Никогда Хармс не писал так много, как в 1929–1931 годах. Написанное в это время занимает почти двести страниц в собрании сочинений писателя. Зато весь 1932 год оказался почти бесплодным. Правда, отчасти по объективным причинам.
Именно на рубеже двадцатых – тридцатых годов поэтический мир Хармса стал приобретать внутреннюю законченность. В этом мире были свои полюса. С одной стороны – озорные и лаконичные вещи с четкой структурой и внутренней игрой, перекликающиеся с лучшими хармсовскими “детскими” стихами того времени.
Все все все деревья пиф
все все все каменья паф
вся вся вся природа пуф.
Все все все девицы пиф
все все все мужчины паф
вся вся вся женитьба пуф.
Все все все славяне пиф
все все все евреи паф
вся вся вся Россия пуф.
Это – некий внутренний жест, после которого невозможна высокая модернистская поэзия, во всяком случае, в тех формах, в которых застал ее Хармс в юности. Какие могут еще быть блоковские “дымки севера”, мандельштамовские “ягнята и волы”, пастернаковские “сиреневые ветви”, если вся природа пуф? Какая возможна любовная лирика, если все девицы пиф, а все мужчины паф? О России – и говорить нечего…
Приведенное стихотворение написано в 1929 году. Стихи не столь радикальные, но сходные по типу рождались и годом-двумя позже.
Фадеев, Калдеев и Пепермалдеев
однажды гуляли в дремучем лесу.
Фадеев в цилиндре, Калдеев в перчатках,
а Пепермалдеев с ключом на носу.
Над ними по воздуху сокол катался
в скрипучей тележке с высокой дугой.
Фадеев смеялся, Калдеев чесался,
а Пепермалдеев лягался ногой.
Но вдруг неожиданно воздух надулся
и вылетел в небо горяч и горюч.
Фадеев подпрыгнул, Калдеев согнулся,
а Пепермалдеев схватился за ключ…
Эти три клоуна-клона живут в мире необъяснимых и непредсказуемых вещей, “фарлушек”. Стихи несостоявшегося киноведа Хармса напоминают порою странный гибрид немецкого экспрессионистского фильма с американской немой комедией: Чаплин или Бастер Китон, оказавшиеся в декорациях “Кабинета Доктора Калигари”.
Забавно, что, когда в 1974 году стихотворение про Фадеева, Калдеева и Пепермалдеева было напечатано в СССР, однофамильца автора “Молодой гвардии” от греха подальше перекрестили в Халдеева. В этом была, как ни странно, своя логика. Пророк Даниил был по приказу Навуходоносора обучен халдейскому искусству гадания. Его тезка тоже порою, кажется, ощущал себя “гадателем”, извлекая тайные смыслы из звукосочетаний, словесных осколков, утративших место предметов и из обрывочных фрагментов самых различных мистических учений.
Именно таков второй полюс поэзии Хармса той поры – стихи-медитации, погружающие читателя в мир почти неопределимых, скорее интуитивно, а не логически связанных между собой абстракций (в такого рода лирике отразились, несомненно, философские беседы, которые велись в домах Липавского и Друскина):
Это есть Это.
То есть То.
Это не то.
Это не есть не это.
Остальное либо это либо не это
<…>
Это ушло в то, а то ушло в это. Мы говорим Бог дунул.
Это ушло в это, а то ушло в то и нам неоткуда выйти и некуда прийти…
Иногда медитации переходят в заклинания, наполняются страстью, отчаянием, и одновременно в них появляется заумь, как в одном из самых загадочных произведений того времени – “Вечерняя песнь именем моим существующей”:
Дочь дочери дочерей дочери Пе
дото яблоко тобой откусив тю
соблазняя Адама горы дото тобою любимая дочь дочерей Пе
мать мира и мир и дитя мира су
открой духа зерна глаз
открой берегов не обернутися головой тю
открой лиственнице со престолов упадших тень
открой Ангелами поющих птиц…
В сущности, это обращение к женственному началу, которое одновременно “мать мира” и “дитя мира”, не так уж сильно отличается от мистических экстазов Блока и Владимира Соловьева, обращенных к Вечной Женственности. Но, сохраняя тайное родство с ними, Хармс отвергал их язык. О главном и таинственном можно было говорить лишь языком молитв первобытного человека, вдохновенного дикаря. Хармс мог бы подписаться под сказанными как раз в эти дни (1931)[249] словами Мандельштама: “Вчерашнего дня больше нет, а есть только очень древнее и будущее”. Но для Хармса и Мандельштам был отвергнутым “вчерашним днем”, а для Мандельштама Хармса вообще не существовало, потому что их “сегодняшний день” не совпадал (так часто бывает у современников), а о своем общем (в памяти и крови культуры) будущем они не знали.
Автограф стихотворения Д. Хармса “Блоха болот…”, 1929–1933 гг.
Вот пример того, как строился в это время поэтический язык Хармса и откуда порою брались его элементы. В стихотворении Хармса “Ку Шу Тарфик Ананан” поминается “Ламмед-Вов”. Ламед-вовники в хасидских преданиях – скрытые праведники, на которых держится мир, числом 36 в каждом поколении (это число изображается двумя буквами еврейского алфавита – ламед (у Хармса ламмед) и вав (в ашкеназийском произношении вов). Откуда Хармс знал это слово, неизвестно (А.А. Кобринский считает, что источником могли быть сказки рабби Нахмана, чье имя упоминается в дневнике Хармса в 1926 году[250]. Эти сказки, сложенные на идише, начиная с 1904 года переводил на немецкий язык М. Бубер. Неизвестно, однако, читал ли их Хармс или просто слышал чей-то о них отзыв). Разумеется, велик соблазн истолковать этот образ рационально, связать его с миросозерцанием и поэтикой Хармса – тем более что идея тайной, не проявляющейся в заметных для окружающих формах святости не так уж чужда ему. Но контекст, в который помещено это выражение, не слишком соответствует его смыслу:
Я Ку проповедник и Ламмед-Вовсверху бездна, снизу ровпо бокам толпы львовя ваш ответ заранее чуюгде время сохнет по пустынями смуглый мавр несет пращунауку в дар несет латыням
Очевидно, что проповедник (который ассоциируется с пророком Даниилом, а возможно, и с каким-то персонажем времен “мавров” и “латыней” – например, с гонимым крестоносцами иудеем) не может быть скрытым праведником. Вероятно, Хармсу достаточно того, что “ламмед-вов” – числительное (“я тридцать шесть” – вполне чинарская конструкция) и что это числительное имеет отношение к святости. Позже, в тридцатые годы, в комнате Хармса на стене висела надпись “Аум мани падмэ хум”. Своей второй жене, Марине Малич, Хармс объяснял: “Я не знаю, что это такое, но я знаю, что это святое и очень сильное заклинание”. “Ламмед-Вов” тоже, возможно, было для него невнятным, но святым “заклинанием”. Не стоит, однако, видеть здесь наивность или невежество. Используя слова, рожденные разными духовными традициями, Хармс порою намеренно не пытался прояснить для себя их смысл. Неопределенность их значения была источником таинственной и вдохновляющей многозначности.
Монограмма Осириса, египетский крест и другие знаки. Рисунок Д. Хармса, начало 1930-х.
Рукопись Даниила Хармса с тайнописной монограммой Осириса и изображением египетского креста, ноябрь 1931 г.
В своих медитативных и заклинательных стихах Хармс время от времени обращается к верлибру. Несмотря на “Александрийские песни” и “Моих предков” Кузмина, на несколько хрестоматийных стихотворений Блока, на “Нашедшего подкову” Мандельштама, “Моих читателей” Гумилева и “Ручей с холодною водой…” Хлебникова, эта форма стиха в русской поэзии первой половины XX века оставалась несколько маргинальной. Обращение к ней обэриутов (прежде всего Хармса и Заболоцкого) связано не только с влиянием Хлебникова, но и с унаследованной ими немецкой традицией. В Германии со времен Гёте и Гёльдерлина свободным стихом передавали причудливый и изменчивый ритм античной пиндарической оды. Для обэриутов это был путь к “странному”, сдвинутому по отношению к обыденности, но неукрашенному, доведенному до формульной четкости высказыванию. К 1931 году Хармсу удается временами достичь этой цели.
Я знаю, почему дороги,
отрываясь от земли,
играют с птицами,
ветхие веточки ветра
качают корзиночки, сшитые дятлами.
Дятлы бегут по стволам,
держа в руках карандашики.
Вон из дупла вылетает бутылка
и направляет свой полет к озеру,
чтоб наполниться водой,
то-то обрадуется дуб,
когда в его середину
вставят водяное сердце…
Два года спустя, 16 октября 1933 года, Хармс писал актрисе Клавдии Пугачевой, своей приятельнице и предмету короткого платонического увлечения:
Когда я пишу стихи, то самым главным кажется мне не идея, не содержание, и не форма, и не туманное понятие “качество”, а нечто еще более туманное и непонятное рационалистическому уму, но понятное мне и, надеюсь, Вам, милая Клавдия Васильевна, это – чистота порядка.
Эта чистота одна и та же в солнце, траве, человеке и стихах. Истинное искусство стоит в ряду первой реальности, оно создает мир и является его первым отражением. Оно обязательно реально.
Эта “чистота” к началу тридцатых годов стала доступна Даниилу Хармсу.
Третий полюс – стихи сюжетные, миниатюрные пьесы, продолжающие линию “Елизаветы Бам”. Это “Измерение вещей”, “Месть”, “Он и мельница”, “Окно”. Здесь сказалась та драматургическая, театральная природа дарования Хармса, о которой еще в 1927 году прозорливо писал в “Декларации ОБЭРИУ” Заболоцкий. Сюжеты некоторых из этих миниатюрных пьес еще больше, чем “Елизавета Бам”, напоминают грядущую западную драматургию абсурда. Достаточно сравнить, к примеру, “Окно” Хармса с “Уроком” Ионеско.
Но и сам Заболоцкий, и Введенский на рубеже 1920–1930-х годов часто обращаются к форме стихотворной “пьесы для чтения”. Так написаны, например, многие фрагменты “Торжества земледелия” – центрального, программного произведения, над которым Заболоцкий работает после выхода “Столбцов” (и в обстановке скандального критического шума, спровоцированного этой книгой). Поэт, которого сравнивали с капитаном Лебядкиным, сознательно шел по стопам другого героя “Бесов”, Степана Трофимовича Верховенского, в чьей юношеской поэме “даже минерал произносит несколько слов”. Достоевский, описывая “поэмку” своего незадачливого либерала, ориентировался на подлинные опыты русских поэтов-романтиков 1830-х годов. Они же пародировались в “Мистерии” Козьмы Пруткова.
Жанр романтической мистерии, восходящий ко второй части “Фауста”, вполне соответствовал утопически-натурфилософским интересам Заболоцкого. Именно в эти годы он зачитывается философскими брошюрами Циолковского и вступает в переписку с их престарелым автором. При этом собственно технические идеи калужского самородка ему были мало интересны – он и не мог бы их, видимо, понять. (Хармс, наверное, как раз смог бы. Но ему интересны были только конструкторы ненужных и абсурдных вещей, которых он так колоритно описал в рассказе для “Ежа”. “Прикладную направленность науки” он отвергал.)
Мысли Заболоцкого об очеловечивании и просветлении природы вызывали у его друзей лишь ироническую реакцию. Несомненно, отец, который “учит грамоте коров”, из хармсовского стихотворения “Он и мельница”, – беззлобная шутка в адрес друга. Более углубленный характер носил диалог и спор Заболоцкого и Введенского. На рубеже тридцатых (по свидетельству Друскина, которого в данном случае трудно заподозрить в пристрастности) Введенский был особенно близок именно с Заболоцким. Но тесная дружба двух великих поэтов закончилась разрывом, связанным в том числе и с мировоззренческими различиями. Некоторые литературоведы видят прямую полемику с рационалистическим, прогрессистским мировосприятием Заболоцкого в поэме Введенского “Кругом возможно Бог”. Если герой Заболоцкого, Солдат, ведет спор с Предками, воплощающими дурное постоянство природного, физиологически-самодостаточного мира, то “сумасшедший царь Фомин”, герой мистерии Введенского, в своем посмертном путешествии насквозь проходящий через время, спорит с Народами, которые знают, что “человек есть начальник Бога”, что
над землею звезды есть
с химическим составом,
они покорны нашим уставам,
в кружении небес находят долг и честь.
Ответ Фомина полон сарказма:
Господа, господа,
все предметы, всякий камень,
птицы, рыбы, стул и пламень,
горы, яблоки, вода,
брат, жена, отец и лев,
руки, тысячи и лица,
войну, и хижину, и гнев,
дыхание горизонтальных рек
занес в свои таблицы
неумный человек.
Если создан стул, то зачем?
Затем, что я на нем сижу и мясо ем.
Если сделана мановением руки река,
мы полагаем, что сделана она для наполнения
нашего мочевого пузырька…
…Господа, господа,
а вот перед вами течет вода,
она рисует сама по себе[251].
Мир вещей, которые существуют “сами по себе”, “как линии в бездне”, вне всякой внешней цели, – вот единственный возможный источник спасения, но человечество, пойдя по рационалистическому, прагматическому пути, закрыло его для себя. Таков ответ Введенского – наследника Руссо и романтиков – Заболоцкому – наследнику Вольтера и Гёте. Спор был связан, конечно, и с политикой. “Торжество земледелия” не случайно посвящено коллективизации. Разумеется, Заболоцкий, выбирая тему, думал и о публикационных перспективах, но для него обращение к подобным сюжетам не было проявлением “конформизма” и не требовало какого бы то ни было насилия над собой. Он искренне сочувствовал революции, сочувствовал преобразованию мира на основе разума и коллективизма. Введенскому все это было по меньшей мере чуждо.
Хармс в этом идейном споре был всецело на стороне Введенского. Но в его случае до разрыва с Заболоцким дело не дошло. Видимо, источник конфликта был не только в мировоззренческих различиях. Об этом свидетельствует и четверостишие, написанное Заболоцким в 1931 году и озаглавленное “Раздражение против Введенского”:
Ты что же это, дьявол,
живешь как готтентот?
ужель не знаешь правил,
как жить наоборот?
Стихотворение Д. Хармса “На сиянии дня месяца июня…”. Автограф, июнь 1931 г.
Липавский объясняет разрыв поэтов склонностью Введенского к безответственному “краснобайству”, которая раздражала Заболоцкого, а Друскин рассказывал М.Б. Мейлаху, что непосредственным поводом послужил случайно услышанный Заболоцким телефонный разговор Введенского с некой дамой. Последнее – правдоподобно: автор “Столбцов” был нетерпим ко всякого рода “грязи” в любовных отношениях. Но можно предположить, что в глазах Заболоцкого бытовой нигилизм и цинизм Введенского, раздражавшие многих, были как-то связаны с его неверием в человеческий разум и в осмысленность бытия.
Хармсу, однако, Заболоцкий прощал это неверие. “Союзы наши носили в основном интеллектуальный характер, только с Х<армсом> бывала настоящая дружба…” – писал Друскин[252]. Хармс удивительным образом притягивал к себе людей, даже таких, которые взаимно отталкивались. Он был плохим организатором. Но благодаря своему природному обаянию он был тем магнитом, который удерживал в целостности круг, и в дни ОБЭРИУ, и позже.
И в дни брака с Эстер, и после разлуки с ней Даниил жил по-прежнему на Надеждинской, в одной квартире с отцом, сестрой и той-терьером Кепи.
Иногда он заходил к Ивану Павловичу, беседовал с ним на разные темы – об Апокалипсисе (Иван Павлович подарил Даниилу свою книгу на эту тему, написанную в 1910 году), “о символических знаках и их происхождениях”, о быте самоедов (Хармс, вероятно, пересказывал услышанное от кого-то из детгизовских “бывалых людей”). 15 октября 1930 года Иван Павлович рассказал сыну о совершенном накануне открытии: о “периоде – 39 лет – между событиями революции в России… Нарисовал Дане картину русской истории в связи с периодом в 39-летие… Это его очень тронуло”[253]. В ответ Даниил, без сомнения, рассказал отцу про “Доски Судьбы” и про Хлебникова.
39 лет (у Хлебникова – 28)… Что же важного произошло в русской истории за 28 или 39 лет до 1917 года? Чем отмечен, скажем, 1878 год? Делом Засулич? А 1839-й? Но если мы, напротив, начнем проецировать в будущее, если мы прибавим к дате революции 28 и 39 лет, окажется, что и Хлебников, и Ювачев предсказали события важные и этапные для российской истории: победу во Второй мировой войне и начало десталинизации.
Другой раз Даниил обнаружил, что его отец, профессиональный мистик, не читал Якоба Беме, и дал Ивану Павловичу его книгу. Отец вернул ее со словами: “Не понял ни бе, ни ме”. Позитивистская выучка оставалась в нем до конца жизни, и она мешала ему понимать парадоксальные идеи, выраженные алогичным, символическим языком. Отец и сын Ювачевы порою чувствовали и ощущали одно и то же, но языки, на которых они мыслили и говорили, были слишком различны.
Дневниковые записи старшего Ювачева, посвященные сыну, обычно немногословны и сдержанны, но порою в них сквозит искренняя нежность:
Даня опять стихотворением просил разбудить его в 10. Я пошел его будить, стал у кушетки и запел из Травиаты: “Милый сын, сын дорогой, возвратись под кров родной!” и дальше не мог, чтобы не расплакаться (22 ноября 1930 года).
Тридцатого декабря отец поздравил сына с двадцатипятилетием:
В 10 утра отнес в комнату сына: 1. просфору 2. вино 3. книги, приложил поздравление.
Первый юбилей Даниила Ивановича Ювачева-Charms:
Лет двадцать пять со дня рожденья.
Сегодня в праздник именин
Тебе приносим поздравленья,
Семь книг и к ним вина графин.
Лизе в том же декабре исполнился двадцать один год. В следующем, 1931 году она вышла замуж.
Тетки уговорили меня… Уж очень жених им понравился… А Даня ругал меня. В тот день, когда была моя свадьба, я ушла на кухню – сижу и реву. Приходит Даня, я говорю: “Я не хочу идти”. Он говорит: “Ну, сделала одну глупость – не делай вторую”[254].
Лизин муж, Владимир Иосифович Грицын, инженер, член ВКП(б), оказался человеком, видимо, обеспеченным и основательным. Вскоре родился сын Кирилл. Молодая женщина не сразу вошла в роль матери. Однажды (вспоминала она) Даниил и его друзья затащили ее в “Культурную пивную”, где она весело провела с ними время. “Возвращаюсь домой – а там как раз Наталья Ивановна приехала. Ну и попало же нам от нее – особенно Дане: “У нее маленький ребенок, а ты ее спаиваешь”[255]. Так или иначе, жизнь Лизы как-то определилась. А ее старший брат, расставшийся со своей любовью, пытался найти ей какую-то замену.
Шестого июля 1930 года Иван Павлович записывает:
Даня принес 4 полбутылки вина. Что же? – Гостей жду. А пришла только одна девица и ночевала у него. Не Эстер ли?
Как это понимать? Не мог же Иван Павлович не знать в лицо свою официальную невестку… Даже по голосу должен был он узнать ее!
Шестого августа Иван Павлович недовольно отмечает, что “Даня путается с какой-то голоштанной девчонкой”, а 12 числа того же месяца наконец знакомится с “новой страстью” своего сына.
Об этой “голоштанной девчонке” мы ничего не знаем. Едва ли страсть к ней была серьезной. Мысли Даниила по-прежнему занимала Эстер. К ноябрю 1931 года относится увлечение Раисой Ильиничной Поляковской. И о ней, кроме имени, тоже ничего не известно. Памятником этой влюбленности стало уже цитировавшееся письмо, в котором речь идет, впрочем, опять-таки об Эстер. Но во второй части письма Хармс пытается вытеснить этот женский образ другим – образом адресата:
И вот однажды я не спал целую ночь. Я ложился и сразу вставал. Но, встав, я понимал, что надо лечь. Я ложился опять, но сейчас же вскакивал и ходил по комнате. Я садился за стол и хотел писать. Я клал перед собой бумагу, брал в руки перо и думал. Я знал, что мне надо написать что-то, но я не знал что.
Я даже не знал, должны это быть стихи или рассказ, или какое-то рассуждение, или просто одно слово. Я смотрел по сторонам, и мне казалось, что вот сейчас что-то случится. Но ничего не случалось. Это было ужасно. Если бы рухнул потолок, было бы лучше, чем так сидеть и ждать неизвестно что.
Уже ночь прошла и пошли трамваи, а я всё ещё не написал ни одного слова.
Я встал и подошел к окну. Я сел и стал смотреть в окно.
И вдруг я сказал себе: “Вот я сижу и смотрю в окно на…”
Но на что же я смотрю? Я вспомнил: “окно, сквозь которое я смотрю на звезду”. Но теперь я смотрю не на звезду. Я не знаю, на что я смотрю теперь. Но то, на что я смотрю, и есть то слово, которое я не мог написать.
–
Тут я увидел Вас. Вы подошли к своему окну в купальном костюме. Так я впервые увидел Вас. Увидел Вас сквозь окно.
–
Вам смешно, Раиса Ильинишна, о чем я пишу Вам?..
Но я и не прошу Вас относиться к этому серьёзно.
Но теперь слушайте дальше. Я познакомился с Вами и узнал, что Вас зовут Рая. Я стал много думать о Вас, о Рае. Мысль о Рае стала моей главной мыслью. И я повесил надпись над моей кроватью:
Мысль о Рае.
Моя главная мысль, помимо Вас, это мысль о рае, и Вы понимаете, что Вы стали для меня не только женщиной, которую я полюбил, но вошли во все мои мысли и дела.
Здесь дело не в каламбуре – Рая и рай.
–
Все это – очень несовременно, и я решил не говорить Вам этого.
Я как-то пришел к Вам (Вы обедали) и сказал: “Вы знаете, Рая, сегодня ночью со мной была страшная вещь, и Вы спасли меня”.
Но потом я Вам ничего не сказал.
Потом, гуляя с Вами у Буддийской пагоды и гуляя на Островах, я чувствовал, что я должен сказать Вам всё, но что-то удерживало меня, и я не говорил. Я ходил и говорил глупости. И Вы даже обиделись под конец. И так стало всякий раз, когда я Вас встречал.
Я должен был либо сказать Вам всё, либо расстаться…
“Милая Рая” была знакомой Левина. Через него Хармс и передал ей письмо. Это увлечение было, судя по всему, одним из самых эстетизированных, “литературных” в его жизни, не случайно красавица в купальном костюме появилась в окне во время творческих ночных бдений. Вскоре Даниил Иванович на несколько месяцев выбыл из жизни, а вернувшись, и не вспомнил про ту, чье имя и образ внушали ему “мысль о рае” (перекликающуюся со знаменитой “памятью о рае” Леонида Аронзона, который едва ли в 1966 году знал письмо Хармса к Поляковской).
В комнате Хармса по-прежнему бывали друзья, чьи “пьянственные компании” беспокоили ночами Ивана Павловича. Их жизнь тоже помаленьку менялась. У Заболоцкого родился сын. Введенский порвал с Тамарой Мейер и женился на Анечке Ивантер из Института истории искусств, с которой познакомился еще в 1928 году. Тамара Александровна вышла замуж за Липавского… Все это произошло в 1930–1931 годы.
Владимир Грицын, 1950-е.
Комната уже приобрела, вероятно, к тому времени вид, зафиксированный Алисой Порет:
…Проволоки и пружины тянулись в разных направлениях, на них висели, дрожали и переплетались какие-то коробочки, чертики, символы и эмблемы, и все это менялось по мере появления новых аттракционов. Было много книг, среди них разные раритеты – Библия на древнееврейском, огромная толстенная книга “Черная магия”, какие-то старые манускрипты[256].
Кроме литераторов, в начале тридцатых сюда особенно часто заходили уже поминавшиеся “естественные мыслители”, еще естественнее смотревшиеся в обстановке хармсовского жилища. Сейчас самое время рассказать об этих людях поподробнее.
В.Н. Петров, чье общение с Хармсом относится, правда, к более позднему времени, характеризовал этих людей так:
Это была совершенно особая категория его знакомых, по большей части найденная случайно и где придется – в пивной, на улице или в трамвае. Даниил Иванович с поразительной интуицией умел находить и выбирать нужных ему людей.
Их всех отличали высокоценимые Хармсом черты – независимость мнений, способность к непредвзятым суждениям, свобода от косных традиций, некоторый алогизм в стиле мышления и иногда творческая сила, неожиданно пробужденная психической болезнью. Все это были люди с сумасшедшинкой; люди той же категории, из которой выходят самодеятельные художники-примитивисты (Naive Kunst), нередко превосходные – или просто народные философы-мистики, нередко весьма примечательные. В ежедневном общении они обычно бывают трудны и далеко не всегда приятны. Даниил Иванович приводил их к себе и обходился с ними удивительно серьезно и деликатно[257].
Сам термин “естественный мыслитель” появляется в записях Хармса с 1930 года. Незадолго до рокового выступления на Мытнинской набережной, положившего конец ОБЭРИУ и всей публичной деятельности его участников вне детской литературы, Хармс задумал организовать в Доме печати большой вечер. В первом отделении он должен был сам читать свои стихи, во втором трибуна предоставлялась “мыслителям”, которые должны были излагать свои идеи. В этом качестве предлагалось пригласить Туфанова, Олимпова, Вигилянского, Матвеева-младшего (Венедикт Март, которому на этом вечере, конечно, нашлось бы место, уже был выслан).
Ничего из этой затеи не вышло, двери Дома печати вскоре закрылись, и общение Даниила Ивановича с “естественными мыслителями” носило теперь приватный характер. Дольше всех из предполагаемых участников вечера задержался в его окружении Александр Башилов, портной-горбун, автор афоризма “Были бы мы проще – жили бы как рощи”. По-видимому, Башилов и описанный Минцем “уличный философ” с бухгалтерской книгой, полной мудрых изречений, витийствовавший в конце 1920-х годов у кинотеатра “Пикадилли”, – одно и то же лицо. Там, вероятно, и состоялось его знакомство с Хармсом. Кроме афористического творчества, он увлекался живописью.
По свидетельству Петрова, Башилов “неизменно раза два в год попадал в психиатрическую больницу и выходил оттуда со свидетельством, где, как он уверял, было написано, что «Александр Алексеевич Башилов не сумасшедший, а вокруг него все сумасшедшие»”[258]. Как-то он посоветовал “отдохнуть в сумасшедшем доме” пожаловавшемуся на утомление Маршаку. Башилов считал, что кто-то ворует его мысли и потом передает их по радио. Во избежание кражи он носил затычки в ушах. Злым гением портного-философа был его дядя, работавший управдомом. Башилову казалось, что дядя покушается на его жизнь.
Однажды управдом вместе с дворниками скидывал с крыши снег и попадал прямо на стоявшего внизу Александра Алексеевича. Тот, чуть ли не по пояс в снегу, возмущался, кричал и требовал, чтобы это прекратилось, но отойти в сторону не додумался…[259]
“Доктор Шапо” (собственно, не имевший никакого медицинского диплома) был “естественным мыслителем” в несколько ином роде. Даниил Иванович лечился у него от всех болезней. Алиса Порет, также пользовавшаяся услугами этого эскулапа, вспоминает:
Самое важное – это диагноз, – рассказывал он всем, – важно определить болезнь (лечить может всякий). Шапо придумал гениальный способ. Под кроватью больного он ставил тазик с водой и пускал туда половинки скорлупки грецкого ореха с маленькими зажженными свечками внутри. По краям были прикреплены бумажки с надписями: воспаление легких, ревматизм, хандра обыкновенная, чума, ангина и прочее. Если скорлупка останавливалась, да и к тому же еще загоралась бумажка – значит, сомнений нет. Лечил этот врач, не выходя из квартиры – пока больной не выздоравливал. Он питался в доме, спал на диване, выводил собак гулять и так замечательно ухаживал за больным, что очень было надежно и интересно болеть. Было одно неудобство – он любил пить кофе, и водку, и чай, и вино, и выпивал, что давали, в очень большом количестве. Сидел за столом часами и разглагольствовал, иногда срываясь дать лекарство или поставить горчичник больному. Тут-то и обнаруживали под столом лужицу. Даниил Иванович держал специально для него швабру в особом дезинфицирующем растворе[260].
Алексей Эйснер, худой, горбоносый, усатый, похожий на Дон Кихота, служил художником в милиции. Хармс, по свидетельству Харджиева, очень ценил одну его картину – “великолепное кресло с красной тканью, одиноко стоящее на пустынном морском берегу”, напоминавшую композиции де Кирико[261]. Эйснер выступал и в качестве теоретика: он написал трактат о колористических достоинствах испражнений кошек и собак.
Хармс не делал границы между смешным и гротескным миром “мыслителей” и собственной, серьезной, подлинной духовной жизнью. Прежние критерии академической и мелкобуржуазной респектабельности отменены историей, с этим согласны были почти все друзья Даниила Ивановича, как бы ни разнились их взгляды. Но тогда – если уж не удалось стать признанными эстетическими революционерами, знаменитыми мастерами “реального искусства”, такими, как Малевич или Мейерхольд, – почему бы и самим не попробовать роль “естественных мыслителей”? С предложением о создании “клуба естественных мудрецов” Хармс пришел 31 августа к Липавскому и был им поддержан. Но это сообщество (получившее название Клуба малообразованных ученых) сложилось лишь два с лишним года спустя, и о нем мы будем говорить в следующей главе.
Встречи с друзьями происходили в 1931-м в основном на Гатчинской, у Липавских. Но время от времени Хармс бывал и в доме своего нового знакомого, Петра Петровича Калашникова, биолога по образованию, ныне зарабатывавшего на жизнь “рисованием таблиц по частным заказам”, и литератора-дилетанта. 38-летний холостяк Калашников держал что-то вроде литературного салона. Кроме Хармса и Введенского, там бывали и Вагинов, и Заболоцкий, и Бахтерев, и Разумовский – практически все прежнее ОБЭРИУ. Заходили Порет с Глебовой, юный Ираклий Андроников, художник Николай Воронич, Эйснер и еще ряд что-то пишущих людей, о которых толком ничего не известно, – Михаил Биншток, Михаил Карпинский, Георгий Бруни, Ироида Бахта… В основном участники кружка читали и разбирали произведения друг друга.
К тому времени Ленинградское отделение Союза поэтов, которое в момент дебюта Хармса и его друзей еще было центром независимой литературной жизни, стремительно превращалось в официозную структуру, находившуюся под пятой ЛАППа. Изменения происходили исподволь, но уже к началу тридцатых город был неузнаваем. Как исчезли все увеселительные заведения Невского проспекта, а остались лишь “Культурная пивная” и столовая Ленкублита, так же и те поэтические вечера, которые беспрепятственно устраивались в дни нэпа, стали невозможны. Хармс теперь, вероятно, физически ощущал, что перед ним насильственно закрываются все двери во внешнюю жизнь. Однако оставалось еще, казалось бы, частное, домашнее общение.
Болезненно относившийся к политическим разговорам в Госиздате, Хармс охотно поддерживал их в доме Калашникова. Спустя несколько месяцев Петр Петрович будет пересказывать эти беседы на допросе – и это, похоже, тот случай, когда показаниям можно верить: по крайней мере, звучат они правдоподобно.
Я высказывал неоднократно ту точку зрения, что моим политическим идеалом является идеальная конституционная монархия с участием в управлении страной всех слоев населения… Я говорил, что в такой монархии не будет надобности в жандармах и в охранке… Существенную роль в моем желании перемены существующего строя играла жалость… к четырем миллионам белоэмигрантов, к огромной культурной силе, которая благодаря неудачам в Гражданской войне была вынуждена покинуть родину… говоря в беседах с Хармсом и другими о вредительских процессах последнего времени (Промпартия и др.), я высказывался в том смысле, что истинно русская интеллигенция не способна на вредительство и что вредительские процессы нужны большевикам для того, чтобы сложить с себя вину за хозяйственные неудачи[262].
Согласно показаниям Воронича, “особенное возмущение с его (Калашникова. – В. Ш.) стороны вызывала коллективизация деревни и раскулачивание…”. Воронич, кстати, давно знал Калашникова и подчеркивал, что “в начале революции он был настроен довольно лево, но потом постепенно пришел к вышеуказанной позиции”.
Другими словами, в доме Калашникова говорилось вслух то, что думала значительная часть тогдашней, еще не до конца запуганной интеллигенции. Хармса при этом, по показаниям Калашникова, “особо значительно затрагивали” вопросы, “связанные с отсутствием в СССР свободы слова, собраний и печати”. Лишая аполитичных писателей возможности публиковать свои произведения, советское государство выталкивало их в политическую оппозицию. В этом смысле с 1931 по 1985 год мало что изменилось.
Николай Воронич. Фотографии из следственного дела, 1931 г.
Петр Калашников. Фотографии из следственного дела, 1931 г.
Тем временем круг обэриутов понес первую утрату. 4 октября умер от скоротечной чахотки его самый младший участник, Юрий Владимиров. Хармс не пришел на панихиду, а удивленному Пантелееву объяснил: “Я никогда никого не провожаю”. Он все еще пытался заслониться от смерти. Пока – естественной. Туберкулез унес спустя три года и Вагинова: это было второй потерей. А дальше начались смерти иные, насильственные или почти насильственные. 1937 год унес Олейникова, а в 1941–1942 годах от вражеской пули, от голода, в ссылке, за тюремной стеной ушли из жизни пять или шесть человек, так или иначе связанных с ОБЭРИУ. В том числе и сам Хармс…
Осенью 1931 года опасность уже подошла к нему и его друзьям вплотную – в первый раз за десятилетие. Но они ни о чем не догадывались, видимо, вплоть до самого 10 декабря, когда в дверь квартиры на Надеждинской и еще в несколько дверей властно постучали.
В течение 1931 года Хармс и его друзья (но, в первую очередь, сам он) оказались в центре острой и идеологически окрашенной дискуссии, которая в свою очередь спровоцировала их арест.
В начале ничего не предвещало бури. К 1931 году нападки на детских писателей “маршаковского” круга утихли настолько, что сторонники этого направления решили начать осторожное наступление. В Ленинграде вышел сборник критических статей “Детская литература”. Наступление было хорошо подготовленным и “защищенным” – предисловия к сборнику написали “сами” Луначарский и Горький. Правда, Наркомпрос уже утратил свой пост и находился на дипломатической работе, а голос “буревестника революции”, только вернувшегося из Сорренто, не обладал еще всей полнотой властного авторитета.
Предисловие Луначарского (явно далекого от темы) констатировало “грустное положение дел” с детской книгой в СССР. В то же время отмечались удачи, и, между прочим, для Даниила Ивановича у бывшего наркома нашлось доброе слово: в области “веселой книжки” “приходится считаться с тем же Маршаком, с Хармсом – один-два, и обчелся”[263]. Трудно сказать, читал ли Луначарский Хармса прежде или судил о его стихах лишь по цитатам, приведенным в сборнике. Статья Горького, ранее напечатанная в “Правде” (1930. № 8), представляла собой образец советской казуистической демагогии, в данном случае направленной на доброе дело. Начинал Горький с разговоров о “вредительстве”, о деле Промпартии и т. д., потом переходил к тем деятелям литературы и искусства, для которых “строительство социалистической культуры органически враждебно”. Произнеся все полагающиеся по этим поводам ритуальные слова, Горький делал неожиданный пируэт: “Лично мне кажется, что “вредители” этого рода не так опасны, как они, вероятно, думают о себе… Гораздо вреднее тот тип бессознательного вредителя, который относится к буржуазной культуре панически и целиком отрицает ее, забывая ту оценку подлинных завоеваний этой культуры, которую дал В.И. Ленин”[264]. Таким образом, орудие незаметно разворачивалось, и рапповцы и партийные деятели, которые “проповедуют “организованное понижение культуры”, которые “следуют букве закона, но не духу его”, сами оказывались под прицелом; роковой ярлык, которым они так активно пользовались, вешался на них самих. “В качестве примера, – продолжал Горький, – можно привести шум, поднятый недавно на страницах “Литературной газеты”. Шум этот был поднят против людей, которые, работая в Детском отделе Гиза, сумели выпустить ряд весьма талантливо сделанных книжек для детей…”
Дальше шли статьи. Имя Хармса упоминалось (в позитивном контексте) в трех из них. Статья Т. Трифоновой “Революционная детская книга” (в которой резко обличались приспособленцы, берущиеся за революционные темы, в том числе Л. Лесная (Гештовт), включала цитату из рассказа Хармса “Как старушка чернила покупала”:
Направо у стенки диван стоит, на диване сидит толстый человек и тонкий. Толстый что-то рассказывает тонкому и руки потирает, а тонкий согнулся весь, глядит на толстого сквозь очки в светлой оправе, а сам на сапогах шнурки завязывает.
– Да, – говорит толстый, – написал я рассказ о мальчике, который лягушку проглотил. Очень интересный рассказ.
– А я вот ничего выдумать не могу, о чем бы написать, – сказал тонкий, продевая шнурок через дырочку <…>
– А сюда вы зачем пришли? – спросил старушку толстый человек.
– А я нигде чернил найти не могла, – сказала старушка, – всех спрашивала, никто не знал. А тут, смотрю, книги лежат, вот и зашла сюда. Книги-то, чай, чернилами пишутся!
– Ха, ха, ха! – рассмеялся толстый человек. – Да вы прямо как с луны на землю свалились!
– Эй, слушайте! – вдруг вскочил с дивана тонкий человек. Сапог так и не завязал, и шнурки болтались по полу. – Слушайте, – сказал он толстому, – да ведь вот я и напишу про старушку, которая чернила покупала.
Т. Трифонова по поводу этого фрагмента замечает: “Хармс, по-видимому, думал, что он “раскрыл прием” написания одной этой книжки. Нет! Он блестяще показал все еще не изжитую кабинетность писательской работы…”[265]
Трактовка, мягко говоря, тенденциозно-упрощенная, но видно скорее доброжелательное отношение критика к писателю.
О Хармсе, кроме того, писали В. Бармин (статья “Веселые книжки”) и молодой “формалист”, будущий крупный литературовед Б.Я. Бухштаб (статья “О детской поэзии”).
В обеих статьях отдается должное мастерству Чуковского, порвавшего с традициями дореволюционной мещанской детской литературы и создавшего новую школу. Но его поэзия провозглашается устаревшей, неактуальной по идеологическим причинам. Бармин ставит в вину Корнею Ивановичу “взгляд на мир глазами ребенка, воспитанного в индивидуалистических традициях”, для которого “величайшими благами в мире оказываются “сто фунтов шоколада и тысяча порций мороженого”[266]. Бухштаб констатирует, что Чуковский “ориентируется на ребенка детской, а не детского коллектива”, что его стихи “оторваны от социальных переживаний” и потому “все меньше будут становиться достоянием детей”[267]. Чуковскому противопоставлялся в этом отношении Маршак – автор “Битвы с Днепром” и “Отряда”. Непосредственно вслед за ним возникает имя Хармса. Бармин видит его заслугу в том, что он, “опираясь на детское творчество, нашел те условия, в которых слова и способы соединения слов[268] входят в сознание с наибольшей эффективностью”:
Его замедленные стихи рассчитаны на восприятие ребенка (еще точнее – дошкольника). Взрослому бесконечные повторения могут не казаться веселыми – наоборот, можно видеть критиков, у которых стихи Хармса вызывают вместо смеха разлитие желчи… Интонация Хармса настолько выразительна, что ее одной достаточно иногда для замыкания конструкции произведений. У Хармса не “формальные ухищрения”, а педагогическая затрудненность речи. Для развития грамматических представлений ребенка одно стихотворение Хармса может дать больше, чем месяц сухих школьных “навыков”…[269]
Бухштаб анализирует стихи Хармса во всеоружии формального метода:
Основное для него… – система повторов и параллелизмов – настолько твердая, четкая и абсолютная, что повороты смысла внутри нее требуют чрезвычайного искусства и изобретательности. Величину повторяющейся части Хармс довел до предела. Он словно задает себе и решает сложные математические задачи. Это схематическое построение, правильное чередование тех же ритмических, синтаксических и формально-звуковых схем производит на детей чрезвычайно сильное впечатление, а выработанные Хармсом приемы немедленно подхватываются – часто очень неудачными – подражателями[270].
Упоминание о “подражателях” важно (к сожалению, не очень понятно, кто именно имеется в виду: вообще, при обилии работ о Хармсе, “детская” часть его наследия и его творческие взаимоотношения с писателями-современниками, возникавшие на этой почве, изучены очень мало). Разумеется, “повторы и параллелизмы” – это лишь одна, и не самая важная, сторона его поэтики, даже в детских стихах. Но в любом случае к двадцати пяти годам при трехлетнем с малым стаже публикаций он успел снискать завидный авторитет. С похвалой (хотя более сдержанно) отзывались авторы сборника и о стихах Введенского.
Вполне возможно, что детским писателям удалось бы закрепиться на отвоеванных позициях. Но вышло иначе.
К несчастью, выход сборника совпал с очередной кампанией по “чистке” советской литературы и издательств от классово-чуждых элементов. 15 августа вышло постановление ЦК ВКП(б) “Об издательской работе”, в котором, в частности, уделялось внимание и литературе для детей и юношества. Подчеркивалось, что “характер и содержание книг должны целиком и полностью отвечать целям социалистической реконструкции”. А между тем, как отмечала 26 августа 1931 года “Литературная газета”, “детская книжка до последнего времени делалась в значительной степени руками откровенно буржуазных писателей… которые на данном этапе развития советской литературы уже не смогли найти применения своим “талантам” в литературе “взрослой”. Но попытка привлечь надежных, проверенных советских авторов к этому роду словесности не увенчалась успехом. “Литературка” с горечью отмечала, что Безыменский, Демьян Бедный, Жаров, Кирсанов, Михаил Кольцов, Сельвинский, Владимир Лидин не выполнили своего обещания написать что-нибудь для советской детворы. А между тем новый, воспитанный в коллективе ребенок предъявляет писателям высокие требования:
Читать?
О чем же?
О стаях птах,
О сивке-кляче,
Которая плачет?
О Горбунке, что силен и мил?
Его же трактор опередил!
А где же классы,
Борьба и массы?..
Эти стихи Сергея Васильева напечатаны были на той же странице “Литературной газеты”. Кампания началась. Но личной брани ни в чей адрес пока не было и особой кровожадности в тоне не ощущалось.
Затем все как будто утихло до октября, когда в ленинградской организации ВССП (Всероссийского союза советских писателей) состоялся третий тур дискуссии в связи с августовским постановлением ЦК. Как правило, подобные дискуссии сводились к “критике” и “самокритике”. И то и другое бывало весьма жестким, но в 1931 году дело еще обычно обходилось без оргвыводов и тем более арестов – особенно в Ленинграде, где издательские условия были несколько мягче, чем в Москве, а литературное начальство несколько либеральнее. Очередное собрание, 26 октября, было посвящено детской литературе, и, видимо, никто не ожидал особой бури.
Основной доклад делала Елена Данько, писательница и художница, чьи собственные книги для детей посвящены темам, довольно далеким от социалистического строительства: производству фарфора, изобретению книгопечатания, китайскому театру кукол. Начала она описанием былого беспросветного положения:
В дореволюционной России детской литературы никогда не существовало, были лишь дурные традиции детских книг. Книжки уводили ребенка в мир мистических созерцаний и бредовых вдохновений, отделяли от реального толстой стеной идеалистических условностей[271].
В качестве основателей советской литературы названы были Маяковский, Тихонов, Елизавета Полонская, серапионов брат Илья Груздев. “Крупной фигурой первых лет в детской литературе был Корней Чуковский, книги которого обладали всеми формальными признаками литературного произведения…” Но – “Чуковский писал по адресу буржуазной детской”. Под его вредным влиянием “задача детской литературы как фактора воспитания революционной молодежи отходит на второй план. Главное – воспитать литературный вкус, литературное чутье… Тот же “общечеловеческий” характер носила познавательная литература”. Однако, по словам Данько, в последнее время были созданы высокохудожественные и в то же время проникнутые коммунистической идейностью произведения, например, “Борьба с Днепром” Маршака и “Рассказ о великом плане” Ильина.
Таковы были основные тезисы доклада Данько. Видимо, сотрудники детской редакции готовили его сообща, надеясь, что подобная форма покаяния в сочетании с рапортом об успешной перековке устроит их оппонентов. Но оппоненты не “отбывали номер” – они всерьез жаждали крови. Причем совершенно искренне и бескорыстно. Какая выгода была в травле детских писателей, например, 26-летнему Михаилу Федоровичу Чумандрину, редактору журнала “Ленинград”, лапповцу, главному идеологу группы “Смена” (в нее входили Борис Корнилов, Ольга Берггольц, Геннадий Гор), автору произведений, “посвященных жизни рабочего класса”, про которые даже в советской Краткой литературной энциклопедии деликатно сказано, что “их художественный уровень не всегда высок”? По всей вероятности, он действовал из чисто идейных побуждений. Николай Чуковский описывает его так:
Это был молодой толстяк в косоворотке, самоуверенный, темпераментный, с самыми крайними левацкими взглядами. Его приверженцы дали ему прозвище “бешеный огурец”. Он не признавал русских классиков, потому что они были дворяне, не признавал переводной литературы, потому что она сплошь буржуазная… “Своими” он признавал только некоторых рапповцев. Всех остальных он ненавидел и считал нужным истребить… Сверкая маленькими глазками на толстом одутловатом лице, держал он свои сокрушительные речи – всегда от имени советской власти и мирового пролетариата – и всякого, кто осмеливался ему возражать, немедленно причислял к контрреволюционерам. Он не был ни карьеристом, ни приспособленцем… Это был человек скромный, бескорыстный, даже аскетический. Нетерпимость его была искренняя[272].
Позднее Чумандрина чудесным образом “перевоспитал” Валентин Стенич. Но прежде чем это произошло, на рубеже 1920–1930-х годов без участия “бешеного огурца” обходилась редкая погромная кампания. Блеснул он в 1929 году во время “дела Пильняка – Замятина”.
Чумандрин обрушился на Данько за “недостаточный удар направо”. Именно в его речи прозвучали имена обэриутов.
Сегодня Маршак и Ильин… ведущие писатели для тех, кто не поспевает за нами. Но если они несомненно близкие нам попутчики, то такие писатели, как Хармс, Введенский и другие, – люди, пришедшие с буржуазных позиций и отсиживающиеся в детской литературе…
Редактора “Ленинграда” поддержала 21-летняя Ольга Берггольц, которая завела речь о “литературно-критическом сборнике”, в котором, по ее словам, “можно найти защиту буржуазных методов и буржуазных традиций”. В этом же хоре выступил Абрам Борисович Серебрянников, редактор, работавший в детском секторе Госиздата и одновременно преподававший в Доме детской книги. На современный взгляд его статья “Золотые зайчики на полях детской литературы”, напечатанная в “Смене” за 15 ноября, – классический литературный донос. Но – и в этом еще один парадокс эпохи – выпускники Дома детской книги (М. Гитлис, Л. Друскин и др.) в один голос характеризуют Серебрянникова как достойного человека и талантливого педагога! Серебрянников был лишь на год старше Берггольц, на четыре года моложе Чумандрина (и на столько же – самого Хармса). Именно искренне-фанатичные, эстетически малограмотные комсомольцы, а не злонамеренные негодяи-доносчики зачастую ломали в те годы человеческие жизни. Некоторые потом, повзрослев, осознавали, что натворили, частично пересматривали свои взгляды (как тот же Чумандрин) и даже раскаивались. Но Серебрянников и до тридцати лет не дожил – жизнь его, как и многих друзей и врагов, приятелей и гонителей Хармса, оборвалась в дни Большого Террора.
Во всяком случае, Абрам Борисович знал обстановку изнутри, и потому удар, нанесенный им, был наиболее болезненным. В ходе дискуссии Хармса и Введенского ругали в большой и хорошей компании – вместе с Житковым, Лесником (Евгением Дубровским); Серебрянников же именно их выбрал в качестве главного объекта “разоблачения”.
Помните печальной памяти “обэриутов”, этих литературных хулиганов, богемствующих буржуазных последышей? Вы думаете, что они разоблачены и поэтому “самоликвидировались”? Нет, они существуют, они нашли лазейку в детскую литературу.
До сих пор на страницах советской печати существовало как будто два разных Хармса. Один – “реакционный жонглер”, заумник и хулиган. Другой – спорный, но в целом очень успешный и многообещающий детский писатель. Серебрянников соединил эти два образа. Ничего хорошего Даниилу Ивановичу это не предвещало.
Даниил Хармс, “взрослые” стихи которого не попали в печать, но расходятся в рукописях среди известного круга “читателей”, издает детские книги:
Шел по улице отряд,
Сорок мальчиков подряд…
Это о слете пионеров. Не говоря уж о том, что в пионерском отряде мальчики и девочки работают вместе, Даниил Хармс в слете видит лишь барабанный бой.
Все-таки даже к таким недоброжелательным людям, как Серебрянников, приходится порой испытывать благодарность. Ведь перед нами – чуть ли не единственное свидетельство, что поэзия Хармса уже на рубеже 1920–1930-х годов распространялась, как сказали бы позднее, в самиздате.
Дальше речь идет о Заболоцком, меньше других обэриутов связанном с детской редакцией Госиздата и печатавшемся там по большей части под псевдонимом:
Заболоцкий – этот кулацкий поэт, получивший достаточный отпор марксистско-ленинской критики, решил спрятаться за фамилией Яков Миллер, оставаясь прежним Заболоцким. Он пишет революционные стихи типа:
Солнышко, солнышко, золотые зайчики!
Вы с востока прибыли, с востока принеслись!
Дружно ли китайцы там бороться начали,
Крепко ли индусы драться поднялись?
Стихи и впрямь, мягко говоря, далеко не блестящие. Но интересны два факта. Во-первых, публичное раскрытие псевдонима. Во-вторых, выражение “кулацкий поэт”. В 1933–1934 годах, после публикации “Торжества земледелия”, такая формулировка по отношению к Заболоцкому станет почти общепринятой. Но называть так автора насквозь урбанистических “Столбцов” было бы странно. Критики успели окрестить его и “мелкобуржуазным индивидуалистом”, и “реакционером”, и даже “сыпнотифозным” – но термин “кулацкий” был, кажется, внове. На эту странность стоит обратить внимание, потому что она получит продолжение.
Дальше – Введенский, который, “одевшись в тогу “литфронта”, пишет стихи на любую тему. У него восьмилетние немецкие ребята разгоняют буржуев и чуть ли сами не делают революцию…”
Имелось в виду стихотворение “Письмо Густава Мейера”, где были такие строки:
Потом мы пошли в большой зеленый сад,
Где много сытых капиталистов,
Увидев плакаты “Долой фашистов”,
От страха дрожа, бежали от нас.
Значит, поднялся рабочий класс.
Последний день вы живете на свете,
Мы победим, пролетарские дети.
Эти стихи так рассмешили редакцию “Смены”, что на той же странице, что и статья Серебрянникова, была помещена карикатура, высмеивающая нелепый сюжет.
Серебрянников выбрал умную тактику. “Разоблаченным литературным хулиганам” он ставил в вину не талантливые, но безыдейные стихи, а тексты на политические, революционные темы, обвиняя их авторов (причем в случае Введенского и Заболоцкого – совершенно справедливо) в халтуре. У человека, ничего не знавшего про обэриутов, прочитавшего только статью в “Смене”, они не вызвали бы ни малейшего сочувствия.
Дальше – еще интереснее.
В детской литературе окопалась и сама школа формалистов, ответвлением которой являются “обереуты”. Знакомые фамилии Шкловского, Бухштаба, Каверина, Гуковского, Гинзбурга (так! – В. Ш.), Рахтанова и еще десятка им подобных…
Однако лучшие из “попутчиков”, продолжает Серебрянников, встали на путь перестройки – “пусть неравномерно и с частыми срывами…” Кроме братьев Маршаков, в их числе поминаются Пантелеев, Белых, Богданович и… Дойвбер Левин. Почему-то в его случае обэриутское прошлое забыто или прощено.
Наконец, в № 2–3 лапповской газеты “Наступление” была напечатана статья Ольги Берггольц “Книга, которую не разоблачили”. Речь шла все о том же “литературно-критическом” сборнике, который не давал юной Ольге покоя. С истинно комсомольским задором она полемизирует с литературоведами-формалистами. Гинзбург говорит про возрастные особенности психики 12-летнего ребенка. Что же может быть общего, возмущается Берггольц, в психике “нашего 12-летнего пионера и какого-нибудь 12-летнего будущего фашиста”? Бухштаб утверждает, что словесная игра “воздействует на ребенка помимо сознания и гораздо лучше организует его мировоззрение, чем прямая дидактика”. Отповедь Берггольц: “До организации мировоззрения помимо сознания мог додуматься только оголтелый реакционер!”
Про обэриутов сказано следующее:
Основное в Хармсе и Введенском – это доведенная до абсурда, оторванная от всякой жизненной практики тематика, уводящая ребенка от действительности, усыпляющая классовое сознание ребенка. Совершенно ясно, что в наших условиях обостренной классовой борьбы – это классово враждебная, контрреволюционная пропаганда.
Берггольц рекомендовала изъять сборник из магазинов и библиотек. В отношении Хармса и Введенского ее формулировки были чреваты еще более серьезными последствиями.
Берггольц в те годы и сама баловалась детской литературой – писала незамысловатые и, надо сказать, совершенно “безыдейные” рассказики про свою маленькую дочку. Их печатали в “Чиже”. Пять лет спустя дочка Берггольц умерла – восьми лет от роду; вторая ее дочка тоже погибла маленькой, а третьего ребенка, нерожденного, она потеряла под пыткой в НКВД в 1938 году. Первый ее муж, Борис Корнилов, погиб в дни Большого Террора, второй – в блокаду, стихам о которой обязана была Берггольц своей официальной (и не только официальной) славой. Судьба страшная, и ее вполне достаточно, чтобы простить Берггольц ее юную дурость. Тем более что статья ее, возможно, писалась, когда Хармс и Введенский еще находились на свободе. Но к моменту ее публикации оба они уже два месяца содержались в ДПЗ на Шпалерной.
Хармса арестовали 10 декабря вместе с Калашниковым на квартире последнего. В собственной квартире Ювачевых на Надеждинской был тем временем учинен обыск. В качестве понятых привлекли Ювачева-отца и дворничиху Дружину, за которую по неграмотности расписался Грицын. Изъяты были “рукописи, разная переписка и 10 мистико-оккультных книг”. Комнату Хармса запечатали, но вновь распечатали 25 декабря, чтобы извлечь оттуда еще один ящик с рукописями. В тот же день явились за Туфановым, Вороничем и молодым, позднее знаменитым (скорее мемуарно-эстрадными номерами, чем научными изысканиями) литературоведом Ираклием Андрониковым, с марта 1931 года работавшим секретарем редакции “Ежа” и “Чижа”. Введенский утром уехал в Новый Афон. Молодая жена, Анечка Ивантер, видела, как на перроне за ее мужем следит какой-то странный человек. В Любани Александра Ивановича арестовали и сняли с поезда. Четыре дня спустя к своим товарищам присоединился Бахтерев.
Итого арестовано было семь человек.
Хармс был допрошен первым, 11 декабря. Всего же его вызывали на допросы пять раз. Последний раз – 13 января. Допросы вели два следователя – Лазарь Коган и Алексей Бузников. Официально следствие вел второй, “Коган ему как бы ассистировал”. В действительности полковник Лазарь Вениаминович Коган, начальник секретно-политического отдела ленинградского ОГПУ, был начальником Бузникова и скорее контролировал его работу. Есть свидетельства, что в 1928–1929 годах Коган участвовал в ведении “дела Русакова” и Хармс уже тогда с ним познакомился.
В течение всего процесса Бузников играл роль “злого” следователя, а Коган – “доброго”. На Бахтерева Бузников кричал, называл его “говно-мальчишкой” (будучи старше его всего на два года), а Коган учтиво беседовал с ним, предлагал чай или кофе. Может быть, в работе участвовали и другие чекисты. График В.А. Власов рассказывал В. Глоцеру о каком-то “Сашке”, следователе-весельчаке, которого Хармс во время допросов впечатлил своей оригинальностью и своим остроумием. (А.А. Кобринский предполагает, что это либо Коган, либо Александр Робертович Стромим, тоже следователь ленинградского ОГПУ, который, впрочем, официально в деле Хармса и его друзей не фигурирует и ни в каких других мемуарах не упоминается.)
Специфика этого, еще раннесталинского, ОГПУ заключалась в том, что следователи далеко не всегда были похожи на грядущих ежовских дуболомов или бериевских зловещих жизнелюбов. Часто это были интеллектуалы своего рода. “Добрый следователь” Лазарь Коган вел с подследственными задушевные философские дискуссии. Но и “злой следователь” Алексей Бузников был не чужд литературных интересов и даже выступал в качестве критика. Его заметки, публиковавшиеся в “Красной газете”, касались в том числе и детской литературы. Одна из них, напечатанная в 1928 году[273], содержала нападки на Маршака. Бузников обвинял его в “монархизме”, поскольку в сказочных детских пьесах Самуила Яковлевича, естественно, действовали короли.
При всем анекдотизме этих обвинений Бузников, как начинающий профессионал политического сыска, мог держать их в уме. И вот (позволим себе немного пофантазировать) у него на столе оказываются две папки. В одной – газетные вырезки с отчетами о дискуссии, в ходе которой особенно резким нападкам подвергается группка обэриутов, разоблаченная советской критикой и нашедшая приют под крылышком Маршака в детской редакции. В другой – доносы об антисоветских разговорах, ведущихся в доме у гражданина Калашникова, в которых участвовали, между прочим, те самые обэриуты. Каждая из папок сама по себе, по представлениям 1931 года, ни на что серьезное не “тянула”. Но если объединить их… Подобная тактика – произвольное соединение совершенно разнородных эпизодов и явлений в единый грандиозный “заговор” – была изобретена еще Фукье-Тенвилем, общественным обвинителем Революционного трибунала в дни якобинской диктатуры, и широко использовалась ЧК-ОГПУ.
Вполне возможно, в голове Бузникова уже начал складываться эффектный процесс, одним из главных героев которого должен был стать Даниил Хармс. Как раз в это время пресса активно освещала Шахтинское дело, дело Промпартии, готовился процесс Трудовой крестьянской партии. Перед следователем, который сумел бы сфабриковать такого же рода дело о вредительстве в литературной области, открывались неплохие карьерные перспективы.
В ДПЗ заключенные, которых было в то время еще немного, сидели в отдельных камерах или в крайнем случае вдвоем. О своем времяпрепровождении Бахтерев вспоминает так:
Чем же я там занимался: во-первых, еда (чай, суп, каша), во-вторых, чтение единственной газеты, а потом самое главное, серьезное, но это не с первых дней. Ночную пустоту каждую ночь заполняли стуки не то стрекотания, пока не звучал голос дежурного:
– Спать, спать…
На несколько минут стрекотания прекращались и опять…
Потом все раскрылось. За отопительной батареей я обнаружил два предмета, один – загадочно непонятный, кому и зачем он понадобился: здоровенный напильник. Второй предмет очень важного назначения: клочок бумаги с таблицей. Чья-то заботливая рука передавала друг другу свои познания, как переговариваться с таким же неведомым соседом[274].
Игорь Бахтерев. Фотографии из следственного дела, 1931 г.
Александр Введенский. Фотографии из следственного дела, 1931 г.
Напильник в камере использовался не для попыток к бегству (во всяком случае, перепилить решетку не удалось никому), а для “перестукиваний”. Когда-то этим искусством пришлось в совершенстве овладеть Ювачеву-отцу. Один из соседей в Шлиссельбурге, вспоминал Иван Павлович, измучил всех своей вежливостью: вместо того чтобы задать краткий вопрос, он тщательно выстукивал особым тюремным кодом (который был сложнее азбуки Морзе) длинные учтивые фразы. Теперь его сын перестуками обсуждал с товарищами тактику поведения на допросах. Но толку от этих обсуждений было мало. Следователи легко умели заставить нервных и неопытных в тюремном ремесле интеллигентов играть по своим правилам.
Александр Туфанов. Фотография из следственного дела, 1931 г.
На первом допросе Даниил Иванович, спрошенный о политических взглядах, откровенно заявил:
Я человек политически немыслящий, но по вопросу, близкому мне, вопросу о литературе, заявляю, что я не согласен с политикой Советской власти в области литературы, и <нрзб> желаю, в противовес существующим на сей счет правительственным мероприятиям, свободы печати как для своего творчества, так и для литературного творчества близких мне по духу литераторов, составляющих вместе со мной единую литературную группу.
Язык не хармсовский, но мысли, безусловно, хармсовские. Можно, конечно, задаться вопросом о том, зачем было на первом же допросе вредить себе, признаваясь в “несогласии с политикой Советской власти”. Но Даниил Иванович пока сказал явно меньше, чем от него ожидали.
Протокол второго допроса, подписанный Хармсом неделю спустя, не несет никаких следов его собственного стиля и собственных мыслей. Хармс подписал то, чего требовали от него Бузников и Коган. Следователь-критик явно сам и написал весь текст от начала до конца.
Литейный проспект, дом 4. Здесь находилось Управление ОГПУ-НКВД (“Большой дом”). Фотография М. Захаренковой, июнь 2008 г.
Становясь на путь искреннего признания, показываю, что являлся идеологом антисоветской группы литераторов, в основном работающих в области детской литературы, куда помимо меня входили А. Введенский, Бахтерев, Разумовский, Владимиров (умер), а несколько ранее Заболоцкий и К. Вагинов. Творчество нашей группы распалось на две части. Это, во-первых, были заумные, по существу контрреволюционные, стихи, предназначенные нами для взрослых, которые, в силу своих содержания и направленности, не могли быть отпечатаны в современных советских условиях и которые мы распространяли в антисоветски настроенной интеллигенции, с которой мы и связаны общностью политических убеждений. Распространение этой вышеотмеченной части нашего творчества шло путем размножения наших литературных произведений на машинке, раздачи этих произведений в списках, через громкое чтение их в различных антисоветских салонах, в частности на квартире у П.П. Калашникова, человека монархически настроенного, к которому собирались систематически антисоветски настроенные лица. Кроме того, мы выступали с нашими произведениями для взрослых и перед широкими аудиториями, напр. в Доме печати и в Университете, где в последний раз аудитория, состоящая из студентов, реагировала на наше выступление чрезвычайно бурно, требуя отправки нас в Соловки и называя нас контрреволюционерами. Вторая часть нашего творчества относится к области детской литературы. Свои детские произведения мы считали, в отличие от вещей, предназначаемых для взрослых, не настоящими, работа над которыми преследует задачу получения материальных средств к существованию. В силу своих политических убеждений и литературной платформы мы сознательно привносили в область детской литературы политически враждебные современности идеи, вредили делу советского воспитания подрастающего поколения. Наша заумь, противопоставляемая материалистическим установкам советской художественной литературы, целиком базирующаяся на мистико-идеалистической философии, является контрреволюционной в современных условиях.
Признаю, что, находясь во главе упомянутой выше группы детских литераторов, я творил антисоветское дело. В дальнейших своих показаниях я детализирую и расширяю данный протокол.
В этом тексте, собственно говоря, сосредоточена базовая концепция “дела”, как оно виделось следствию к 18 декабря. Обращает на себя внимание следующая деталь: список обэриутов неполон. Отсутствуют два имени – Минц и Левин. Причем если отсутствие первого можно объяснить случайностью, то в случае Левина это объяснение не годится: ведь “конкретизировать” показания предполагалось таким образом, чтобы захватить как можно больше имен, связанных с детской редакцией Госиздата. Думается, Дойвбера Левина решили оставить в покое по двум причинам: во-первых, в статье Серебрянникова он был отнесен к “успешно перестраивающимся”. Во-вторых (и, думается, это главная причина), “перестроившийся” Левин стал писателем еврейской темы. В 1952 году одно это могло бы ему стоить жизни, но в 1931 году, в свете тогдашней национальной политики, послужило, напротив, охранной грамотой.
Что же произошло между 11 и 18 декабря и почему Хармс согласился подписать текст, который мог быть для него, и не только для него, роковым?
В эти дни допрашивали других арестованных. Особенно охотно “сотрудничал со следствием” Введенский. Уже первый его допрос, состоявшийся 12 декабря, так обрадовал Бузникова и Когана, что в течение недели Александр Иванович был вызван ими еще дважды.
Введенский не только называл имена гостей Калашникова, он пересказывал детали их разговоров.
Одно из таких собраний с литературным чтением происходило в конце сентября мес. на квартире Калашникова, и на этом сборище присутствовали Хармс, я, Глебова, Порэт, Браудо Ал-р Моисеевич, писатель-прозаик Конст. Вагинов и сам Калашников. В этот день я читал свою контрреволюционную поэму “Кругом возможно бог”.
К. Вагинов читал стихи “Негр” и др. И Хармс прочел некоторые свои стихи. Вокруг прочитанного развернулась беседа, причем К. Вагинов выразил желанье, чтобы моя поэма была бы отпечатана хотя бы в незначительном количестве экземпляров…
Дом предварительного заключения (Шпалерная ул., 25). Фотография М. Захаренковой, июнь 2008 г.
Для историков литературы это свидетельство важно и полезно, но лучше бы оно попало в их руки, минуя следователей Бузникова и Когана. Разумеется, в том тексте показаний, который Введенский согласился подписать, трудно отделить достоверные свидетельства от фантазий Бузникова, отражающих его культурный уровень и жизненные представления. Трудно поверить, скажем, что кредо самого Введенского выражалось словами “бог, царь и религия” и что Хармс называл себя “принципиальным сторонником и приверженцем старого строя”. Вообще в интерпретации следователей обэриуты оказываются похожими на “старорежимных” персонажей “Комедии города Петербурга” – да чуть ли не на членов “Союза меча и орала”. Например, с Андрониковым они сблизились из-за слухов о его княжеском происхождении. Да Хармс, если верить документам следствия, и сам по материнской линии происходил из “придворной знати”! Несомненно, Введенский хорошо знал, кто из предков его друга служил при дворе и в каком качестве, но согласился подыграть следователю, подписавшись под информацией, соответствующей бузниковской картине мира.
Александр Иванович упомянул и о “сборищах”, происходивших на квартире художницы Елены Васильевны Сафоновой; три их участника – Сафонова, Борис Эрбштейн и Соломон Гершов – были через несколько месяцев арестованы и – так получилось! – оказались в ссылке вместе с Хармсом и Введенским. Сами они, правда, обвиняли в своей судьбе еще одного участника своей компании, соседа Сафоновой по квартире Ивана Александровича Лихачева, филолога, преподавателя Военно-медицинской академии, известного, между прочим, как прототип вагиновского Кости Ротикова. Лихачев, по словам Гершова, молча присутствовал при беседах, вытянувшись на диване и погрузившись в чтение. Но крамольные слова, произнесенные в его присутствии, стали каким-то образом известны следствию.
И.А. Лихачев, впоследствии долгие годы отсидевший, в 1960-е годы, после реабилитации, вел студию переводчиков и пользовался большой любовью свободомыслящей молодежи. Он был одним из тех, кто доносил до новых поколений традиции и дух Серебряного века. Подозрения Гершова – подчеркнем это особо! – ничем на данный момент не подтверждены. Но, к сожалению, обойти их молчанием нельзя. Человеческие судьбы в ту эпоху складывались драматично и парадоксально. И, пока архивы в этой части полностью закрыты, остается почва для самых разных предположений – иногда, возможно, ошибочных и несправедливых. Заметим, что Павел Лукницкий, прототип Миши Котикова в том же романе, уклониться от сотрудничества с ОГПУ не смог.
Однако главное, в чем нуждалось следствие и что оно получило от Введенского, – это был “компромат” на Маршака и Олейникова.
В детский отдел Ленотгиз’а наша группа, о которой я показывал в предыдущих протоколах, пришла в 1928-м году. Идейное и художественное руководство в отделе принадлежало С.Я. Маршаку – известному детскому писателю, для которого до последнего времени характерна была так назыв. аполитичность в творчестве. К Маршаку мы пришли с нашими вещами для взрослых, которые мы называли настоящими своими произведениями, – в противовес детским книжкам, считающимся нами как ненастоящие, написанными для получения материальных средств к существованию. Наше творчество в целом было одобрено Маршаком, и он предложил нам работать в детском отделе. Большинство вещей, вышедших из-под пера нашей группы и вышедших в Ленотгизе по разряду детской книги, которые в предыдущем своем протоколе я определил как политически враждебные современности, прошли через тщательную формальную редакцию Маршака. Все наши заумные детские книжки, которые находились в глубочайшем противоречии с задачами советского воспитания подрастающего поколения, целиком одобрялись и поддерживались Маршаком. Напротив, когда в самое последнее время я лично попытался выступить с подлинно советской тематикой, я встретил отпор со стороны Маршака. По поводу моей книжки “Густав Мейер”, написанной ко дню МЮДа, Маршак в личном разговоре со мной высказался весьма отрицательно и предложил, придравшись к якобы имеющимся формальным недостаткам книжки, кардинально переделать ее, что вызвало во мне такую реакцию, что я было совсем отказался от этой своей книжки, если бы не безоговорочное признание ее зав. детским сектором Мол. гв. Тисиным, после чего Маршак в очень неловкой форме пытался выкрутиться перед руководством…
Этот пункт обвинения, правда, использовать против Маршака было затруднительно, так как именно “Письмо Густава Мейера” было подвергнуто разносу в “Смене”. Однако сам факт активной поддержки им “заумников”, одобрения и редактирования их контрреволюционных произведений был зафиксирован и мог быть пущен в дело. Относительно Олейникова Введенский показал, что тот “проявлял повышенный интерес к Троцкому, и в нашей группе много говорилось о странном поведении Олейникова на семинаре по диамату в Комакадемии, где Олейников задавал вопросы мистико-идеалистического свойства”. На позднейших допросах эта тема развивалась:
Делясь с Хармсом впечатлениями об одном из докладов одного из руководителей семинара по диалектическому материализму, Олейников зло иронизировал над этим докладом, говоря, что с точки зрения сталинской философии понятие “пространства” приравнивается к жилплощади, а понятие “времени” к повышению производительности труда через соцсоревнование и ударничество.
Главное же, что Олейников благожелательно относился
к заумным контрреволюционным произведениям нашим для взрослых. Он собирал эти наши произведения, тщательно хранил их у себя на квартире. В беседах с нами он неоднократно подчеркивал всю важность этой стороны нашего творчества, одобряя наше стремление к культивированию и распространению контрреволюционной зауми. Льстя нашему авторскому самолюбию, он хвалил наши заумные стихи, находя в них большую художественность. Все это, а также и то, что в беседах с членами нашей группы Олейников выявлял себя как человека оппозиционно настроенного к существующему партийному и советскому режиму, убеждало нас в том, что Олейникова нам не следует ни пугаться и ни стесняться, несмотря на его партийную принадлежность.
Интересно, что Олейников фигурирует пока в основном как издательский работник с партбилетом, покровительствующий (вместе с Маршаком) обэриутам, а не как поэт. Собственно литературная известность, пусть в узком кругу, пришла к нему лишь через несколько лет – хотя именно его “Карася” цитировал Асеев как пример ущербной обэриутской эстетики.
По свидетельству Бахтерева, Коган пообещал каждому из обэриутов, что если он подпишет документ с признанием, то “получит минимально”. Прием старый как мир, но в определенной ситуации действенный. Но просто признаний было мало. Даже развернутые показания, изобличающие вредительскую деятельность в детском секторе Госиздата, – это было еще не все, в чем нуждалось следствие. Надо было как-то связать “заумную” поэзию обэриутов, их идеологически порочные детские произведения и те контрреволюционные разговоры, которые велись в доме Калашникова. Бузников чувствовал, что эта задача превышает его собственную литературоведческую квалификацию. Удивительная особенность сталинской эпохи – в том числе и раннего, “вегетарианского” ее этапа – заключалась в том, что арестованный должен был самостоятельно участвовать в фабрикации своего дела. Зачастую у людей разыгрывалось вдохновение, и они от души принимали участие в спектакле, заканчивавшемся их гибелью. В случае “дела детской редакции” первым включился в эту игру Введенский, вторым – Андроников, третьим – Хармс.
В отношении зауми (и просто в отношении герметичных, “невнятных” стихов) у советской юстиции (и у официально-погромной критики) в 1930–1940-е годы существовало два подхода. Первый заключался в том, что всякая заумь или невнятица – прямая шифровка, направленная неведомому контрреволюционному адресату. В ходе дела 1931 года этот примитивный прием был применен при расшифровке стихов Туфанова. Может быть, старый заумник недостаточно “помогал” следователю, а может быть, некоторые из его стихотворений и впрямь имели политический подтекст, и Туфанов попросту честно в этом признался. Во всяком случае, его литературная биография и склад личности этого исключить не позволяют. Туфанов признал, что в поэме “Ушкуйники”,
под дружиною “новгородских ушкуйников” понимается мною Белая армия, а под Москвой XV века – Красная Москва, Москва Ленина и большевиков. В этой своей поэме я пишу: “Погляжу с коня на паздерник как пазгает в подзыбице Русь”. В точном смысловом содержании это значит, что “я, враг Советской власти, наблюдаю и радуюсь, как полыхает в подполье пожарище контрреволюции”.
Туфанова, собственно, арестовали как явно “бывшего”, несоветского человека, практически белогвардейца, связь с которым можно дополнительно инкриминировать обэриутам. Само название его “контрреволюционной организации”, “Орден DSO” звучало внушительно и могло произвести впечатление на обывателя; а что “орден” был вполне легальной, публично презентующей себя, чисто литературной группой – никто уже и не помнил. При этом следователь в протоколах лукаво сдвинул время существования Ордена – с 1924–1925-х на 1928–1929 годы.
Введенский оказался гораздо более тонок. Он в самом деле объяснял следователю-филологу некоторые важные стороны обэриутской поэтики, охотно соглашаясь с их заданной политической интерпретацией.
…Придерживаясь заумной формы поэтического творчества, мы считали, что хотя она противоречит смысловому значению слова и внешне непонятна, но она обладает большой силой воздействия на читателя, достигаемой определенным сочетанием слов, примерно так же, как огромной силой воздействия обладает православная церковь, молитвы и каноны которой написаны на церковнославянском языке, абсолютно непонятном современной массе молящихся. Эта аналогия, возникшая в наших групповых беседах по поводу зауми, отнюдь не случайна: и церковные службы, происходящие на церковнославянском языке, и наша заумь имеют одинаковую цель: отвлечение определенно настроенных кругов от конкретной советской действительности, от современного строительства, дают им возможность замкнуться на своих враждебных современному строю позициях. Необходимо заявить, однако, что большинство наших заумных произведений содержат в себе ведущие идеи или темы. Если, например, мое заумное контрреволюционное произведение “Птицы” в отдельных своих строчках – хотя бы в таких: “и все ж бегущего орла не удалось нам уследить из пушек темного жерла ворон свободных колотить” – при всей их внешней монархической определенности нельзя переложить понятным языком, то о ведущей идее этого стихотворения следует сказать прямо: эта ведущая идея заключена в оплакивании прошлого строя, и в таком выражении она и понималась окружающими. То же самое следует сказать о произведении Хармса “Землю, говорят, изобрели конюхи” и о других его произведениях.
<…>
Больше того, поэтическая форма зауми абсолютно не допускает введения в нее современных художественных образов. Например, слово “ударничество”, или слово “соцсоревнование”, или еще какой-либо советский образ абсолютно нетерпимы в заумном стихотворении. Эти слова диссонируют поэтической зауми, они глубоко враждебны зауми. Напротив, художественные образы и прямые понятия старого строя весьма близки и созвучны форме поэтической зауми. В подавляющем большинстве наших заумных поэтических и прозаических произведений (“Кругом возможно бог”, “Птицы”, “Месть”, “Убийцы – вы дураки” и пр. пр.) сплошь и рядом встречаются слова, оставшиеся теперь лишь в белоэмигрантском обиходе и чрезвычайно чуждые современности, Это – “генерал”, “полковник”, “князь”, “бог”, “монастырь”, “казаки”, “рай” и т. д. и т. п. Таким образом, ведущие идеи наших заумных произведений, обычно идущие от наших политических настроений, которые были одно время прямо монархическими, облекаясь различными художественными образами и словами, взятыми нами из лексикона старого режима, принимали непосредственно контрреволюционный, антисоветский характер”.
“Монархизм” Введенский тоже мотивирует нетривиально:
…Верховного правителя страны – монарха мы рассматривали как некую мистическую фигуру, буквально как помазанника божия. Царь мог быть дураком, человеком, не способным управлять страной, монархия, т. е. единодержавное правление этого человека, не приспособленного к власти, могла быть бессмысленной для страны, но именно это и привлекало нас к монархическому образу правления страной, поскольку здесь в наиболее яркой форме выражена созвучная нашему творческому интеллекту мистическая сущность власти. В наших заумных, бессмысленных произведениях мы ведь тоже искали высший, мистический смысл, складывающийся из кажущегося внешне бессмысленного сочетания слов.
Впрочем, он тут же приводит другую мотивировку – житейскую:
Если в начале нэпа, в период сравнительной идеологической свободы мы имели возможность организовать публичные выступления наших заумных поэтов, могли рассчитывать на издание наших произведений… то по мере того как диктатура становилась все крепче, упорнее, увереннее – в том числе и на идеологическом секторе, – эти надежды становились все более слабыми, превращались в дым, как мы хорошо это понимали. Мы брали тогда исторические примеры, анализировали старый монархический строй, вспоминали, что самые отъявленные футуристы имели возможность выступать перед широкими аудиториями, пользовались успехом, печатались и приходили к выводу, что и мы в условиях старого строя, поелику мы отнюдь не стали бы выступать с пропагандой революционных идей, абсолютно чуждых нам, могли свободно творить и делиться своим творчеством с широкой читающей публикой.
Таким образом, симпатии к “старому строю” отчасти были связаны с гонениями на радикальное искусство. Однако в подобной же ситуации ни у Филонова, ни у Малевича, ни у Мейерхольда, например, таких симпатий возникнуть никак не могло. Это было индивидуальной позицией Хармса и Введенского – единственных крупных представителей русского авангарда, у которых “левизна” эстетическая не сочеталась с “левизной” политической.
Введенский приводит и важное (и притом правдоподобное) свидетельство о том, как именно строились его с Хармсом беседы о политике (позволим себе предположить – не слишком частые):
Как человека, который принципиально не читает газет, я информировал Хармса о политических событиях. Моя информация и хармсовское восприятие этой информации носили глубоко антисоветский характер, причем основным лейтмотивом наших политических бесед была наша обреченность в современных советских условиях…
Несомненно, Хармс и Введенский воспринимали окружающий мир именно так. Однако характерно, что и Заболоцкий – человек “красный”, отнюдь не ощущавший себя обреченным, поминается в том же контексте:
Поэма “Торжество земледелия” Заболоцкого носит, например, понятный характер, и ведущая его идея, четко и ясно выраженная, апологетирует деревню и кулачество. В моей последней поэме “Кругом возможно бог” имеются также совершенно ясные места, вроде: “и князь, и граф, и комиссар, и красной армии боец”, или “глуп, как Карл Маркс”, носят совершенно четкий антисоветский характер.
В одном абзаце соединены теза и антитеза: гротескная утопия Заболоцкого и мрачная мистерия Введенского. Было ли это инициативой Введенского? Возможно, он объединил две поэмы, чтобы продемонстрировать переход к новому, более ясному слогу, к отказу от зауми, а следователь приделал политические ярлыки? Но любопытно, что поэма Заболоцкого именуется “кулацкой” за год до публикации ее полного текста. Создается впечатление, что черновики рецензий-доносов, появившихся в 1933–1934 годах и сыгравших в жизни Заболоцкого роковую роль, были приготовлены заранее.
Как, однако, связаны между собой монархические убеждения, приписанные, справедливо или нет, Хармсу и Введенскому, и их произведения для детей? Трудно сказать, кто кому “помогал” – следователь подследственным или наоборот, но список порочных произведений, с обоснованием их порочности, был составлен очень быстро:
Книжка Хармса “Иван Иванович Самовар” является политически враждебной современному строю потому, что она прививает ребенку мещанские идеалы старого режима и, кроме того, содержит в себе элементы мистики, поскольку самовар фетишируется. Также следует особо остановиться на книжке “Во-первых и во-вторых”, которая привносит в детскую литературу очевидные элементы бессмыслицы, прививающие ребенку буржуазную идеологию. Книжки Хармса “Миллион” и “Заготовки на зиму”, относящиеся к самому последнему периоду деятельности группы, сознательно, в политических целях подменяют общественно-политическую тематику тематикой внешне аполитичной, естествоведческого характера. Пионеров и пионерского движения, на тему о которых Хармс должен был писать, в этих книгах нет, и, таким образом, читатель, который по плану издательства должен был узнать об этих моментах советской жизни, знакомится в первом случае (книжка “Миллион”) всего лишь с четырьмя правилами арифметики, а во втором (книжка “Заготовки на зиму”) вообще не получает никаких полезных сведений. Необходимо отметить здесь же, что в “Миллионе” пионеры могут быть заменены бойскаутами, например, без всякой существенной переделки книжки.
Мое произведение для детей “Авдей-Ротозей” содержит в себе очевидное восхваление зажиточного кулака, как единственно трудолюбивого и общественно-полезного крестьянина, беднота же представлена мною в карикатурном образе “Авдея-Ротозея”, лежебоки и пьяницы.
Это подписал Введенский 26 декабря. Текст показаний самого Хармса, данных месяцем позже, совпадает с выше процитированным почти текстуально. Похоже поэтому, что авторство списка и претензий к нему принадлежит не Хармсу и не Введенскому. Особенность показаний Хармса в том, что он четко отделяет “заумные” “детские” произведения, которыми обэриуты гордились и которые нераздельно связаны с их основным творчеством, от “халтурных” (таких, как “Озорная пробка” и “Театр”, или стихотворения, написанные для журнала “Октябрята”). Кроме того, в списке заумных, “антисоветских” произведений появляется рассказ “Как Колька Панкин летал в Бразилию, а Петька Ершов ничему не верил”. Согласно легенде (не подкрепленной, впрочем, документальными материалами следствия) Хармсу инкриминировали в связи с этим рассказом призыв к бегству за границу, обращенный к советским детям.
Стоит отметить: в ходе всех допросов Даниил Иванович не назвал ни одного имени, которое раньше не называли бы другие, прежде всего Введенский, не сообщил ни одной новой детали. При этом он сумел избежать прямой конфронтации со следователями, прибегая, видимо, к помощи своего знаменитого обаяния и к парадоксам, ставившим собеседников в тупик. Загадочный “Сашка” рассказывал Власову, что
у дверей был половичок… Даниил Иванович сказал, что беседе мешает половичок… Мешает потому, что следователя силуэт проецируется не на гладкую дверь, а на половичок, и это-де следователя отвлекает и мешает сосредоточиться… Даниил Иванович сказал: “Я отказываюсь отвечать на ваши вопросы, пока вы не создадите для себя нормальной обстановки для работы”[275].
У Андроникова и Бахтерева следователи выпытывали дополнительные подробности о работниках детского сектора. Андроников рассказал о тесной дружбе Шварца и Заболоцкого с Хармсом и Введенском, о совместном посещении ими выставок Нико Пиросмани и Филонова, о том, что вся эта компания (вместе с Олейниковым) скопом уходила в “Культурную пивную” (“под предлогом обеденного перерыва”), и о том, что стихи Хармса и Введенского оплачивались по высшей ставке – 2 рубля за строку. (Вероятно, все это каким-то непостижимым образом могло входить в состав преступления.) При этом, довольно подробно изучив творчество двух главных действующих лиц, следователи плохо знали другие детали работы редакции. Бахтерева удивило, что ему задавали вопросы по поводу одних его детских книг, даже не вспоминая про другие (вышедшие под псевдонимом), что ни разу не упомянули про его соавтора Разумовского.
Если Хармсу была отведена роль главного обвиняемого, то Введенский, похоже, претендовал на несколько иной статус. Ни один крупный “вредительский” процесс тех лет не обходился без фигуры раскаявшегося, вставшего на путь исправления, признавшего советскую идеологию бывшего вредителя, изобличающего себя и своих товарищей. Видимо, ему намекнули на такую возможность, и Введенский не устоял перед соблазном еще облегчить свою участь – за счет товарищей. Текст, составленный между 10 и 17 января, предназначался именно для публичного процесса и, собственно, служит доказательством того, что процесс такой готовился. Написан он собственной рукой Введенского и несет отпечаток его индивидуального стиля:
Продолжая свои показания о моих политических убеждениях, я хочу остановиться на той перестройке и переломе в моих взглядах, которые наступили за последние два года. Должен сразу же сказать, что, несмотря на такой довольно продолжительный срок, я в момент ареста находился еще только в самом начале того большого пути, который мне предстояло проделать, чтобы стать настоящим, подлинным борцом за социализм на идеологическом, в частности литературном, фронте.
Насколько мне кажется, причин этой перестройки две: одна – это процессы внутри меня, внутри моего творчества и философских взглядов, и другая – революция и советская действительность, которые воздействовали на меня и не могли не воздействовать, сколько бы я от них ни прятался.
<…>
Стихи же мои, и мои ощущения, и мои взгляды уткнулись в смерть. С этого момента началась у меня критическая переоценка самого себя и своего творчества. Проходила она очень нелегко. Я понял, что дальше по этому пути идти некуда, что тут дорога либо в сумасшедший дом, либо в самоубийство, либо, наконец, в отчаянную и безнадежную борьбу с Сов. властью. Характерно, что когда я последнее время писал свои стихи, то они у самого меня вызывали чувство отвращения и даже страха. Я психически заболел. Но я понял, что всей этой мистике, всему этому эгоцентризму грош цена, что это ведет к полному психическому маразму.
С другой стороны, надо сказать, что, сколько бы я ни прятался от окружающей меня сов. действительности, из этого ничего не выходило. Я помню свои жалобы Хармсу на то, что у нас воздух советский, что я отравляюсь этим воздухом. И к счастью для меня, я наконец этим “воздухом” отравился. Довольно крупную роль тут сыграла и моя работа в детской литературе, правда, только за самое последнее время, потому что в начале моего прихода в детскую литературу о ней можно было сказать, что это самое аполитичное и самое оторванное место от борьбы и строительства новой жизни. Там дышалось “легче”, чем где бы то ни было, там было царство “чистого, свободного, аполитичного” искусства. Но начиная, если не ошибаюсь, с конца 1929 или начала 1930 г. ветер революции начал проникать и туда. Я не скрою, что первым моим побуждением для писания политических советских книг являлся вопрос материальный. Но как бы то ни было, а работа над такими вещами, а в связи с этим и новые методы работы… не прошли даром. Я стал думать над своим местом в жизни.
<…>
Я твёрдо и бесповоротно заявляю, что мое место здесь, по эту сторону, на стороне рабочего класса, строящего социализм.
<…>
Надо сказать, что во мне еще много осталось пережитков и мистики и формализма, но я считаю, что твердой и решительной борьбой с ними и активной работой над переделкой своего миросозерцания я сумею наконец стать в ряды подлинных бойцов на идеологическо-литературном фронте.
Обложка следственного дела Даниила Хармса, 10 декабря 1931-го – 10 февраля 1932-го.
Знакомство с творчеством Введенского до и после 1932 года, с его частными высказываниями и письмами не позволяет допустить мысли о том, что этот текст хотя бы отчасти, хотя бы в минимальной степени искренен. Александр Иванович Введенский был великим поэтом, глубоким и сложным мыслителем. Но при этом он был фатом, игроком, человеком без твердых принципов, и его житейский эгоизм порою переходил пределы допустимого. В 1932 году он был готов к публичным поступкам, которые не прибавили бы у окружающих к нему уважения, – лишь бы спастись. Эти поступки едва ли спасли бы его; впрочем, возможности совершить их ему в конечном итоге так и не представилось.
Материалы для дальнейших “следственных действий” у Бузникова и Когана были, но ни Маршак, ни Олейников, ни Вагинов, ни Заболоцкий, ни Порет и Глебова, чьи имена звучали в показаниях, не были арестованы и привлечены к делу. Почему же?
Организация серьезного публичного процесса была делом государственной важности, и на местном уровне этот вопрос не решался. Видимо, этим и объяснялась “доброта” начальника Специального отдела. Он ждал указаний и инструкций, возможно – от самого Менжинского (который, в свою очередь, не принимал никаких решений такого рода без ведома Сталина) и очень не хотел ошибиться.
Между тем государственной политике в отношении не только детской литературы, но и литературы вообще предстояли важные изменения. Арест Вагинова и Заболоцкого и публичный суд над ними неминуемо коснулся бы и их приятеля и покровителя Тихонова, и всего “попутнического” крыла ленинградской литературы. Но Сталин готов был отказаться от ставки на “пролетарских писателей”. Реформы 1933–1934 годов (роспуск РАППа, создание Союза писателей), приравнявшие бывших “попутчиков” к “пролетарским писателям”, уже намечались. При этом некоторые из “попутчиков”, тот же Тихонов, оказались на самой вершине литературной иерархии.
Видимо, сигнала ждали до конца января 1932 года. Когда его не последовало (или пришел прямой отказ), стало понятно, что все показания против Маршака и сотрудников детской редакции, которые следователи так старательно добывали, пропадут втуне. Но что-то делать с арестованными надо было. И вот 31 января составляется “Обвинительное заключение”, в тот же день утвержденное представителем ОГПУ в Ленинградском военном округе И. Запорожцем:
ПП ОГПУ в ЛВО ликвидирована антисоветская группа литераторов в детском секторе издательства “Молодая гвардия” (б. детский отдел ЛЕНОТГИЗ’а).
Группа организовалась в 1926 г. на основе к<онтр>р<еволюционных> монархических убеждений ее участников и вступила на путь активной к. рев. деятельности.
Группа первоначально оформилась в нелегальный орден “ДСО” или “Самовщину” и а<нти>с<оветская>[276] деятельность ее ограничивалась составом “Ордена”.
В 1928 году из состава Ордена выделилась группа литераторов, активизировавшая свою а/c. деятельность путем использования советской литературы и к. р. деятельности среди гуманитарной интеллигенции (преимущественно литераторов и художников).
Антисоветская деятельность группы заключалась:
1. В регулярных нелегальных собраниях и обсуждении текущих политических проблем, вопросов идеологической борьбы с Советской властью, а/c. произведений участников группы.
2. В вербовке новых членов в антисоветскую группу.
3. В политической борьбе с Советской властью методами литературного творчества:
а) путем протаскивания в печать литературных произведений для детей, содержащих к. р. идеи и установки;
б) путем создания и нелегального распространения не предназначенных для печати литературных произведений для взрослых;
в) путем использования “заумного” творчества для маскировки и зашифровывания контрреволюционного содержания литературного творчества группы.
4. В организованной деятельности по захвату влияния на детский сектор издательства “Молодая гвардия”…
Конкретно Хармс обвинялся в том, что он, “будучи врагом советской власти и монархистом по убеждению”[277]:
а) являлся идеологом и организатором антисоветской группы литераторов;
б) сочинял и протаскивал в детскую литературу политически враждебные идеи и установки, используя для этих целей детский сектор ЛЕНОТГИЗ’а;
б) культивировал и распространял особую форму “зауми” как способ зашифровки антисоветской агитации;
в) сочинял и нелегально распространял антисоветские литературные произведения…
Все же следователи предпочитали видеть в зауми “шифровку”. Разговоры про “литургию”, про “ведущие темы” были для них слишком сложны.
Те же самые обвинения, слово в слово, были предъявлены Введенскому. Туфанову, кроме “создания антисоветской организации” и распространения враждебных литературных произведений, поставили в вину то, что он является “корреспондентом белоэмигрантских газет”. Дело в том, что Туфанов разослал туда через посредников “Ушкуйников” – для рецензий. Рецензий никаких все равно не последовало, и зачем было Туфанову признаваться в этом очевидном, с советской точки зрения, криминале ОГПУ – непонятно. Калашникова обвиняли в том, что “предоставлял свою квартиру для собраний группы” и “предоставлял свою библиотеку, состоящую из оккультно-мистических и монархических старых изданий, в пользование антисоветски настроенным лицам”. Всех обвиняли по одной статье, роковой, мрачно-знаменитой в советской истории: 58–10 УК. И лишь Андроников, благодаря хлопотам своего отца, юриста Луарсаба Андроникашвили, лично знакомого с Кировым, был освобожден, а дело его прекращено.
Четырнадцатого марта обвинительное заключение было утверждено прокурором Ленинградской области, а 21 марта выездная сессия коллегии ОГПУ вынесла приговоры. Такова была парадоксальная юстиция сталинской поры. Обвинитель, следователь и судья пребывали в едином лице, но на неком этапе необходимо было утверждение обвинительного заключения сторонним ведомством – прокуратурой. Во главе коллегии, выносившей приговор, стоял В.Р. Домбровский – муж красавицы Груни, госиздатской Генриетты Давыдовны, которой посвящены известные стихи Олейникова.
Если статья была одна, а обвинения похожие, то приговоры оказались различны. Больше всего получил Туфанов – пять лет концлагеря. Судя по всему, он пал жертвой собственной неуместной искренности (или хвастливости). По три года лагеря досталось Хармсу и Калашникову. Вороничу – три года ссылки в Казахстан. О дальнейшей судьбе Калашникова и Воронича ничего не известно. Туфанов в 1934-м досрочно вышел на свободу, поселился (как многие бывшие заключенные и ссыльные ленинградцы) в Новгороде, работал лаборантом в пединституте, писал диссертацию. И все-таки конец его был драматичен: он умер от истощения в эвакуации, в Чебоксарах, в 1943 году.
Введенского за помощь следствию наградили мягким наказанием:
из-под стражи ОСВОБОДИТЬ, лишив права проживания в Московской, Ленинградской обл., Харьковском, Киевском, Одесском окр., СКК, Дагестане, Казани, Чите, Иркутске, Хабаровске, Ташкенте, Тифлисе, Омске, Омском р-не, на Урале и погранокругах сроком на ТРИ года.
Как обычно в советских “минусах”, понять логику этого запрета трудно. Почему, например, опальному ленинградцу нельзя было жить в Омске, но можно в Томске?
Введенский выбрал в качестве места жительства Курск. Туда же вскоре приехали также высланные из Ленинграда Сафонова, Гершов и Эрбштейн. Хармс оставался в тюрьме.
Тем временем в дело включился Иван Павлович. По свидетельству Грицыной, он отправился в Москву, к Николаю Морозову. Когда-то именно в тюрьме началась дружба двух толкователей Апокалипсиса. Теперь в тюрьму попал сын одного из них. Морозов считался одним из наиболее заслуженных ветеранов революционного движения и пользовался известным влиянием. Его ходатайство помогло. Видимо, уже по возвращении из Москвы, 9 апреля, Иван Павлович получает свидание с сыном.
Вот свидетельство из дневника Ювачева-старшего:
Мне он показался “библейским отроком” (27 лет!) Исааком или Иосифом Прекрасным. Тоненький, щупленький. А за ним пышно одетый во френч, здоровый, полный, большой Коган. Нас оставили вдвоем, и мы сидели до 3 Ѕ. Нам принесли чаю, булок, папиросы. Я подробно рассказывал, о чем он спрашивал. Больше говорили, что пить, что есть, во что одеться и куда вышлют. От него пошел к Гартману[278]. Он повторил, что и Даня – его на 3 года в ссылку. Но это не обязательно. Полагают смягчить[279].
Уже – не концлагерь, а ссылка. И “полагают смягчить”.
На следующий день Даниила навещает тетка, Наташа.
Ей дали один час в присутствии агента ГПУ. У нее другое впечатление от Дани: ему в тюрьме очень худо, он бледен, слаб, с таким же нервным подергиваньем на лице, как прежде[280].
Когда прежде? О нервных тиках Хармса писали мемуаристы конца тридцатых, но, вероятно, такие тики периодически бывали и прежде, в юности.
Очень ли худо было Хармсу в тюрьме? Сам он впоследствии вспоминал об этом времени почти с умилением.
Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине. Совесть была спокойна, и я был счастлив.
Он не мог работать, но и не чувствовал, видимо, в этом внутренней необходимости. По складу он был скорее клаустрофилом, чем клаустрофобом. Четыре стены и зависимость от тюремного режима успокаивали его. Какое-то время он сидел в “двойнике”, камере на двоих, с неким Александром Петровичем. Читать ему разрешали не только “единственную газету”, но и книги. После освобождения он в записной книжке перечисляет темы своего разговора с Коганом. На первом месте стоит “Гёте”. Вообще-то у Даниила Ивановича с “добрым следователем” сложились неплохие личные отношения, они даже обменялись трубками. Но вряд ли они вели интеллектуальный разговор о Гёте. Скорее речь шла о книге, оставленной Хармсом в тюрьме.
Двадцать третьего мая заседание Коллегии ОГПУ выносит решение: “Хармса досрочно освободить, лишив права проживания в 12 пунктах и Уральской области на оставшийся срок”.
Минус двенадцать – это был уже сравнительно мягкий приговор. Мягче, чем у Введенского. Однако лишь через три недели, 17 июня, Хармс выходит на свободу. В заключении он провел полгода и еще неделю.
Выйдя на свободу, Хармс начинает светскую жизнь. Вечером того же дня он у Житкова, в следующие несколько дней посещает Заболоцкого, Олейникова и Шварца, у него гостит с ночевкой Левин; дважды он ездит в Царское (Детское) Село, к Наташе, один раз – на автомобиле.
Из Царского он успел написать письмо Липавским, которое можно считать одним из первых образцов зрелой хармсовской прозы. Вообще абсурдно-церемонные, местами смешные до упаду письма “Дорогой Тамаре Александровне”, а потом “дорогим Тамаре Александровне и Леониду Савельевичу” занимают особое место в переписке Хармса. Лучшие из них датируются непростым для писателя 1932 годом. Итак:
Дорогая Тамара Александровна и Леонид Савельевич,
спасибо Вам за Ваше чудесное письмо. Я перечитал его много раз и выучил наизусть. Меня можно разбудить ночью, и я сразу, без запинки, начну: “Здравствуйте, Даниил Иванович, мы очень без Вас соскрючились. Леня купил себе новые…” и т. д. и т. д. Я читал это письмо всем своим царскосельским знакомым. Всем оно очень нравится. Вчера ко мне пришел мой приятель Бальнис. Он хотел остаться у меня ночевать. Я прочел ему ваше письмо шесть раз. Он очень сильно улыбался, видно, что письмо ему понравилось, но подробного мнения он высказать не успел, ибо ушел, не оставшись ночевать. Сегодня я ходил к нему сам и прочел ему письмо еще раз, чтобы он освежил его в своей памяти. Потом я спросил Бальниса, каково его мнение. Но он выломал у стула ножку и при помощи этой ножки выгнал меня на улицу, да еще сказал, что если я еще раз явлюсь с этой паскудью, то свяжет мне руки и набьет рот грязью из помойной ямы. Это были, конечно, с его стороны грубые и неостроумные слова. Я, конечно, ушел и понял, что у него был, возможно, очень сильный насморк, и ему было не по себе. От Бальниса я пошел в Екатерининский парк и катался на лодке. На всем озере, кроме моей, плавало еще две-три лодки. Между прочим, в одной из лодок каталась очень красивая девушка. И совершенно одна. Я повернул лодку (кстати, при повороте надо грести осторожно, потому что весла могут выскочить из уключин) и поехал следом за красавицей. Мне казалось, что я похож на норвежца и от моей фигуры, в сером жилете и развевающемся галстуке, должны излучаться свежесть и здоровье и, как говорится, пахнуть морем. Но около Орловской колонны купались какие-то хулиганы, и когда я проезжал мимо, один из них хотел проплыть как раз поперек моего пути. Тогда другой крикнул: “Подожди, когда проплывет эта кривая и потная личность!” и показал на меня ногой. Мне было очень неприятно, потому что все это слышала красавица. А так как она плыла впереди меня, а в лодке, как известно, сидят затылком к направлению движения, то красавица не только слышала, но и видела, как хулиган показал на меня ногой. Я попробовал сделать вид, что это относится не ко мне, и стал, улыбаясь, смотреть по сторонам. Но вокруг не было ни одной лодки. Да тут еще хулиган крикнул опять: “Ну, чего засмотрелся! Не тебе, что ли, говорят! Эй ты, насос в шляпе!”
Я принялся грести что есть мочи, но весла выскакивали из уключин, и лодка подвигалась медленно. Наконец, после больших усилий, я догнал красавицу, и мы познакомились. Ее звали Екатериной Павловной. Мы сдали ее лодку, и Екатерина Павловна пересела в мою. Она оказалась очень остроумной собеседницей. Я решил блеснуть остроумием моих знакомых, достал ваше письмо и принялся читать: “Здравствуйте, Даниил Иванович, мы очень без Вас соскрючились. Леня купил…” и т. д. Екатерина Павловна сказала, что если мы подъедем к берегу, то я что-то увижу. И я увидел, как Екатерина Павловна ушла, а из кустов вылез грязный мальчишка и сказал: “Дяденька, покатай на лодке”.
Сегодня вечером письмо пропало. Случилось это так: я стоял на балконе, читал ваше письмо и ел манную кашу. В это время тетушка позвала меня в комнаты помочь ей завести часы. Я закрыл письмом манную кашу и пошел в комнаты. Когда я вернулся обратно, то письмо впитало в себя всю манную кашу, и я съел его.
Погоды в Царском стоят хорошие: переменная облачность, ветры юго-западной четверти, возможен дождь.
Сегодня утром в наш сад приходил шарманщик и играл собачий вальс, а потом спер гамак и убежал.
Я прочел очень интересную книгу о том, как один молодой человек полюбил одну молодую особу, а эта молодая особа любила другого молодого человека, а этот молодой человек любил другую молодую особу, а эта молодая особа любила, опять-таки, другого молодого человека, который любил не ее, а другую молодую особу.
И вдруг эта молодая особа оступается в открытый люк и надламывает себе позвоночник. Но когда она уже совсем поправляется, она вдруг простужается и умирает. Тогда молодой человек, любящий ее, кончает с собой выстрелом из револьвера. Тогда молодая особа, любящая этого молодого человека, бросается под поезд. Тогда молодой человек, любящий эту молодую особу, залезает с горя на трамвайный столб и касается проводника, и умирает от электрического тока. Тогда молодая особа, любящая этого молодого человека, наедается толченого стекла и умирает от раны в кишках. Тогда молодой человек, любящий эту молодую особу, бежит в Америку и спивается до такой степени, что продает свой последний костюм и, за неимением костюма, он принужден лежать в постели и получает пролежни, и от пролежней умирает…
Немедленно написал он и Введенскому, сообщив ему, что хочет приехать в Курск.
Введенский отвечал:
Здравствуй Даниил Иванович, откуда это ты взялся. Ты говорят, подлец, в тюрьме сидел. Да? Что ты говоришь? Говоришь, думаешь ко мне в Курск прокатиться, дело хорошее… Рад буду тебе страшно, завтра же начну подыскивать тебе комнату. Дело в том, что я зову сюда сейчас Нюрочку, если она приедет, хорошо бы вы сейчас вместе поехали, то надо будет найти тебе комнату, та, в которой живу я очень маленькая, да и кровати нет и хозяйка сердитая, авось что-нибудь придумаем. Может быть 2 комнаты сразу достанем. Одну для меня с Нюрочкой, другую для тебя… (21 июня)[281]
На следующий день Введенский пишет:
Милый Даня, нам с тобой везет, вчера же вечером в день получения твоей телеграммы нашел две прекрасные комнаты. Одна поменьше для тебя, другая побольше для нас с Нюрочкой. Это прямо отдельная квартира. Окна выходят в замечательный сад. Платить 30 р. в месяц за две комнаты. Жду тебя с нетерпением.
Как ты относишься к петухам, их тут много[282].
Друзья обменивались письмами почти ежедневно. Хармс не думал ставить Введенскому в вину не совсем достойное поведение того на допросах, а Александр Иванович не собирался оправдываться. Постепенно, впрочем, переписка, поначалу бытовая, приобретает черты обэриутского безумного юмора. На сообщение Хармса о дате приезда Введенский сообщает: “Сияю как лес!” Хармс осведомляется, значит ли это, что у Александра Ивановича болят ноги. “Это просто красивое образное выражение!” – обиженно отвечает Введенский и обещает при встрече показать Хармсу, как красиво он научился петь “тенором и контредансом” песню о Стеньке Разине и княжне. Если учесть, что Хармс был весьма музыкален, а Введенский – напротив, можно оценить привлекательность этого обещания.
Тринадцатого июля Хармс отправляется в Курск.
Город Курск, основанный в XI веке, упоминающийся в “Слове о полку Игореве” и во многих летописях, географически и исторически примыкал к той части Древней Руси, которая позднее стала называться Украиной. Но в конце XV века он был отвоеван у Великого княжества Литовского московским князем, и в результате куряне вошли в состав великорусского этноса. Средневековых памятников в Курске не сохранилось. Но несколько замечательных барочных церквей, построенных при Петре, Анне и Елизавете, и сегодня украшают город.
В момент, когда в городе оказались Хармс и Введенский, он был всего лишь уездным центром Воронежской области. Курская губерния, существовавшая с 1772 года, была ликвидирована в 1925-м, Курская область образована через десять лет. В 1935 году в Курске жило 102 000 человек, что почти вдвое превышало дореволюционное население. Но не забудем, что речь идет о местах, вплотную примыкающих к зоне, захваченной голодом 1932–1933 годов и связанной с ним миграциями. Так что за несколько месяцев до начала этой социальной катастрофы население Курска могло быть и меньше, чем несколько лет спустя.
Экономика города характеризуется в первой Большой советской энциклопедии фразой, напоминающей какие-нибудь обращенные к современности стишки из “Ежа”:
Ремонтно-тракторный завод,
Завод фруктовых вод…
Было также кожевенное, спиртоводочное производство – но еще никаких металлургических гигантов. Курскую аномалию открыл академик П.Б. Иноходцев, ученик Ломоносова, но серьезное ее исследование (группой во главе с И.М. Губкиным) в начале 1930-х годов только начиналось.
Хармс поселился вместе с Введенским и его женой на Первышевской улице, в доме 16. Нюра вскоре уехала, и друзья остались в своей “квартире” вдвоем. Введенский устроился на работу в местную газету, где иногда печатал статьи, призванные наглядно свидетельствовать о его успешной перековке (вот название одной из них, напечатанной 22 июня: “На заводе бригадному хозрасчету ноль внимания. Когда же “треугольник” научится работать по-новому?”). Художники – Сафонова, Гершов и Эрбштейн – снимали комнату “у какой-то проститутки”; они устроились на работу в краеведческий музей, расположенный в одной из закрытых церквей. Гершов и Сафонова иногда ходили на вокзал – “просто смотреть на публику… Как приезжают. Как уезжают. Жизни-то никакой не было…”[283] Один раз на вокзале встретили ехавшего на юг Эраста Гарина.
Хармс – единственный – нигде не служил, а жил на деньги, присылавшиеся из Ленинграда родственниками.
С Введенским они, против ожидаемого, все больше отдалялись друг от друга. Главной причиной было, видимо, болезненное, ипохондрическое состояние, овладевшее Хармсом немедленно по прибытии на место ссылки. Уже первая открытка, отправленная 23 июля Пантелееву, достаточно характеризует настроение Даниила Ивановича:
Курск очень неприятный город. Я предпочитаю ДПЗ. Тут, у всех местных жителей, я слыву за идиота. На улице мне обязательно говорят что-нибудь вдогонку. Поэтому я, почти все время, сижу у себя в комнате. По вечерам я сижу и читаю Жюль Верна, а днем вообще ничего не делаю. Я живу в одном доме с Введенским; и этим очень недоволен. При нашем доме фруктовый сад. Пока в саду много вишни…
Десятого августа – другое письмо Пантелееву – подробнее о том же:
Очень рад, что Вы купаетесь и лежите на солнце. Тут нет ни солнца, ни места, где купаться. Тут все время дождь и ветер, и вообще на Петербург не похоже. Между прочим, настроение у меня отнюдь не мрачное. Я чувствую себя хорошо и спокойно, но только до тех пор, пока сижу в своей комнате. Стоит пройтись по улице, и я прихожу обратно злой и раздраженный. Но это бывает редко, ибо я выхожу из дома раз в три дня. И то: на почту и назад. Сидя дома, я много думаю, пишу и читаю. Это верно, читаю я не только Жюля Верна. Сейчас пишу большую вещь под названием “Дон Жуан”. Пока написан только пролог и кусок первой части. Тем, что написано, я не очень доволен. Зато написал два трактата о числах. Ими доволен вполне. Удалось вывести две теоремы, потом опровергнуть их, потом опровергнуть опровержение, а потом снова опровергнуть. На этом основании удалось вывести еще две теоремы. Это гимнастический ход, но это не только гимнастика. Есть прямые следствия этих теорем, слишком материальные, чтобы быть гимнастикой. Одно из следствий, например, это определение абсолютного температурного нуля. Выводы оказались столь неожиданными, что я, благодаря им, стал сильно смахивать на естественного мыслителя. Да вдобавок еще естественного мыслителя из города Курска. Скоро мне будет как раз к лицу заниматься квадратурой круга или трисекцией угла.
Деятельность малограмотного ученого всегда была мне приятна. Но тут это становится опасным…
Тамара Мейер (Липавская), Яков Друскин. Фотомонтаж из альбома Т. Мейер (Липавской), 1930-е.
От “Дон Жуана” сохранилось только начало (продвинулся ли Хармс дальше?). Главные хармсовские тексты курского периода – письма. Он продолжает писать Липавским, и если с Пантелеевым, человеком скорее сторонним, он откровенен, то перед близкими друзьями натягивает клоунскую маску и продолжает выделывать свои виртуозные трюки:
Что же в самом деле с Вашими почками? Я долго думал по этому поводу, но ни к каким положительным результатам не пришел. Почки, как известно, служат для выделения из организма вредных веществ и с виду похожи на бобы. Чего же особенного может с ними случиться? Во всяком случае, с Вами вышел занятный номер. Что значит смещение почки? Представьте себе для наглядности на примере, что Вы и Валентина Ефимовна две почки. И вдруг одна из вас начинает смещаться. Что это значит? Абсурд. Возьмите вместо Валентины Ефимовны и поставьте Леонида Савельевича, Якова Семеновича и вообще кого угодно, все равно получается чистейшая бессмыслица.
Но это писалось в редкие веселые минуты. Вообще же Хармсу было очень не по себе.
Я один. Каждый вечер Александр Иванович куда-нибудь уходит, и я остаюсь один. Хозяйка ложится рано спать и запирает свою комнату. Соседи спят за четырьмя дверями, и только я один сижу в своей маленькой комнатке и жгу керосиновую лампу.
Я ничего не делаю: собачий страх находит на меня. Эти дни я сижу дома, потому что я простудился и получил грипп. Вот уже неделю держится небольшая температура и болит поясница.
Но почему болит поясница, почему неделю держится температура, чем я болен, и что мне надо делать? Я думаю об этом, прислушиваюсь к своему телу и начинаю пугаться. От страха сердце начинает дрожать, ноги холодеют, и страх хватает меня за затылок. Я только теперь понял, что это значит. Затылок сдавливает снизу, и кажется: ещё немножко и [тогда] сдавят всю голову сверху, тогда утеряется способность отмечать свои состояния, и ты сойдёшь с ума. Во всём теле начинается слабость, и начинается она с ног. И вдруг мелькает мысль: а что, если это не от страха, а страх от этого. Тогда становится ещё страшнее. Мне даже не удаётся отвлечь мысли в сторону. Я пробую читать. Но то, что я читаю, становится вдруг прозрачным, и я опять вижу свой страх. Хоть бы Александр Иванович пришёл скорее! Но раньше, чем через два часа, его ждать нечего. Сейчас он гуляет с Еленой Петровной и объясняет ей свои взгляды на любовь.
Пока Хармс писал пьесу о Дон Жуане, Введенский и в Курске пополнял свой донжуанский список. Хармсу же становилось все хуже. Простуда, подхваченная им, из-за плохого питания и неподвижного образа жизни, стала затяжной. Панический страх за свое здоровье принял форму невроза и превратил его жизнь в ад. Курск со своими “открыточными видами” раздражал. Дневниковые записи лета и осени фиксируют почти растительное состояние.
Я смерил температуру. Оказалось, если я хорошо держал градусник, 36.8. Полторы недели в эти часы у меня было 37.2. Сейчас 5 часов. Это возможно от слабости. Вот уже мне кажется температура начинает подниматься. Со времени как я измерял ее не прошло и 20 минут.
День прошел бесполезно. А. И. был у Малёнкиной. Вернулся веселым.
Пили с А. И. молоко. Ходили на рынок за маслом… Пришел домой, слабость духа и тела. Температура 36.9.
Чахотка дает знать себя слабостью, испариной и немного затрудненным дыханием. Я себя чувствую неважно и беспокоюсь о своем здоровии… Обедали. Но А. И. пересолил гречневую кашу, и мне пришлось удовольствоваться одними сухарями с маслом… Температура 36.9… Время от времени пошаливает сердце… С 10–10½ был сердечный припадок. Лежал и смачивал водой грудь возле сердца. И кажется опять простудился.
Я пошел в Амбулаторию… По дороге страшно колотилось сердце. В Амбулатории долго ждал приема… Наконец попал на прием к докторше Шеболдаевой. Она нашла у меня плеврит в правом легком и сильный невроз сердца.
Ел манную кашу сваренную на воде. Пришла Сафонова. Она принесла арбуз.
Пили кофе с молоком и булками. А. И. разбил мою фарфоровую ложку.
Вместо обеда пил кофе. Чувствую себя не важно. Тяжелая голова, слабость, испарина. Побаливает то спина то плечи. То покалывает в груди. Вечером играл с сыном хозяйки в шахматы… Первый раз разговорились с ним.
Читаю негритянский роман “Домой в Гарлем”.
По-моему у меня опять грипп. Когда я глубоко вздыхаю, в груди свистит мокрота.
Пришли В. и С. Принесли грибы… Ели пшенную кашу с грибами.
И так далее. Иногда Хармс разговаривал с Гершовым и другими художниками о современной живописи. Иногда читал Библию и Гамсуна, временами пытался писать. Сам он так описывал свое времяпрепровождение:
…Я сидел дома, как затворник.
Были дни, когда я ничего не ел. Тогда я старался создать себе радостное настроение. Я ложился на кровать и начинал улыбаться. Я улыбался до двадцати минут зараз, но потом улыбка переходила в зевоту. Это было очень неприятно. Я приоткрывал рот настолько, чтобы только улыбнуться, а он открывался шире, и я зевал. Я начинал мечтать.
Я видел перед собой глиняный кувшин с молоком и куски свежего хлеба. А сам я сижу за столом и быстро пишу. На столе, на стульях и на кровати лежат листы исписанной бумаги. А я пишу дальше, подмигиваю и улыбаюсь своим мыслям.
Он не мог работать – ни для себя, ни для заработка, хотя Маршак через Пантелеева передал ему предложение снова писать для детских журналов.
Этот психический паралич, эта неспособность к какой бы то ни было деятельности нуждается в объяснении. Да, Даниил Иванович был в ссылке, был болен, нервно истощен, нищ. Но ведь и Мандельштам в Воронеже три года спустя был в точно таком же положении – и именно там родились его величайшие стихи. Разница, видимо, в том, что Мандельштам и по природе своей был скитальцем, вечно менявшим города и адреса, не обраставшим бытом. А Хармс всю жизнь провел в своей уставленной причудливыми вещицами комнате, и всякая разлука с ней повергала его в депрессию. К тому же рядом с Мандельштамом была жена, а Хармс оказался лишен психологической поддержки. От Введенского ждать ее не приходилось.
Он панически боялся чахотки, и этот страх можно объяснить. От туберкулеза умерла мать Даниила Ивановича, от этой же болезни совсем недавно скончался один из его друзей – юный, полный сил Владимиров. Страхи развеял опытный специалист, Иосиф Борисович Шейндельс, к которому Хармса направили на обследование в Курске. Туберкулез не подтвердился, а врач произвел на Хармса чрезвычайно благоприятное впечатление. Видимо, именно к нему обращено письмо, написанное уже по возвращении в Ленинград:
…Те несколько бесед, очень отрывочных и потому неверных, которые были у нас с Вами, я помню очень хорошо, и это единственное приятное воспоминание из Курска. Что хотите, дорогой Доктор, но Вам необходимо выбраться из этого города. Помните, в Библии, Бог щадит целый город из-за одного праведника. И, благодаря Вам, я не могу насладиться поношением Курска. Я до сих пор называю Вас “Доктор”, но в этом уже нет ничего медицинского: это скорее в смысле “Доктор Фауст”…
И все же неизвестно, что было бы с Хармсом, человеком и писателем, задержись он в Курске дольше. Тем более что как раз начинались очень страшные для всего российского Юга дни.
Дневник И.П. Ювачева. Запись от 19 сентября 1932 года. Эта, как и все другие записи, – по старой орфографии, дата указана по старому и новому стилю, день недели (в данном случае понедельник) отмечен с помощью астрономического значка.
Тем временем отец не забывал опального сына.
Все дни 72-летнего Ивана Павловича проходили в разъездах и хлопотах – полная противоположность вялой прострации 26-летнего Даниила Ивановича. Старший Ювачев ежедневно бывал на нескольких церковных службах, но взгляды “свободного христианина” были так широки, что он помнил дни еврейских праздников и на Йом-Кипур (Судный день) заходил в синагогу. Он встречался со старыми знакомыми, не пропускал ни одного собрания Общества политкаторжан, читал, писал. Успевая при всем том хлопотать и о делах “Дани”.
Вот его дневниковая запись от 6 (19) сентября[284]:
Поздно лег и с трудом встал, пот<ому> что в постели читал книгу и ел арбузные семечки. <…> Пошел к Спасу Пр<еображения> к поздней обедни. <…> Потом я прошел в магазин “Международная книга” и оставил письмо В.П. Гар<т>ману по поводу Дани. Потом говорил с ГПУ. Коган в отпуску, а заместитель его обещал доложить мою просьбу по начальству. Я говорил о его болезни, о дороговизне в Курске и о том, что он не имеет документов. Заместитель Когана <сказал>[285], что он знает Хармса и доложит.
На следующий день:
Обедня в ц<еркви> Спаса Преображ<ения>. Служил о. Василий Ефим<ов>. Набрал желудей около церкви. С утра уехал из дому. Сперва к доктору. Передал ему письмо от Дани, где он описывает свою болезнь. <…> В это время по телефону звала к себе в Царское[286] Нат<алья> Ив<ановна>[287]. Но было поздно. После обеда я прямо в Греческую церковь ко всенощной. Во время канона домой. Лиза[288] упросила меня завтра не ездить в Царское Село, т. к. у ней новая служанка “Наталка-Полтавка” и ушла Лидия Алекс<еевна>[289].
Запись от 10 (23) сентября:
Встал в (3) 4 часа и собираюсь в Царское Село по вызову Наты. Поехал на поезде в 6 ч. 30 м. <…> В Детском Селе с поезда прямо к Нате. Она в постели. Ждал на ее балконе. Посидели до 10 ч. утра, переговорив о Дане, Лизе и о ней самой. У меня в это время позывы сильные мочиться. И это в пятницу, когда я ничего не пил и не пью! Даня у доктора Ше<й>ндельса лечится, хвалит его за внимание к нему. Теперь он живет в Курске в одной комнате с Александром Ивановичем. Просит меня писать Калинину, но я уже писал в Полит<ический> Красн<ый> Крест и просить в другом месте я не могу. А вот он до сих пор палец о палец не ударил, чтобы просить Когана о документах. Ведь А.И. (Брилат, знакомый И.П. Ювачева, высланный в Тамбов. – В. Ш.) в Тамбове получает карточку на хлеб, а он не получает.
Иван Павлович Ювачев, 1930-е.
Даниил Хармс. Автопортрет, 13 октября 1933 г.
В записных книжках старика Ювачева много странного. Почему он, имевший сорокапятирублевую пенсию, временами питался желудями и арбузными семечками? Часть денег он отправлял Даниилу, но что-то оставалось. Марина Малич, вторая жена Хармса, в своих устных воспоминаниях рассказывает, что Иван Павлович принципиально ел одну хлебную тюрю с подсолнечным маслом. Однако, судя по дневникам, в обычные дни так далеко его аскетизм не заходил. Например, 11 (24) сентября он с удовольствием съел борщ, приготовленный “Наталкой-Полтавкой”. Согласно воспоминаниям К.В. Грицына, его дед строго соблюдал церковные посты – именно в эти дни в его рационе была тюря (в которую добавлялся еще и лук).
А вот запись, сделанная ровно два месяца спустя, уже после возвращения сына:
Дома был возмущен поведением Лизы. Она видит, что я по три дня не обедаю. Поем черный хлеб (и того иногда не хватает), от которого в животе у меня непомерное скопление газов. В это время она получает и масло сливочное, и яйца, и творог, не говоря о молоке. И хоть бы какую-либо попытку сделала предложить мне чего-нибудь. Ничего! А от меня она пользуется пайком. Каждый день у ней какие-нибудь новости: то кура, то свежая рыба, то копченая, то мясо, то конфеты, то фрукты… Ребенку Кириллу отдаю много времени ежедневно. И вот за свою любовь и я невольно ожидаю с ее стороны проявления какого-либо внимания… Никакого! Что это за чудовище?!
Что это? Ненормальные, патологические отношения, складывающиеся между еще недавно близкими людьми во время пусть еще не настоящего голода, но – продовольственных трудностей? Или старческая привередливость, искажающая картину реальности? В конце концов, почему Иван Павлович не мог сам получать свой ветеранский, политкаторжанский паек?
В любом случае, ни дочь, ни сын не могли служить в старости опорой этому незаурядному человеку. Сын сам нуждался в его заступничестве и поддержке. Но изменения в судьбе Даниила Ивановича связаны были поначалу не с хлопотами отца, а – парадоксальным образом – с ухудшением судьбы товарищей.
В сентябре из Курска стали высылать социально-опасных и социально-чуждых поселенцев. 26 сентября к Хармсу и Введенскому вбежала заплаканная Сафонова: ей приказано было ехать в Вологду. Введенский попросился с ней; вероятно, ему предложено было возвращаться в Ленинград и там самому выбрать себе новое место поселения. Этот несколько загадочный либерализм распространился и на Хармса.
Первого октября Введенский уехал из Курска и через два дня прибыл в Ленинград. Он немедленно позвонил Ивану Павловичу, в 3 часа дня был у него и “передал просьбу Дани – телеграфировать ему, чтобы он ехал в Вологду”. На следующий день отец и тетка “решили не посылать телеграммы, а ждать ее от него, как он об этом думает”.
Возможно, Иван Павлович рассчитывал, что, если его сын на легальных основаниях появится в городе, его, с учетом болезни, революционного прошлого отца, а главное – явной утраты у ГПУ интереса к “делу детской редакции”, могут освободить от дальнейшего наказания. Так и вышло. Ювачев так же методично, шаг за шагом, добивался смягчения участи Даниила, как некогда, тридцать с лишним лет назад, – своей собственной.
Пятого октября из Царского приезжают тетки и помогают убирать комнату Даниила. 12 октября в 10 утра он наконец вернулся домой. День был “дождливый и грязный”. (Как бывший профессиональный метеоролог, Иван Павлович в своем дневнике фиксировал все изменения погоды.) Отец и сын позавтракали вместе и выпили по рюмке коньяку. Приехали гости: Петр Иванович (дядя по отцу) и обе царскосельские тетушки, Наталья и Мария Ивановны. Все семейство праздновало возвращение ссыльного.
С приездом домой ипохондрия и пассивность Хармса исчезают сразу же. 30 октября Иван Павлович записывает: “Даню мало вижу. Если он дома, у него кто-нибудь сидит”. Все же положение его оставалось неопределенным. Ему по-прежнему формально запрещено было жить в Ленинграде – и к тому же у него не было на руках никаких документов. Но, видимо, Коган сам не советовал ему суетиться. Начальник секретного отдела знал, что дело, столь неосмотрительно затеянное Бузниковым, решено окончательно спустить на тормозах. Знал это и Маршак: иначе он не пригласил бы автора, сосланного именно за детские книги, вновь сотрудничать с издательством. В начале года он пожертвовал Олейниковым, заменив его на посту ответственного редактора “Чижа” и “Ежа” Александром Лебеденко – “бывалым человеком” с партбилетом, автором книг про гражданскую войну на Дальнем Востоке и про полярную авиацию. Но Олейников остался в штате редакции и журналов – в отличие от Заболоцкого и Липавского, которым пришлось уволиться. Из планов исчезли на некоторое время книги Житкова. Этих жертв оказалось достаточно. До поры до времени Маршаку и его редакции больше ничего не угрожало.
К концу ноября дело подошло к завершению. Введенский, всего месяц прожив в Вологде, был амнистирован, и ему разрешено было вернуться в Ленинград. От Хармса теперь требовалась лишь формальность – написать письмо-прошение в Москву. Письмо было отправлено, по совету Когана, 19 ноября. 5 декабря, записывает Иван Павлович, “Даня был в ЖАКТе и просил прописать его”. Видимо, к этому моменту стало окончательно ясно, что ссылка закончилась.
Библейский пророк Даниил, по которому писатель был назван, брошен был Навуходоносором в ров, где находились некормленые львы. Произошло чудо: львы не тронули его. В 1932 году Хармса и его друзей тоже спасло, можно сказать, чудо. Обвинения, предъявленные им, с точки зрения даже двадцатых годов, были дики и нелепы. Но в начале 1930-х людей ссылали (если не убивали) уже только за внутреннюю чуждость обществу. К концу десятилетия даже этого не требовалось – смерть пользовалась законом случайности, в полном соответствии с мистическими представлениями “чинарей”. Хармс и Введенский случайно пережили и эту бойню, чтобы погибнуть (тоже случайно, в сущности) в год еще более страшный.