соприкасаться с Хармсом в Ленинграде до своей ссылки в Сибирь в 1933 году). Петров вспоминал, что Хармс и сам пробовал сочинять музыку. Странно, что ничто не дошло до нас – при той тщательности, с которой Даниил Иванович сохранял даже незначительные бытовые записи. Продолжал Хармс общаться и с Евгением Эдуардовичем Сно (младший Сно в 1937 году, как многие чекисты, последовал за своими жертвами). Вместе со Сно Хармс бывал у его сестер Евгении и Натальи Эдуардовны; по свидетельству Н.К. Бойко, дочери Н.Э. Сно, Хармс демонстрировал хозяевам фокусы с шариками для пинг-понга.

Каким-то образом до этого кружка изолированных, “оставленных судьбою”, но по случайности “забытых” пока что на свободе и в родном городе интеллектуалов долетали вести из “большого мира”. В 1940 году художник А.М. Шадрин читал вслух, переводя с листа, рассказы недавно открытого европейцами гения по имени Франц Кафка. Хармсу (который в переводе, разумеется, не нуждался) Кафка не понравился: он не увидел в его прозе “юмора”.

Некоторые из постоянных гостей были запечатлены Хармсом на самодельном бумажном абажуре (“Все были нарисованы очень похоже им слегка – но только чуть-чуть – карикатурно. В изобразительном отношении рисунок отдаленно напоминал графику Вильгельма Буша”[362]). Это, видимо, тот же абажур, который десятилетием раньше видел Александр Разумовский. Позднее он хранился у Кирилла Грицына, но, к сожалению, был утрачен. Племянник Хармса запомнил, что и на стенах, оклеенных розовой бумагой, были какие-то карикатуры, причем – не слишком пристойные. Но Петров о них ничего не пишет, не застал он и украшающих стены многозначительных надписей, которые вспоминают более ранние мемуаристы. В остальном комната выглядела гораздо обычнее, чем в прежние годы.

Только был приколот к стене кусочек клетчатой бумаги, вырванный из тетрадки, “Со списком людей, особенно уважаемых в этом доме” (из них я помню Баха, Гоголя, Глинку и Кнута Гамсуна), и висели на гвоздике серебряные карманные часы с приклеенной под ними надписью: “Эти часы имеют особое сверхлогическое значение”. Между окон стояла фисгармония, а на стенах я заметил отличный портрет Хармса, написанный Мансуровым, старинную литографию, изображающую усатого полковника времён Николая I, и беспредметную картину в духе Малевича, чёрную с красным, про которую Хармс говорил, что она выражает суть жизни. Эта картина была написана тоже Мансуровым…

При всей свободе и непринужденности, царивших в доме, мы, сами того не зная, испытывали – и не могли не испытывать – сильнейшее воздействие индивидуальности Даниила Ивановича… Мне думается сейчас, что все мы были, в каком-то смысле, “персонажами” Хармса. Он иронически наблюдал и как бы “сочинял” нас, и мы выстраивались по его воле в некую процессию, вроде той, что он изобразил на своем абажуре[363].

В каком-то смысле этот период – с осени 1938 года по начало лета 1941-го – был очередным, третьим по счету периодом “стабилизации” в жизни Хармса. Денег по-прежнему не хватало, но голода не было, угроза ареста и гибели отступила, существовал некий (пусть ставший чрезвычайно узким) круг друзей.

Петров был в этом кругу одним из самых молодых. Горячим поклонником обэриутов, продолжавшим (и очень талантливо продолжавшим) их линию в собственных стихах и прозе, был Павел Яковлевич Зальцман, одноклассник Петрова, писатель и художник (ученик Филонова). Но его любовь к творчеству Хармса была скорее “любовью издалека” (личное знакомство не перешло в дружбу) – и вполне односторонней.

Следующее поколение было для Даниила Ивановича уже внутренне чужим, хотя именно в Ленинграде в конце 1930-х годов существовал круг молодых авторов, с которым он, вероятно, мог бы найти общий язык. Это был Александр Ривин, талантливейший, ныне почти легендарный “прóклятый поэт” предвоенного Ленинграда, живший тем, что отлавливал кошек и сдавал их в институт Павлова для опытов; это был круг молодых поэтов и филологов – студентов ЛГУ (Мирон Левин, Николай Давыденков, Эрик Горлин, Игорь Дьяконов). Но Хармс ни с кем из них, насколько известно, не встречался. Ривин искал встречи с обэриутами, но добрался лишь до Заболоцкого, которому его стихи не понравились. Тем не менее он направил молодого поэта к Харджиеву. Общение Ривина с Харджиевым было, кажется, достаточно интенсивным – но свести “Алика дер мишигинера” (“Алика-сумасшедшего” – так Ривин себя называл) с Хармсом он так и не счел нужным. Жизнь Хармса и Ривина оборвалась почти одновременно: в последний раз Ривина видели в феврале 1942 года в Ленинграде.

Что касается старших, то все люди предыдущего поколения, с которыми Хармс находился в сколько-нибудь интенсивном творческом диалоге, постепенно ушли из его жизни: от Туфанова и Малевича до Житкова и Маршака. Однако в мае 1940 года происходит несколько неожиданное знакомство – Анна Ахматова. Ахматова, чьи вкусы были гораздо шире ее творческой практики, и прежде не без симпатии относилась к обэриутам; она ценила Олейникова, воспринимая его, впрочем, упрощенно, как юмориста (“Она думает, что это шутка, что так шутят”[364], – замечала Лидия Гинзбург), и многое у Заболоцкого (“Ночной сад”, измененную строчку из которого она сделала эпиграфом к одному из стихотворений 1940 года; сам Заболоцкий скептическое отношение к поэзии Ахматовой сохранил до конца жизни). Интерес к Хармсу, наметившийся в 1933–1935 годах в литературных кругах, также не прошел мимо нее. В свою очередь, эстетическая эволюция бывших радикальных авангардистов Хармса и Введенского в конце 1930-х сделала Ахматову одним из наиболее приемлемых (или наименее неприемлемых) для них авторов предшествующего поколения. Введенский с большим интересом читал вышедший в 1940 году томик избранных стихотворений поэтессы.

Хармс посетил Анну Андреевну в Фонтанном доме. Несколько дней спустя она так передавала разговор с ним Лидии Чуковской:

Он мне сказал, что, по его убеждению, гений должен обладать тремя свойствами: ясновидением, властностью и толковостью. Хлебников обладал ясновидением, но не обладал толковостью и властностью. Я прочитала ему “Путем всея земли”. Он сказал: “Да, властность у вас есть, но вот толковости мало”[365].

Что подразумевалось под “властностью”? В разговоре с Петровым Хармс определил это свойство так:

Писатель… должен поставить читателей перед такой непререкаемой очевидностью, чтобы те не смели и пикнуть против нее. Он взял пример из недавно прочитанного нами обоими романа Авдотьи Панаевой “Семейство Тальниковых”[366]. Там, по ходу действия, автору потребовалось изобразить, как один человек сошел с ума. Сделано это так: человек остается в прихожей, снимает с вешалки все шубы. Несет и аккуратно складывает их в угол, а на вешалке оставляет только свою шинель… Сумасшествие показано таким образом при помощи неброской, но неожиданной детали, которая приобретает ряд различных, часто параллельных, а часто перебивающих друг друга смыслов. Она – как микрокосм, в котором отражена закономерность мира, создаваемого в романе[367].

Разговор этот происходил в дешевой пивной на Знаменской улице (ныне улица Восстания, в двух шагах от дома Хармса), обычными посетителями которой были маляры (“в углу стояли ведра с полузасохшей краской”). Теперь Хармс и его собеседники коротали время за утонченными беседами в этом непрезентабельном месте. Петрову оно “напоминало “клоак”, в котором Версилов разговаривал с подростком”. Хармс приносил в небольшом саквояже посуду – вилки и складные дорожные стаканчики; гигиена “клоака” не вызывала у него доверия.

Время было все же очень тоскливым и мрачным – и никаких светлых перспектив не маячило впереди. Никаких и ни у кого в его окружении.

По-моему осталось только два выхода, – говорил он мне. – Либо будет война, либо мы все умрём от парши.

– Почему от парши? – спросил я с недоумением.

– Ну, от нашей унылой и беспросветной жизни зачахнем, покроемся коростой или паршой и умрём от этого, – ответил Даниил Иванович[368].

(Можно вспомнить Михайлова из “Случаев”, который “перестал причесываться и заболел паршой”, а также юношеское стихотворение Введенского “Парша на отмели”.)


Даниил Хармс. Портрет работы И. Харкевича, 1940–1941 гг.


Разговор этот, описанный Петровым, относится к осени 1939 года. Чтобы предвидеть войну с участием СССР, когда Вторая мировая уже началась, особых пророческих талантов не требовалось. В глазах многих картина будущих сражений была подернута романтическим флером – отзвуки мечты о новой Битве Народов, преображающей мир, есть даже в мандельштамовских “Стихах о неизвестном солдате”. Сам Хармс войны откровенно боялся, боялся насилия, фронта, казармы, боялся лично за себя и своих близких. “Если государство уподобить человеческому организму, то, в случае войны, я хотел бы жить в пятке”. Сказано достаточно откровенно, только ведь и альтернатива “смерти от парши” была не из приятных.

Но гибель всех мелких, частных надежд оставляла место одной, последней, главной.

Он считал, что ожидание чуда составляет содержание и смысл человеческой жизни…

Чуда не было год назад и не было вчера. Оно не произошло и сегодня. Но, может быть, оно произойдёт завтра, или через год, или через двадцать лет. Пока человек так думает, он живёт.

Но чудо приходит не ко всем. Или, может быть, ни к кому не приходит. Наступает момент, когда человек убеждается, что чуда не будет. Тогда, собственно говоря, жизнь прекращается, и остаётся лишь физическое существование, лишённое духовного содержания и смысла. Конечно, у разных людей этот момент наступает в неодинаковые сроки: у одних в тридцать лет, у других в пятьдесят, у иных ещё позже. Каждый стареет по-своему, в своём собственном темпе. Счастливее всех те, кто до самого конца продолжает ждать чуда.

Не слишком высоко ценя Льва Толстого как писателя, Хармс чрезвычайно восхищался им как человеком, потому что Толстой ждал чуда до глубокой старости и в 82 года “выпрыгнул в окно”, чтобы начать новую жизнь, стать странником и, может быть, убежать от смерти[369].

Но пока что с Хармсом происходили лишь мелкие чудеса.

Например, однажды его вызвали в НКВД – но, против ожиданий, все закончилось благополучно.

Не помню уже, повестка была или приехали за ним оттуда. Он страшно испугался. Думал, что его арестуют, возьмут.

Но скоро он вернулся и рассказал, что там его спрашивали, как он делает фокусы с шариками.

Он говорил, что от страха не мог показывать, руки дрожали…[370]

Это был эпизод вполне в духе хармсовских рассказов. Можно сказать, что Даниилу Ивановичу повезло. Другой раз, понимал он, может не повезти. В тот же день Хармс, по воспоминаниям Бойко, появился в доме сестер Сно с черной повязкой на голове; хозяйкам он объяснил, что “защищается от черных мыслей”, и рассказал о своем визите на Шпалерную. Повязка была заимствована у Башилова, и, очевидно, Даниил Иванович, отправляясь “туда”, надел ее, чтобы в случае чего симулировать безумие.


Свидетельство об освобождении от воинской обязанности, выданное Даниилу Хармсу 19 октября 1939 г. Сохранилось в составе следственного дела Д. Хармса 1941 г.


Эти уловки понадобились ему при общении с военным ведомством, всерьез (в связи с началом советско-финской войны) заявившим на него права. Согласно устному свидетельству Пантелеева, зафиксированному М. Мейлахом, Хармс явился в военкомат с опозданием на несколько дней и объяснил, что все время держал повестку вверх ногами и думал, что должен прийти не 26, а 95 числа. После этого его, конечно, признали негодным к службе из-за психической болезни. Малич описывает симуляцию еще красочнее (она относит этот эпизод к началу Великой Отечественной войны, но это явная ошибка):

Даню вызвали в военкомат, и он должен был пройти медицинскую комиссию.

Мы пошли вдвоем.

Женщина-врач осматривала его весьма тщательно, сверху донизу. Даня говорил с ней очень почтительно, чрезвычайно серьезно.

Она смотрела его и приговаривала:

– Вот – молодой человек еще, защитник родины, будете хорошим бойцом…

Он кивал:

– Да, да, конечно, совершенно верно.

Но что-то в его поведении ее все же насторожило, и она послала его в психиатрическую больницу на обследование. В такой легкий сумасшедший дом.

Даня попал в палату на двоих. В палате было две койки и письменный стол. На второй койке – действительно сумасшедший.

Цель этого обследования была в том, чтобы доказать, что если раньше и были у него какие-то психические нарушения, то теперь всё уже прошло, он здоров, годен к воинской службе и может идти защищать родину.

<…>

А перед выпиской ему надо было обойти несколько врачей, чтобы получить их заключение, что он совершенно здоров.

Он входил в кабинет к врачу, а я ждала его за дверью.

И вот он обходит кабинеты, один, другой, третий, врачи подтверждают, что всё у него в порядке. И остается последний врач, женщина-психиатр, которая его раньше наблюдала.

Дверь кабинета не закрыта плотно, и я слышу весь их разговор.

– Как вы себя чувствуете?

– Прекрасно, прекрасно.

– Ну, всё в порядке.

Она уже что-то пишет в историю болезни.

Иногда, правда, я слышу, как он откашливается: “Гм, гм… гм, гм…” Врач спрашивает:

– Что, вам нехорошо?

– Нет, нет. Прекрасно, прекрасно!..

Она сама распахнула перед ним дверь, он вышел из кабинета и, когда мы встретились глазами, дал мне понять, что он и у этого врача проходит.

Она стояла в дверях и провожала его:

– Я очень рада, товарищ, что вы здоровы и что все теперь у вас хорошо.

Даня отвечал ей:

– Это очень мило с вашей стороны, большое спасибо. Я тоже совершенно уверен, что всё в порядке.

И пошел по коридору.

Тут вдруг он как-то споткнулся, поднял правую ногу, согнутую в колене, мотнул головой: “Э-э, гм, гм!..”

– Товарищ, товарищ! Погодите, – сказала женщина. – Вам плохо?

Он посмотрел на нее и улыбнулся:

– Нет, нет, ничего.

Она уже с испугом:

– Пожалуйста, вернитесь. Я хочу себя проверить, не ошиблась ли я. Почему вы так дернулись?

– Видите ли, – сказал Даня, – там эта белая птичка, она, бывает, – бывает! – что вспархивает – пр-р-р! – и улетает. Но это ничего, ничего…

– Откуда же там эта птичка? И почему она вдруг улетела?

– Просто, – сказал Даня, – пришло время ей лететь – и она вспорхнула. – При этом лицо у него было сияющее.

Женщина вернулась в свой кабинет и подписала ему освобождение…[371]

Николай Харджиев, 1930-е.


Здесь уместно вспомнить симулянтов из “Золотого теленка”, ищущих себе диагнозы в книгах по психиатрии. Хармс, судя по его записным книжкам, читал и такого рода литературу – но по большей части не в 30-е годы, а в юности (мы упоминали об этом во 2-й главе нашей книги) и явно без дальнего умысла. Ему помогло другое – прежде всего писательское мастерство и интуиция. Он и видавших виды психиатров сумел “поставить перед такой очевидностью, что они пикнуть не посмели”. Он знал, что неожиданная деталь воздействует на читателя лучше, чем каша из наворачивающихся друг на друга образов.

Впрочем, сухая справка, выданная нервно-психиатрическим диспансером Василеостровского района, опровергает выразительный рассказ жены писателя. Она гласит, что гражданин Ювачев-Хармс Даниил Иванович находился на обследовании с 29 сентября по 5 октября 1939 года.

За время пребывания отмечено: бредовые идеи изобретательства, отношения и преследования. Считает свои мысли “открытыми и наружными”, если не носит вокруг головы повязки или ленты, проявлял страх перед людьми, имел навязчивые движения и повторял услышанное. Выписан был без перемен[372].

Другими словами, белая птичка была лишь последним штрихом мастера. Диагноз: шизофрения. 3 декабря, через четыре дня после начала Зимней войны Хармс получил освобождение от призыва. Справка о болезни помогла и еще раз: Литфонд, снизойдя к инвалидности Хармса, списал его долг. Долг составлял 199 рублей – к давним 150 прибавились 25 рублей за пользование автомобилем Союза, а также пеня. Даниил Иванович получил передышку на полтора года – последнюю в своей жизни. Впрочем, как раз про эти полтора года его жизни нам почти ничего не известно. В мае 1940 года Хармс, как мы уже упоминали, похоронил отца, тогда же навещал Ахматову, а летом куда-то уезжал “по семейному делу” из Ленинграда. Что это могло быть за дело? Может быть, он навещал находившихся в ссылке родителей жены? Во всяком случае, он проездом побывал в Москве, останавливался у Харджиева, обедал с ним в “Национале”. По словам Николая Ивановича, это была его последняя встреча с Хармсом.

4

Среди написанного Хармсом в последний период его творчества, в 1939–1941 годах, вершиной является, несомненно, “Старуха”. В каком-то смысле это вершина всего его творчества и конечно же одна из вершин русской прозы 1930-х годов, эпохи Набокова и Платонова. Нигде прежде Хармсу не удавалось достичь такой отчетливости, такого “порядка”, как сказал бы сам он несколькими годами раньше.

“Старуха” сконцентрировала в себе едва ли не все мотивы и образы, присутствовавшие в это время в сознании Хармса: условность и уничтожимость времени, дети и старики как чуждые и враждебные существа, ожидание чуда, страх смерти и преследования, эротическая неудовлетворенность.

Традиционная сюжетная логика, как определил ее Чехов, гласит: если на сцене висит ружье, в пятом акте оно должно выстрелить. Набоков уточнил: если на сцене висит ружье, в пятом акте оно должно дать осечку. Но короткая повесть Хармса полна “ружей”, которые и не стреляют, и не осекаются. Очень многие эпизоды “Старухи” как будто повисают в воздухе, не получают продолжения:

Я отпер дверь и вошел в коридор. В конце коридора горел свет, и Марья Васильевна, держа в руке какую-то тряпку, терла по ней другой тряпкой. Увидев меня, Марья Васильевна крикнула:

– Ваш шпрашивал какой-то штарик!

– Какой старик? – сказал я.

– Не жнаю, – ответила Марья Васильевна.

– Когда это было? – спросил я.

– Тоже не жнаю, – сказала Марья Васильевна.

– Вы разговаривали со стариком? – спросил я Марью Васильевну.

– Я, – отвечала Марья Васильевна.

– Так как же вы не знаете, когда это было? – сказал я.

– Чиша два тому нажад, – сказала Марья Васильевна.

– А как этот старик выглядел? – спросил я.

– Тоже не жнаю, – сказала Марья Васильевна и ушла на кухню.

Я пошел к своей комнате.

“Вдруг, – подумал я, – старуха исчезла. Я войду в комнату, а старухи-то и нет. Боже мой! Неужели чудес не бывает?!”

Этот “старик” (как будто парный “старухе”) больше не появляется и не играет никакой роли в сюжете, как и часы без стрелок, которые держит старуха в начале повести. В связи с часами, конечно, приходит на ум и “Время” Заболоцкого, и картина Каплана – но Хармс не символист. Как и все обэриуты, он скорее пародирует, выворачивает наизнанку, доводит до абсурда символистскую многозначность. Каждая деталь убедительна в своей конкретности, и она может значить все что угодно. И сама ползающая по комнате, неуемно-подвижная мертвая старуха, такая же материальная и реальная, как общительная дамочка из магазина, как опасные для здоровья сардельки, которые ест рассказчик с Сакердоном Михайловичем, может значить все – и не значит ничего. В сущности, она просто бытовое неудобство, от которого надо избавиться. “Старуха”, несомненно, связана с традицией фантастической новеллы, столь характерной, между прочим, и для петербургского текста русской литературы. Но у Гоголя, у Гофмана, в XX веке у Кафки странное событие, нарушающее реалистическое течение жизни, вызывает удивление, переполох, ужас, шок; у Хармса никто ничему почти не удивляется. Собственно, сама интонация рассказа исключает удивление, да и любое другое сильное чувство. Герой “Старухи” отчужден от реальности настолько, что никакой ее поворот не покажется ему слишком странным. “Чудом” было бы не появление, а исчезновение старухи. Но чуда не происходит.

Теперь мне хочется спать, но я спать не буду. Я возьму бумагу и перо и буду писать. Я чувствую в себе страшную силу. Я все обдумал еще вчера. Это будет рассказ о чудотворце, который живет в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает. Его выселяют из квартиры, он знает, что стоит ему только махнуть пальцем, и квартира останется за ним, но он не делает этого, он покорно съезжает с квартиры и живет за городом в сарае. Он может этот сарай превратить в прекрасный кирпичный дом, но он не делает этого, он продолжает жить в сарае и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда…

Ж.-Ф. Жаккар обратил внимание на обилие у Хармса “незаконченных” текстов. В этом смысле из русских писателей его можно сравнить только с Пушкиным. “Старуха” тоже почти издевательски оборвана на полуслове – причем в данном случае это сознательный прием. Хармс чувствовал, что слишком четко построенная и доведенная до конца фабула приведет к исчезновению “небольшой погрешности”, которая придает равновесию подлинность. Но таким образом он оставался в рамках той поэтики фрагмента и эскиза, на которую сам же обрушивался в речи 1936 года. Он мечтал о монументальности, о высоком стиле в прозе и поэзии и иногда приближался к нему. Но в целом этот идеал оставался недостижимым.

Хармс читал “Старуху” у Липавских в присутствии Введенского, приехавшего ненадолго из Харькова. Когда хозяева, в отсутствие Хармса, спросили Александра Ивановича его мнение, тот уклончиво ответил: “Я ведь не отказывался от левого искусства”. Не отказывался – в отличие от Хармса. Значит ли это, что “Старуха” показалась ему чуждой? Или что она опровергает собственные теоретические взгляды позднего Хармса?


Галина Викторова, Леонид Липавский, Тамара Липавская, Александр Введенский. Ленинград, 1938 г.


Этому же периоду принадлежит небольшой рассказ “Помеха”. Его особенность в том, что это – единственное произведение, в котором Хармс (за год до своего рокового ареста и гибели) обращается к теме террора, причем в неожиданно “декамероновском” контексте, и в том, что это – почти единственный “реалистический” рассказ писателя. Точеный язык “Старухи” сменяется минималистским. Почти тавтологическим:

Пронин сказал:

– У вас очень красивые чулки.

Ирина Мазер сказала:

– Вам нравятся мои чулки?

Пронин сказал:

– О, да. Очень. – И схватился за них рукой.

Ирина сказала:

– А почему вам нравятся мои чулки?

Пронин сказал:

– Они очень гладкие.

Ирина подняла свою юбку и сказала:

– А видите, какие они высокие?

Пронин сказал:

– Ой, да, да.

Ирина сказала:

– Но вот тут они уже кончаются. Тут уже идет голая нога…

Эротическая игра заканчивается неожиданно: даму арестовывают, даже не дав надеть панталоны, а вместе с ней уводят и незадачливого обожателя. Абсурдные ситуации, порожденные временем, уже не требовали дополнительного остранения. Думал ли Хармс, когда писал этот рассказ, об Эстер Русаковой, предмете своей многолетней любви и страсти, третий год находившейся на берегах Охотского моря? Думал ли о себе, о своей судьбе? Значит ли что-то имя героини, Мазер – мать (при том, что Ирина Мазер упоминает про свои “широкие бедра”)? Или перед нами просто еще один образ реальности, где границы между миром живых и миром мертвых, между явью и сном, Эросом и Танатосом стерты?

Загрузка...