Глава вторая Чинарь-взиральник

1

В техникуме все у Даниила сразу же не заладилось. Уже в конце первого учебного года, в июне 1925-го, в его записной книжке появляется такая запись:

На меня пали несколько обвинений, за что я должен оставить техникум. Насколько мне известно, обвинения эти такого рода:

Слабая посещаемость.

Неактивность в общественных работах.

Я не подхожу классу физиологически.

В ответ на эти обвинения могу сказать следующее. Техникум должен выработать электротехников. Уж, кажется, ясно. Для этого должны быть люди-слушатели – хорошие работники, чтобы не засорять путь другим.

О работоспособности людей судят или непосредственно из их работы, или путем психологического анализа. Намекну вам на второе. Сомневаюсь.

Эта запись оборвана, многие фразы зачеркнуты. Явно Даниил готовился к защите на каком-то собрании. 9 июля – еще одна запись, по-немецки: Ювачев-Хармс молит Бога помочь ему “остаться в Техникуме”. В тот момент это удалось, но 13 февраля 1926 года он был окончательно отчислен.

Что это может означать: “не подхожу к классу физиологически”? Впрочем, в этой странной формулировке содержится и нечто символическое. Хармс в самом деле был, видимо, “физиологически” чужд духу эпохи, не вписывался в ее стилистику: иначе говорил, ходил, общался с людьми. Его шутки, его оригинальность, заинтриговывавшая хрупких детскосельских девочек, – все это было чуждо грубоватым, компанейским, напористым ребятам, цепко осваивавшим полезное электротехническое ремесло.

Но почему же он так стремился остаться в техникуме, где учили малоинтересным ему предметам, где его окружали чужие по духу люди? Был это страх огорчить родителей? Судя по всему, нет: не настолько нежным сыном был Даниил, да и любой человек в девятнадцать – двадцать лет о подобном думает не в первую очередь. Скорее, дело в другом: Даниила Ювачева и в эти годы, и позже охватывала паника, как только приходилось что-то самому решать в своей жизни, как-то бороться за существование.

У него и без того было много дела. Он искал свой стиль поведения, свой круг общения, свое место в мире. И в этих поисках поначалу (правда, очень недолгое время) он был одинок. Окружение его в первые ленинградские месяцы составляли, видимо, по большей части случайные знакомые по Петершуле и по детскосельской школе.

В числе этих знакомых были Виктор Изигкейт, выпускник Петершуле, работавший булочником (возможно, зарабатывая “пролетарский” стаж), и его приятель Леонид Воронин. Судя по устным воспоминаниям сестры Изигкейта, Эммы Мельниковой (фамилия по мужу), у молодых людей

разговоры всякие были… Очень интересовались книгами о путешествиях, об иностранных народах и странах… Морской тематикой очень интересовались. И, начитавшись книг, курили трубки, воображали себя “морскими волками”… Они много курили, и моя сестра Валя, Валентина, один раз рассердилась и выкинула Данину трубку за окно… Даня вообще был невозмутим, что бы ни делали. Спокойно спустился со второго этажа, взял трубку и вернулся. Но курить больше не стал[86].

Даниил нравился Эмме: высокий, учтивый, с правильными чертами лица. Но иногда он поражал и шокировал барышню.

Однажды он пришел в новом костюме. И один лацкан в нем был длинный, до колен у него. Я сказала:

– Почему так сшит костюм?

А он сказал:

– Я так велел портному, мне так понравилось.

Но в следующий раз Даниил появился у Изигкейтов без лацкана (“он мне надоел, и я отрезал его”).

Другой раз он задумал уже вполне хармсовскую по духу сценку, в которой должна была участвовать Эмма.

Он предложил, чтобы я оделась няней – передничек, косынку, взяла его за руки и вела бы по Невскому, в то время как у него висела на шее соска. При нашей разнице в росте – я маленькая, годилась ему под мышки, а он очень высокий – это выглядело бы комично[87].

Но Эмма отказалась.

Самое раннее известное стихотворение, действительно принадлежащее перу Хармса – “Медная…”, было записано 12 июня 1924 года[88] в альбом Эмме Изигкейт:

В медный таз ударю лапой,

Со стены две капли капнут,

Звонко звякнут

И иссякнут.

Тучи рыжих тараканов

Разбегутся от стаканов –

От пивных,

От пустых.

Ты посмотришь в тишину,

Улыбнешься на луну,

Углынешься на углу,

Покосишься на стену…

На щеке мелькнет румянец вышитый…

Догорает свечка бледная…

Тараканы рыжие,

Песня – красно-медная.

А.А. Александров, впервые опубликовавший это стихотворение[89], отмечает в нем “память о прочитанных стихах Анненского”. Это возможно (“Кипарисовый ларец”, разумеется, входил в круг чтения молодых поэтов – далеко не только в бывшем Царском Селе, откуда Даниил только что вернулся), но куда интереснее, пожалуй, другое. В стихотворении, написанном за четыре года до “Елизаветы Бам” и за восемь лет до знаменитого стихотворения Олейникова, появляются тараканы, к тому же рифмующиеся со стаканами. Конечно, источник очевиден: это стихи капитана Лебядкина из “Бесов”, но обэриуты, видимо, не знали или не помнили, что и у Достоевского был предшественник – светский острослов и виртуоз стихотворной шутки Иван Мятлев, чья “Фантастическая высказка” (1833) начинается так:

Таракан

Как в стакан

Попадет –

Пропадет…

Итак, мир чуждых и несоразмерных, а иногда и неприятных человеку маленьких существ привлекал Хармса уже в юности. Но Эмма была несколько шокирована и спросила: “А это прилично?”

(“Меня немного смутили “пивные стаканы и тараканы” – я с ним вообще не выпивала нигде”[90].)

Склонность к игре слов, словотворчеству (“углынешься на углу”) тоже не случайна. Начинающий поэт, конечно, уже успел заинтересоваться творчеством футуристов – ведь лишь немногие месяцы отделяют его от тех заумных, в радикально-футуристической традиции написанных стихотворений, с которых началась его серьезная литературная работа.

Встречался Даниил в эти месяцы время от времени и с товарищами по детскосельской школе; эти встречи тоже сопровождались разговорами о стихах, чтением стихов, стихотворными играми. Л.А. Баранова запомнила коллективное стихотворение, рожденное при его участии в ходе игры в “чепуху”[91]. Текст был из тех, которые советские люди обычно предпочитали не запоминать, – речь в нем шла о внутрипартийной борьбе двадцатых годов, а мало-мальски неортодоксальный взгляд на нее мог впоследствии стоить жизни.

Петр Великий на том свете

Зуб точит на Ильича

В светлом ангельском совете

Все кидает сгоряча.

Ильич бороться с ним не в силах,

Проклинает Ленинград.

Дрожат все ангелы на виллах,

С небес валит из тучи град.

Да, Петербург был город пышный,

Видал министров и царей,

Теперь же тихий стал, неслышный,

На улицах растет пырей.

Где ты, величие и слава?

Где ты, былой придворный шум?

Теперь вонючая канава

Иль политический самум.

Теперь Зиновьев лишь ярится

Или Сафаров яд свой шлет.

Измена первому все снится,

Второй же козни все плетет.

На Троцкого все зубы точат:

В Сухум-Кале его опять!

А Троцкий наш туда не хочет,

“Обтроцкил” всех и ну вонять.

Никак не хочет согласиться,

Что он не прав, а прав Ильич,

И он решил тогда взбеситься,

Решил, что надо бросить клич[92].

Как это всегда бывает при играх в “чепуху”, стихотворение ушло в сторону от первоначальной темы. Эта тема – унижение, заброшенность города Петра, переставшего быть столицей. В годы военного коммунизма многим казалось, что умирающий Петрополь, лишенный “торговой и административной суеты” (Вл. Ходасевич), расцвел особой, предсмертной красотой. Но конец света не наступил. С завершением Гражданской войны и началом нэпа жители стали возвращаться в города, а с ними – и жизнь. Жизнь новая, несколько провинциальная, мещанская – а уж в бывшей имперской столице, ставшей всего лишь столицей Северо-Западной коммуны, эта провинциальность воспринималась особенно остро. Некоторая обида за второстепенный статус, выпавший Петрограду-Ленинграду, была присуща часто и “красным” по убеждениям людям. Для них перенос столицы из города Октября был знамением отречения от революционных идеалов. Для других – для Вагинова, к примеру, – конец “петербургского периода истории” означал победу азиатской составляющей русской истории, воплощенной “Магометом-Ульяном”, скуластым волжанином. Спор “Ильича” и Петра был актуален и для Хармса, который два или три года спустя напишет “Комедию города Петербурга”. Строки, принадлежащие Даниилу Ювачеву, следует, видимо, искать в первой части стихотворения.

Но в компании выпускников 2-й Детскосельской трудовой школы были наряду с пассеистами и люди, тесно вовлеченные в актуальную политическую борьбу, которая в тот момент сводилась к борьбе фракций ВКП(б) и их вождей. Борьба эта началась весной 1923 года, когда стало ясно, что дни Ленина сочтены, а сам он (в прямом и переносном смысле слова) утратил голос в партийных дебатах. “Семерка” вождей (Сталин, Зиновьев, Каменев, Бухарин, Рыков, Куйбышев, Томский) объединилась против самого влиятельного члена Политбюро, второго человека в стране – Льва Троцкого. Стремясь ослабить влияние партийной бюрократии (подчинявшейся его главному сопернику Сталину), Троцкий выступил в конце 1923 года с лозунгами свободы дискуссий, выборности снизу доверху, контроля избирателей над избранными, другими словами, демократии – разумеется, только внутри правящей и единственной партии. В ответ ему припомнили меньшевистское прошлое и позднее (летом 1917-го) вступление в партию большевиков. Трудно сказать, что больше пугало “семерку” – смелые антибюрократические предложения или сама харизматическая фигура председателя Реввоенсовета, для которого внутрипартийная демократия могла стать дорогой к диктаторскому креслу. В январе 1924 года Троцкому, отдыхавшему в Сухум-Кале, не дали своевременно знать о смерти Ленина, таким образом не позволив ему появиться на церемонии прощания с главным вождем. Это было его первое поражение. В течение года человек, еще недавно олицетворявший революцию, превратился если не во врага, то в сомнительную фигуру, создателя особого еретического учения – “троцкизма”. В ходе XIII съезда, а затем так называемой “литературной дискуссии” эта ересь была строго осуждена. Главными ее обличителями стали Зиновьев и Каменев, которым года два спустя предстояло объединиться с Троцким против своих недавних союзников – Сталина и Бухарина (которые еще три-четыре года спустя в свою очередь стали оппонентами). В 1924 году трудно было предвидеть такой поворот событий, а тем более – что единственный победитель во внутрипартийной борьбе в конечном итоге просто физически ликвидирует остальных вождей Октября.

Товарищи Хармса по игре в “чепуху” явно были противниками Троцкого – и им успели настолько промыть мозги, что “Ильич” и его ближайший сподвижник виделись им антиподами и чуть ли не врагами. В то же время Зиновьев и его клеврет Григорий Иванович Сафаров (Вольдин), редактор “Ленинградской правды” и секретарь Смольнинского обкома, тоже не вызывали у них полного одобрения. Для Хармса эти склоки коммунистов были, вероятно, чем-то далеким и неинтересным – но этим склокам суждено было самым непосредственным образом повлиять на судьбы близких ему людей, да и на его собственную.

2

Записные книжки Хармса за 1924–1926 годы испещрены названиями книг, которые юноша читает или собирается прочесть. Наряду с художественной словесностью (Андрей Белый, Честертон, Уэллс, Томас Манн), современной философией (Бергсон), литературоведческими трудами (в основном работами формалистов, переживавших свой звездный час, – Эйхенбаума, Шкловского, Тынянова) немалое место в этих списках занимают книги по психологии и по сексологии. Причем это не только серьезная литература (хотя в списке есть и Фрейд, и Бехтерев, и целых три произведения Вейнингера, в том числе, естественно, “Пол и характер”), а и общедоступные пособия, своего рода ширпотреб той эпохи.

Что искал Хармс в этих книгах? Еще понятен интерес к эзотерическим восточным духовным практикам – в поисках выхода за пределы обыденного Хармс в эти годы интересуется и оккультизмом, и даже “черной магией”, посещает спиритические сеансы… Но зачем, к примеру, ему понадобилась “Психотехника” Ф. Баумгартена – сборник тестов, определяющих психологическую пригодность к той или иной профессии? Не пытался ли он – уже чувствуя, что с техникумом дело обстоит плохо, – с помощью стандартной “психотехнической” методики (а в двадцатые годы таким методикам доверяли) найти для себя подходящее ремесло?

Рядом – “Мужчина и женщина” Г. Эллиса, “Половая жизнь нашего времени” Ивана Блоха – и еще множество книг и брошюр, посвященных “сексуальным проблемам”, “гигиене брака” и т. д. Двадцатые годы, как известно, отличались простотой нравов, которая получала отражение в беллетристике (такие произведения, как “Без черемухи” Пантелеймона Романова или “Луна с левой стороны” Сергея Малашкина), но осуждалась официальной моралью.

В настоящее время половая жизнь, в частности у молодежи, приносит гораздо больше страданий, чем радостей. Слишком рано пробуждающееся, нетерпеливое и несдержанное влечение удовлетворяется как и где попало, и вся эта область полна вреда, нечистоты и уродства, –

сетовал Л.М. Василевский, чья брошюра “К здоровому половому быту” также есть в хармсовском списке. Осуждая распущенность молодого поколения, наркомздравовские агитаторы забавно соединяли остатки “викторианской” морали с позитивистским, примитивно-физиологическим взглядом на половую жизнь. Но такой взгляд был присущ и более серьезным авторам, например, И. Блоху. Так, все индивидуальные особенности сексуального поведения человека объяснялись биохимическими причинами.


Тот. Рисунок Д. Хармса, 1924 г.


Автопортрет за окном. Рисунок Д. Хармса, 20 мая 1933 г.


Хармсу в таких книгах совсем уж трудно было найти что-то полезное для себя. Он понимал, что во многих отношениях, в том числе и эротических, он своеобразен, отличен от других людей. Однако его своеобразие не укладывалось в готовые дефиниции, не описывалось стандартным языком. Да, у него были кое-какие склонности, которые тогдашний врач назвал бы извращенными (например, ему нравилось демонстрировать женщинам свое обнаженное тело – многочисленные признания на сей счет есть в его записных книжках). Но прежде всего Даниил Иванович был сверх меры эмоционально уязвим. Он не мог и не хотел подпускать окружающих близко к себе, а потому нуждался в самозащите. В общении с посторонними людьми такой защитой служила, помимо отчужденности, и подчеркнутая “светскость”, с друзьями же – театрализация поведения. Самим собой (в житейском смысле) Хармс был только в своих дневниковых записях. В отличие, скажем, от Михаила Кузмина, он едва ли предполагал, что его записные книжки даже в отдаленном будущем станут достоянием печати, и сохранял их просто потому, что сохранял всё – вплоть до списка продуктов, которые надо купить в магазине. Обнаженность, “бесстыдство” записных книжек Хармса – совсем не литературный прием.

В конце 1924-го и начале 1925 года повышенный интерес 19-летнего Даниила Хармса к “полу” объясняется не только возрастом. Именно в этот период к нему пришла первая любовь – нежная, чувственная, напряженная, продолжавшаяся долгие годы и в конечном итоге оказавшаяся несчастливой…

В 1931 году Хармс писал Раисе Поляковской, женщине, которой он в то время был увлечен:

…Можете считать это за шутку, но до Вас я любил по-настоящему один раз. Это была Эстер (в переводе на русский Звезда). <…> Она была для меня не только женщиной, которую я люблю, но и еще чем-то другим, что входило во все мои мысли и дела. Я называл ее окном, сквозь которое я смотрю на небо и вижу звезду. А звезду я называл раем, но очень далеким. Мы разговаривали с Эстер не по-русски, и ее имя я писал латинскими буквами – ESTHER. Потом я сделал из них монограмму, и получилось .

И вот однажды я увидел, что есть изображение окна.

Как и любые тексты Хармса, обращенные “вовне”, это письмо – своего рода стилизация, в данном случае романтизирующая и приукрашивающая реальность. Поразительнее же всего то, что женщина, любовь к которой Хармс описывает элегически, в завершенном прошедшем времени, в тот момент еще была его законной женой, и близкие отношения с ней то прерывались, то начинались вновь – по меньшей мере до 1933 года.

Судя по письму к Поляковской, любовь к Эстер продолжалась “семь лет”. Семь лет к 1931 году – получается, что встреча состоялась в 1924-м. Во всяком случае – не позже весны 1925-го. Хармсу было восемнадцать, Эстер Александровне Русаковой не было шестнадцати, но в ее жизни уже был некий “Михаил”, который считался ее “женихом” и которого в конце концов она бросила ради нового поклонника – мрачноватого высокого юноши в гетрах и с трубкой, начинающего поэта и будущего электротехника. Но это, судя по всему, произошло далеко не сразу[93].

Возможно, сначала состоялось знакомство не с Эстер, а с ее братом – погодком Полем Марселем (Полем-Марселем Александровичем Русаковым), юным (17-летним) композитором. В марте 1925-го в записной книжке значится: “В четверг, 19 марта, в 8 вечера быть у Марселя. Он сыграет танго Вампир”. Не в этот ли раз состоялась первая встреча с будущей женой?


Идеограммы. Рисунок Д. Хармса, 1930-е.


Заморские имена Эстер и ее брата были не случайны: они провели раннее детство во Франции. Их отец, Александр Иванович Русаков (настоящая фамилия – Иоселевич), родился в 1872 году и до тридцати с лишним лет жил в Таганроге. По профессии он был рабочим-красильщиком. Как писала в октябре 1929 года парижская газета “Последние новости”, “Иоселевич в 1905 году пошел с дубиной на черносотенцев, громивших еврейский квартал, затем бежал с семьей во Францию…”. Эта информация дается со ссылкой на франко-румынского писателя Панаита Истрати, сыгравшего в 1928 году важную (и благотворную) роль в судьбе Русаковых (об этом подробнее – в следующей главе). Но Истрати был романтиком – “дубину” спишем на его балканскую любовь к колоритной детали. В действительности речь идет, видимо, о еврейской самообороне. Отряды самообороны создавались повсеместно, когда стало понятно, что полиция не хочет или не может помешать погромам; на них жертвовались немалые деньги, в их организации участвовали все еврейские партии (от сионистов до Бунда), и вооружены они были уж точно не дубинами. В перерывах между погромами еврейские оборонцы активно пополняли ряды российского революционного движения. Так что неизвестно, что заставило Иоселевича покинуть Россию – страх за семью или неприятности с полицией. Сначала он отправился не во Францию, а в Аргентину, и лишь потом осел в Марселе. Неизвестно, когда и почему он сменил фамилию: это обстоятельство забавно объединяло его с Хармсом; причем если Даниил Иванович Ювачев, сын и потомок русских православных людей, выбрал загадочное “иностранное”, космополитическое имя – Daniel Charms, то еврей Сэндер Иоселевич, напротив, стал обладателем чисто русских имени, отчества и фамилии (даже в корне которой содержался этноним). Однако детей он назвал французскими именами, и по-русски они говорили скверно. Может быть, Русаков – его партийный псевдоним?

По свидетельству своей сестры, в детские годы

Эстер была красивой непосредственной девочкой с хорошим характером… Во Франции семья жила в чрезвычайно стесненных условиях. Летом мать готовила еду во дворе, превращая комнаты и кухню в спальню с раскладушками. Но смех звенел в семье всегда. Мама часто вспоминала, как соседи говорили: “Опять эти русские веселятся”[94].

Во Франции Александр Иванович примкнул к анархо-коммунистам. В “Последних новостях” история его возвращения в Россию описана так:

Как “нежелательный элемент” он в дни войны попал в концентрационный лагерь, в 1922 году был обменен вместе с другими заключенными на французских офицеров, задержанных в качестве заложников.

В действительности Русаков был выслан из Франции за участие в акциях в поддержку Советской России (он сорвал отправку из марсельского порта корабля с оружием для белых) и прибыл в Петроград еще в 1919 году. С началом нэпа он развернул бурную деятельность: “открыл усовершенствованную прачешную, основал два детских дома”. В то же время он работал по своей специальности красильщика на Самойловской фабрике.

В записной книжке Хармса появляется адрес Русаковых: ул. Желябова, 19/8 (обычно Хармс предпочитал называть ее Конюшенной), и телефонный номер: 213–58. В этом доме Хармс познакомился с человеком, чье имя осталось в политической истории России: Виктором Львовичем Кибальчичем, известным под псевдонимом Виктор Серж. Кибальчич был женат на старшей сестре Эстер, носившей русское имя – Любовь.


Поль Марсель, 1920-е.


Виктор-Наполеон (ибо именно такое имя значилось в его метрике) Кибальчич родился в 1890 году во Франции. Отец его (Леонид Иванович, впоследствии Серж-Лео) был троюродным братом знаменитого инженера-террориста и тоже оказался как-то причастен к деятельности “Народной воли”. Вероятно, именно это стало причиной его эмиграции. Кибальчич-сын в свою очередь увлекся революционными идеями, став активным анархистом (на этой почве, возможно, он и сблизился с Русаковым). В 1913 году он был осужден на пять лет тюрьмы за участие в “эксах”; отсидев четыре года, отпущен в Советскую Россию (в обмен на арестованного ЧК французского офицера). В Москве Виктор Серж стал членом ВКП(б), коминтерновцем и активным сторонником Троцкого, одно время – его личным секретарем. В партийных схватках середины двадцатых он оказался в числе проигравших – но это было только начало; сам Виктор Серж (чудом спасшийся) позднее подведет такой исторический итог:

То, на что надеялись, чего желали революционеры-марксисты большевистской школы, – это социалистическое преобразование Европы путем пробуждения трудящихся масс и разумной, справедливой реорганизации общества… Они ошиблись, ибо потерпели поражение. Изменение мира происходит не так, как они полагали, а в условиях ужасного смешения и искажения институтов, движений и мировоззрений, без желаемой ясности представлений, без чувства обновленного гуманизма и таким образом, что все человеческие ценности и надежды ставятся ныне под угрозу[95].

Эта мысль – лейтмотив нескольких политических романов, написанных Сержем в конце 1930-х годов, по возвращении во Францию. Но Виктор Кибальчич далеко не сразу осознал поражение. Хармс же с ранней юности принадлежал к тем, у кого деятельность Ленина и Троцкого совершенно не вызывала “чувства обновленного гуманизма”. Пока, впрочем, в условиях нэпа более или менее еще можно было существовать и таким людям, как Александр Русаков, и таким, как муж его старшей дочери, и таким, как возлюбленный (а позднее муж) младшей. Но Виктор Серж и его товарищи по “левой оппозиции” уже начинали отчаянную борьбу за ликвидацию этого мелкобуржуазного рая, не понимая, что роют могилу не в последнюю очередь себе самим.

Общение двух не похожих друг на друга литераторов интересно еще и потому, что именно Виктор Серж, автор книги “Современная французская литература” (1928), мог способствовать знакомству своего молодого родственника (не владевшего французским языком) с творчеством дадаистов и сюрреалистов. Большой блок материалов, посвященных эстетике и творческой практике дада (статья А. Эфроса, декларации Ф. Супо и Ф. Пикабиа, стихи Тристана Тцара, Поля Элюара, Пикабиа, Супо, Селина в переводах Валентина Парнаха, проза молодого Луи Арагона, пьеса Рибемона-Десселя “Немой чиж”), был опубликован в свое время в журнале “Современный Запад” (1923. № 3). По устному свидетельству И. Бахтерева (сообщено В. Эрлем), обэриуты не прошли мимо этой публикации. Но о сюрреализме в СССР писали значительно меньше, и здесь суждения и рассказы Сержа могли быть особенно важны и полезны для Хармса и его друзей.

1925 год в жизни Хармса прошел под знаком Эстер. Записные книжки этого времени изобилуют записями о ней – по-русски и по-немецки (именно на этом языке, известном бывшему ученику Петершуле лучше, чем Эстер русский, и проходило общение). Записи, полные страсти и тревоги, трогательные – иногда немного смешные в своей непосредственности:

Sacher Mädchen, doch liebe dich noch, wen du wilst mit mir wieder sein so komm zu mir und wert dein Breutigam Siest… (нрзб) doch wer war recht, du oder ich? Ich sagte die, dass du wirst früher mich werfen, als ich dich. So ist es auch gescheen. Weren wier noch zusammen, so hätten wie so rein gewesen, noch so immer jung. Aber jetzt, weil du so sarkastisch bist mit mir, sprech ich mit dir nich, du bist jetzt grob geworden. Doch versuch (wenn du mich noch liebst) wieder mit mir zahrt sein und vieleich werden wir, wieder Freunde[96].

На 30 сентября 1925 года:

Я задумал – если я в этот день поссорюсь с Esther, то нам суждено будет расстаться.

Ужас – так и случилось.

Поссорился – мы расстанемся.

Это можно было ждать.

Господи я хотел сегодня mnt, а тут смерть любви…

…Она зовет меня но я знаю что это не на долго. Что ж поделаешь верно я сам таков. Она не причем женщина как женщина, а я так какой-то выродок.

Господи твоя воля.

Нет я хочу или mnt сегодня же или все кончено с Esther.

Эстер Русакова.


Она же (слева) с сестрой. 1920-е.


Маленький Даня Ювачев молился, подражая Папе. Юный Хармс то и дело просит о чем-то Бога – и о больших и высоких вещах, и о мелких, бытовых: от хорошей отметки на экзамене в техникуме до эротической прихоти (обозначенной прозрачной анаграммой mnt). Но чаще всего в 1925–1927 годах его мольбы связаны с Эстер. Иногда его записи грубы, полны ярости, мужской обиды:

Почему я должен страдать из-за этой девчонки?

Я делаю много, чего бы не хотел делать, и не делаю многое, чего бы хотел делать, – только ради того, чтобы не оскорбить ее.

Но кончилось мое терпение…

Пошла вон, блядь и повелительница!

И буквально сразу же:

Esther, почувствуй как я люблю тебя и какая тоска во мне…

Господи мне ничего не надо теперь. Все термины как: “разбитая жизнь”, “ушедшая молодость” и т. д. годятся для обозначения моего настоящего состояния.

Боже, не меня сохрани, а ее.

Это июль 1927 года.

А еще через пять лет, в ноябре 1932-го, то есть уже после письма к Поляковской, Хармс растерянно запишет:

Непонятно, почему я так люблю Эстер. Все, что она говорит, неприятно, глупо и плохого тона, но ведь вот люблю ее несмотря ни на что!

Сколько раз она изменяла мне и уходила от меня, а любовь моя к ней только окрепла от этого.

Шрифтовая композиция. Рисунок Д. Хармса в его записной книжке, июнь – ноябрь 1930 г.


Была всепоглощающая физическая страсть, была нежность, пронесенная через годы, заставлявшая “левого писателя” и насмешника всерьез относить к себе романсовые штампы. Не было духовной близости – даже намека на нее. Хармс пытался заинтересовать любимую тем, что занимало его (“спроси у Зинаиды Николаевны про теорию относительности”); он читал ей стихи и просил, чтобы она перечитывала их – в том числе “Колыбельную” Федора Сологуба. У Сологуба есть несколько колыбельных. Может быть, речь идет о вот этой – “Лунной”:

Я не знаю много песен, знаю песенку одну,

Я спою ее младенцу, отходящему ко сну.

Колыбельку я рукою осторожною качну,

Песенку спою младенцу, отходящему ко сну.

Тихий ангел встрепенется, улыбнется, погрозится шалуну,

И шалун ему ответит: ты не бойся, ты не дуйся, я засну.

Или о вот этой:

Просыпаюсь рано,

Чуть забрезжил свет,

Темно от тумана –

Встать мне или нет?

Нет, вернусь упрямо

В колыбель мою, –

Спой мне, спой мне, мама:

– Баюшки-баю!

Но Эстер и язык русский знала неважно, и литературой, по всем свидетельствам, особо не интересовалась. Она, скорее всего, любила “очаровательного” Daniel’а как мужчину, как человека (мучила, но и любила по-своему), она была для него “окном в рай” – но в том, что уже становилось главным в его жизни, она ничем не могла ему помочь.


Автопортрет с трубкой. Рисунок Д. Хармса, 1923 г.

3

Уже в первые месяцы в Петрограде Даниил Ювачев-Хармс начал выступать на поэтических вечерах – в электротехникуме, Госпароходстве, Тургеневской библиотеке – с чтением стихов, правда, по большей части чужих. К ремеслу чтеца-декламатора он относился в это время серьезно, выписывал и читал пособия по сценической речи. В его записной книжке перечисляются “стихотворения, наизустные мною”:

Каменский: Моейко сердко. Персия. Ю. Морская. Колыбайка. Жонглер. Прибой в Сухуме. Солнцень-Ярцень. Времена года. 9

Северянин: Ингрид. Предсмерт. Красота. Поэза отказа. Промельк. Пятицвет II. Поэза о Харькове. Твое Утро. Кэнзели. Это было у моря. Весенний день. Лесофея. Виктория Регия. Хабанера. III. Шампанск. Полонез. Мои похоронные. Тринадцатая. Русская. 19

А. Блок: Двенадцать. Незнакомка. Ты проходишь. Сусальный ангел. Потемнели, поблекли. В ресторане. В голубой далекой спаленке. 6

Имбер (Имеется в виду Инбер. – В. Ш.): Сороконожки. Рома<н>с I 2

Гумилев: Картон. мастер. Слоненок. Трамвай. Детская песенка. Странник. Три жены мандарина. 6

Сологуб: Колыб<ельная> песня I. Колыб<ельная> песня II. Все было беспокойно и стр<ойно>. Простая песенка. 4

Белый: Веселье на Руси. Поповна. 2

Ахматова: Цветов и неживых вещей. Двадцать первое… 2

Маяковский: Левый марш. Наш марш. Облако в штанах. Из улицы в улицу. Порт. В авто. Еще Петербург. Ничего не понимают. А вы могли бы. Старик с кошками. Военноморск. любовь. Уличное. О бабе <и> Врангеле. 14

Асеев: Траурный марш. Собачий поезд. День. 3

Есенин: Да, теперь решено. 1-ая ария Пугачева. 2

Хлебников: Уструг Разина (отрыв.). Ор. 13 2

Туфанов: Весна. Нень. 2

Вигилянский: Поэма о лошадях. В лунный полдень. Менуэт. Васильки. Заклятье. Танго. 6

Март: Черный дом. Бал в черном доме. Белый Дьявол. 3 танки. 4

Марков: Марш. Романс. 2

Трудно сказать, в какой мере этот список характеризует личные вкусы Даниила (мы знаем лишь о его любви к одной из “Колыбельных” Сологуба – в списке представлены обе). Многое в его “репертуаре” – от стандартных пристрастий массового читателя той поры. Например, обилие Северянина. Правда, при желании здесь легко предположить интерес к тем возможностям, которые раскрывают перед художником пошлость, безвкусица, простодушная глуповатость, “галантерейный язык” (по выражению Лидии Гинзбург), если они подверглись рефлексии и стали в своем роде приемом. У многих поэтов шедевры соседствуют в списке “наизустных стихотворений” со случайными вещицами: так, наряду с “Заблудившимся трамваем” и “Слоненком” Гумилева Хармс включил в свой репертуар не опубликованное при жизни автора альбомное стихотворение “Расскажи мне, картонажный мастер…” (из цикла “К Синей звезде”), а рядом с “Облаком в штанах” мы видим агитационные стихи Маяковского о “бабе и Врангеле”. Публичное чтение Хармсом стихов Гумилева вызвало даже (по свидетельству П. Марселя)[97] политически окрашенный скандал. Практика “запретов на имена”, типичная для советской эпохи, еще не сложилась, и читать с эстрады Гумилева первые годы после его гибели никто не запрещал; но Хармс предварил выступление фразой про поэта, “ни за что убитого чекистами”. Чекисты этого, разумеется, стерпеть не могли: Хармс был задержан, с ним провели “профилактическую беседу” – и отпустили. Все же середина двадцатых была временем, по советским меркам, либеральным.

В списке нет Мандельштама, Пастернака (как раз вошедшего в большую моду), Цветаевой, Ходасевича, Кузмина, зато есть Вера Инбер – одесская подражательница акмеистов, кузина Троцкого, в двадцатые годы примкнувшая к Левому центру конструктивистов (чтобы в конечном итоге занять свое место в рядах ортодоксальных соцреалистов). Внимание Хармса символично (с учетом его дальнейшего творческого пути) привлекли ее (в самом деле не лишенные достоинств) детские стихи – прежде всего “Сороконожки”. Это стихотворение – в числе тех, которые Хармс в эти годы переписал к себе в тетрадь наряду с произведениями Пушкина (строфы “Онегина”, “К Юрьеву”, “К вельможе”, “Царскосельская статуя”), Тютчева (“Весенняя гроза”, “Sillentium”), А.К. Толстого (“Мудрость жизни”, “Бунт в Ватикане”), Козьмы Пруткова и Беранже в переводах Курочкина. Скорее всего, и этот ряд случаен. Хотя, разумеется, можно найти некую логику… хотя бы в соседстве пушкинского стихотворения, где лирический герой, “потомок негров безобразный”, предстает в образе необузданного “фавна”, и шуточной баллады про взбунтовавшихся кастратов. Есть и тексты на двух известных Хармсу иностранных языках – немецком (Гёте) и английском (Блейк, баллады Льюиса Кэрролла из “Алисы”). Особенно много Киплинга – “бард империализма” вошел в моду в России в начале 1920-х годов, когда одна из студиек Дома искусств, Ада Оношкович-Яцына, начала переводить его, а другие, прежде всего Николай Тихонов (а позже Александр Прокофьев, Алексей Сурков), в разной степени и разных формах ему подражать. Примечательно, что в Англии интерес к певцу обветшавшей викторианской романтики, “лауреату без лавров” (по определению Паунда), давно схлынул, и вернувшийся с Альбиона сменовеховец Святополк-Мирский недоумевал: что нашли читатели самой передовой в мире страны в этом реакционере? Хармсу столь чуждый ему автор был интересен, видимо, прежде всего в формально-стиховом отношении.

Среди “наизустных” стихотворений были и произведения людей малоизвестных, недавних литературных знакомых Хармса. С одним из них Даниил мог, впрочем, встретиться и в собственном доме прежде появления в литературных кругах: Венедикт Март (Венедикт Николаевич Матвеев), родившийся в 1896 году в семье Николая Павловича Матвеева-Амурского (1865–1940), приморского краеведа и стихотворца, автора первой “Истории Владивостока”, был крестником И.П. Ювачева. Несколько лет перед 1917 годом Венедикт Март жил в Петрограде, а затем вернулся в родные края. В 1918–1922 годах во Владивостоке и Харбине он выпустил не менее десятка книг и был замечен посещавшим Дальний Восток Давидом Бурлюком, который, правда, отметил в творчестве “дикого поэта” “черты грубого протеста во имя протеста” и даже “следы патологичности”[98]. В Петрограде Март появился в 1923 году. Он легко узнается в одном из эпизодических персонажей вагиновской “Козлиной песни” – поэте Сентябре:

Неизвестный поэт отложил свою палку, украшенную епископским камнем, положил шляпу и с искренней симпатией посмотрел на Сентября. Он уж многое знал о нем. Знал, что тот семь лет тому назад провел два года в сумасшедшем доме, знал нервную и ужасную стихию, в которой живет Сентябрь. <…>

– Зачем вы приехали сюда! – Помолчав, Неизвестный поэт посмотрел в окно. – Здесь смерть. Зачем бросили берег, где печатались, где вас жена уважала, так как у вас были деньги? Где вы писали то, что вы называете футуристическими стихами? Здесь вы не напишете ни одной строчки[99].

При всей симпатии к доброму знакомому Неизвестного поэта, оценка его поэзии – совершенно безнадежна:

В общей ритмизированной болтовне изредка попадались нервные образы, но все в целом было слабо. <…>

Неизвестный поэт почти в отчаянии сидел на кровати.

“Вот человек, – думал он, – у которого было в руках безумие, и он не обуздал его, не понял его, не заставил служить человечеству”[100].

Одним из не слишком многочисленных в Петрограде-Ленинграде домов, где Венедикта Николаевича, как и его брата Георгия Николаевича, приехавшего в Ленингград 1924 году и работавшего каталем на заводе “Светлана”, тепло принимали, был дом Ювачевых. До известной степени интерес Хармса к “дикому поэту” объяснялся именно семейной дружбой.

Позднее, в 1928 году Венедикт Март был арестован за “пустяки” (в пьяном виде подрался в ресторане с неким сотрудником ГПУ, да еще и обозвал его “неудобным с точки зрения расовой политики словом”[101]) и сослан в Саратов. Психика неуравновешенного поэта с трудом, но выдержала это потрясение – рассудка лишилась жена его, которой кто-то ложно сообщил о смерти мужа. Позднее Март смог поселиться в Киеве и вернуться к литературной работе[102] – вплоть до 1937 года, когда жернова террора смололи и его в числе других. Там вырос его сын, Зайчик (Уолт-Зангвильд-Иоанн – такое имя значилось в его документах!), у Вагинова – “зайченыш Эдгар”[103], впоследствии – Иван Елагин, один из ведущих поэтов “второй эмиграции”, между прочим, автор своего рода стихотворных мемуаров, где идет речь и о Хармсе (у нас еще будет место и повод их процитировать).

Включенные в репертуар Дани Ювачева-Хармса стихи Марта взяты из сборников “Черный дом” и “Песенцы”, вышедших в 1918 году. Среди них танки – не очень ловкая попытка передать русским рифмованным стихом классическую японскую форму. Танки оригинальные и переводные; некоторые принадлежат перу Муцухито, великого императора-реформатора, японского Петра Великого:

Предо мной часы…

Время точно говорят,

Верен стрелки ход…

Так ли верен сердца взгляд,

Чувства правду ль говорят?!

С другими не самыми известными вне профессионального круга поэтами, чьи стихи удостоились чести быть заученными наизусть (Туфановым, Вигилянским, Марковым), Хармс познакомился после того, как весной 1925 года начал посещать, сперва в качестве гостя, собрания Ленинградского отделения Всероссийского союза поэтов.

Попытки организовать Союз поэтов начались с первых же месяцев советской власти, когда стало понятно, что некооперированный индивидуальный труд в новых условиях не в почете и что литераторам (и поэтам в том числе) для социальной самозащиты недостаточно уже полвека существовавшего Литфонда. Сначала, в 1918 году, Всероссийский союз поэтов был создан в Москве (под председательством Брюсова), но просуществовал недолго; в 1920 году его пришлось воссоздавать заново. Московское правление возглавил футурист Василий Каменский. В качестве эмиссара из Москвы с целью организации петроградского отделения приехала Надежда Павлович. Первым председателем петроградского Союза был избран Блок (Павлович была его экзальтированной поклонницей). Деятельность Павлович и ее сторонников вызвала недовольство поэтов, группировавшихся вокруг Гумилева. В феврале 1921 года спор завершился смещением Блока с поста председателя Союза и избранием на этот пост вождя акмеистов. Вся эта история не раз описана в литературе. “Гумилята”, члены воссозданного в третий, и последний, раз Цеха поэтов, стремились войти в правление и провести своего мэтра в председатели в том числе и потому, что Николаю Оцупу, счастливо сочетавшему в себе таланты поэта и дельца-снабженца, нужна была печать Союза для “походов за провиантом” (как выражались флибустьеры XVII века) в глубину России; сам же Гумилев мечтал о близком времени, когда поэты, объединенные в священный орден, будут управлять государствами. Для Николая Степановича эти мечты закончились, как известно, в августе того же, 1921 года пулей где-то около Ковалева или Бернгардовки. (Все это время петроградское отделение считалось филиалом московского, но на практике существовало вполне автономно и даже с заметной оппозицией Москве.)

В октябре 1921 года над петроградским Союзом, председателем которого был в то время молодой Георгий Иванов, нависла опасность (из-за заказанной его членами панихиды по расстрелянному Гумилеву), и он был (по предложению Ходасевича) распущен. В Москве происходили свои пертурбации, на какое-то время деятельность тамошней организации тоже приостановилась.

В 1924 году Союз поэтов вторично восстал из пепла. На сей раз всероссийскую организацию возглавил Георгий Шенгели, утонченный неоклассик с эгофутуристическим прошлым, уроженец Керчи, переводчик восточной поэзии, стиховед (“российских ямбов керченский смотритель”, по злому выражению Мандельштама) и пламенный ненавистник Маяковского. Главой ленинградской организации (воссозданной усилиями молодого поэта Григория Шмерельсона, футуриста, потом имажиниста) был избран уже немолодой, 60-летний Сологуб[104], которого сменил сперва Илья Садофьев (изначально пролетарский поэт и “космист”, в дни нэпа испытавший “декадентские” влияния, личность несколько гротескная), потом (в 1928-м) Николай Тихонов. Секретарями Союза в 1925 году были поэт Михаил Фроман, более известный как переводчик английской поэзии, и Павел Лукницкий, которого ныне помнят в основном как биографа Гумилева.

Устав возрожденного Союза 1924 года гласил:

Приемочная комиссия рассматривает предоставляемый в Союз поэтов материал, руководствуясь следующими принципами:

Так как Союз поэтов является организацией, занимающей по отношению к формальным группировкам нейтральное положение и преследующей главным образом цели профессионального объединения, приемочная комиссия прежде всего предъявляет к представляемому материалу требования определенной технической грамотности вне зависимости от того, к какому направлению в литературе автор себя причисляет. Минимум этой грамотности слагается из:

а) знания элементарной грамматики современного поэтического языка;

б) знакомства с основными задачами современной поэзии;

в) способности к самостоятельному поэтическому пути.


Вместе с тем комиссия считает одним из главнейших условий приема живую связь автора с вопросами революционной современности.

Лица, удостоверяющие всем трем пунктам условий приема, зачисляются в действительные члены Л/о Всероссийского Союза поэтов.

Лица, удовлетворяющие только по двум пунктам, хотя бы и не в полной мере, зачисляются в члены-соревнователи Л/о Всер. Союза поэтов. Лица, имеющие определенное литературное имя, представившие печатные труды и доказавшие, что литература является их профессиональным занятием, принимаются простым решением общего собрания комиссии[105].

Устав этот, видимо, восходил к уставу прежнего, блоковско-гумилевского Союза (с добавлением ритуальной, но весьма обтекаемой фразы про “связь с вопросами революционной современности”). Последний пункт (про “лиц, имеющих литературное имя”) относился, положим, к А.Н. Толстому, который (на основании своей давней, в молодости вышедшей книги стихов) захотел почему-то вступить в Союз поэтов, или к Мандельштаму, написавшему заявление о вступлении в 1927 году. Стоит заметить, что жили в то время и Толстой, и Мандельштам в Москве и никакого участия в работе ленинградского Союза не принимали. Работа эта состояла из публичных вечеров (на различных площадках) и закрытых собраний с обсуждением произведений того или иного автора, проходивших по пятницам в Доме искусств, а позднее на набережной Фонтанки, 50, где находился Союз писателей. Зимой – весной 1925 года из известных поэтов в этих собраниях регулярно участвовали Тихонов, Константин Вагинов, Николай Клюев, Мария Шкапская, Всеволод Рождественский, Вольф Эрлих, Иннокентий Оксенов. 16 января “пятница” была посвящена поэзии Вагинова. Месяц спустя, 20 февраля, состоялось заседание “Мастерской по изучению поэтики”, посвященное другому поэту – Александру Туфанову. Туфанов – в числе тех, чьи стихи были “наизустными” для Хармса в 1925 году, и именно в эти годы ему суждено было сыграть короткую, но важную роль в творческой биографии Даниила Ивановича.

Существуют два колоритных описания Туфанова, принадлежащие перу одного человека – поэта Игоря Бахтерева, обэриута, младшего сподвижника Хармса и Введенского.

В двадцатые годы в типографии ленинградского издательства “Прибой” работал нелепого вида корректор, именовавшийся Старшим, один из лучших корректоров города. Длинные, нерасчесанные пряди волос спускались на горбатую спину. Нестарое лицо украшали пушистые усы и старомодное пенсне в оправе на черной ленточке, которую он то и дело поправлял, как-то особенно похрюкивая.

Особенно нелепый вид корректор приобретал за порогом типографии. Дома он сменял обычную для того времени толстовку на бархатный камзол, а скромный самовяз – на кремовое жабо. И тогда начинало казаться, что перед вами персонаж пьесы, действие которой происходит в XVIII веке. Его жена, Мария Валентиновна, ростом чуть повыше, соответствовала внешности мужа: распущенные волосы, сарафан, расшитый золотом кокошник. В таком обличии появлялись они и на эстраде, дуэтом читая стихи уже не корректора, а известного в Ленинграде поэта А.В. Туфанова.

Это из воспоминаний о Заболоцком, впервые напечатанных в 1977 году[106]. А вот текст более ранний – 1948 года, и скорее беллетристический: “В магазине старьевщика”. Здесь появляются гротескные призраки, остраненные недавней памятью тени поэтов, с которыми Бахтерев знался смолоду, и в их числе –

совсем уж махонький, хотя и коренастый, в камзоле и кружевах, пронизанный комнатной пылью. Когда он оборачивался, обнаруживался немалый горб и длинные нечесаные кудри посадника Евграфа[107].

Туфанов утверждал в своей автобиографии, что родился “в эпоху расцвета Великого Новгорода в XV столетии, во время разбойных походов повольников на ушкуях”[108]. Это была, скажем так, – гипербола: поэт самоотождествлялся со своим полупридуманным двинским родом. Но для двадцатых с их культом молодости он был и впрямь староват. Двадцатилетние поэты входили в моду, тридцатилетние считались мэтрами, тридцатилетние комиссары управляли городами, сорокалетние – страной; сорокалетний человек “с прошлым” (небольшевистским) мог рассчитывать в лучшем случае на статус хорошо оплачиваемого, но ограниченного в правах “спеца”. Туфанову, родившемуся на самом деле в 1877 году, было под пятьдесят, и “прошлое” у него было и неполезное для успехов в СССР, и объективно не особо славное и почетное.

Раннее детство его прошло под Воронежем: отец арендовал сады у помещика Веневитинова. Помещик этот “имел сильное влияние на отца”[109] – давал ему почитать герценовский “Колокол” и подарил кинжал своего знаменитого, юношей умершего дядюшки-поэта. Молодой Туфанов, по собственному признанию, “побывал в пяти учебных заведениях, а курс закончил только в Учительском институте”. В промежутках между учением он (как же без этого) участвовал в революции 1905 года и немного посидел в тюрьме, потом служил газетным репортером и рецензентом, обучал глухонемых, а “в 1913 задумал опрокинуть весь школьный строй, дав людям школу Ферьера и аннулировав все учебники”. Взявшись за какое бы то ни было дело и еще не достигнув сколько-нибудь заметного успеха, Туфанов сразу же замышлял глобальную революцию. Но революция в педагогике, как видно, не задалась – “а между тем Малларме, Эдгар По, Метерлинк, Бодлер и Маринетти все более овладевали мной”.

В 1917 году Туфанов выпустил книгу стихотворений “Эолова арфа”. В предисловии он дерзко изложил свое творческое credo:

Во время освободительного движения теперь в зареве европейского пожара принцип “быть самим собой” доведен до исчерпывающей верности, за которой, с жестокой неизбежностью, следует антитеза – “не быть самим собой”; в силу закона триады над пепелищем рождается в человеке актер, с неудержимым стремлением уйти в свой мир, уйти по пути кривому, по пути придуманному, то есть творческому, с мрачным и убеждающим очарованием от всего того, чего нет вовне и что есть внутри, дома у себя, в театре-балагане: ничего нет вовне, что было, то отдано, но иногда, распыляясь, буду актером у них – вот кредо грядущего дня[110].

Путано несколько, но в 1907 году, в эпоху “мистического анархизма”, эта декларация, может быть, и имела бы некоторый резонанс. Однако прошло десять лет, и каких – все успело безнадежно устареть: и круг идей, обуревавших неудачливого педагога, и его вкусы (современную поэзию для Туфанова воплощала “бессмертная книга Бальмонта “Будем как солнце”»), и экзальтированный язык. Собственные же стихи его звучали еще безнадежней:

В каждый миг я – весь новый, единственный,

только тень… только тень мой двойник.

Я рожден за чертою таинственной,

Alter ego в бессильи поник.

Александр Туфанов, вторая половина 1910-х.


Уже названия стихотворений (“Трепет молчания”, “Под шум прибоя”, “Настурции”) говорили сами за себя. “Эолова арфа” была типичным образцом эстетской графомании, пышно расцветавшей по всем, даже самым медвежьим, углам империи в предреволюционные годы. Самое большее, чего могла удостоиться такая книжка – насмешливого двустрочного отзыва в библиографическом обзоре “Аполлона” (Гумилев, наездами с фронта, добросовестно читал и рецензировал все, присланное в журнал). “Эолова арфа” не удостоилась и этого. В большой культуре Серебряного века, какой сложилась она к 1917 году, Туфанову, каким был он сорока лет от роду, никакого места не было. И культура, и сам стихотворец должны были перемениться до неузнаваемости, чтобы место это появилось.

Внутренний переворот произошел в дни Гражданской войны. Как писал Туфанов позднее, “революция оскорбила во мне образ ушкуйника. “На Кострому нападали – думал я – и баб бухарским купцам продавали, но людей на кострах не жгли, старцев не задушали и в воду в мешках никого не бросали”. Говоря короче: я плюнул и произнес трехэтажное слово по адресу революции”[111]. В 1918 году Туфанов с младшим братом Николаем отправился на родину предков, на Север, в Архангельскую губернию, где под защитой интервентских войск правило одно из кратковременных бело-розовых краевых правительств, во главе с эсером Чайковским[112]. Младший Туфанов, студент-медик, участник Первой мировой, поступил в чине лейтенанта в местную армию – так называемый “Славяно-британский легион”; старший сперва занимался в основном литературой и изучением северных частушек. Именно в архангельский период он – с восьмилетним опозданием – заинтересовался русским футуризмом, даже выступал с докладами о нем (и о частушках) перед местной интеллигенцией. Сам он в те дни именовал себя “поэтом-бергсонианцем”. Первым толчком к изменению мировосприятия, наряду с интуитивизмом Бергсона, стало для него чтение работ молодых Шкловского, Брика и их товарищей, опубликованных в 1916–1917 годах в двух выпусках “Сборников по теории поэтического языка”. В своей работе про частушки он пытается следовать по стопам лишь начинающих свой путь формалистов. Немного по-дилетантски, конечно. Но разве сам Шкловский не был отчасти дилетантом, с точки зрения старой академической науки венгеровских времен?

В сущности, Туфанов был типичным русским чудаком-самоучкой, “естественным мыслителем”, по позднему определению Хармса. В девяноста девяти случаях из ста такие самоучки – изобретатели вечного двигателя. Но иногда подобный человек может оказаться Циолковским. Революция, покачнувшая старую культурную иерархию, открыла перед такими людьми – и перед Туфановым в том числе – неожиданные возможности. Но сам он революцию отверг, особенно жестоко – после того, как в бою погиб его брат (22 февраля 1919 года). Для Туфанова это стало величайшим потрясением. Свою скорбь ему необходимо было выражать вовне, публично: три некролога, два газетных отчета о панихиде, множество стихотворений… Более того, обе книги Туфанова – “К зауми” и “Ушкуйники” – посвящены памяти брата. Но книги эти вышли годы спустя, а пока в архангельских газетах стали появляться прямолинейные политические вирши, подписанные его именем, причем временами такие кровожадные, какие даже и в дни Гражданской войны появлялись не часто:

Просил пощады при расстреле

Плененный коммунист,

А мы, стреляя, песни пели

Под пулеметный свист.

Не верь, солдат, моленьям лживым,

А помни: он вчера

Стрелял, сдаваясь в плен трусливо.

Стреляй в него – пора!

Но наряду с сочинением таких опусов именно в архангельский период Туфанов выступил с первыми “заумными” стихами. Именно исследования частушек убедили его, что чисто фонетическое воздействие на психику читателя и слушателя стихов порою сильнее смыслового. Потрясения, пережитые в дни Гражданской войны, сделали невозможным возвращение к аляповато-эпигонской поэтике “Эоловой арфы”. Теперь Туфанов писал по-другому.

Сиинь соон сиий селле соонг се

Сиинг сеельф сиик сигналь сеель синь

Лиий левши ляак ляйсшньмон

Ляай люлет ллан лилиин лед…

Это “Весна” – стихи из книги “К зауми” (1924), призванные иллюстрировать теоретические построения автора. Иначе написаны “Ушкуйники” (1927) – главная собственно поэтическая книга Туфанова.

На Оби дремой на стругу,

Дую я в домбру, посвистываю;

Ветер пусть один на лугу

Мою книгу перелистывает.

Ох, плыви, плыви, стружочек,

К семендухам в степь,

Плыйлилаунбавликочи

Сийленьлюльмасте.

Александр Туфанов. Фотография М. Наппельбаума (?), 1925 г.


“Ушкуйники” посвящены преданиям Русского Севера. Сочетание авангардных поисков с приверженностью к славянской архаике – вещь не новая: был Хлебников, был ранний Асеев. Собственно зауми в этих стихах не так много, да и та часто оказывается мнимой: Туфанов широко пользуется архаизмами или редкими областными словами. Радикален он был скорее не как поэт, а как теоретик. В течение двадцатых годов им написано (и частично опубликовано) не менее десятка текстов, обосновывающих заумную поэтику, имевшую, как марксизм-ленинизм, три источника: физиологический – “периферическое зрение, наряду с центральным, условным”, лингвистический – “телеологическая функция согласных фонем”, и социальный – “самовщина” (индивидуализм). Представление о “телеологической функции согласных фонем” (которое Туфанов подробнее раскрывает в книге “К зауми”, 1924) основывается, в частности, на теориях академика Марра. Яфетологи-марристы доказывали, что все языки (различающиеся не генетически, а стадиально) начинались с определенных сочетаний согласных звуков, общих для всего человечества. Вообще Туфанов поминает в своих работах самые разные имена (от Овсяннико-Куликовского до Эзры Паунда) и самые разные идеи. В сравнении с Крученых, чьи “Фактура слова” и “Сдвигология русского стиха” появились несколькими годами раньше, он больше заботился о философском, социальном и психологическом обосновании своих новаций. Валить в кучу самый разнообразный материал, обладающий общепринятым сертификатом “научности”, для доказательства собственных умственных конструкций – характерное свойство всех “естественных мыслителей”.

Так же характерно и стремление к четкой (с употреблением математических аналогий) классификации всех явлений бытия (в данном случае – поэзии). Но сама классификация Туфанова была довольно экзотической. Поэты размещались по кругу: с 1-го до 40-й градус – те, кто исправляет мир (символисты, ЛЕФ, РАПП), с 40-го по 89-й – те, кто его воспроизводит (реалисты, акмеисты), с 90-го по 179-й – те, кто его украшает (импрессионисты, футуристы, имажинисты). Дальше, со 180-го по 360-й градус, шла зона зауми. “Абстрактная”, то есть чисто фонетическая, заумь составляла высший 360-й градус и смыкалась (как то и было в реальном литературном процессе) со своей противоположностью – с зоной “исправителей мира”, с ЛЕФом.

Александр Туфанов не страдал заниженной самооценкой, считал себя ровней и преемником Хлебникова, титуловался Председателем Земного Шара Зауми, а к автору “Дыр бул щыл” относился дружелюбно, но несколько снисходительно. Старые питерские авангардисты (художник Матюшин, к примеру) приняли его в свою среду. Тем же, кто был не столь благожелателен, Туфанов, то ли по футуристической традиции, то ли по неуравновешенности нрава, отвечал бранью. “Моя книга “К зауми” – камень, брошенный в Европу, а критики, зубоскалящие над моей книгой, – сволочь… Обо мне может писать пока один Эйхенбаум”[113]. Но Эйхенбаум писать о Председателе Земного Шара Зауми не торопился.

Туфанову не нравился окружающий мир, он чувствовал себя в этом мире неуютно. Страна Зауми была для него царством свободы, раем, утраченным человечеством при переходе “от уподобительных жестов к сравнению предметов (абстракции) с сопутствующим ему словом”. Это “страна с особой культурой, богатой миром ощущений при многообразных проявлениях формы… но без признаков ума, без развернутых при пространственном восприятии времени идей и эмоций… Если ошибки земного шара не повторили обитатели Марса, там должно быть такое царство”[114]. Параллель с Циолковским налицо.

4

В марте 1925 года Туфанов создал собственную литературную школу – Орден заумников DSO. Расшифровывалась аббревиатура так: “при ослаблении вещественных преград (D) лучевое устремление (S) в века при расширенном восприятии пространства и времени (O)”[115]. По словам Туфанова,

мною была прочитана первая часть… поэмы “Домой в Заволочье” и из собравшихся выделилась группа пожелавших объединиться… В ядро группы входят трое: я, Хармс и Вигилянский – ученики, постоянно работающие в моей студии. Еще 6 человек, имеющих уклон к Зауми и занимающихся предварительной подготовкой. Затем в Ленинграде есть еще Терентьев, ученик Крученых… имеющий ученика Введенского (на стадии предварительной подготовки)[116].

В это время Даниил уже рискует публично читать не только чужие, но и собственные поэтические произведения. К весне этого года относится следующая запись (по-немецки): “Это вполне логично просить меня почитать стихи. Боже, сделай так, чтобы там были люди, которые любят литературу, чтобы им было интересно меня слушать. И пусть Наташа будет повежливее к моим стихам…”[117] Чтение, следовательно, устраивала “Наташа” – тетка, Наталья Ивановна Колюбакина. Едва ли в кругу ее знакомых первые стихи племянника, “футуристические” по внешним признакам, могли снискать признание. Но уже довольно быстро молодой поэт начинает обретать свой круг…

Что мы знаем о товарищах Хармса по ордену DSO?

Евгений Иванович Вигилянский (1903–1942?), по-видимому, подписывал стихи псевдонимом Джемла. Те его вещи, что сохранились в архиве Хармса, более или менее традиционны. Может быть, они относятся к периоду до сближения с Туфановым или после распада Ордена Заумников. Исключение составляют “Решетчатые диалоги” – стихотворение по внешним признакам вполне футуристическое, но не “заумное”:

В листве старушка рой да рой,

в листве Румянцевского сада,

повернут маковкою сад,

ах, лихолетье, жди меня,

иду назад.

Рукой обернута перчатка,

смеешься, день? А я – мечты.

Я в этом саде полюбил

небрежность крохотной блондинки

Исакий лодкой, ты небес

превратный мир за облаками,

я пиль собачий на ветру,

тебя люблю, моя Фонтана,

невмерлый дом протянет грудь невдалеке.

Любовная томит походка,

подвязка в шелк окружена,

ах, ты ль вязала над землей

перчаткам этим кружева?

Ищи меня, сквозь желтый лист,

я тут, я там. Ищи меня.

Я в этом саде

свои желанья обрядил,

я встречу радостно Фонтану[118].

Евгений Вигилянский, 1923 г.


Позднее Вигилянский участвовал в деятельности ОБЭРИУ, но в качестве не поэта, а “администратора”. Членами Ордена были Игорь Марков, бывший “речевок”, бухгалтер по профессии, Борис Черный, Борис Соловьев, Георгий Матвеев. Большую часть этих людей у нас не будет повода еще раз упомянуть – они не оставили следа ни в биографии Хармса, ни в литературе. Известно еще несколько имен молодых поэтов, с которыми Даниил Иванович приятельствовал в середине двадцатых. Например, имажинист Семен Полоцкий[119], однофамилец одного из основоположников русского стихотворчества. Двадцатилетняя Лидия Ивановна Аверьянова, поэтесса, музыкантша и актриса, также была заинтересованной слушательницей обаятельного “безумника”; за это ее строго корили друзья – члены объединения “неоклассиков”.

Отдельного разговора заслуживает второй (наряду с Туфановым) мэтр заумников Ленинграда середины двадцатых – Игорь Герасимович Терентьев (1892–1937). Как и Туфанов, до революции он (тогда студент-юрист Московского университета) эстетическим радикализмом не отличался. Но, не в пример “горбуну-корректору”, Терентьев был и в те годы связан с литературными кругами. Ему, в частности, покровительствовал Ходасевич.

В годы Гражданской войны Игорь Герасимович оказался в Тифлисе (Грузия, отделенная от горящей России стеной Кавказа, наслаждалась своей короткой сытой независимостью). Там он повстречал Крученых, подружился с ним и (вместе с братьями Ильей и Кириллом Зданевичами, поэтами и живописцами, в свое время “открывшими” Нико Пиросмани) основал группу, названную по широте Тифлиса, “41°”. Долгие годы спустя, вспоминая об этом времени, Крученых писал:

Игорь, помнишь?

Когда-то мы вместе

озоровали в Тифлисе:

кроили какально-анальный словарчик

из Гумилева и Ахматовой –

молитвенник для дам.

Предсказывали литкончину

блочистов и юродегенератов[120]

кузминских мальчиков и юркунов <…>

…Изумительный,

лаково-цепкий танцор,

ты рядился тогда негром,

косыми скулами

обольщая балерин.

Самый остроумный человек в Тифлисе,

ты читал доклады

о “грандиозаре”,

ерундовых орудиях,

“маршруте шаризны”

и о стрельбе в обратную сторону,

чтоб победить летаргию привычки.

Лишь аннулировав все богатства,

мы стали богатеть.

В нашем разговоре

мы начинали не ниже,

чем с 41 градуса[121].

Крученых считал, что Терентьев – настоящий футурист, а Маяковского “еще надо футурнуть”. Однако некоторые (и, пожалуй, лучшие) терентьевские стихи были совершенно чужды зауми (и вообще особого радикализма) – например:

Под барабан шарманка пела по-грузински

Яблоками на осликах пахло солнце

В тени Давида лежал Головинский

При свете холмов из бронзы

На голубей Кура в замостье шипела

Трамвай выбивался в Европу из Майдана

Пробегала девушка твердая как чурхчела

Наступал вечер во всех странах[122].

После отъезда Крученых из Тифлиса Терентьев, сблизившись с экономистом, психологом (одним из первых в России фрейдистов) и стихотворцем Г.А. Харазовым, пытался создать Академию стиха. (Как известно, общество с таким названием некогда собиралось на Башне у Вячеслава Иванова. Ирония судьбы в том, что Харазов, через некоторое время перебравшийся из Тифлиса в Баку, познакомился там с Вячеславом Великолепным и вскоре стал его непримиримым врагом[123].)

Стоило бы, наверное, попросить прощения за обилие этих излишних в контексте биографии Хармса деталей, но слишком уж бросается в глаза контраст между почти полной изолированностью Туфанова и широкими контактами Терентьева. И это было не единственное отличие. Терентьев был не эскапистом, а активным сторонником революции. Левые художники были людьми “красными” – за редчайшими исключениями. Туфанов, как позднее Хармс и Введенский, к таким исключениям принадлежал, Терентьев – нет.

В двадцатые годы главной сферой интересов Терентьева стал театр, потеснивший литературу. В первую очередь именно как режиссер оставил он след в отечественной культуре. По приезде в Петроград (1923) он начал ставить спектакли в рабочих и агитационных театрах, затем в “Агитстудии” Виктора Шимановского и наконец с января 1926 года – в театре Дома печати. Одновременно он некоторое время заведовал (“на общественных началах”) так называемой “фонологической лабораторией” в основанном Казимиром Малевичем Институте художественной культуры[124]. Проповедуя “смерть драматургии”, Терентьев, однако, выступал и в качестве драматурга. Его перу принадлежит антирелигиозная агитпьеса “Снегурочка” (переделка Островского), “Джон Рид” (не особенно удачная инсценировка “Десяти дней, которые потрясли мир” Джона Рида). Успех спектаклей Терентьева был немалым; авангардного режиссера пригласили даже в бывшую Александринку (где он должен был поставить “Пугачевщину” Тренева), но с тамошней труппой он не сработался.

Вершиной режиссерской карьеры Терентьева была скандальная постановка “Ревизора” (1927), соперничавшая с мейерхольдовской.


Игорь Терентьев, 1917 г.


Современники красочно расписывают, например, костюмы к этому спектаклю (эскизы их, кажется, не сохранились): трактирный слуга носил на плече изображение рака, одежду одного жандарма украшали маргаритки, на одежде другого изображены были свинячьи морды, на плече Земляники красовались две земляничные ягоды, Ляпкин-Тяпкин носил на шее большущий ключ и т. д. Текст и сюжет тоже подверглись новаторскому препарированию. Чиновником, приехавшим из Петербурга, оказывался все тот же Хлестаков. “Настоящий ревизор, – объяснял свой замысел Терентьев, – сами ревизуемые, а ревизор со стороны – всегда Хлестаков, то есть порожденный обывательской фантазией персонаж: бог, гений, деспот”[125]. Отсюда (как и от двухстраничной пьесы Терентьева “Iордано Бруно”, вложенной в письмо к Зданевичу) уже полшага оставалось до карнавального безумия и невербализуемого ужаса “Елизаветы Бам” и “Елки у Ивановых”. Человек именно того типа, который был востребован двадцатыми годами: яркий, разносторонне одаренный, склонный к радикальным экспериментам, фанатичный, – Игорь Терентьев шумно прокладывал дорогу для тихой эстетической революции.

Потом – работа в Москве и в Харькове, арест в 1931 году (одновременно с Хармсом и Введенским), Беломорканал. Арест стал, однако, для Терентьева началом еще одного грандиозного проекта. Основанная им агитбригада каналоармейцев прославилась на весь Советский Союз. Под руководством товарищей Ягоды и Фирина Терентьев, сначала заключенный, потом вольнонаемный специалист, наглядно демонстрировал роль искусства в деле перековки социально чуждого элемента, а когда пришло время товарищей еще более решительных, он конечно же разделил судьбу своих покровителей.

5

С единственным (если верить Туфанову) литературным учеником Терентьева, Александром Введенским, Хармс познакомился весной или летом 1925 года в квартире Вигилянского (6 линия Васильевского острова, дом 42). И этой встрече суждено было стать, быть может, главной в жизни Даниила Ивановича. Было общее чтение молодых поэтов. Введенский был со своим другом Яковом Друскиным. Стихи Хармса заинтересовали их – Введенского, вероятно, в первую очередь. Домой, по свидетельству Друскина, “возвращались уже втроем”[126].

Александр Введенский (александрвведенский, как подписывал он в это время свои стихи) был старше Хармса на один год один месяц и семь дней. Как и Даниил, он был высок ростом; лицо его было бы красивым, если бы не избороздившие его оспины. Введенский родился в Петербурге, и семья его, как и семья Ювачевых, была не вполне типичной. Мать Александра Ивановича, Евгения Ивановна, урожденная Поволоцкая, была известным в столице врачом-гинекологом, отец, Иван Викторович, – чиновником для особых поручений Мнистерства внутренних дел, а позднее – служащим Крестьянского поземельного банка. К 1917 году он дослужился до чина статского советника. К этому надо добавить, что смолоду Введенский-отец был офицером, а Евгения Ивановна родилась в генеральской семье. Женщина-врач – в начале XX века это уже было совсем не экзотично, но не в военной или чиновничьей среде, отличавшейся, само собой, консерватизмом. Противоречивость семейных корней сказалась и в выборе места учебы для сына: сперва – Николаевский кадетский корпус, а когда в 1917 году он закрылся – сверхлиберальная гимназия Лентовской. (Достаточно сказать, что основали эту гимназию преподаватели, изгнанные в 1905 году из казенных учебных заведений по политическим причинам.) Гимназия, добавим, была блестящей. По количеству выдающихся выпускников (список их начинается Н.П. Анциферовым) она могла бы сравниться разве что с Тенишевским училищем.


Александр Введенский, 1922 г.


В послереволюционные годы, когда гимназия Лентовской, слитая с женской гимназией Петровской, именовалась уже Единой трудовой школой № 190, здесь, как и в Петершуле, сохранялась особая атмосфера. По воспоминаниям Д.С. Лихачева, переведшегося туда в 1919 году,

между учениками и преподавателями образовалась тесная связь, дружба, “общее дело”. Учителям не надо было наводить дисциплину строгими мерами. Учителя могли постыдить ученика, и этого было достаточно, чтобы общественное мнение класса было против провинившегося и озорство не повторялось. Нам разрешалось курить, но ни один из аборигенов школы этим правом не пользовался…[127]

Ученический быт времен военного коммунизма включал и собственноручную пилку дров вместо уроков труда, и бесплатную пшеничную кашу с чаем – но также и литературное общество (во главе с Евгением Ивановым, другом Блока), любительские спектакли, а чуть позже, когда быт начал налаживаться, – экскурсии в Псков, к водопаду Кивач и даже на Кольский полуостров.

Среди здешних учителей были весьма примечательные люди (например, философ Сергей Алексеевич Алексеев (Аскольдов), преподававший с 1918 года психологию. Особенно тепло вспоминали ученики о Леониде Владимировиче Георге (1890–1927), молодом преподавателе литературы. Лихачев описывает его так:

Георг принадлежал к тем старым “учителям словесности” в наших гимназиях и реальных училищах XIX и начала XX века, которые были подлинными “властителями дум” своих учеников и учениц, окружавших их то серьезной любовью, то девчоночьим обожанием… Он был высок ростом, лицо интеллигентное и чуть насмешливое, но при этом доброе и внимательное. Белокурый, со светлыми глазами, с правильными чертами лица (может быть, чуть коротковат был нос, хотя правильная его форма скрадывала этот недостаток), он сразу привлекал к себе внимание. На нем всегда хорошо сидел костюм, хотя я никогда не помню его в чем-либо новом: времена были тяжелые…[128]

Человек с широкими и вполне “актуальными” интересами (от Пушкина до Мопассана, от Станиславского до Уайльда, от Ницше до русских былин), Георг умел увлечь ими учеников. Коньком его были “заместительные уроки”, которые он давал вместо заболевших товарищей: на них он не был связан учебной программой.

Друскин описывает педагогическую систему Георга так:

Появился он у нас в гимназии, когда я был, кажется, в пятом классе. Он поразил нас на первом же уроке. Задав тему для письменной работы в классе, Леонид Владимирович Георг вместо того, чтобы сесть за стол и молчать, не мешая нам писать заданное сочинение, весь урок ходил по классу и рассказывал самые разнообразные и интересные истории, события и случаи из своей собственной жизни, например, как он, трехлетний мальчик, сидя у камина, свалился в него, а отец, быстро вытащив его, отшлепал. Хотя наш класс не отличался хорошей дисциплиной, но мы были очень обескуражены таким поведением учителя.

Я не помню, учил ли он нас грамматике, но помню, что он учил нас истории русского языка – учил, например, как произносились юс большой и юс малый, рассказывал, что в слове “волк” в древнерусском языке вместо буквы “о” писали твердый знак, а в болгарском – и сейчас так пишут. Он учил нас не только правильно писать, но и понимать, чувствовать и любить русский язык[129].

Как относился Георг к революции? В разговорах с учениками он высказывал взаимно противоречащие мысли, а когда его “уличали”, пожимал плечами: “Разве можно утром и вечером иметь одни и те же политические убеждения?” Это могло быть и внутренними метаниями, и уклончивостью, и легкомыслием. Во всяком случае, он был инициатором организации ученического самоуправления и поклонником бихевиористских психологических теорий Джемса. В культуре начинавшихся двадцатых годов были черты, которые могли оказаться близки его сердцу. Но для Георга эти годы были омрачены болезнями, и в 1927 году он скончался. В середине двадцатых он еще был жив, но ученики уже “вспоминали” о нем – в их сегодняшней жизни он не участвовал. Хармс, наслушавшись рассказов о любимом учителе, как-то обмолвился: “Я тоже ученик Георга”. Якову Друскину чуть ли не до конца его долгой жизни Леонид Георг являлся во сне.

Как пишет Лихачев,

в каждом из учеников он умел открыть интересные стороны – интересные и для самого ученика, и для окружающих. Он рассказывал об ученике в другом классе, и как было интересно узнать об этом от других! Он помогал каждому найти самого себя: в одном он открывал какую-то национальную черту (всегда хорошую), в другом нравственную (доброту или любовь “к маленьким”), в третьем – вкус, в четвертом – остроумие, но не просто остроумие, а умел охарактеризовать особенность его остроумия (“холодный остряк”, украинский юмор – и непременно с пояснением, в чем состоит этот украинский юмор), в пятом открывал философа и т. д., и т. п.[130]

У Введенского Георгу нравились стихи, которые тот начал писать еще на школьной скамье, радовало хорошее знание предмета, но смущала “болтливость и поверхностность” суждений. Другие преподаватели были еще строже к способному, но легкомысленному и самонадеянному “верхогляду”. Может быть, не случайно в школьной постановке “Ревизора”, осуществленной Георгом, Введенскому досталась роль Хлестакова.

Любимцем учителя литературы был Леонид Липавский, сын Савелия Михайловича Липавского, врача-гинеколога (коллеги Евгении Ивановны Введенской). Леонид был девятью месяцами старше Введенского и на класс старше учился. Вот как характеризует его Георг:

Мальчик-философ. Умница. Громадная духовная взрослость при маленьком теле и малых летах вызывает его большую нервность… При всей своей скромности, очень общителен, и, пожалуй, наша гимназия ему очень полезна именно с этой стороны: развеселит его и умерит его нервозность.

Леонид Липавский, 1910-е.


Леонид Георг, 1920 г.


Год спустя Георг аттестует своего юного тезку как “чрезвычайно интеллигентного мальчика”, “одаренного к поэзии”[131].

Любовь к стихам сблизила Введенского с Липавским и с его одноклассником Владимиром Алексеевым, сыном Аскольдова. Вместе они посылали в 1920 году свои стихи Блоку, но не получили ответа. Позднее Алексеев успел познакомиться с Гумилевым, а “Диалогическая поэма” Липавского была напечатана в третьем альманахе Цеха поэтов (1922).

Впрочем, вскоре Липавский оставил стихотворчество ради философии.

Товарищем его по этому увлечению стал Яков Друскин. В школе № 190 учились два брата Друскиных: Михаил – в одном классе (и даже за одной партой) с Введенским, Яков – на класс старше Липавского. Как и Липавские, Друскины принадлежали к еврейским интеллигентным семьям, вырвавшимся из черты оседлости и поселившимся в столице еще в предреволюционные годы. Отец братьев Друскиных был, как и отец Липавского, врачом. Но людьми Леонид Савельевич Липавский и Яков Семенович Друскин были разными, очень разными – и тогда, и позднее. Разным был не только склад характера (общительный, живой Липавский и замкнутый, высокомерный, “пасмурно-самолюбивый”, по определению Георга, Друскин), но и круг интересов. Философия – это было общим, все остальное разнилось. Погруженный в мир математики и музыки, увлеченный социологией и экономическими науками, Яков Друскин был в школьные годы очень далек от литературы и не интересовался ею. Поначалу он был “убежденным марксистом”[132], но, поступив в 1919 году в университет, впитал идеалистические идеи своего учителя Н.О. Лосского. Для эпохи была скорее характерна обратная эволюция. (Друскин позднее признавался, что к Марксу его привело “стремление к полной непротиворечивой системе”, но затем он увидел, что “марксизм очень примитивно удовлетворяет это стремление”[133].) Учеником Лосского был и Липавский, ставший студентом на год позже. В 1922-м Друскин получил диплом, и в том же году Лосский был выслан из СССР и отправлен в Германию знаменитым “философским пароходом”. Легенда гласит, что Друскину и Липавскому предлагали остаться “при университете” (то есть в аспирантуре) – ценою отречения от учителя. Оба отказались. Липавский посвятил себя литературной работе, став в конечном итоге детским писателем Леонидом Савельевым. Друскин преподавал в школах русский язык и литературу, потом – математику (он закончил и математический факультет университета), для себя продолжая заниматься философией. В 1929 году он сдал экзамены за курс консерватории по фортепьянному отделению (зачем был нужен Друскину третий диплом, не понимал даже брат-музыковед), но никогда публично в качестве музыканта не выступал. Однако поскольку из всего, написанного им, опубликовать при жизни удалось лишь специальную работу о Бахе (причем по-украински), а также перевод книги А. Швейцера об этом композиторе – можно сказать, что и консерваторское образование не пропало даром.

Друскину суждено было сыграть уникальную роль. Именно ему мы обязаны тем, что большинство произведений Хармса и Введенского вообще до нас дошли. Для целого поколения литературоведов он был проводником в тот особый мир, который он и его ушедшие друзья сообща создали и в котором они мыслили и творили. В очень юном возрасте эти исследователи, энтузиасты середины 1960-х, столкнулись с уже пожилым человеком, чья духовная жизнь не могла не поразить их своим богатством и сложностью. В результате интерпретации и оценки, восходящие к Друскину, часто становились каноническими, а его фактические свидетельства безоговорочно принимались на веру даже в тех случаях, когда другие источники противоречат им. Однако с годами становится все яснее: Яков Семенович Друскин был глубоким, искренним, истовым и добросовестным хранителем памяти о “сборище друзей, оставленных судьбою”, но у него был свой, если можно так выразиться, угол обзора, предопределенный и свойствами его личности, и характером общения с Хармсом и Введенским. И то, и другое было весьма своеобычным[134].


Петроградская 10-я трудовая школа им. Л.Д. Лентовской. Выпуск 1921 г., 20-я группа (воспитатель А. Якубовский).

1-й ряд М. (?) Шайкевич, А. Введенский, неуст. лица (4), З. Тереховко;

2-й ряд: О. Григоров, П. Андреев (рисование, лепка), неуст. лицо, Т. Мейер, В. Иванов (директор), А. Голубев (история), Н. Золотарев (психология, логика), неуст. лицо;

3-й ряд: А. Краминская, А. Корженевская, Л. Георг (русский язык), Л. Раевская (французский язык), Т. Иванова (география), неуст. лица (3), Л. Александрова; 4-й ряд: Г. Неменова, П. Германович (математика), С. Левина, Э. Бульванкер, Е. Аладжалова, А. Иванова, Е. Штейндинг, М. Друскин.


Яков Друскин, 1920-е.


Леонид Липавский, 1920-е.


Друскин сблизился с Введенским в 1922 году. Сам он так вспоминал об этой встрече: “Возвращаясь с похорон ученицы нашей школы, мы начали разговор, тему которого определить трудно. Я бы назвал это разговором об ощущении и восприятии жизни: не своей или чужой, а ощущении и восприятии жизни вообще. В этих вопросах мы сразу же нашли общий язык”[135].

C Хармсом Друскин сошелся впоследствии даже ближе, чем с Введенским и Липавским; по собственному признанию, только с Даниилом Ивановичем у него и была настоящая дружба. В самом главном, в ощущении своего места в мире, Друскин был Хармсу близок и мог его понять. Оба они были хрупкими людьми, внутренне одинокими, с трудом ориентировавшимися в окружающей реальности, склонными к мистической созерцательности и ощущавшими растерянность, когда требовалось какое-то практическое действие. Оба отличались повышенной чувствительностью и уязвимостью, душевной и физической (Друскин даже носил сорочки и брюки большего, чем нужно, размера, чтобы избежать телесного соприкосновения с чуждой материей). Оба были духовно чужды своему поколению. Но способы защиты от мира у них были разные. У Друскина смолоду сложилась, по воспоминаниям его брата, система странных бытовых ритуалов (“например, если что-либо забыл взять с собой, не возвращаться домой, сакральные числа”[136]), позднее он защищался своего рода метафизическим доктринерством. Самозащитой Хармса стала театрализация собственной жизни. Этой важнейшей стороны личности своего друга серьезный Яков Семенович до конца понять не мог. Кроме того, он единственный из четверки не был литератором – ни по статусу, ни по складу. Сугубо профессиональным интересам своих друзей он оставался чужд.

Наивно думать, что Хармса связывали с его новыми товарищами только творческие труды и духовные материи. В дневниках его в те годы можно встретить и такие записи:

23 нояб. 1926, Вторник. Я, Даниил Хармс, обязуюсь предоставить себя до субботы в смысле выпивок и ночей Александру Ивановичу Введенскому. Прим<ечание>. Если выпивки не будет, которую Введенский признает достаточной, то срок переносится… Клянусь в исполнение этого самым святым для меня на свете.

Были и эксперименты с эфиром, принесшие лишь разочарование[137], и вечеринки с девицами. Двадцатилетние Хармс и Введенский, видимо, еще не пили всерьез (позднее, в тоскливые и страшные тридцатые, встречи бывших обэриутов и их друзей часто сопровождались обильными возлияниями), да и их зафиксированное мемуаристами более позднего времени “донжуанство” еще не успело проявиться (у обоих были любимые девушки, к которым они были очень привязаны: у Хармса – Эстер, у Введенского – Тамара Мейер, подруга по школе Лентовской). Но они были молоды. По-видимому, именно Введенский был поводырем Даниила в мир “взрослых” удовольствий. Он вообще никогда не был инфантилен, как Хармс. В своей недолгой жизни ему приходилось играть разные роли – “проклятого” поэта и делового, быстрого на руку литератора-профессионала, светского хлыща и нежного отца семейства, – и каждой из них он отдавался истово, со знанием дела. С ранней юности он приобрел мрачный, спокойно-безнадежный взгляд на мир, но в этом мертвом и страшном мире он был – у себя дома. И он был гениален. О чем, разумеется, в середине двадцатых годов мало кто догадывался.

В дружеских кутежах участвовал и Липавский, и даже аскетичный во всех прочих отношениях Друскин (Михаил Семенович позднее осуждал Хармса и Введенского, втянувших его старшего брата в богемную жизнь); да и 48-летний хилый мэтр Туфанов с удовольствием бражничал со своими юными учениками. Но в творческой сфере дороги Хармса и Введенского вели прочь из страны Зауми. В конце 1925 года они перестают именоваться “заумниками”. Появляется новое слово, которому суждено было войти в историю литературы, – “чинари”.

6

Родовая черта авангарда – прямота и несворачиваемость пути, поступательное развитие радикализма. Каждый следующий шаг должен был порывать с прошлым решительнее, чем предыдущий. Малевич, вернувшись к фигуративной живописи, ставил на картинах фиктивные даты: вещи, которые он создавал в конце двадцатых, должны были предшествовать супрематизму, а не следовать за ним. Но путь Хармса и Введенского был прямо противоположен по направленности: они начали с крайнего радикализма, с зауми – и шли к поэтике, интегрированной (но индивидуальным и неожиданным способом) в большую литературную традицию. “Михаилы” и “Парша на отмели” – куда более авангардные вещи, чем “Старуха” или “Элегия”. И куда более слабые…


Александр Введенский, Тамара Мейер. Фотомонтаж из альбома Т. Мейер, 1920-е.


У Хармса, быть может, самые бескомпромиссные “заумные” стихи 1925 года связаны с Эстер, и это не случайно. Как отметил В.Н. Сажин, в дневниковых записях Хармса страстные эротические монологи часто переходят в бессмысленный набор звуков, в “заумное” бормотание. Таким образом изживались любовные психические травмы, которых было слишком много.

бабаля мальчик

трестень губка

рукой саратовской в мыло уйду

сырым седеньем

щениша вальги

кудрявый носик

платком обут –

так начинается стихотворение “От бабушки до Esther”. Но даже здесь сквозь птичье щебетание все-таки проскальзывают какие-то реальные детали – тот же Саратов, где Даня Ювачев провел несколько месяцев во время Гражданской войны. Да и сама заумь редко носит чисто фонетический характер. От “360-го градуса” молодой Хармс довольно далек. Эффект алогизма уже в его первых стихах достигается столкновением, а не игнорированием смыслов. Но из этой бессмыслицы, как из пены, рождаются смыслы новые, появляются образы, некоторые из которых пройдут через всю жизнь писателя, постепенно проясняясь и делаясь все страшней:

вздымается на костыли

резиновая старуха

а может быть павлин

Лишь в самом конце стихотворения освобожденные звуки одерживают победу – и измученный, влюбленный молодой поэт успокаивается:

вихрь табань

альдера шишечка

ми́ндера буль

ýлька и фáнька

и ситец и я

В других вещах этого времени яснее слышен индивидуальный голос Хармса, которому (в отличие от Введенского) уже в это время сюжет (нарочито странный, алогичный, смешной) был интереснее варева разъятых языковых конструкций:

как-то жил один столяр

только жилистый столяр

мазал клейстером столяр

делал стулья и столы

делал молотом столы

из орешника столы

было звать его иван

и отца его иван

так и звать его иван

у него была жена

не мамаша, а жена

НЕ МАМАША А ЖЕНА

И Хармс, и Введенский, и их будущие товарищи по ОБЭРИУ в самой ранней юности зачитывались символистами: это был общий вкус эпохи. Но символизм умер – его последней, несколько гротескной страницей в России было, пожалуй, творчество пролеткультовцев-космистов, простодушных учеников Андрея Белого и подражателей Брюсова. Символистский готический собор уже давно, с конца 1900-х годов, оседал. Акмеисты пытались перестраивать его на ходу, утяжеляя конструкции. Футуристы – разбирали по кирпичику, чтобы строить из них новое знание. Но они-то понимали, что именно они разбирают и какая у каждого кирпичика функция, а из их последователей в двадцатые годы, пожалуй, только у обэриутов и было такое понимание. Не случайно их общим кумиром был Хлебников – самый спиритуальный, если можно так выразиться, футурист. Отношение к другим гилейцам было сложным. Маяковский не был любим никем. Крученых (учителя своего учителя) чтил Введенский. Встретившись с ним в 1934 году (уже зрелым человеком, в расцвете творчества!), он благоговейно, как младший старшему, читал мэтру свои стихи и смиренно согласился с кисловатой их оценкой. Но едва ли Крученых так же много значил для Хармса.

Впрочем, в 1925 году взгляды молодого поэта на цели собственного творчества еще были довольно наивны и путаны. Свидетельство тому – набросок, относящийся к августу этого года:

Несколько лет, заполненных войной и революцией, заставили все население СССР думать лишь о том, чтобы остаться живым и сытым… С окончанием войны и революции это обжорное напряжение стало ослабевать, но ему взамен наступил материализм в самой резкой форме, как следствие революции. Он постепенно спускался все в более низкие классы, одновременно с этим искажаясь и прикрывая собой романтическую сторону жизни… В СССР завал вульгарным материализмом, стремящимся сковать вольные движения человека осмыслицы и лишить его отдыха. Мы, истинные художники, доктора общественного желудка, дадим вам слабительную жидицу в виде хляпа крышки романтизма…

В этом юношеском тексте интересен аналогизм “осмыслица” – антоним высокой поэтической “бессмыслицы”.

Девятого октября Хармс подал заявление о вступлении в Ленинградское отделение Союза поэтов, приложив тетрадь стихотворений. Как и всем вступающим в Союз, ему была предложена анкета. Ответы на нее демонстрируют не столько сознательную эксцентричность, сколько молодое легкомыслие и оторванность от социальной жизни того времени. Вопросы, которые структурировали реальность, были настолько от Хармса далеки, что он даже не считал нужным над ними задуматься.

Итак:

Фамилия, имя, отчество Даниил Иванович Ювачев-Хармс

Литературный псевдоним Нет, пишу Хармс

Все правильно. Хармс – не псевдоним, а новая фамилия, принятая не только для литературы, но и для жизни. Так Андрей Платонович Климентов категорически не согласился бы с теми, кто назвал бы фамилию Платонов псевдонимом.

Число, год и месяц рождения 1905 30 декабря

Национальность Русский

На эти два вопроса Хармс ответить смог, но следующий, столь же тривиальный для советских анкет (и в то время – несравнимо более важный), поставил его в тупик.

Социальное происхождение незнаю (так. – В. Ш.)

Довольно легкомысленная для двадцатых годов фраза: впрочем, приемную комиссию Союза поэтов социальное происхождение его членов интересовало, видимо, не так уж сильно.

Дальше:

Образование (домашнее, низшее, среднее, высшее, специальное, знание иностранных языков):

скоро будет высшее. Знаю немецкий и английский

Хармс еще верил, что закончит техникум, и полагал, что тот дает высшее образование. Но на дальнейшие вопросы он отвечает, как сомнамбула или как полуграмотный дошкольник.

В каком возрасте начали писать незнаю

В самом деле, разве упомнишь?

Где и когда напечатано ваше первое литературное произведение?

Нигде и никогда пока что, но юный Хармс отвечает тем же сакраментальным: “незнаю”. Дальше идут вопросы библиографического характера: что, где когда напечатано, до 1914-го, с 1914-го по 1917-й, начиная с 1918-го, имеются ли отдельные издания… Девятнадцатилетний поэт по-прежнему “незнает”. И лишь на одиннадцатый вопрос: “Имеются ли у Вас законченные, но ненапечатанные рукописи?” – он твердо отвечает: “есть”.

Собственно, это все, что реально есть пока что у молодого автора. Приободренный мыслью об этом своем достоянии, он честно отвечает на вопросы о переводах своих произведений на иностранные языки и о постановке их на русских и иностранных сценах: “Нет таких”.

Потом снова появляется “незнаю”: Хармс не может точно сказать, есть ли критические отзывы о его сочинениях, не может определить свою литературную специальность (“поэзия, беллетристика, критика, переводы, драматургия, редактирование”) и, наконец, не в состоянии ответить на второй (наряду с соцпроисхождением) главный вопрос эпохи: о партийной принадлежности. В графах об “общественной и политической деятельности” и о “семейном положении” – просто прочерки. Простое и твердое “нет” появляется лишь один раз – в ответе на восемнадцатый вопрос, о членстве в профсоюзе. И наконец:

Ваше отношение к воинской повинности? Молод еще.

Тема воинской обязанности и освобождения от нее властно всплывает в последние годы жизни Хармса… В анкете указан и домашний адрес (Миргородская, 3/4, кв. 25)[138].

Пожалуй, из всех ответов, данных Хармсом, по-настоящему информативен лишь один:

Членом каких литературных организаций Вы состояли или состоите? Председател Взирь Зауми (так. – В. Ш.)

Хармс уже не чувствует себя “учеником” – Туфанова и чьим бы то ни было. Он и сам “председател”, глава школы, впрочем, из него одного и состоящей.

Заявление Хармса было пока, видимо, отложено до окончательного рассмотрения, а через восемь дней, 17 октября, состоялся вечер Ордена Заумников (с участием и Введенского) в Союзе поэтов. К концу года происходит оформление особой группы внутри Союза (хотя Хармс еще формально не был принят в его члены; Введенский состоял в Союзе с мая 1924 года; поразительно, между прочим, сравнение его анкеты – формальной, рутинно-деловой[139] – с сомнамбулическим документом, вышедшим из-под руки Хармса). В этот момент молодые поэты впервые противопоставляют себя Туфанову: отказавшись от слова “заумь”, они настаивают на названии “Левый фланг”, довольно широком и даже расплывчатом по смыслу.


Обложка тетради, представленной Даниилом Хармсом в Ленинградское отделение Союза поэтов, 1925 г.


Автограф стихотворения “От бабушки до Esther” из тетради, представленной Д. Хармсом в Ленинградское отделение Союза поэтов, 1925 г.


Примерно в это же время – в начале 1926 года – Хармс и Введенский и начинают именовать себя “чинарями”. Это слово используется (до 1928 года) при публичных выступлениях. Хармс выступает как “чинарь-взиральник”, Введенский – как “чинарь авто-ритет бессмыслицы”. Как следует из дневниковых записей Хармса, на роль теоретика “чинарства” намечался Липавский – он должен был выступить (но так и не выступил) с докладом, обосновывающим творческую практику своих друзей.

Что же такое “чинари”? Ответ на этот вопрос в свое время дал Друскин, и большинство исследователей воспроизводит его версию. По этой версии, в течение многих лет существовало “неофициальное сообщество”, включавшее пять человек – Хармса, Введенского, Друскина, Липавского и Николая Олейникова. Именно встречи в этом эзотерическом литературно-философском кружке были главными в жизни Хармса или Введенского, все же другие союзы (включая ОБЭРИУ) – кратковременными и внешними. Нехотя Друскин признает, что к “пятерке” примыкал еще один человек, и человек очень знаменитый, – Николай Заболоцкий. Но “чинарем” он ни в коем случае не был – “связи с ним у “чинарей” были, во-первых, чисто дружескими и, во-вторых, деловыми – имею в виду здесь совместные выступления обэриутов”[140]. Однако тут же следует примечательное пояснение: “Чинарями” мы называли себя редко, да и то только два-три года (1925–1927), когда так подписывали свои произведения Введенский и Хармс”. Между тем несколькими абзацами раньше сказано: “В конце двадцатых годов, когда я прочел Введенскому одну несохранившуюся свою вещь, скорее литературного, нежели философского характера, он причислил или “посвятил” и меня в “чинари”». Можно ли считать 1925–1927 годы “концом двадцатых”?

А вот как все выглядело с точки зрения другого пережившего своих друзей свидетеля, Игоря Бахтерева, – обратимся к уже цитировавшемуся рассказу “В магазине старьевщика”:

Все-таки я вспомнил одну его (Введенского. – В. Ш.) неповадную историю с награждениями. Назвался чинарем и, чтобы было перед кем шуметь пятками, расплодил столько ему подобных, сколько сумел. Сначала наградил тем веселым именем знакомую привратницу, потом управдома с Коломенской, не говоря про долговязого (Хармса. – В. Ш.). В общем, чинарей подобрался целый взвод, не меньше[141].

Чем же было “чинарство” – эзотерическим кружком, формой обозначения собственной творческой практики, которую использовали короткое время Хармс и Введенский, или литературной игрой последнего, наподобие ремизовской Обезьяньей Великой и Вольной палаты? Думается, отчасти вторым, отчасти третьим, но уж никак не первым. Кружок существовал, конечно, но это была дружеская компания интеллектуалов, связанных общими интересами, без фиксированного членства и уж конечно без какой бы то ни было эзотерики. Был период – уже в начале тридцатых годов, – когда общение в этом кругу, собиравшемся в основном у Липавского, было важной и даже важнейшей частью жизни Хармса и Введенского. Однако связь между этим кругом и словом “чинари” – искусственный конструкт Друскина, что тот отчасти и признает. Возможно, впрочем, что Яков Семенович слишком всерьез воспринял состоявшееся в конце двадцатых годов “посвящение”: “сухая соль литературной шутки” была ему чужда и малопонятна. А может быть, им двигало подсознательное желание исключить из священного для него круга лично ему неприятного Заболоцкого.

О том, что значит сам термин “чинари”, есть разные суждения. Друскин связывает его со словом “чин” – “имеется в виду, конечно, не официальный чин, а духовный ранг”[142]. Но есть и другие понимания: например, А. Стоун-Нахимовски связывает его со славянским словом “чинить” (“творить”)[143]. В любом случае, каким бы зыбким и намеренно многосмысленным, наполовину “заумным” ни было слово, некий оттенок в нем существовал. Объявив себя “чинарями”, юные Хармс и Введенский совершили поворот от разложения реальности (которое было осуществлено до них и без них) к ее собиранию, от анализа к синтезу, от разложения смыслов к их обретению. Но в “чинарский” период они сделали на этом пути лишь первые шаги. При этом их роли разделились: “авто-ритетом бессмыслицы”, организатором и управителем творческого Хаоса был Введенский, Хармс же пока избрал роль созерцателя, “взиральника”. Вскоре, однако, роли поменялись.

В то же примерно время Хармс и Введенский встретили двух людей, которые стали их союзниками в этом труде обретения новых смыслов. Их имена мы только что назвали – Николай Олейников и Николай Заболоцкий.

Олейников был старше Хармса семью годами – и что это были за семь лет! Даниил подростком застал крушение мира и его странное, уродливое, на прежний взгляд, воссоздание. Николай Макарович принимал в этих событиях самое живое участие. Донской казак, он воевал в Гражданскую войну в Красной Армии. Когда война закончилась, он несколько лет обретался на юге России – на незаметной газетной службе (между прочим, вступил в партию – тогда, видимо, по душевному влечению), а в 1925 году приехал в Ленинград. Позднее его дружбу с Хармсом и Введенским поддерживала не только духовная общность, но и совместная профессиональная работа: Олейников был одним из столпов Детиздата, основателем и редактором журналов “Ёж” и “Чиж”. Самые ранние известные нам стихи Олейникова относятся к 1926–1927 годам, а расцвет его творчества пришелся уже на тридцатые годы. Закончивший лишь четырехклассное уездное училище, он был неожиданно эрудирован и внутренне утончен, и при том странно и гротескно остроумен – свойство, так неповторимо окрасившее его поэзию. Лидия Гинзбург, дружившая с ним, писала в своем дневнике:

Олейников один из самых умных людей, каких мне случалось видеть. Точность вкуса, изощренное понимание всего, но при этом ум и поведение его как-то иначе устроены, чем у большинства из нас; нет у него староинтеллигентского наследия[144].

Николай Олейников, декабрь 1928 г.


Олейников был из тех талантливых, интеллектуально цепких, несколько схематично (революционная волна смыла тонкости и нюансы), но часто ярко и неожиданно мыслящих провинциалов-самоучек, которые хлынули в столицы в двадцатые годы. Таким же был и Николай Заболоцкий, хотя по человеческому складу он очень от Олейникова отличался. В Николае Макаровиче была южная страстность.

Со страстью любил он дело, друзей, женщин, и – по роковой сущности страсти – так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил… И в состоянии трезвости находился он много дольше, чем в состоянии восторга[145].

Николай Алексеевич был (или старался быть) по-северному сдержанным и рассудительным. Но в социологическом и культурологическом плане они были ближе друг к другу, чем к Хармсу и Введенскому.


Николай Заболоцкий, 1929 г.


Встреча с Заболоцким, сыном землемера из Уржумского уезда Вятской губернии, изучавшим русскую литературу сперва в Московском, а затем в Петроградском (Ленинградском) педагогическом институте, произошла в Союзе поэтов. Согласно воспоминаниям Бахтерева[146] (который в данном случае писал с чужих слов), встреча выглядела так:

– Приняли интересного человека. Советую обратить внимание, – шепнул Хармсу бессменный секретарь Союза поэт Фроман.

Мало кому известного Заболоцкого объявили последним. К столу подошел человек, аккуратно одетый, юношески розовощекий.

– А похож на мелкого служащего, любопытно. Внешность бывает обманчива. – Введенский говорил с видом снисходительного мэтра.

Читал Заболоцкий “Белую ночь”, кажется, в более раннем варианте, чем тот, который помещен в “Столбцах”. Триумфа не было – настороженное внимание, сдержанные аплодисменты. “Чинари” переглянулись. Не сговариваясь встали и пошли навстречу поэту. Назвав свои фамилии, жали ему руку, поздравляли. Хармс громогласно объявил: он потрясен, такого с ним не бывало. Введенский: ему давно не доводилось слушать “стоящие стихи”, наконец повезло – дождался[147].

“Белая ночь” – в том варианте, который вошел в “Столбцы”, а есть и еще более поздний, 1958 года, – стала одним из признанных шедевров отечественной поэзии XX века.

Гляди: не бал, не маскарад,

здесь ночи ходят невпопад,

здесь от вина неузнаваем,

летает хохот попугаем.

Раздвинулись мосты и кручи,

бегут любовники толпой,

один горяч, другой измучен,

а третий книзу головой.

Любовь стенает под листами,

она меняется местами,

то подойдет, то отойдет…

А музы любят круглый год.

Ни Хармсу, ни Введенскому такое мастерство пока что и не снилось. Неизвестно, с чего начинал уржумский самородок, как он созревал (до нас дошло лишь два-три его юношеских текста, и они ничем не примечательны), но он почти сразу начал писать зрелые и мощные стихи. Не заумные, но полные высокого безумия, которое так плохо вязалось с невыразительной внешностью “мелкого служащего”.

Заболоцкий был одним из ближайших друзей и важнейших собеседников Хармса и Введенского в конце 1920-х – начале 1930-х годов. В какой-то момент они составляли почти неразлучную “тройку”. Между тем трудно представить себе трех настолько разных людей – даже внешне. В цитированном уже тексте Бахтерева “В магазине старьевщика” они ранжированы по росту. Выше всех – Хармс, потом – “главный из чинарного рода”, следом за ним – “крепко сколоченный, еще недавно, лет сорок назад, розовощекий, о чем нетрудно было судить по румянцу, который сохранился на его правом ухе”. Он “внимательно разглядывал на стволах немолодых дерев разные паутины, всевозможных букашек”[148]. На фоне Хармса и Введенского белокурый и розовощекий провинциал на первый взгляд казался воплощением физического и душевного здоровья. Основное направление эстетических поисков трех молодых поэтов в 1926–1928 годах более или менее совпадало (в следующей главе мы коснемся этого подробнее). Но натурфилософские интересы Заболоцкого, его социально-утопические идеи, его влюбленность в русский XVIII век, его увлечение мало ценимым “чинарями” Мандельштамом, его твердые (до нетерпимости) житейские правила, наконец, его изначально “красная” (пусть со своеобразным уклоном и своеобразной мотивацией) политическая позиция – все это, казалось бы, не было близко его новым друзьям. И все же без диалога, а иногда и спора с ним они бы, возможно, не стали такими, какими мы видим их в пору зрелости.


Николай Тихонов. Фотография М. Наппельбаума, начало 1920-х.


Константин Вагинов. Фотография студии М. Наппельбаума, 1920-е. Фрагмент группового снимка.


Когда же произошла встреча, описанная Бахтеревым? По утверждению Друскина – “в середине или в конце 1925 года”. Ту же дату называет и сын Заболоцкого Никита. Да и по Бахтереву выходит, что к моменту знакомства с ним (осень 1926-го) Хармс, Введенский и Заболоцкий уже год были знакомы и дружны. Но в Союз поэтов Заболоцкий был принят в мае 1926-го, а “Белая ночь” датируется июлем этого года. К тому же Бахтерев утверждает, что после чтений в Союзе три молодых поэта отправились “к Хармсу на Надеждинскую”. А на эту квартиру семья Ювачевых переехала лишь в декабре 1925 года. Сам Хармс стал полноправным членом Союза в конце февраля – начале марта. На его второй тетради (на титульном листе стихотворения “Ваньки-встаньки”) значатся резолюции членов приемной комиссии.

Поставить на совещание. Н. Т.

Не следует ставить на совещание, лишняя проволочка. У Хармса есть настойчивость поэтическая. Если это пока не стихи, то все же в них имеются элементы настоящие. Кроме того, Хармс около года читает на открытых собраниях Союза. Принять. К. В.

Строгий Н. Т. и снисходительный К. В. – это Николай Тихонов и Константин Вагинов. Пятью с половиной годами раньше Тихонов, бывший гусар, а потом командир Красной Армии, прислал свои стихи на строгий суд приемной комиссии новосозданного Союза, состоявшей тогда из Блока, Гумилева, Кузмина и Лозинского. Всем четверым мэтрам его стихи понравились, а Гумилева (чье творческое влияние Тихонов явно испытал) они просто привели в восторг. Благодаря ходатайству председателя Союза Гумилева краском Тихонов был оставлен в Петрограде, вскоре выпустил сборники “Орда” и “Брага” и к середине двадцатых считался одним из виднейших современных поэтов. Он как будто занял структурное место Гумилева (в “красном” варианте), но, увы, был лишен лучших качеств своего учителя: критического чутья, лирического тайновидения, широкого кругозора, бескорыстного интереса к чужому творчеству. Поэтическим талантом природа его не обделила, но талант этот достался человеку неглубокому, довольно одномерному и (как позднее оказалось) склонному к конформизму.

Тихонову исполнилось тридцать лет. Константин Вагинов, его товарищ по группе “Островитяне”, был на три года моложе, но успел и повоевать в Красной Армии (правда, не совсем добровольно), и поучиться у Гумилева. Славы большой у него не было, но Мандельштам, презиравший тихоновский “здравия желаю-акмеизм”, молодого Вагинова включил в число “поэтов не на вчера, не на сегодня, а навсегда”[149]. Невысокий, худощавый, неразговорчивый, скромный с виду, Вагинов внимательно изучал литературных знакомых: их шаржированным двойникам предстояло ожить на страницах его романов. Он коллекционировал людей так же, как редкие книги и антикварные вещи (на которые тратил все свои скудные доходы). Несмотря на это, его любили, щедро прощая ему и двусмысленную политическую позицию[150], и нетипичные для советской литературы стилистические поиски, и, главное, глубинную антропологическую чуждость эпохе. Его стихи и проза издавались даже в годы, когда для другого автора такого склада все пути были бы закрыты. Выход “Опытов соединения слов посредством ритма” в 1931 году можно счесть только чудом. Он казался счастливчиком, пока не умер от туберкулеза в тридцать пять лет. Но и смерть в своей постели оказалась удачей: Вагинов успел уйти на пороге самых страшных времен, и даже ордер на его арест как будто был уже выписан. Естественно, что стихи Хармса понравились ему больше, чем рационалисту Тихонову: они корреспондировали с его собственной зыбкой и остраняющей поэтикой. Не случайно судьба и его позднее на короткое время привела в ОБЭРИУ.

7

К тому времени в жизни Хармса многое изменилось.

Двадцать четвертого декабря 1925 года Ювачевы переехали в новую квартиру – на Надеждинской улице, в доме 11. Номер квартиры менялся: сперва 9, потом 8; ныне она частично входит в соседнюю по площадке квартиру 58. В этой квартире Даниил Иванович прожил, по существу, всю остальную жизнь, и комната, которую он здесь занимал, стала важнейшей частью “хармсовского мифа”. Квартира была пятикомнатной и формально – всегда коммунальной, но вместе с Ювачевыми жили не чужие им люди. Еще в 1925 году с ними на Надеждинской поселилась Лидия Алексеевна Смирницкая, бывшая конторщица Убежища для женщин, отбывших наказание в санкт-петербургских местах заключения. У Ювачевых (а потом у Грицыных – у Лизы и ее мужа) она была, по существу, членом семьи, после смерти Надежды Ивановны вела хозяйство. В 1930-м в одной из комнат поселилась Наталья Николаевна Дрызлова, счетовод, воспитанница Натальи Ивановны Колюбакиной, вместе со своей старухой матерью Екатериной Васильевной, прибывшей из села Должина Новгородской губернии. Судя по всему, Иван Павлович предусмотрительно прописал и поселил Смирницкую и позднее Дрызлову в квартире на Надеждинской, чтобы избежать “уплотнения” случайными соседями. В квартире Ювачевых был телефон (по тем временам – предмет роскоши, номер 9024).

Это был совсем иной, чем Конная площадь и Миргородская улица, район города – не убогие задворки, а пусть не парадная, но полноценная, даже уютная по-своему часть старого Петербурга. На Надеждинской улице когда-то жил с Бриками Маяковский. В 1936 году улицу переименовали в честь поэта. На Ковенском переулке, пересекавшем Надеждинскую, высился костел Лурдской Богоматери, построенный в 1909 году для французского посольства Леонтием Бенуа и Марьяном Перетятковичем. Его башня была видна из окон комнаты Хармса, выходивших во двор.

В 1926 году Иван Павлович вышел на пенсию и посвятил остаток жизни изучению иконографии Богородицы. Иван Елагин, видевший старшего Ювачева в 1934 году, так описывал его занятия в поэме “Память” (1979):

…Был он молчалив, высок и сух,

Эдак лет семидесяти двух.

Кропотливо трудится старик,

Медленно с иконы сводит лик

Он на кальку. И таких икон

Тысячи для будущих времен

Он готовит…[151]

Эти кальки Ювачева частично сохранились, как и его записные книжки, охватывающие огромный период, почти полвека. В них есть немало сведений, важных и для биографии сына. В двадцатые годы Даниил, судя по всему, не так уж часто беседовал с отцом, но с годами у них все больше обнаруживалось общих интеллектуальных интересов.

За 1925 и первые месяцы 1926 года Хармс и Введенский успели завязать немало литературных знакомств. Недалеко от нового жилья Ювачевых на Надеждинской, на улице Рылеева (бывшей Спасской), в доме 17, жили Михаил Кузмин и Юрий Юркун. По свидетельству искусствоведа В.Н. Петрова, это была “захламленная и тесная коммунальная квартира”.

Кроме Кузмина и его близких, в ней жило огромное многолюдное и многодетное семейство, члены которого носили две разные фамилии: одни были Шпитальники, другие – Черномордики… Также жил там косноязычный толстый человек по фамилии Пипкин… Кузмин вместе с Юрием Ивановичем Юркуном занимал две комнаты с окнами во двор. Одна была проходной – та самая, где работал Михаил Алексеевич и где главным образом шла жизнь. Хозяева там писали, рисовали, музицировали. Во второй комнате скрывалась Вероника Карловна, мать Юркуна. Гости туда не допускались[152].

Кузмин стоически переносил тесноту и безденежье. Литературной поденщиной он содержал не только себя, но и своего многолетнего друга жизни Юркуна, его мать, а отчасти – и его жену (впрочем, официально их брак не был оформлен) Ольгу Арбенину-Гильдебрандт, время от времени появлявшуюся на Спасской. Общество двух “чинарей”, а потом и Заболоцкого нравилось Кузмину. В это время он писал “Форель разбивает лед”, и поиски молодых поэтов в чем-то совпадали с его исканиями. Да и не был он в те годы избалован почтительным вниманием литературной молодежи. Эпоха, когда вокруг “Калиостро” стайкой вились лощеные юные стихотворцы, состоящие в двусмысленных отношениях с мэтром, давно прошла. Тем не менее на Спасской можно было столкнуться с самыми разными гостями. От Сергея Радлова, влиятельнейшего в тогдашнем Ленинграде театрального режиссера, и его жены Анны, поэтессы и переводчицы Шекспира, преданной ученицы и поклонницы Кузмина, до наезжавшего из Москвы Эдуарда Багрицкого, чья парадоксальная дружба со старым петербургским эстетом основывалась на взаимной высокой творческой оценке… От филолога-античника Андрея Егунова (он же – прекрасный, безвестный при жизни поэт Андрей Николев) до того же Садофьева, которого Михаил Алексеевич привечал, возможно, из свойственной ему любви ко всему странному и нелепому.

Николай Клюев, живший на улице Герцена (Большой Морской), в доме 45, во дворовом флигеле бывшего особняка Огинского (рядом с набоковским домом), тоже стал знакомым Хармса. Введенский, правда, бывал у него чаще. Тем не менее в записных книжках Хармса свидетельств общения с вождем “новокрестьянских” поэтов немало, и по меньшей мере один факт доказывает, что общение это было достаточно близким. В марте – апреле 1925 года Хармс завел “альбом”[153], в который его знакомые в последующие месяцы делали записи самого различного содержания. По большей части эти записи малопримечательны (“Данька-сволоч” (sic!) или “На плечах твоих, увы, тыква вместо головы”, а подписи их авторов не поддаются расшифровке. (Может быть, какие-нибудь знакомые по техникуму?) Но в “альбоме” отметились и Эстер (“Даниил я люблю тебя”), и отец (“Люби ближнего как самого себя”), и Введенский, и “председатель земного шара Зауми Ал. Туфанов”. Есть здесь и краткая запись Николая Клюева: “Верю, люблю, мужествую”.

Николай Николаевич Матвеев (брат Венедикта и Георгия, отец поэтессы Новеллы Матвеевой) встречал Клюева в доме у Ювачевых, беседующим с Надеждой Ивановной. “Клюев вел себя с ней скромником, говорил на божественные темы, держался благочестиво, но тут же, зайдя в комнату Дани, мог запустить таким матерком…”[154]


Схема квартиры Ювачевых (Надеждинская ул., д. 11, кв. 8). Справа налево от входа: комнаты Д. Хармса, Е. и Н. Дрызловых, И. Ювачева, бывшей экономки Ювачевых Л. Смирницкой, Грицыных. Схема составлена Кириллом Грицыным 28 февраля 2007 г.


Общение с Клюевым совпало по времени со знаменитым трагическим событием, произошедшим в декабре 1925 года в гостинице “Англетер”. Как член Союза поэтов, Хармс, должно быть, слышал много рассказов и суждений о гибели Есенина. Речь шла, однако, лишь о мотивах и обстоятельствах самоубийства: в том, что уход поэта из жизни был добровольным, не сомневался никто, в том числе встречавшийся с ним за день до смерти Клюев. (Версия убийства возникла лишь в 1980-е годы в “патриотических” литературных кругах.) Руководителям и членам Союза приходилось участвовать во всех бюрократических и погребальных церемониях. Они даже фотографировались “для истории” рядом с гробом поэта-самоубийцы. Стихотворных откликов, само собой, было более чем достаточно – некоторые из них (“Плач по Сергею Есенину” Клюева, “Сергею Есенину” Маяковского) общеизвестны. Отозвались и близкие Есенину люди (как Вольф Эрлих), и совсем далекие. Даже Ахматова, “есенинщину” презиравшая, да и самого поэта ценившая невысоко, написала восемь строк (“Как было б просто жизнь покинуть эту…”). В числе этих откликов было и стихотворение Хармса “Вьюшка смерть” (почему “вьюшка”? Вьюга, пурга? Или это сложная ассоциация с трубой парового отопления, на которой Есенин повесился?):

ах вы сени мои сени

я ли гуслями вяжу

приходил ко мне Есенин

и четыре мужика

и с чего бы радоваться

ложкой стучать

пошевеливая пальцами

грусть да печаль

Дом № 11 по улице Маяковского, где семья Ювачевых жила в 1925–1941 гг. Фотография Р. Слащинина, май 2008 г.


Чуть дальше в этом стихотворении возникает имя Клюева, от которого Хармс наверняка слышал немало о его непутевом, рано прославившемся и рано погибшем друге. Впрочем, о Есенине и его смерти мог ему рассказать и другой общий знакомый – Павел Мансуров, художник круга и школы Малевича (по некоторым предположениям, и представивший Хармса Клюеву). Тема была горячая, говорили о ней все и помногу. Бахтерев вспоминает (в “Когда мы были молодыми”) о том, как Хармс и Введенский (году в 1928-м, видимо) привели к Клюеву всю обэриутскую компанию. Надо отдавать себе отчет, что воспоминания Бахтерева беллетризированы не меньше, чем “Петербургские зимы” Георгия Иванова, и, видимо, не более достоверны в деталях. Да и сам образ Клюева как будто списан с ивановских страниц.

Входим и оказываемся не в комнате, не в кабинете широко известного горожанина, а в деревенской избе кулака-мироеда с дубовыми скамьями, коваными сундуками, киотами с теплящимися лампадами, замысловатыми райскими птицами и петухами, вышитыми на занавесях, скатертях, полотенцах.

Навстречу к нам шел степенный, благостный бородач в посконной рубахе, молитвенно сложив руки.

<…>

– Я про тебя понаслышан, Миколушка, – обратился он к Заболоцкому, – ясен свет каков, розовенький да в теле. До чего хорош, Миколушка! – И уже хотел обнять Заболоцкого, но тот сладкоголосого хозяина отстранил.

– Простите, Николай Алексеевич, – сказал Заболоцкий, – вы мой тезка, и скажу напрямик.

– Сказывай, Миколка, от тебя и терновый венец приму.

– Венца с собой не захватил, а что думаю, скажу, уговор – не сердитесь. На кой вам черт весь этот маскарад? Я ведь к поэту пришел, к своему коллеге, а попал не знаю куда, к балаганному деду. Вы же университет кончили[155], языки знаете, зачем же дурака валять…

Введенский и Хармс переглянулись.

– Прощай, чаек, – шепнул мне Даниил.

Действительно, с хозяином произошло необыкновенное. Семидесятилетний дед превратился в средних лет человека (ему и было менее сорока)[156] с колючим, холодным взглядом.

– Вы кого ко мне привели, Даниил Иваныч и Александр Иваныч? Дома я или в гостях? Волен я себя вести, как мне заблагорассудится?

От оканья и благости и следа не осталось.

– Хочу – псалом спою, а захочу – французскую шансонетку. – И, сказав, продемонстрировал знание канкана.

Мы не дослушали, ближе-ближе к двери – и в коридор…[157]

Михаил Кузмин и Юрий Юркун в своей квартире на улице Рылеева (бывшей Спасской), 1935–1936 гг.


У гроба С. Есенина в Ленинградском отделении Всероссийского союза писателей. На переднем плане слева направо: Николай Клюев, Василий Наседкин, Илья Садофьев, Николай Браун, Софья Толстая, Николай Никитин, Вольф Эрлих, Михаил Борисоглебский, 29 декабря 1925 г.


Николай Клюев, 1920-е.


На этом общение с Клюевым приостановилось, но все же не совсем прервалось. По крайней мере, Введенский бывал у него в начале тридцатых со своей второй женой Анной Ивантер. Юную и наивную Анну Семеновну шокировал не “маскарад”, а то, что гостеприимный хозяин во время беседы, не обращая внимания на ее прелести, норовил погладить ее мужа по коленке[158].

В целом надо признать, что ленинградский литературный мир – и “старорежимные” писатели, и “попутчики”, и даже то, что на тот момент можно было считать официозом, – принял молодых авангардистов более чем доброжелательно. Однако те – как во все времена молодые поэты – были недовольны своим положением. Им казалось, что их недооценивают; они еще не знали, что такое настоящая затравленность и бесславье.

Попытки же расширить свои публикационные возможности были по-юношески наивны. Так, 3 апреля 1926 года два “чинаря” отправляют следующее письмо Б.Л. Пастернаку:

Уважаемый Борис Леонтьевич (так! – В. Ш.),

мы слышали от М.А. Кузмина о существовании в Москве издательства “Узел”.

Мы оба являемся единственными левыми поэтами Петрограда (город уже два года называется иначе! – В. Ш.), причем не имеем возможности здесь печататься.

Прилагаем к письму стихи как образцы нашего творчества и просим Вас сообщить нам о возможности напечатания наших вещей в альманахе Узла или же отдельной книжкой. В последнем случае можем выслать дополнительный материал (стихи и проза).

Даниил Хармс

александрвведенский

3 апр 1926.

Петербург

Альманах издательства “Узел”, который имеется в виду, так и не вышел. Да к тому же Пастернак имел мало касательства к этому издательству – просто выпустил там одну книгу. Во главе кооперативного издательства (зарегистрированного, собственно, как “промысловая артель”, очень небольшого и недолго просуществовавшего) стояли Софья Парнок, Абрам Эфрос и Михаил Зенкевич. Двое первых (замечательный поэт Парнок и посредственный стихотворец, но крупный искусствовед Эфрос) в двадцатые годы считались “неоклассиками”, третий начинал как акмеист, а в двадцатые годы тяготел к умеренно-левой, конструктивистской поэтике. Худшего места для предложения заумных стихов придумать было невозможно. Да и автор “Сестры моей жизни”, прочитав тексты двух самоуверенных молодых ленинградских авторов, вероятно, лишь пожал плечами. Он любил Крученых (больше как человека, чем как поэта), но “дыр бул щыла” ему вполне хватало, других стихов в этом роде он не жаждал. Если он и ответил Хармсу и Введенскому, то, скорее всего, лаконичным отказом – но письмо их зачем-то сохранил. Хармс как раз в те годы поэзией Пастернака интересовался (в его записной книжке за 1927 год переписаны “Метель” и две строфы из “Спекторского”), но, видимо, очень быстро этот интерес прошел, и последующие его упоминания о “полупоэте Борисе Пастернаке” немногочисленны и пренебрежительны.

8

Осенью 1926 года, после исключения из техникума, Хармс подал документы в другое учебное заведение. Оно в самом деле давало высшее образование и притом было куда ближе Хармсу по духу, чем электротехникум. Тем не менее и его Даниил Иванович не закончил. Это – Высшие курсы искусствоведения при Институте истории искусств.

Исследовательский Институт истории искусств, существующий и поныне, возник в 1912 году как частное предприятие ученого и мецената графа Валентина Платоновича Зубова, потомка одного из братьев последнего екатерининского фаворита. Лично Зубов занимался чрезвычайно модной в предреволюционные годы темой – историей петербургской архитектуры, и защитил диссертацию о творчестве Росси. Даже в творчестве этого зодчего, чьи Сенат и Синод соседствовали с его особняком, строгий ценитель видел черты “упадка” (в сравнении с безупречной эпохой Захарова и Воронихина), а сам особняк, творение Гаральда Боссе, возведенный в 1843–1846 годы, должен был казаться ему воплощением крайней безвкусицы. Тем не менее институт расположился именно в этом доме. Высшие курсы искусствоведения начали действовать в 1916-м, накануне революции. Сам (уже “бывший”) граф возглавлял институт и курсы до 1925 года, пока не эмигрировал (обычным для той поры способом: уехал за границу с путевкой Наркомпроса и не вернулся).

В 1920-е годы Высшие курсы искусствоведения пользовались большой популярностью у непролетарской молодежи, так как здесь на роковой шестой пункт анкеты более или менее закрывали глаза. Но, разумеется, учились здесь и молодые люди стопроцентно советского склада… Среди выпускников курсов было немало писателей, очень разных, от Вагинова до Бориса Корнилова и Ольги Берггольц.

Поскольку наряду с музыкальным и театрально-кинематографическим отделениями здесь было и словесное (на котором преподавал, к примеру, Ю.Н. Тынянов), зубовские курсы, по существу, давали возможность получения альтернативного университетскому филологического образования.

Заполняя (16 сентября 1926 года) анкету для поступления на курсы[159], Хармс отнесся к этому более ответственно, чем к анкете при поступлении в Союз поэтов. Из его ответов следует, между прочим, что семья Ювачевых (четыре человека) на тот момент существовала на средства отца (101 рубль в месяц).

Хармс поступил на отделение театра и кинематографа (со специализацией на последнем). Программа этого отделения включала следующие предметы: на первом курсе – теория драмы, история мирового и русского театра, введение в кинематографию, на старших – основа режиссуры, обзор современных театральных течений, общий курс кинотехники, технические основы кинематографа, современное кино (Чаплин, Гриффитс, Сесиль де Милль, Фэрбенкс, немецкий экспрессионизм и пр.). Всего курс был рассчитан на четыре года. Среди преподавателей были В.Н. Соловьев, П.А. Каменецкий, К.Н. Державин, Л.З. Трауберг. Дух двадцатых годов сказывался в том, что, несмотря на молодость кинематографа, который еще недавно считался “развлечением для кухарок”, его изучали на равных с почтенными старыми искусствами. Молодежь чувствовала огромные возможности, которые таит кинопленка, и только великий сноб Ходасевич морщился на “идиотства Шарло”.


Здание, в котором располагался Государственный институт истории искусств (Исаакиевская пл., д. 5). Фотография А. Дмитренко, май 2008 г.


Впрочем, учебой Даниил в это время себя особо не затруднял и через несколько месяцев перестал посещать особняк на Мойке. Он уже почувствовал себя писателем и не собирался сворачивать с избранного пути. Кроме того, что-то в его природе сопротивлялось всякой систематической учебе с сидением за партой и сдачей экзаменов. Он был из тех, кто способен осваивать любую информацию только самоучкой, на практике.

Однако именно в Зубовском институте завязались знакомства, важные для его дальнейшей судьбы. В числе студентов был 18-летний Бахтерев. Хармсу нравились его стихи. Однажды, еще в конце 1925 года, он слышал их на коллективном чтении, в котором участвовали и поэты с именами – Всеволод Рождественский, Сергей Нельдихен, Вольф Эрлих. После чтения присутствовавшие высказывались. Хармс (по словам Бахтерева) похвалил только его. Бахтерев с тремя другими студентами (18-летним Георгием Кацманом, 19-летним Сергеем Цимбалом и 22-летним Борисом Левиным) создали самодеятельный студенческий театр радикально-авангардной направленности – “Радикс”. Левина Хармс тоже знал: общался с ним у Поля Марселя. Уроженец белорусского местечка Ляды, Бер Мишелевич по паспорту, Борис Михайлович в быту, он еще не сделал свое еврейское имя Дойвбер (Дов-Бер) чем-то вроде литературного псевдонима. (Имя это, по свидетельствам друзей, ему шло: “дов” на иврите и “бер” на идише значит “медведь”; большого, неуклюжего, мешковатого Левина Маршак так и звал: “гималайским медведем”.) Именно через Левина вышли радиксовцы на “чинарей”.

По словам Кацмана,

“Радикс” был задуман как “чистый” театр, театр чистого действия, ориентированный не столько на конечный результат и на зрителя, сколько на переживание самими актерами чистого театрального действия… “Радикс” был конгломератом различных искусств – театрального действия, музыки, танца, литературы и живописи. При обращении к различным искусствам весьма велик был элемент пародирования, остранения[160].

Однако – и это уже свидетельство Бахтерева: “Наши взгляды не во всем совпадали, но в одном все четверо были единодушны. Новый театр, говорил каждый из нас, начинается с новой драматургии”[161]. Ни русские символисты, ни немецкие экспрессионисты, ни Кокто не удовлетворяли молодых экспериментаторов. И тогда было принято безумное на самом деле решение: обратиться к “чинарям”, не имевшим никакого опыта собственно театрального творчества, и предложить им написать пьесу.

Как уточняет Бахтерев, “поскольку предполагалось написать пьесу в сжатые сроки, решено было воспользоваться уже существующими текстами, смонтировав пьесу из произведений Введенского и Хармса. Название пьеса получила по заглавию одного из стихотворений Введенского”[162]. Название это – “Моя мама вся в часах”.


Игорь Бахтерев, конец 1927 г.


Сначала репетировали по домам (в основном у Бахтерева, который жил на Бассейной, 60, в знаменитом доме Бассейного товарищества). В октябре решили попытать счастья – обратиться в ГИНХУК (Государственный институт художественной культуры), благо тот и находился совсем неподалеку от зубовского особняка, на Исаакиевской площади, в доме XVIII века, принадлежавшем потом поэту Ивану Петровичу Мятлеву, автору первого русского стихотворения про Таракана. (Все-таки, как справедливо заметил А.С. Пушкин, современник, знакомец и отчасти коллега Мятлева, “бывают странные сближенья”.) Со знаменитым детищем Малевича имел прежде дело Введенский: помогал Терентьеву проводить уроки в филологической лаборатории. Он и подал идею… Кацман утверждает, что заявление было написано на пятисотрублевой николаевской ассигнации. Однако документ этот сохранился: написан он все же на обычной бумаге, но украшен супрематическим коллажем с использованием ассигнации, но не пятисот-, а пятирублевой. Текст под коллажем гласит:

В ленинградский институт художественной культуры

Заявление

Образовавшаяся театральная группа “Радикс”, экспериментирующая в области внеэмоционального и бессюжетного искусства, ставящая своей целью создание произведения чистого театра в неподчинении его литературе – все моменты, входящие в композицию представления, равноценны – просит дать ей помещение в Белом зале И. Х. К. для лабораторно-репетиционных работ на утреннее время[163].

Заявление было подписано Георгием Кох-Боотом (псевдоним Кацмана), Цимбалом, Бахтеревым, Хармсом и Введенским. Дата – 12 октября 1926 года. Малевич в тот же день принял эту компанию, благосклонно отнесся и к их замыслам, и к художественно оформленному заявлению, сказав: “Я старый безобразник, вы молодые – посмотрим, что получится”. Помещение для репетиций дали сразу же, а через два дня решение задним числом одобрил совет ГИНХУКа, включавший, кроме Малевича, Николая Пунина и Матюшина. Один раз Казимир Северинович вошел в зал, послушал – ему понравилось. Впрочем, особенно терять институту было нечего: после статьи Г. Серого “Монастырь на госснабжении” (Ленинградская правда. 10 июня) он находился на грани закрытия, а сам Малевич собирался на несколько месяцев за границу. Вскоре он и уехал, а “молодые безобразники” резвились теперь уже по всему мятлевскому дому.

В проекте были заняты все. Заболоцкий предложил свое стихотворение “Офорт” для зачина. Даже Яков Друскин – в первый и последний раз – принял участие в одном из начинаний своих друзей, носившем публичный и открытый характер: он подбирал для спектакля музыкальное сопровождение (из произведений Онеггера и французских додекафонистов). Писали текст Хармс и Введенский вдвоем, но сюжет придумывался всей компанией.

Одна из его линий связана была с рассказом Левина о посещении Ляд.

В первый день он отправился осматривать родные места и, куда бы ни приходил – рынок, вокзальный буфет, парикмахерская, – встречал одного и того же краснобородого человека. В скобяной лавке Боба не выдержал:

– И долго вы намерены меня преследовать?

– Он еще говорит! – взвизгнул рыжебородый. – Я через него в милицию бегаю, чтобы разные шаромыжники честному агенту по налогам на щиколотку не наступали…[164]


Даниил Хармс и Борис Левин с Эрикой Эдельман, 1929 г.



Сергей Цимбал и Игорь Бахтерев с Эрикой Эдельман, 1929 г.


По предложению Заболоцкого этот “краснобородый” агент Гарфункель (в других источниках Горфункель) был введен в пьесу. Впрочем, на сцене он должен был появляться все время под новой фамилией (что было уже идеей Бахтерева). “В конце концов его убивали, после чего он продолжал появляться, уже покойником”. Кацман, на правах режиссера, предложил построить целую сцену на диалоге большого семейства “рыжих” во главе с бородатым Папашей (которого играл Вигилянский) и такого же обширного семейства “голубых”. Впрочем, сюжет получался странным и запутанным. Открывать действие должно было так: на сцену выносили марлевый узел. Актеры по очереди пинали его, пока оттуда не появлялась “танцовщица-каучук” Зина Бородина. Она исполняла несколько номеров-трюков. В конце второго акта несчастную танцовщицу протыкал шпагой ее возлюбленный. Главной, впрочем, должна была стать другая героиня – с примечательным именем Елизавета. Возможно, какие-то элементы сюжета самого знаменитого драматургического произведения Хармса восходят к этой, так и не поставленной, пьесе…


Здание, где располагался Государственный институт художественной культуры (Исаакиевская пл., д. 9). Фотография А. Дмитренко, май 2008 г.


Гарфункель стал своего рода тотемом спектакля: его фамилию шутки ради вписывали на афиши, на его “звонки” звали друг друга к телефону. Уже после завершения эпопеи со спектаклем, в марте 1927 года, Заболоцкий написал шуточную балладу, в которой этот персонаж играет роковую и мрачную роль в судьбе героев – Хармса, Введенского и Тамары Мейер:

“Ува – сказала дева Там, –

гадать не подобает вам,

у вас и шансы все равны –

вы все Горфункеля сыны”.

Все в ужасе свернулись в струнку.

Тогда приходит сам Горфункель:

“Здорово публика! Здорово,

испьем во здравие Петровы,

Данило, чашку подавай,

ты, Сашка, чашку наливай,

а вы, Тамара Алексанна,

порхайте около и пойте нам “осанна!!!”.

И вмиг начался страшный ад:

друзья испуганы донельзя,

сидят на корточках, кряхтят,

испачкали от страха рельсы,

и сам Горфункель, прыгнув метко,

сидит верхом на некой ветке

и нехотя грызет колено,

рыча и злясь попеременно.

Эскиз оформления спектакля “Моя мама вся в часах”. Рисунок И. Бахтерева.


Даниил Хармс. Шарж Н. Заболоцкого, 1920-е


И как будто дух “честного агента по налогам” внес во всю затею элемент избыточности, гротеска, неразберихи. Хотя иначе, видимо, и быть не могло: много очень талантливых, очень молодых людей, вулкан идей – при полном отсутствии организационного центра. К ноябрю обнаружились две неприятные вещи: не было денег на “матчасть” спектакля, и не было дров в умирающем (он закрылся в декабре) ГИНХУКе. Можно было предложить “Мою маму…” какому-нибудь из городских театров, государственному или кооперативному, коммерческому. Но для этого нужен был по меньшей мере текст пьесы, а текста не было: был набор хаотически скомпонованных отрывков, заумные стихи со схематичными прозаическими переходами. К работе попытались привлечь Вагинова, но тот был занят. Цензор С.А. Воскресенский, правда, требовать на руки текста не стал – согласился ограничиться просмотром спектакля, когда тот будет готов, так что с этой стороны препятствий не было. Власть пока ничем не мешала: мешала собственная юношеская безалаберность, самоуверенность и неспособность для пользы дела обуздать свои творческие порывы. Когда же Хармс и его друзья освоили необходимое искусство самодисциплины – как раз настали новые времена…

Четвертого ноября Кацман и Цимбал просто не пришли на репетицию. Актеры подождали и разошлись. 10 ноября еще двух участников команды – Заболоцкого и Вигилянского – призвали на военную службу. В тот же день Хармс лаконично записывает: “Радикс рухнул”.

Эта неудача не обескуражила Даниила и его товарищей, не стала травмой. Напротив, параллельно с “Радиксом” они начали разворачивать новый, уже чисто литературный, проект, ставший в конечном итоге главным в их жизни. Им было около двадцати лет, кому-то побольше, кому-то поменьше. Они вступали в пору активного, открытого, публичного существования. Никто не мог предвидеть, что она для большинства из них окажется настолько короткой.

Загрузка...