Сто лет назад участок Петербурга между Конной площадью (иначе Казачий плац) и рекой Монастыркой был застроен домами лимонного цвета с треугольными фронтонами, в духе николаевского казарменного ампира, и темно-красными зданиями из необлицованного кирпича – образчиками казенной архитектуры более позднего времени. (Ни площади, ни идущей вдоль нее Константиноградской улицы, ни перпендикулярной к ней Глинской улицы сейчас нет на карте города, но на территории занявшего их место Котлотурбинного института сохранились некоторые из этих невеселого вида построек.)
Окна многих из них были затянуты решетками. Здесь были Арестный дом, пересыльная тюрьма, тюремная больница… Одно из этих тюремных зданий, волей судьбы оставшееся по ту сторону институтской стены (в тупичке, которым заканчивается сейчас Миргородская улица), и по сей день используется по назначению. А прямо напротив, за стеной, виден верхний, третий, этаж длинного дома в “кирпичном стиле”. Об этом доме – когда-то № 1 по Глинской улице – и пойдет сейчас речь.
Дело в том, что кроме тюрем, кроме Атаманского казачьего полка (по которому плац получил свое название) в этом забытом Богом уголке столицы, куда редко ступала нога случайного пешехода, располагались еще и благотворительные учреждения, имевшие отношение к тюремному ведомству. В их числе были Приют для арестантских детей и Убежище для женщин, вышедших из тюрем Санкт-Петербурга.
Оно и находилось в доме номер 1 по Глинской улице; в ведении Убежища было еще два дома, до нас не дошедших. Приют носил имя известного благотворителя принца Петра Георгиевича Ольденбургского, сына великой княгини Екатерины Павловны; убежище (как и другие учреждения Дамского благотворительного тюремного комитета) состояло под покровительством его невестки, принцессы Евгении Максимилиановны Ольденбургской (1845–1928), урожденной герцогини Лейхтенбергской. Евгения Максимилиановна была дочерью великой княгини Марии Николаевны и ее супруга, герцога Максимилиана Лейхтенбергского. (Если имя матери сохранилось в названии Мариинского дворца и Мариинского театра, то памятником рано умершему отцу стала Максимилиановская больница, основанная, как и целый ряд других богоугодных заведений и школ, рачением дочери-филантропки.)
Когда в 1872 году Убежище на Глинской было учреждено, цели его формулировались так:
Немало женщин, содержащихся в местах заключения, подверглись наказанию за преступления, совершенные ими вследствие недостатка средств к существованию и бедственного положения. Труднее еще становится положение выходящих из тюрьмы, без всяких средств существования, без приюта, встречающих в обществе не только равнодушие и недоверие, но и презрительный отказ от предложения услуг и работы. Такая отверженная, не имея возможности приобрести кусок хлеба честным путем… вновь впадает в преступление или становится на путь разврата. В эту минуту помощь, как нравственная, так и материальная, становится для нее совершенно необходимой[2].
В 1898 году в Убежище содержалось единовременно до восьмидесяти женщин. За год через Убежище прошло сто двадцать человек[3]. Вместе с некоторыми из женщин в Убежище содержались их маленькие дети. Годовой бюджет составлял 25 866 рублей, которые лишь частично погашались из средств благотворителей. Женщины сами зарабатывали себе на жизнь – занимались шитьем, стирали белье на заказ в устроенной при Убежище паровой прачечной. Половина заработка шла на общие нужды Убежища, остальное откладывалось на личный счет каждой из его обитательниц. Два часа в день занимали школьные занятия (Закон Божий, чтение, письмо, арифметика, “важнейшие сведения из истории России”). В течение полугода администрация Убежища подыскивала каждой из “несчастных” службу. Та вольна была принять предложение или отвергнуть его, но Убежище в любом случае покидала.
Трудно сказать, насколько эффективно работала эта система, успешно ли адаптировались недавние заключенные в вольной жизни. Но принцесса и ее помощницы, непосредственно организовывавшие Убежище, в любом случае делали дело полезное и важное. Весь район Конной площади напоминал царство мертвых. Ведь арест, осуждение – это и гражданская смерть. За рекой Монастыркой видны были клюквенно-красные, украшенные узорчатой барочной лепниной и окруженные зелеными садами корпуса Александро-Невской лавры. Монах тоже, как считается, умирает для мирской жизни. Но это другая смерть, добровольная и, по идее, радостная. Река как будто разделяла два загробных мира – райский сад и неказистый ад, пропахший городской пылью и навозом казачьих лошадей. Но именно отсюда дамы-благотворительницы пытались открыть женщинам, попавшим в тюрьму за мелкую кражу или за убийство незаконного ребенка (вряд ли среди них были матерые рецидивистки), дорогу обратно в мир живых – к новому, скромному, может быть, даже убогому, но все же нормальному, сколько-нибудь человеческому существованию.
Здание бывшего Убежища для женщин, вышедших из мест заключения, которым в 1900–1918 гг. заведовала Надежда Ювачева. Ныне – территория Котлотурбинного института им. И.И. Ползунова. Вид со стороны бывшей Глинской улицы. Фотография М. Захаренковой, 18 апреля 2008 г.
В первые годы XX века Убежище возглавила Надежда Ивановна Колюбакина.
Дворянский род Колюбакиных, согласно родословной (выдуманной, скорее всего), происходил от некоего Францбека, сына властителя Флоренции. Точные сведения начинаются с Петровской эпохи. В 1722 году, во время Персидского похода, первый император роздал земли в Хвалынском уезде Саратовской губернии многочисленным служилым людям, среди которых были и Колюбакины. В конце XVIII века одна из деревень под Саратовом называлась Колюбаковка. Впоследствии эта деревня и несколько соседних слились в большое село Дворянская Терешка (ныне рабочий поселок Радищево). Именно там 29 сентября 1869 года Надежда Ивановна появилась на свет в семье Ивана Никитича Колюбакина, помещика, губернского секретаря, служащего в Хвалынской земской управе, и Варвары Сергеевны Богданович (по матери Рознатовской). В Дворянской Терешке сохранился дом Колюбакиных, на кладбище – семейный склеп.
В 13-летнем возрасте Надежда Ивановна по протекции статс-дамы Елизаветы Алексеевны Нарышкиной была определена в Екатерининский институт благородных девиц, курс которого закончила в 1887 году. С 1890-го она служила в Убежище, сперва – в качестве заведующей паровой прачечной. Служба эта давала ей не только моральное удовлетворение, не только чувство собственной полезности, но и какой-никакой заработок: семья Колюбакиных была небогатой, и в ней не только братьям, но и сестрам приходилось своим трудом добывать средства к существованию. Так, старшая сестра Надежды Ивановны, Наталья Ивановна, преподавала в гимназии в Царском Селе; среди ее учениц была Аня Горенко. Ну а в случае Нади Колюбакиной были особые причины, заставлявшие ее искать материальной независимости от отцовской семьи. О них – ниже.
Шестнадцатого апреля 1903 года 33-летняя Надежда Колюбакина вышла замуж за 43-летнего Ивана Павловича Ювачева, служащего Управления государственными сберегательными кассами, члена-корреспондента Главной физической обсерватории Академии наук и литератора. Знакомство их состоялось в доме княжны Марии Михайловны (см. ниже) Дондуковой-Корсаковой (1827–1909), дочери адресата беспардонной пушкинской эпиграммы, чистой душой 75-летней энтузиастки, много сделавшей для моральной и физической поддержки политических узников. Ювачев, член Благотворительного тюремного комитета, а в прошлом – сам заключенный и каторжанин, относился к ней с благоговением. К Надежде Ивановне старая княжна испытывала, судя по всему, почти материнские чувства. На Пасху 1902 года будущие супруги Ювачевы похристосовались. С этого пасхального поцелуя и началось их общение.
Скорее можно говорить о влюбленности или увлечении со стороны Надежды Ивановны: она искала встреч с Иваном Павловичем, настойчиво приглашала его в гости в Убежище, покупала билеты в Мариинский театр и звала Ювачева с собой, посещала домашние салоны и Религиозно-философские собрания, завсегдатаем которых был он (да, те самые собрания, инициаторами которых были Мережковский, Гиппиус, Розанов, а гостями – самые разные люди, вплоть до еще безвестного Георгия Гапона, с которым Ивану Ювачеву приходилось сталкиваться и в других местах).
Мария Михайловна Дондукова-Корсакова была среди тех, кому Надежда Ивановна поверила свою невеселую женскую тайну. О тайне этой, о драме, пережитой будущей госпожой Ювачевой в молодости, мы знаем из письма, написанного ей будущим мужем 8 января 1903 года – в ответ на ее не дошедшее до нас письмо с признаниями.
Дорогая Надежда Ивановна!
Никакая фантазия до этого, что я узнал, не может додуматься…
Прямо страшный факт!
Из письма, положим, не знаешь подробно картины… Вообще не ясно. И даже сомневаешься в своей догадке: да так ли? Вот почему хотелось бы спросить Вас о некоторых подробностях (сколько Вам было лет тогда, под каким влиянием это было сделано, как Вы отнеслись к нему, какие результаты). Что делать, к сожалению, я узнал об этом. И, конечно, лучше знать всю правду, чем давать волю фантазии и подозрениям.
Но позвольте Вам заметить: зачем Вы говорили об этом Владыке[4], Мар<ии> Михайловне и другим! Эту тайну Вы одни должны были знать и схоронить в себе. Раз знают об этом 5 человек, то трудно ручаться, что не будут ее знать 10–20 и больше. Как-никак, а этот факт – пятно на Вашем отце. И выставлять напоказ это пятно не следует. Власть отца над дочерьми громадна. Его судить мы не смеем. Вино чего не сделает! Вы помните библейский пример с Лотом… Но ведь моаветянка Руфь была прабабушкою возлюбленного Давида и праматерью Иисуса Христа. Так что благословение Господне от Вас не отнимется. Напротив, если Вы со смирением перенесете обиду, то Господь воздаст Вам сторицею.
Итак, насколько это Вам возможно, свяжите обетом молчания всех лиц, кому это известно, и больше об этом никому ни слова. На отца не обижайтесь. Какой бы ни был отец – все-таки он отец. И судить человеческие слабости нам нельзя. Разве Вы осуждаете Адама? А ведь он виновник всех наших бед… Да будет во всем воля Божия. Ему Одному ведомы неисповедимые пути, которыми Он нас ведет к спасению.
Что касается моего отношения к Вам, то это сообщение только заставляет еще более сочувствовать Вам, сострадать, соболезновать. Стряхните с себя всякую мысль об этом прошлом и не думайте никогда впредь.
Действительно, Вам нечего краснеть перед обществом. Итак, забудьте всё, выкиньте всё вон из головы. И да хранит Вас Матерь Божия под кровом Своим в мире и любви.
Надежда Ивановна Ювачева, 1910-е годы.
По осторожным обинякам Ювачева можно догадаться о том, чему в юности подверглась будущая мать Хармса. Вероятно, именно из-за инцестуального эпизода тринадцатилетнюю девочку решили удалить из родительского дома в закрытое заведение. До смерти отца она больше не появлялась в Дворянской Терешке.
Впрочем, эта драма не сыграла роковой роли в женской судьбе Надежды Ивановны: нрав ее был горячим, но без всяких странностей и патологии, брак – поздним, но, сколько можно судить, во всех отношениях полноценным и даже относительно многодетным.
Госпожа Ювачева рожала пять раз. Первый сын, Павел, родившийся в 1904 году, прожил всего несколько месяцев (Надежда Ивановна не могла простить себе, что не уберегла ребенка). Но 17 (30) декабря 1905 года в служебной квартире на Глинской улице родился еще один мальчик, которого назвали Даниилом.
Даниил Хармс описывал свое появление на свет так:
…Я родился дважды. Произошло это вот так.
Мой папа женился на моей маме в 1902 году, но меня мои родители произвели на свет только в конце 1905 года, потому что папа пожелал, чтобы его ребенок родился обязательно на Новый год. Папа рассчитал, что зачатие должно произойти 1-го апреля, и только в этот день подъехал к маме с предложением зачать ребенка.
Первый раз папа подъехал к моей маме 1 апреля 1903 года. Мама давно ждала этого момента и страшно обрадовалась. Но папа, как видно, был в очень шутливом настроении и не удержался и сказал маме: “С первым апрелем!”
Мама страшно обиделась и в этот день не подпустила папу к себе. Пришлось ждать до следующего года.
В 1904 году, 1-го апреля, папа начал опять подъезжать к маме с тем же предложением. Но мама, помня прошлогодний случай, сказала, что теперь она уже больше не желает оставаться в глупом положении, и опять не подпустила к себе папу. Сколько папа ни бушевал, ничего не помогло.
И только год спустя удалось моему папе уломать мою маму и зачать меня.
Итак, мое зачатие произошло 1 апреля 19<0>5 года.
Однако все папины расчеты рухнули, потому что я оказался недоноском и родился на четыре месяца раньше срока.
Папа так разбушевался, что акушерка, принявшая меня, растерялась и начала запихивать меня обратно, откуда я только что вылез.
Присутствовавший при этом один наш знакомый студент Военно-медицинской академии заявил, что запихать меня обратно не удастся. Однако, несмотря на слова студента, меня все же запихали, но, правда, как потом выяснилось, запихать-то запихали, да второпях не туда.
Тут началась страшная суматоха.
Родительница кричит: “Подавайте мне моего ребенка!” А ей отвечают: “Ваш, – говорят, – ребенок находится внутри вас”. “Как! – кричит родительница. – Как ребенок внутри меня, когда я его только что родила!”
“Но, – говорят родительнице, – может быть, вы ошибаетесь?” “Как, – кричит родительница – ошибаюсь! Разве я могу ошибаться! Я сама видела, что ребенок только что вот тут лежал на простыне!” “Это верно, – говорят родительнице, – но, может быть, он куда-нибудь заполз”. Одним словом, и сами не знают, что сказать родительнице.
А родительница шумит и требует своего ребенка.
Пришлось звать опытного доктора. Опытный доктор осмотрел родительницу и руками развел, однако все же сообразил и дал родительнице хорошую порцию английской соли. Родительницу пронесло, и таким образом я вторично вышел на свет.
Тут опять папа разбушевался, дескать, это, мол, еще нельзя назвать рождением, что это, мол, еще не человек, а скорее наполовину зародыш, и что его следует либо опять обратно запихать, либо посадить в инкубатор.
И вот посадили меня в инкубатор
<…>
Через четыре месяца меня вынули из инкубатора. Это сделали как раз 1-го января 1906 года. Таким образом, я как бы родился в третий раз. Днем моего рождения стали считать именно 1 января.
Этот текст (датированный 1935 годом) – литературное произведение, никак не соотносящееся с реальностью: даже год свадьбы родителей другой. Да и дату своего рождения Хармс называет неточно. Однако эта неточность была уже не литературной, а бытовой: почему-то Хармс предпочитал отмечать свой день рождения 1 января, после Нового года, хотя в паспорте его значилась верная дата. А вся история отдает бурлеском в духе Рабле, вообще-то Хармсом не очень любимого. Своим друзьям, Леониду и Тамаре Липавским, двумя годами раньше Даниил Иванович сообщил другую, еще более эксцентрическую, версию своего рождения:
Я сам родился из икры. Тут даже чуть не вышло печального недоразумения. Зашел поздравить дядя, это было сразу после нереста, и мама лежала еще больная. Вот он и видит: люлька, полная икры. А дядя любил поесть. Он намазал меня на бутерброд и уже налил стопку водки. К счастью, вовремя успели остановить его, потом меня долго собирали… Родители долго избегали ставить меня в угол, так как я прилипал к стене.
В виде икры, “в бессознательном состоянии”, Даниил Иванович, по собственным словам, пробыл “до окончания гимназии”.
Можно искать в этих историях какое-то иносказание, намек на какие-то реальные обстоятельства (например, на умершего в младенчестве брата, на литературную инициацию, наступившую в поздние школьные годы), но, наверное, с учетом поэтики Хармса, правильнее воспринимать их как “вещь в себе”. Речь в них идет о том и только о том, какое это странное и смешное существо – человек, и как относительны привычные взгляды на его рождение, тело, сознание. Но почему именно о своем младенчестве и детстве любил Даниил Иванович рассказывать подобное?
Вероятно, подлинная история семьи Ювачевых больше заинтересовала бы его собеседников. Потому что на самом-то деле это была довольно необычная семья.
Не совсем обычна была служба матери и связанное с ней окружение. Но уж совсем необычной была личность и судьба отца.
Иван Павлович Ювачев родился 23 февраля 1860 года в семье придворного служителя.
Петербургский исследователь Николай Матвеевич Кавин восстановил историю рода Ювачевых в нескольких поколениях.
Иван Андреевич и Акилина Борисовна Ювачевы, прадед и прабабка Хармса, были крестьянами Санкт-Петербургской губернии. Один из их трех сыновей (и шести детей), Павел Иванович Ювачев, 1820 года рождения, не позднее 1840 года стал придворным полотером. В 1866 году он, уже по возрасту для полотерского дела негодный, получил новое назначение: капельдинером царской ложи в Мариинском театре. Там он служил до отставки, после которой продолжал жить в казенной квартире напротив Аничкова дворца. Родственники бабки Хармса, урожденной Дарьи Харламовой, также, по-видимому, были дворцовыми служителями. Павел Ювачев дожил до старости, умер 24 июля 1903 года и был похоронен рядом с родителями на кладбище в селе Никольском. Могилы Ювачевых сохранились, Кавин нашел их. (Я хорошо помню это кладбище – на холме, над округлыми перелесками, над буроватыми водами Тосны: в 1990-е годы я в течение нескольких лет подолгу жил в ближайшем к нему доме – не догадываясь, что это место как-то связано с судьбой Хармса.)
Иван Павлович Ювачев, не позднее 1883 г.
Детей в семье было шестеро: дочь Анна (по мужу Чернышева) и пять сыновей. Виктор Иванович стал врачом-венерологом, а Андрей, Михаил и Петр, продолжая семейную традицию, служили в разных чинах по дворцовому ведомству. Андрей и Михаил умерли в 1900-е годы, а Петр Павлович – в блокаду, в один месяц со своим племянником Даниилом.
Лишь одному из сыновей Павла Ивановича выпала необычная жизнь. Может быть, даже не одна – несколько жизней.
Придворные слуги имели возможность дать своим детям очень недурное образование – для своего сословия, разумеется. Иван Ювачев сперва хотел стать лесничим, но страсть к морским путешествиям, обычная для подростка, пересилила. Четырнадцати лет от роду, после окончания Владимирского уездного училища, он поступил в Техническое училище морского ведомства по штурманскому отделению. Среди товарищей, с которыми Ювачев сблизился в училище, был, между прочим, М.О. Меньшиков, впоследствии известный публицист. По иронии судьбы, именно Меньшиков, в зрелые годы – консерватор черносотенного склада, впервые познакомил Ювачева с нелегальной литературой.
По окончании училища Ювачеву было предложено участие в кругосветном плавании, но он подал прошение о назначении в Черноморский флот, надеясь принять участие в войне с турками. Вместе с тремя товарищами был отправлен в Николаев; в настоящих военных действиях участвовать ему не пришлось, но несколько месяцев спустя 18-летний Ювачев совершил морской рейд на шхуне “Казбек”, которой доверили “занятие” отошедшего к России по Сан-Стефанскому договору Батума. Этой акции начальство придавало важное значение “в виду возможности сопротивления местных горцев, фанатичных мусульман”[6].
Ювачев окончил училище с чином кондуктора, а затем был произведен в прапорщики флота[7]. Этот чин получали лишь “белопогонники”, офицеры инженерной службы. Между ними и “желтопогонниками”, собственно морскими офицерами, существовал жесткий антагонизм. “Желтопогонники”, высокородные питомцы Морского корпуса, третировали выпускников технических училищ, в которые принимали выходцев из низших сословий. Их медленнее производили в следующий чин, они не становились автоматически членами морского клуба. Однако с заменой парусного флота паровым значение “белопогонников” на флоте все возрастало, и, естественно, они были раздражены своим неполноправным положением. Неудивительно, что многие из них увлекались левыми идеями. Молодые офицеры, ощущавшие себя наследниками декабристов, вели далекоидущие политические разговоры. Но у первых русских революционеров были и другие наследники, свирепые и решительные. Недавно прозвучал взрыв на Екатерининском канале… Методы “Народной воли” не вызывали отторжения у военной молодежи. По воспоминаниям Ювачева,
пропаганда либеральных идей велась довольно свободно. Никакой осторожности. Все знали, что такой-то сочувствует социалистам. Я сам позволял себе, например, такие вещи. Попала в мои руки фотография Софьи Перовской. Иду в первую попавшуюся фотографию к незнакомому человеку и прошу его сделать дюжину снимков, с наклейкою их на чистый картон без указания фирмы фотографии (потому что это изображение известной преступницы). Или, бывало, иду к незнакомому переплетчику и даю ему переплести книгу с предупреждением, чтобы он шил ее сам, а не давал бы своим подмастерьям, потому что эта книга запрещенная. И все сходило благополучно[8].
Михаил Ашенбреннер, 1920-е.
Радикальные воззрения прапорщика Ювачева не остались без внимания начальства, и вскоре он был списан на берег – помощником начальника метеорологической станции в Николаеве (знал бы он, как позднее пригодится ему этот опыт). Но это не уберегло молодого офицера от крамолы: напротив, именно в Николаеве он познакомился с полковником Михаилом Юльевичем Ашенбреннером, лидером подпольной военной организации, входившей, говоря языком нашего времени, в “террористическую сеть”[9]. По предложению Ашенбреннера, кроме основного кружка, было создано еще несколько; Ювачев возглавил кружок военных моряков. Никаких насильственных действий офицеры не предпринимали. По воспоминаниям Ивана Павловича, у общества
не было определенной программы: цели, казалось, были еще так отдалены и расплывчаты, что говорить тогда о чем-либо строго определенном нельзя было. Одно ясно: Правительство опирается на штыки, следовательно, надо постараться повернуть эти штыки против него самого. Поэтому пока остается одно: среди войск вести антиправительственную пропаганду[10].
Для наполовину разгромленной после 1 марта революционной партии военные кружки были полезным приобретением. Ценным приобретением был и сам Ювачев – ведь окна квартиры, в которой жили его родители, были расположены так, что из них легко можно было сбросить бомбу на выезжавшую из ворот карету царя. С кем-то из товарищей по подполью Иван Павлович успел поделиться этим наблюдением – и потом горько переживал из-за этого.
Лично Ювачев встретился лишь с одним из вождей “Народной воли”. Это произошло в Одессе в 1882 году; петербуржца звали Сергей Петрович Дегаев. Он предложил членам военной организации отказаться от пропаганды и перейти к террору. Безразлично, удастся или нет теракт, – важно показать обществу, что организация жива. Эти предложения были военными отклонены; более того, они вызвали у них подозрения. Как оказалось, справедливые… Дегаев был провокатором – и в том специфическом значении, которое имело это слово в российской революционной среде (то есть осведомителем полиции), и в прямом, словарном (то есть человеком, с задней мыслью подбивающим других на заведомо вредные и опасные для них поступки).
Завербовал его сам глава сыскного ведомства Георгий Судейкин (отец художника-мирискусника). По показаниям Сергея Петровича были арестованы руководители организации, в том числе Вера Фигнер (с которой Ювачев – и это было роковым для его последующей судьбы – успел вступить в переписку) и ряд руководителей рангом поменьше. У руля “Народной воли” встал сам Дегаев. По мнению большинства историков, ликвидировать революционную партию до конца Судейкин пока не собирался: террористы нужны были ему для устранения конкурентов по службе. Считается, что у полковника был детально разработанный план: с помощью направляемых терактов он собирался добраться до вершин власти[11]. План этот не удался – народовольцы “разоблачили” Дегаева, но разрешили ему отправляться на все четыре стороны, если он убьет Судейкина. Что и было исполнено… Но “Народной воле” был нанесен тяжкий удар, физический и моральный, и к 1884 году она была разгромлена окончательно.
Ветераны-политкаторжане Михаил Фроленко (слева) и Иван Ювачев у стен Шлиссельбургской крепости, 19 июня 1929 г.
В числе жертв Дегаева и Судейкина оказался Иван Ювачев, в конце 1882 года откомандированный в Петербург, в Морскую академию. Он был арестован 13 августа 1883 года, судим на так называемом “процессе 14” и 28 сентября 1884 года приговорен к смертной казни “за сношения с государственными преступниками бывшим лейтенантом флота Бунцевичем и Верою Филипповой-Фигнер”. Тщетно Иван Павлович доказывал, что “ни Бунцевича, ни Фигнер никогда не видел даже на фотографии”[12]. 6 октября смертная казнь была заменена бессрочной каторгой. Что, впрочем, все равно совершенно не соответствовало тяжести преступления, тем более что участники ювачевского кружка отделались административной ссылкой или просто увольнением с флота.
На настоящие каторжные работы революционеров при Александре III отправляли редко, предпочитая держать их в одиночном заключении в Шлиссельбурге. Ювачев провел там год и десять месяцев, всего же его тюремное заключение длилось почти четыре года. Именно в эти годы с ним произошло религиозное обращение. Поначалу единственной доступной ему книгой была Библия. Несколько позже заключенным революционерам разрешено было читать без ограничений книги из тюремной библиотеки и заниматься собственными литературными трудами. Получив возможность пользоваться словарями, Ювачев задумал заново перевести с греческого языка Евангелие. Язык Эллады Иван Павлович к тому времени освоил самостоятельно: в Морском техническом училище его, конечно, не преподавали. Позднее он так же самостоятельно, по пособиям, изучал древнееврейский.
Узнав о благочестивых настроениях раскаявшегося арестанта (которые товарищами были восприняты как “помешательство на религиозной почве”), шеф жандармов Оржевский предложил ему вместо пожизненного заключения монашество. Ювачев отказался. Наконец, 24 мая 1887 года, был отправлен в одну из самых отдаленных точек империи – на остров Сахалин, который в то время использовался почти исключительно в качестве места ссылки. Путь (через Одессу, Суэцкий канал, Индийский и Тихий океаны) занял больше двух месяцев.
Книга И.П. Ювачева (И.П. Миролюбова) “Шлиссельбургская крепость” (М., 1907). Обложка.
При отправке Ювачеву не разрешили взять с собой в дорогу Библию. После его жалобы решение было изменено, но слишком поздно. Однако бюрократическая машина не дала сбоя: Библия была отправлена отдельной посылкой вслед за своим владельцем, проделала путь через Суэцкий канал, Индийский океан, Китай, Владивосток и через полгода прибыла на Сахалин.
Перед недавним шлиссельбургским узником, еще недавно похороненным заживо, открылась некая перспектива. Сопроводительное письмо, посланное вместе с заключенными, гласило:
При назначении этих ссыльных на остров Сахалин принято было во внимание, в виду чистосердечного раскаяния их, поставить их вне того растлевающего влияния, которое могли бы оказать на них другие государственные преступники. Все эти 5 арестантов представляются людьми крайне молодого возраста и, при условии подчинения их целесообразной карательной обстановке, могут подавать надежду на обращение к полезным занятиям в пределах избранного для них острова Сахалина… Если они своим поведением докажут, что они действительно раскаялись в своих преступлениях и оставили свои ложные убеждения, они могут быть приурочены к таким занятиям, которые соответствовали бы их физическим силам, уровню способностей и образования каждого… В частности, по отношению к ссыльно-каторжному Ивану Ювачеву Управление считает не лишним пояснить, что он в случае доказанного одобрительного его поведения как бывший штурманский офицер мог бы оказать на Сахалине весьма существенную пользу исполнением различных работ по геодезическим измерениям, нивелировке местностей и составлению расчетов по землемерной части[13].
Книга И.П. Ювачева “Восемь лет на Сахалине” (СПб., 1901), изданная под псевдонимом И.П. Миролюбов. Титульный лист.
Ювачеву на словах было обещано, что вскоре он будет переведен на положение ссыльного, потом – в государственные крестьяне, а там уж и до полного восстановления в правах недолго. Все это осталось пустыми посулами, но заниматься физическим трудом (плотничеством на строительстве храма) Ивану Павловичу и в самом деле пришлось недолго. Через пять месяцев по прибытии на Сахалин он был определен в помощь Марии Антоновне Кржижевской, фельдшерице и заведующей метеорологической станцией. Кржижевская была из породы героических альтруисток, воспитанных литературой того времени. Пережив какие-то личные разочарования, она отправилась на Сахалин, чтобы посвятить себя служению “несчастным” и среди них провести остаток жизни. С этой женщиной, которая была старше его на шесть лет, бывшего моряка связала трогательная дружба с оттенком платонической влюбленности. Опубликована переписка, которую они вели между собой (служебные дела заставляли Ивана Павловича разъезжать по острову)[14]. Во сне Иван Павлович объяснялся Марии Антоновне (которая при том была моложе и красивее, чем в жизни) в любви – почему-то в присутствии собственной матери. В жизни до таких объяснений дело, видимо, не доходило. Но смерть Кржижевской (от туберкулеза, в 1892 году) стала для него потрясением, от которого он оправился не сразу. Все же оправился – и сам, находясь еще формально на положении каторжанина, возглавил метеостанцию. Результаты его наблюдений позднее дважды (в 1894 и 1896 годах) выходили отдельными брошюрами.
Годом раньше ему пришлось проявить себя в своей первоначальной, морской, профессии: ему было поручено испытать первый сахалинский катер “Князь Николай Шаховской”. На борту этого катера он пересек Татарский пролив и обошел западные берега острова. Одновременно он истово исполнял обязанности старосты церкви, в строительстве которой когда-то участвовал. Начальство ценило образованного и исполнительного каторжанина. Появились у него и друзья. Кроме Кржижевской, это был, в частности, Лев Яковлевич Штернберг, тоже народоволец, впоследствии, как многие бывшие “политические” ссыльные, ставший крупным ученым-этнографом, заместителем директора Кунсткамеры. Переписка, которую вели между собой Ювачев и Штернберг в разъездах по Сахалину, затрагивала и духовные вопросы[15].
Мария Кржижевская, 1880-е. Из книги И.П. Ювачева “Восемь лет на Сахалине”.
Ювачев оказался на Сахалине в то же время, когда его посещал Чехов (август 1890-го). К общению с политическими ссыльными писатель допущен не был, но с Иваном Павловичем ему встретиться довелось. В “Острове Сахалине” мимоходом упоминается неофициальный заведующий обсерваторией в Рыкове, “привилегированный ссыльный, бывший мичман, человек замечательно трудолюбивый и добрый”[16]. Некоторые исследователи видят в Ювачеве прототип героя чеховского “Рассказа неизвестного человека”. Спустя несколько лет Ювачев послал Чехову одну из своих метеорологических брошюр, исправляя климатологические рассуждения в “Острове Сахалине”. Вообще же отношение “бывшего мичмана” (чин, правда, указан не совсем точно) к чеховской книге было неоднозначным. В частных разговорах (с Толстым в том числе) он упрекал Антона Павловича в тенденциозности, в сгущении мрачных красок при описании сахалинского быта[17], хотя и его собственные мемуары[18] светлого впечатления не оставляют. Тем не менее лично он адаптировался на острове, смог проявить свои знания и способности.
Однако долгожданных перемен к лучшему в его положении все не происходило. 21 января 1892 года Ювачев со свойственной ему пунктуальностью записывает свой очередной сон, приснившийся “ровно через три дня после новолуния”:
…Видел Государя и наследника. Государь был не похож на Александра II. Симпатичный, строгий, с ясными глазами. Наследник высокий юноша[19]. Я вошел в комнату, нет никого. Входит Государь. Увидев меня, он подумал, что я проситель. – Спрашивай, чего надо, только говори всю правду. Разговорились. Он как-то вспомнил, что я штурман-офицер Ювачев. Все-таки я старался объяснить свое преступление, говорил, что я фактически ничего не сделал, просил ради стариков отпустить меня. Говоря о социалистах, Государь заметил, что они занимаются пролитием крови и спиритуализмом. Потом я вышел, стал читать <письма?> стариков из деревни, как приходит ко мне наследник. Очень дружелюбно стали мы разговаривать, ходя по комнате из угла в угол обнявшись. Он приглашал гулять на реку. Я отговаривался и пригласил его к себе в гости. Он пошел. Когда я открыл калитку, проснулся[20].
Запись сна (как, впрочем, любые записи любых снов) несколько напоминает грядущую прозу Ювачева-сына. Но в каком-то отношении сон оказался в руку: изменения в положении узника пришли именно в год воцарения Николая II. 18 января Иван Павлович был официально переведен на положение ссыльнопоселенца (без права покидать Сахалин). 11 марта 1894 года государь (еще Александр III)
всемилостивейше повелеть изволил: перевести Ювачева в разряд сосланных на житье в Сибирь, с тем, чтобы ему было предоставлено, по прошествии тринадцати лет со дня вступления приговора по его делу в законную силу, права свободного избрания жительства в Европейской и Азиатской России, кроме столицы и столичных губерний, но без восстановления его в правах[21].
В 1895 году, уже в новое царствование, Ювачев сдал дела на метеостанции и уехал во Владивосток. Там он устроился на службу в управление строящейся Уссурийской железной дороги – сперва чертежником, а с апреля 1896-го – вновь по морской части: он был назначен капитаном принадлежавшего железной дороге двухколесного речного парохода “Инженер”. Согласно выданной при отбытии с Дальнего Востока аттестации, Ювачев,
спустив новый пароход, в две недели приготовился к плаванию, обучил команду на пароходе и восьми баржах и организовал непрерывную перевозку срочных грузов… изучил фарватер рек Имана и Уссури и буксировал по четыре баржи без лоцмана[22].
В 1897 году, согласно царскому указу, Ювачев мог вернуться в Европейскую Россию. Но на практике ему пришлось приложить некоторые хлопоты, чтобы получить разрешение на такое возвращение. 1 марта последовало наконец долгожданное распоряжение приморского губернатора. Ювачев отправился в путь. Маршрут его пролегал, согласно дорожному дневнику, через “Великий океан, Иокогаму, Токио, Гонолулу, Сандвичевы острова, Сан-Франциско, Чикаго, Буффало, Нью-Йорк, Атлантический океан, Ливерпуль, Лондон, Квинсборо, Флисенген, Берлин, Вержболов, Вильно, Гатчина, Тосно, Любань”[23].
Город Любань Новгородской губернии был ближайшим к столице местом, где Ювачеву разрешено было проживать. Отсюда он регулярно приезжал на короткое время в Петербург, где жили его родители и братья (Михаил, Андрей, Петр). Теперь он хлопотал о дозволении жительства в столице и возвращении прав состояния. Из-за поражения в правах пришлось отклонить лестное и выгодное предложение службы в Русском обществе пароходства и торговли. Наконец, в 1899 году, Ювачеву было разрешено повсеместное жительство в империи и возвращен чин прапорщика флота (соответствовавший поручику армии). Отныне он считался не “бывшим”, а отставным офицером.
Первая половина жизни Ювачева-отца могла бы стать сюжетом для авантюрного романа. Вторая половина обещала быть победнее событиями, но и она начиналась нескучно. Странствия продолжались: в первые годы после возвращения в столицу Ювачев (некоторое время прослужив в скромной должности десятника на железнодорожном строительстве) совершил паломничество в Палестину, побывал в Египте, Греции, Сирии, участвовал в географической экспедиции по исследованию устья Сырдарьи (вместе с молодым Максимилианом Волошиным, между прочим). В марте 1903 года, готовясь к женитьбе, он устроился на службу в Управление сберегательных касс – сперва на скромную должность помощника делопроизводителя в чине губернского секретаря (последнее вызвало неудовольствие Ювачева: в многочисленных рапортах он доказывал, что чину прапорщика флота соответствует более высокий ранг на гражданской службе). За двенадцать лет он вырос до ревизора первого ранга, надворного советника[24], был награжден орденом Святой Анны третьей степени. Новая служба тоже была сопряжена с дальними поездками: инспектируя сберегательные кассы, Ювачев объездил чуть ли не всю Россию, от Минска до Вилюйска.
Речной пароход “Инженер”. На капитанском мостике – Иван Ювачев, 1896–1897 гг.
Но главным в эти годы стало литературное творчество. Еще в крепости Ювачев начал писать стихи религиозного содержания, хотя прежде, по собственному признанию, поэзией особенно не интересовался. Стихотворчеством коротали бесконечные тюремные дни и его подельники – например, знаменитый своими энциклопедическими научными интересами Николай Морозов, с которым Иван Павлович подружился на прогулках. Поэтические опыты продолжались и на Сахалине. Ювачев пытался слагать религиозные гимны и кондаки, порой сам подбирая к своим стихам напев, перелагал псалмы, отзывался с христианской точки зрения на те или иные случаи тюремной и каторжной жизни. Особой литературной ценности его стихи не представляют, но вполне соответствуют общему, весьма невысокому уровню профессионального стихотворчества 1880–1890-х годов. Вот, к примеру, “Надпись на Библию”:
В этой книге вся жизнь отразилась,
В ней, как в зеркале, видим весь свет,
Тайна Божиих дел нам открылась,
Здесь на все есть готовый ответ.
Что уж было, что есть и что будет,
Чрез пророков Господь показал.
Милый друг! и тебя не забудет:
“Только верь и люби”, – Он сказал…[25]
Автор, посылая это стихотворение в одном из писем Кржижевской, отмечал ритмическое влияние Некрасова, самого читаемого в ту пору из русских поэтов. В других его стихотворениях слышатся явственные нотки Никитина и Кольцова, чьи “народные” стихи входили в школьную программу. Но вообще на Сахалине круг чтения Ювачева, по собственному признанию, изменился. Гюго сменил Толстой, Писарева – духовная и агиографическая литература. Среди книг, упоминаемых в переписке с Кржижевской, есть сочинения о Серафиме Саровском и “О подражании Христу” Фомы Кемпийского.
Именно в качестве духовного писателя Иван Ювачев (псевдоним – Миролюбов) и состоялся в зрелые годы. Уже вскоре после переезда в Любань он, в одном из прошений, мотивирует необходимость переезда в Петербург в том числе своим намерением зарабатывать на жизнь сотрудничеством в религиозных журналах. С 1900 по 1917 год он, не считая мемуаров и путевых очерков, опубликовал свыше 25 книг и брошюр. Одна из его книг – сборник рассказов “Между миром и монастырем” – была переиздана в 1998 году. Местами в этой книге мелькает нечто “хармсовское”. Ну, вот такой сюжет, к примеру: старец приказывает своему послушнику посадить на грядке капусту листьями вниз. Послушник, решив, что старец ошибся по слабости глаз, капусту сажает, но более традиционным способом. Увидев работу юноши,
старец повернулся к послушнику и стал смотреть на него с улыбкой своими светлыми глазами.
Послушник смутился от его долгого взгляда, почувствовал в нем безмолвный укор и покраснел.
– Родной мой, – проникновенно сказал старец. – Нам не капуста дорога, а дорого нам послушание.
– Ведь так же не вырастет, – пробовал оправдаться послушник.
– У нас, милый, молитвами святых отцов все вырастет![26]
Впрочем, такого рода сюжеты, пронизанные вызывающим, на грани пародии, абсурдом, вообще характерны для агиографии, и не только христианской. К тому же сюжетные тексты Ювачева-отца часто выглядят несколько комично из-за недостаточного авторского мастерства. Способностей беллетриста он явно был лишен. Художественный вымысел в тех случаях, когда Ювачев к нему прибегает, убог и откровенно служит дидактическим целям.
В своих опубликованных сочинениях Иван Павлович никогда не отступал от церковной ортодоксии и выказывал почтение к православным иерархам. Это не мешало ему быть желанным гостем в Ясной Поляне. Толстому он объяснял свои воззрения так:
…После Христа было две церкви – христианская и иудейская. Иудейская разрушилась, когда Богу было угодно, когда был разрушен храм в 70 г. Теперь есть православная церковь и церковь свободных христиан… Православная церковь разрушится, когда Богу будет угодно; нападать на нее не надо[27].
Эти мысли не были случайными: Ювачев, судя по собственным дневниковым записям, возвращался к ним в разговорах с разными собеседниками и три года спустя, поминая именно свою беседу с Толстым[28]. Двойственность, чтобы не сказать больше, позиции Ивана Павловича была слишком очевидна: он публично защищал то, что считал обреченным, и, будучи верным, по видимости, сыном церкви, дружил с людьми, которых церковь числила во врагах. Впрочем, он, решительно предпочитая спиритуализм пролитию крови, продолжал дружески общаться и со своими старыми товарищами-революционерами, вышедшими на свободу из заточения накануне и во время революции 1905 года. В отличие от другого религиозного писателя из старых народовольцев, знаменитого Льва Тихомирова, он не только никого не предал, но и ни от кого не отрекся.
Книга И.П. Ювачева “Паломничество в Палестину к Гробу Господню” (СПб., 1904). Титульный лист.
Идеи “свободного христианства”, новой Церкви должны были, казалось бы, сблизить Ювачева не только с Толстым, но и с теми, кто собирался в салоне Мережковских и на Башне Вячеслава Иванова. Тем более, что рассуждения Ювачева местами удивительно близки, скажем, к Владимиру Соловьеву. Например, диалог о совместимости христианства и военной службы в ювачевской “Шестой печати” (1905) очень напоминает аналогичное место в “Трех разговорах”. Да и апокалиптические настроения, предчувствие, что “теперь гудит шестая труба… Когда Христос свивает шестую печать – небо свивается в свиток и звезды падают…” – все это, казалось бы, совпадало с настроениями мистиков символистского круга. А настойчивое стремление связать “трансцендентные науки” с математическими выкладками, увлечение магией чисел сближает Ювачева-отца с Велимиром Хлебниковым, которого Хармс и его друзья будут со временем числить одним из своих главных учителей. Позднее Иван Павлович подарит на тридцатилетие своему “чокнутому сыну Даниилу – книгу чокнутого поэта Велимира”. Но самого старшего Ювачева “чокнутый поэт” и его “Доски Судьбы” не заинтересовали – ни до революции, ни в тридцатые годы. Видимо, эстетика модернистов была Ивану Павловичу слишком чуждой, язык, на котором они говорили, – невнятным. Воспитанный на Писареве, он навсегда остался наивным позитивистом, не по убеждениям, а по психологии. Мистические откровения у него сразу же переходили в бытовую дидактику, а то и в несколько гротескные рассуждения о том, грешно или нет посылать почтовые открытки и слушать граммофон (Ювачев приходит к выводу, что не грешно).
Иван Павлович Ювачев. Фотоателье А.А. Оцупа, 1900-е.
Но 1905 год давал религиозному публицисту Ювачеву и более интересные темы для размышлений… Осенью и в начале зимы события сменяли друг друга. Всеобщая политическая стачка, создание Петербургского совета рабочих депутатов, манифест 17 октября, назначение премьером либерала Витте, учредительные съезды трех враждебных партий (Союза русского народа, Союза 17 октября и конституционных демократов), манифестации, погромы в Западном крае и Закавказье, поджоги помещичьих усадеб, экспроприации, теракты, первый закон о выборах в Государственную думу, наконец, десятидневное вооруженное восстание в Москве.
В разгар этих событий, 27 ноября, бывший революционер Ювачев, гостя в Ясной Поляне у Толстого, так описывал происходящее в столице: “Социал-демократы хотят ввести диктатуру пролетариата… Шайки вооруженных людей врываются в дома. Охрана удвоена… Барышням опасно ходить по улице”[29]. Все эти непорядки не радовали Ивана Павловича – особенно в дни, когда супруга была вновь на сносях. Но, несомненно, он не считал лучшим методом борьбы с революционным насилием военно-полевые суды и “столыпинские галстуки”. В начале 1906 года отдельной брошюрой был издан очередной его нравоучительный рассказ, “Революция”, в котором некоему агитатору на митинге без труда удается переубедить толпу возбужденных рабочих – вот такими речами:
Я тоже за революцию… Нужно изменить свою жизнь, нужно непременно сделать революцию, обратиться к тому образу жизни, который проповедовал Сам Христос и Его апостолы… Я за свободу. Давно пора освободиться от сетей дьявола[30].
Вероятно, сам автор брошюры все же был настроен не так простодушно-оптимистично. Едва ли он в самом деле верил, что стихию можно победить сладкой проповедью. Происходящее казалось ему началом событий грозных, великих и роковых, событий, которые должны закончиться преображением мира: “Разумные будут сиять, как светила на тверди, и обратившие многих к правде, как звезды”. Но прежде “наступит время тяжкое, какого не бывало с тех пор, как существуют люди”.
Так сказано в книге пророка Даниила, самом раннем из библейских сочинений, содержащем апокалиптические пророчества. (Сам пророк жил в VII веке до н. э., в юности он попал в вавилонский плен, но книга написана, скорее всего, уже в дни Хасмонеев, после 165 года до н. э.)
Тридцатого декабря 1905 года Иван Павлович записывает в дневнике:
Пришел батюшка и стали решать, как назвать сына. Сообща решили назвать Даниилом. Во 1) сегодня память Даниила, 2) 12 дней тому назад видел во сне его, 3) по имени его “Суд Божий” можно назвать и свои личные страдания 14 <лет>[31] и “революцию России” 4) самый дорогой пророк для меня, из которого я строю свою философию[32].
Мальчик был крещен три недели спустя, 5 (18) января 1906 года в домовой церкви Убежища. Восприемниками от купели были тетка по матери Наталья Ивановна и дядя по отцу Петр Павлович. Таким образом, дядя рядом с колыбелью все же появляется – но неизвестно, был ли он гурманом.
В первые месяцы после рождения ребенка Надежда Ивановна не могла всецело посвятить себя долгожданному сыну (впрочем, у того была очень заботливая и исполнительная “мамка” – Настя). Из-за смутного времени благотворительные учреждения оказались в тяжелом положении: государственные и частные субсидии почти прекратились. 20 марта 1906 года Ювачева пишет мужу:
Я всячески стараюсь успокоить себя относительно дел Убежища, но трудно мне это дается. Я вижу, что перемены неоткуда ждать, а самим нам не выработать столько, чтобы покрыть такую сумму долгу 23 тысячи. Ты пишешь: предоставь это директорам, ведь я знаю, голубчик, что они ничего не сделают, им все равно, а мне жаль Убежища, жаль дела, в котором я вижу действительную пользу для наших женщин[33].
Но вскоре, видимо, дела пошли на лад. И в письмах Ювачевой все меньше места занимают служебные огорчения, все больше – обычные чувства и заботы счастливой молодой матери:
Данилушка так всегда радуется, когда я приезжаю, так и бросается ко мне. Он сегодня поставил себе синяк на щеке, бегал и задел за стул, хорошо еще что не висок, а за щечкой. Ты пишешь, чтобы не показывать виду, что боишься, когда гремит гром, да я ведь грозы не боюсь, а люблю ее и всегда даже выхожу на улицу, он испугался потому, что очень уж сильный был гром (14.06.1907)[34].
Надежда Ивановна была страстным, эмоциональным человеком, и свою пылкость, свою накопившуюся за годы трудной и одинокой молодости способность любить и желание любви она вносила и в отношения с мужем (особенно на первых порах), и в дела Убежища, и в воспитание детей. Не всегда эта горячность проявлялась разумно и шла на пользу. В феврале 1911 года Ювачев строго писал жене:
Ты осуждала сестру мою Анну за крик на ребят, но ты сама стала второй Анной. Ты на Даню целый день кричишь. Хорошо, что он привык к твоим крикам и они его не трогают. Но худо и то, что он перестает слушаться. <…>
На мой взгляд, у тебя, Надя, делаются неприятности с людьми. Ты до того привыкла браниться, что не замечаешь ни своих криков, ни своей брани[35].
Но Ивану Павловичу легко было писать. Он жил своими духовными интересами, литературными и служебными делами, да и частые командировки позволяли ему держаться чуть в стороне от текущих семейных дел. На плечах Надежды Ивановны было трое детей – Даня и его младшие сестры Елизавета и Наталья (родившиеся, соответственно, в 1909 и 1912 годах)[36], было Убежище с его немудреным, но требовавшим забот хозяйством. При этом она еще выполняла различные поручения мужа, связанные с изданием его трудов. Вся ее жизнь проходила в суете, в хлопотах; неудивительно, что порою она становилась раздражительной.
Даниил Ювачев. Фотоателье С.Л. Левицкого, ок. 1906 г.
Тем более что и материальное положение семьи оставляло желать лучшего. У Ювачевых не было сбережений, и хотя оба супруга получали жалованье, а казенная квартира в Убежище предоставлялась начальнице бесплатно (правда, квартира была тесной, Иван Павлович снимал еще отдельную комнату для работы) – им приходилось прилагать известные усилия, чтобы жить, как полагалось тогдашней петербургской семье из “среднего класса”. 18 мая 1911 года Надежда Ивановна писала мужу:
Вот тебе наш расход будущий; 30 р. англичанке, 10 руб. Дуне, 8 руб. Насте, 12 руб. дворнику, 20 руб. комната, итого 80 руб. Мы получаем 113 твоих и 50 моих – 163 руб.[37], остается 83 руб., каждый день стоит обед и ужин 3 руб. – 90 руб., я не считаю чаю, сахару, кофе, булок и конечно того, что надо Дане сапоги, то Лизе, то мне…[38]
Приход еле сходился с расходом, покупка зимнего пальто для ребенка была серьезной тратой, требовавшей долгих обсуждений, но на книги и на гувернанток, немку Лину и англичанку хватало: на этом не экономили. Воспитывать детей помогала младшая сестра Надежды Ивановны Мария Ивановна – Маша или Маня.
Иван Павлович с высоты своего непростого опыта считал, что воспитывать мальчика следует по-спартански, закалять его: “Чем проще, суровее, естественнее – тем лучше”. Но воспитывал он сына в те годы большей частью по переписке… И все же Даня с первых месяцев жизни полюбил отца. То, что видеться они могли лишь урывками, только усиливало любовь. “Данилушка прекрасно выговаривает теперь “папа” и все время смотрит на твой портрет” (11 сентября 1906 года). “Даня все целует твой портрет и другим дает” (20 января 1907 года). “Сегодня получили 3 твоих письма, от 10 и 11, и открытку для Дани. Данюк в восторге, все время носит это письмо и читает, но никто ничего не понимает” (13 декабря 1907 года). Годам к четырем-пяти образ отца стал обрастать в сознании мальчика фантастическими подробностями. “Даня всем рассказывает, что Папа у него студент и учит гимнастики, откуда он это взял, неизвестно, вообще врет много”. Почти 50-летний религиозный писатель Ювачев, видимо, в самом деле не чуждался гимнастических упражнений: Даня мечтал “лазить на трапецию”[39] с отцом. Почву для фантазий давали и отцовские странствия. Когда пятилетнего Данилу (Даня, Данила, Данюк, Данилка – все эти ласковые имена в письмах матери чередуются) начали учить географии, он просил показать на карте города, в которые уехал Папа[40] (самому ему во взрослой жизни путешествовать совсем почти не придется).
Все было “как положено” – и желание походить на отца, и ревность к нему. Пятилетний Даня заявлял, что у него начинает, как у папы, расти борода, а семи лет от роду он до драки спорил с сестренкой, “кого папа больше любит”. Подражая отцу, мальчик усердно молился, причем старался делать это в той же, что и отец, позе. С миром матери, с ее несчастными подведомственными он тоже соприкасался – но это происходило забавно и невинно. Так, в один из сентябрьских дней 1910 года без малого пятилетний Даня “отправился в гладилку, где девушки пели, и говорит им: а я лучше вас петь умею, да как начал орать, ах дербень дербень Калуга, Машенька, которая была с ним, говорит, что даже покраснела, так ей стыдно стало…”.[41] Но в самом маленьком Дане было гораздо меньше исключительного или своеобразного, чем в прошлом и настоящем его родителей. Он играл в трамвайного кондуктора и “всем продавал билеты”, с удовольствием слушал граммофон (в чем, как установил Иван Павлович, греха нет), учился играть на фисгармонии (это умение, как мы увидим, не забудется), интересовался всякими механизмами (“все думали, что он пойдет по этой части”, вспоминала сестра[42]), лечил раненого вороненка, катался верхом на собачке Мушке, обожал страшные истории, пару раз ездил к бабушке в Дворянскую Терешку, на Волгу, и с нетерпением ждал, когда Папа расскажет ему про кислород и водород. У него было разночинное детство, но он был окружен такой же любовью и заботой, как аристократ Набоков, и жил в том же предгрозовом, обреченном на скорую гибель мире. И при этом, став взрослым, он ни разу – ни устно, ни письменно – не поминал настоящие подробности своих детских лет. Он предпочитал тешить собеседников байкой о своей жизни в бытность икринкой. Даже в качестве детского писателя он не счел нужным воспользоваться в творческих целях чем-то из собственных ранних впечатлений. Почему?
Даниил Ювачев с кормилицей, ок. 1906 г.
Возможен, думается, такой ответ. Даня Ювачев не был необычным ребенком; необычно лишь то, что очень многие психологические особенности, увлечения, вкусы Ювачева-дошкольника в почти неизменном виде перешли во взрослую жизнь Даниила Хармса. Он отдалился от родителей, лишился эмоциональной связи с ними, но во многих отношениях сохранил склад психики, свойственный раннему детству. (“Дербень дербень Калуга” – ведь это удивительно напоминает тексты Хармса-заумника.) Но для ребенка (и для инфантильного взрослого человека) нет прошлого; воспоминания, ностальгия – все это ему чуждо.
Самые ранние известные нам автографы Даниила Ювачева – письма к отцу. Уже 13 декабря Надежда Ивановна пишет мужу от имени сына, “имитируя детские каракули”: “Милый папа! Приезжай к нам скорее. Я хочу тебя видеть. Целую тебя за письмо. Любящий тебя сын Даня”[43]. Ответ отца адресован “Даниилу Ивановичу Ювачеву”: “Милый Даня! Твой Папа скоро вернется домой. Да хранит вас Бог мира и любви. Сердечно целую. Ив. Ювачев”[44]. В сентябре 1910 года мальчик уже в состоянии что-то написать сам, правда, с помощью мамы (“подпись сам написал, а то я водила его рукой и то с трудом”). Вот это письмо:
Милый Папа! Крепко тебя целую и благодарю за карточку. Даня[45].
Несколько месяцев спустя Даня своей рукой переписывал письма, написанные мамой или теткой. Чтению его начали учить лишь на седьмом году жизни. В июне 1914 года восьмилетний Даниил уже пишет отцу более или менее подробные и осмысленные письма вроде такого:
Дорогой папа! У нас хорошо на даче, мы здоровы, бегаем, играем, катаемся на осле, нам очень весело. Утром я учусь с Машей. Оля кланяется тебе, она живет у нас второй месяц. Бабушка кланяется тебе. Настя благодарит тебя за кофту. Все мы тебя целуем. Приезжай к нам скорей[46].
Даниил Ювачев, ок. 1910 г.
Даниил Ювачев, ок. 1913 г.
Даниил Ювачев, ок. 1913 г.
Бабушка – по материнской линии, Варвара Сергеевна Колюбакина, Оля – какая-то родственница, упоминавшаяся в письмах, а Настя – нянька Дани (кофточку ей Надежда Ивановна купила сама, но сказала, что Иван Павлович прислал из Москвы). Что касается осла, то на этом “хорошем, смирном” животном катали всех детей на даче в Тарховке, но Даня поначалу побаивался ездить на нем (физическая храбрость никогда не будет в числе добродетелей Хармса) – не в пример своей младшей сестренке.
Переписка с отцом интересна еще и вот почему. “Открытые письма”, новый и чрезвычайно модный тогда жанр почты, естественно, оформлялись художниками. Самым известным мастером, работавшим в этом жанре, была Елизавета Бём (1843–1914), чьи незамысловатые творения, в основном акварельные изображения детей в русских костюмах, являются таким же ярким фактом массовой художественной культуры той поры, как и, скажем, пейзажи Юлия Клевера. Елизавета Меркурьевна Бём (урожд. Эндаурова) оформила более 300 рождественских и новогодних открыток. Не менее знаменита она была и как мастер силуэта (известны, например, ее “силуэтные” иллюстрации к “Запискам охотника” Тургенева и басням Крылова), и как один из первых в России профессиональных художников, много и успешно работавших в области рекламы. Открытки по рисункам Елизаветы Бём выпускались благотворительным Обществом святой Евгении, основанным под патронажем принцессы Ольденбургской и входившим в единую сеть опекаемых ею благотворительных заведений. Средства от продажи этих открыток шли и на содержание Убежища, которое возглавляла Надежда Ивановна Ювачева. Все эти подробности важны по одной-единственной причине: в 1927 году молодой еще писатель Даниил Хармс написал пьесу “Елизавета Бам”, ставшую этапным событием не только в отечественной, но и в мировой литературе. О том, что название пьесы и имя ее главной героини – напоминание о художнице, к 1920-м годам прочно забытой, комментаторы Хармса догадались давно. Впрочем, Елизавета Бём могла ассоциироваться и не с открытками, а, скажем, с оформленной и составленной ею “Азбукой” – прообразом многочисленных “энциклопедий для самых маленьких”, распространенных и в наши дни. Не по ней ли учили грамоте Даню Ювачева? В любом случае “Елизавета Бём” – один из символов прочного, добротного, небогатого, но устойчивого быта образованных и хозяйственных петербуржцев, которому оставалось существовать считанные годы. “Невиданные перемены, неслыханные мятежи” предсказывали многие, но тот же Иван Павлович, можно сказать, профессиональный апокалиптик, планировал семейный бюджет или воспитывал детей без всяких оглядок на неотвратимо приближающиеся последние времена. (А детям в дни их зрелости мир родителей покажется немыслимо далеким: этот абсурдный и смешной в своем детском самодовольстве, в своих притязаниях на логичность мир, где прячется от своих обвинителей какая-то фантасмагорическая Елизавета Таракановна Бам и какие-то Ивановы старательно празднуют свою елку…)
Письмо, написанное Надеждой Ивановной Ювачевой от имени сына, 13 декабря 1907 г.
Поскольку Даниил Хармс – один из лучших детских писателей всех времен и народов, уместно задаться вопросом: на какой детской литературе рос он сам?
Сестра Хармса, Елизавета Грицына, упоминает две книги – “Алису в Стране чудес” и “Буша”. Обе они чрезвычайно важны для Хармса. Во многом именно из Кэрролла вышли обэриутский юмор и обэриутское мировосприятие, а Вильгельма Буша Хармс впоследствии сам перелагал на русский язык. “Алису” дети Ювачевых читать могли только в оригинале, а Буш был переведен (не бог весть как, правда) К. Льдовым. “Веселые рассказы про разные проказы” Буша-Льдова вышли первым изданием в 1890 году и неоднократно переиздавались. Именно эта книга, видимо, и была у детей Ювачевых.
Уровень детской литературы в России к началу 1910-х годов был довольно низок, в особенности – литературы для дошкольного и младшего школьного возраста. В прозе дидактические притчи Льва Толстого и Ушинского, “Аленушкины сказки” Мамина-Сибиряка, “Лягушка-путешественница” Гаршина или “Детство Темы” Гарина-Михайловского были, можно сказать, одинокими шедеврами на фоне всего прочего, существовавшего в обиходе, – не считая переводов, разумеется. Сказки Андерсена, Гофмана, Гауфа были переведены и доступны, но давние жемчужины русских гофманианцев – “Черная курица” Антония Погорельского и “Городок в табакерке” Владимира Одоевского – прочно забылись. Что касается поэзии, то существовали, конечно, стихотворные сказки Пушкина и Жуковского, некрасовский “Дед Мазай”, “Конёк-горбунок” Ершова, несколько доступных и невзрослому читателю стихотворений Майкова (“Емшан”, “Кто он”) и Полонского (“Солнце и Месяц”), Фета, Никитина, Плещеева, прочно вошедшие в детское чтение басни “дедушки Крылова”… Но за полвека, с 1860-х годов, этот список практически ничем не пополнился.
Письмо Ивана Павловича Ювачева к сыну. Открытка, 13 декабря 1907 г.
При этом в России выходило множество детских журналов. Корней Чуковский в книге “Матерям о детских журналах” (1911) характеризовал их так:
Дать детям “Задушевное слово” – это все равно что поручить воспитание детей коммивояжеру.
Дать им “Труд и забаву” – это все равно что избрать наставником над ними кухонного мужика.
Переходя к журналам “Родная речь”, “Родник”, “Семья и школа”, “Юный читатель”, попадаешь в другую атмосферу… Как-то решили эти четыре журнала, что ребенок – просто уменьшенный человек, со всеми запросами и настроениями взрослых – только поменьше…[47]
В “Роднике” и “Юном читателе” печатались статьи, посвященные, например, выборам в Государственную думу или проблемам железнодорожного строительства. Детям доступно раскрывались ценности и интересы взрослого либерального интеллигента, собственный же мир ребенка их издателей интересовал мало. Несколько особняком среди детских журналов стояла мистически ориентированная “Тропинка”, издававшаяся Поликсеной Сергеевной Соловьевой (Allegro). В “Тропинке” иногда сотрудничали маститые символисты – Блок, Сологуб, Вячеслав Иванов, но настоящего таланта детского поэта и склонности к этому роду литературы никто из них не обнаружил. Если на “Родник” и “Юный читатель” подписывали своих детей родители из либерально-интеллигентских кругов, то “Тропинка” имела успех в кругах еще более узких, связанных с “новым религиозным сознанием”. По популярности в “среднем” классе читателей ни один из таких передовых журналов соперничать с “Задушевным словом” не мог.
Неудивительно, что именно подшивку “Задушевного слова” на 1910 год подарила мать Дани Ювачева осваивавшему грамоту сыну. По словам Надежды Ивановны, мальчик с ней “не расставался”. И подшивка эта дает хорошее представление о той детской литературе, на которой росло хармсовское поколение. Среди авторов можно встретить и профессиональных детских писателей (знаменитая Лидия Чарская – с приключенческой повестью о девочке, попавшей к цыганам, или Александра Анненская – невестка поэта, жена его старшего брата, известного социолога), и профессиональных педагогов, не очень уверенно владевших пером, и малозначительных “взрослых” литераторов. Последних особенно много было среди авторов стихотворного раздела – Г. Галина, Уманов-Каплуновский, Мазуркевич. Из сколько-нибудь заметных поэтов в “Задушевном слове” был представлен лишь один – Сергей Городецкий, который, как известно, на протяжении всей своей 60-летней литературной жизни не брезговал никаким литературным заработком. Вот образчик его детских стихов (он издал их даже отдельной книжкой):[48]
Ваня с Машей, брат с сестрой,
Жили дружно под горой.
На горе старик Федул
Днем и ночью ветер дул.
Маша в поле выходила,
Алый цветик посадила.
Налетел старик Федул,
Цветик аленький задул.
Ваня-воин рассердился
И на битву снарядился.
– Выходи скорей, Федул,
Иль никто тебя не дул?..
Даниил Ювачев, 1915 г.
Модернист Городецкий звонко и весело халтурил, поэты “старой школы” честно старались, но пользовались единственным языком, который у них был, – слащавым, состоящим из сплошных клише романсовым наречием надсоновско-ратгаузовской поры, которое в сочетании со специфическими дидактическими целями детской поэзии производило впечатление глубоко комическое. Вот, например, стихи Марии Пожаровой:
Надо мыться! Сверкают росинки! –
Шепчет утро в долину цветам.
И в ответ незабудки, кувшинки
Улыбнутся в ответ небесам.
Надо мыться! – поет им душистый
Белокрылый певун-ветерок,
И прилежно росой серебристой
Умывается каждый цветок.
При этом Пожарова и Городецкий были еще далеко не худшими детскими поэтами той поры – скорее, одними из лучших. Чуковский даже ставил Городецкого в пример прочим, отмечая его умение говорить языком ребенка, воспроизводить его психологию.
Елизавета Ювачева, 1915 г.
Лишь некоторые стихи из “Задушевного слова” пережили свое время. Так, в номере за 28 ноября 1910 года появилось бессмертное (и, увы, анонимное) стихотворение:
Жил-был у бабушки серенький козлик.
Вот как, вот как, серенький козлик!
Бабушка козлика очень любила.
Вот как, вот как, очень любила!..
Правда, историки литературы говорят, что это – не первая публикация кровавой баллады про козлика и волков; в песенниках она фигурирует начиная еще с 1850-х годов.
Из прозы в журнале интереснее всего вещи познавательного характера (“История шоколадной карамельки” – героиня рассказывает своим товарищам, яблочным леденцам, о своем детстве в далекой Латинской Америке в качестве плода какао). Отдал журнал дань памяти и умершему в 1910 году Льву Толстому (статья “Великий дедушка”).
Однако едва ли не больше всего впечатляют сегодня письма юных читателей и читательниц. “Я и брат учимся дома, говорим на двух языках. Я иногда играю на рояле…” “Я была в Милане, в Италии, и видела большую церковь с цветными стеклышками в окнах”[49]. Ничего особенного, казалось бы, но от этих писем исходит такое ощущение устойчивости и благополучия (благополучия, которое и супруги Ювачевы старались с огромными усилиями создать для своих детей)!
“Золотое детство”… Журнал с таким названием тоже, по свидетельству сестры Хармса, выписывали в семье. Это было то же “Задушевное слово”, только потусклее, победнее и с каким-то протестантски-нравоучительным оттенком. Видимо, в выборе этого издания сказался круг общения Ивана Павловича.
Кто же мог предвидеть, что детская литература в России достигнет невиданного расцвета в годы, когда само понятие “золотого детства” уйдет в прошлое, когда все семейные ценности предреволюционной поры обрушатся (казалось – навсегда) под ударом трагических событий истории – с одной стороны, радикальных антропологических идей послереволюционного десятилетия – с другой?
В биографиях Хармса утверждается, что осенью 1915 года он поступил в реальное училище в составе Училища святого Петра (Петершуле) – старейшей петербургской школы, существовавшей при лютеранской церкви на Невском проспекте. Однако документы опровергают это. В 1915–1916 и 1916–1917 годах Даниила Ювачева нет среди учеников ни реального училища, ни гимназии, ни элементарной школы, входивших в состав Петершуле[50]. В это время он, несомненно, какое-то учебное заведение посещал, но, какое, неизвестно. Немецкие школы Петербурга переживали в дни Первой мировой не лучшие времена, и едва ли Иван Павлович, судя по его книгам[51], в полной мере разделявший ура-патриотические настроения первых военных лет, отдал бы сына в одну из них.
Но в феврале 1917 года, еще до начала революции, этим занятиям пришел конец. 8 февраля Надежда Ивановна пишет мужу:
Мы сидим в страхе, что останемся без хлеба, все булочные закрываются, народ злится, собираются громить лавки, точно в этом будет какой толк… Школу Дани распустили, все равно из-за холода не было занятий… Теперь ежедневно учится с учительницами. 1 день француженка, другой Маргар. Александ., а Закон Божий уже я сама с ним занимаюсь[52].
К тому времени Даня очень изменился. Ему нравилось в отсутствие отца ощущать себя единственным мужчиной в семье – и письма он старается писать “взрослые”:
…Я узнал что ты болен и попросил Маму чтобы она послала тебе коробку конфет от кашля и другие лекарства. Ты их принимай как закашлишь. Дети здоровы. Я и Лиза были больны но теперь здоровы[53].
Младших сестер мальчик именует “по-взрослому” – “дети”. В этом трогательном письме появляется некая уже вполне хармсовская деталь: дата (6 февраля 1917) обозначена особым зашифрованным значком, изобретенным самим Даней. При том нормами орфографии и пунктуации он владеет не слишком – как, впрочем, и его мать. К тому времени он уже пробовал что-то сочинять (сказку для младшей сестренки – см. письмо Н.И. Ювачевой к мужу от 3 марта 1916[54]), но едва ли следует придавать этим опытам сколько-нибудь серьезное значение.
В Петершуле, в третий класс реального училища, Даниила определяют лишь в сентябре 1917 года – в дни Керенского. В 1917/18 году он прозанимался три четверти и выбыл в четвертой[55].
Первое известие о школе, основанной при лютеранской церкви Святого Петра для детей моряков адмиралом Крюйсом, сподвижником Петра Великого, относится к 1709 году. Как и сама церковь, школа располагалась на углу Невской першпективы и Большой Конюшенной улицы, где для нее в 1735 году было построено небольшое здание.
Новый этап истории школы начался в 1760 году, когда во главе ее стал Антон-Фридрих Бюшинг (1724–1793), выдающийся немецкий историк, географ и богослов. В Россию он приехал под влиянием видения, которое было у него во время тяжелой болезни. При церкви Святого Петра Бюшинг сумел развернуть образцовую “школу языков, художеств и наук”, состоявшую под личным покровительством императрицы. В 1783 году она, уже в качестве Главного немецкого училища, была включена в создающуюся единую систему народного образования России. Для обновленной школы архитектором М.Л. Гофманом было построено новое здание, в котором она и по сей день находится. При Бюшинге среди преподавателей Петришуле (Petrischule – сочетание латинского и немецкого слов; форма “Петершуле” – более поздняя) были геттингенский профессор физики Иоганн Бекман, видный исследователь Сибири Эрих Лаксман. Позднее в школе преподавали многие видные деятели культуры и науки – как немцы, так и русские. Достойны упоминания, скажем, друзья-поэты Василий Попугаев и Иван Борн, ведущие члены Вольного общества любителей российской словесности, или Александр Иванович Галич, видный филолог (одновременно преподававший словесность в Царскосельском лицее Александру Пушкину и его товарищам, а в Петершуле – младшему Пушкину, Льву), или Генрих-Эмиль Ленц, один из первооткрывателей закона Джоуля – Ленца. Учениками школа также могла похвастать: среди них Мусоргский и Лесгафт, Карл Росси и Эдит Седегран, легендарный партизан Фигнер и деятель Великой Французской революции Георг Форстер, уже упоминавшийся брат Пушкина и поэт пушкинской плеяды Василий Туманский (не автор прославленной “Птички” Федор Туманский, а его более плодовитый, но не столь удачливый кузен), архитекторы Тон и Месмахер. Некоторые выпускники сами становились крупными педагогами, как, скажем, Карл Май, основатель гимназии Мая.
К концу XIX – началу XX века Петришуле (Петершуле) стала крупнейшей (по числу обучающихся) школой Петербурга и России. Это была в действительности целая система школ: мужская и женская гимназии, реальное училище, начальное городское училище. Всего накануне революции здесь училось свыше 2000 человек, в том числе в мужской гимназии – 290, а в реальном училище – 323 ученика[56]. Любопытны данные об их национальном и вероисповедном составе: в реальном училище числилось 173 лютеранина, 138 православных, по 8 католиков и иудеев, три магометанина и один армянин-грегорианец. В гимназии, как ни странно, было несколько больше учеников иудейского вероисповедания (26 человек, что явно превышало официальную процентную норму). По воспоминаниям выпускников, не только у лютеран и православных, но и у католиков и евреев были собственные законоучители (что практиковалось не во всех учебных заведениях). Среди учеников были выходцы из всех сословий. И в гимназии, и в реальном училище получали образование потомственные дворяне (соответственно 31 и 14 человек), личные дворяне и чиновники (83 и 22), почетные граждане и купцы (124 и 196), мещане и цеховые (24 и 67), выходцы из духовенства (17 и 2) и даже из крестьян (3 и 22). В числе гимназистов было несколько иностранных подданных и один потомственный казак.
Лютеранская церковь Святого Петра на Невском проспекте. За ней расположено здание Петришуле, начало ХХ в.
Реальные училища отличались от гимназий не столько по направленности, сколько по системе обучения. Если классическое гимназическое образование, открывавшее без специальных экзаменов дорогу в университеты, предусматривало многолетнее изучение двух древних языков[57], но всего одного нового, и серьезный курс математики, но весьма ограниченный – физики и химии, то программа реальных училищ была ближе к потребностям времени. Впрочем, и гимназии постепенно переходили на новые рельсы, отказываясь, по крайней мере, от греческого языка и вводя в программу (хотя бы факультативно) второй живой иностранный язык. Особенностью Петершуле было то, что здесь многие предметы преподавались на немецком языке. (С началом мировой войны это попытались в патриотическом порыве запретить.)
Именно в первый год обучения Дани Ювачева 23 января 1918 года в соответствии с декретом “Об отделении церкви от государства и школы от церкви” статус школы вновь изменился. “Бывшая школа св. Петра” больше не принадлежала общине. Однако 1917/18 учебный год разрешено было доучиться по старым планам, с изъятием только древних языков и Закона Божия. Со следующего года мужские и женские, гимназические и “реальные” классы были объединены. Официальный указ о национализации здания школы последовал лишь в ноябре.
Здание Петришуле до перестройки. Фотография второй половины XIX в.
Так Петершуле превратилась в Единую советскую школу № 4. При этом она сохраняла немецкий уклон, вполне укладывавшийся в идеологию новой власти и соответствовавший ее внешнеполитическим целям. Впрочем, и преподавательские кадры оставались в основном прежние – включая руководителей школы: директора (с 1916 года) филолога Э.К. Клейненберга и инспектора (по современной терминологии – заведующего учебной частью) историка А.Г. Вульфиуса. Школа, считавшаяся образцовой, даже пользовалась покровительством Луначарского, который временами удостаивал ее посещением. Вспоминают, между прочим, о дискуссии “Был ли Христос”, где оппонентом наркома был Вульфиус. О Вульфиусе бывшая гимназистка Аликс Роде-Либенау, дочь редактора газеты St-Petersburger Zeitung, вспоминает так:
У него мы поняли, что история не есть то, что было, а что она продолжается и сейчас, и что каждый несет свой крохотный кусочек ответственности, из суммы которых большие события поворачиваются в хорошую или плохую стороны[58].
Высоко оценивает мемуарист и других педагогов (преподавателя русской истории Виноградова, “француза” Корню). Общий вывод таков:
Наши учителя были людьми широкого кругозора и требовали того же от детей… Мы воспитывались в духе самостоятельного мышления, понимания духа эпохи, в уменье принимать в собственность то, что мы воспринимали, а не просто складывать в памяти все в одну кучу[59].
Здание Петришуле после перестройки. Фотография XX в.
Корнелиус Крюйс, основатель школы при церкви Святого Петра. Гравюра XVIII в.
Антон-Фридрих Бюшинг, первый директор Петришуле. Гравюра XVIII в.
Таким образом, Училище святого Петра было одной из лучших школ в городе – наравне с Тенишевским училищем, гимназией Лентовской (в которой учились будущие ближайшие друзья Хармса), гимназиями Гуревича и Мая. Однако успехи Дани Ювачева оказались довольно скромны. В 1917/18 году он отличается среди товарищей лишь отменным поведением (средние баллы по четвертям: 5, 4,9, 5). Прилежание похуже, но также более или менее сносное (средние баллы: 3,5, 3,9, 3,9). Увы! Прилежание оказывается тщетным: средний балл за учебу по всем предметам обескураживает (в первой четверти – 2,7, потом чуть лучше – 3,1 и 3,2). Твердым хорошистом Даня стал лишь по Закону Божию (здесь в третьей четверти он получил даже 5). Две четверки (во второй и третьей четверти) получил он по географии. По остальным предметам колеблется между двойкой и тройкой с плюсом. Неудовлетворительные отметки в четвертях были выставлены ему по письменному русскому и письменному немецкому (с рекомендацией обратить серьезное внимание на орфографию и, если нужно, взять репетитора), по чистописанию (вторая четверть) и по истории (первая). Совсем плохо с французским языком. Английский, который Даня изучал дома, в Петершуле преподавался лишь факультативно, а трудной революционной зимой его преподавание, возможно, прекратилось[60].
Правда, по свидетельствам товарищей (в том числе Павла Вульфиуса, впоследствии известного музыковеда, сына А.Г. Вульфиуса), Даня Ювачев вовсе не был тем примерным, прилежным, но туповатым ребенком, каким предстает он в официальной учебной ведомости.
То он приносил в класс валторну и ухитрялся играть на ней во время урока. То убеждал строгого учителя не ставить ему двойку – “не обижать сироту”. Под каменной лестницей дома, в котором жила семья Дани Ювачева, он поселил воображаемую любимую “муттерхен” и вел с ней долгие беседы в присутствии пораженных соседей или школьных приятелей, упрашивая милую “муттерхен” не беспокоиться за него[61].
Александр Вульфиус, инспектор Петришуле. Начало ХХ в.
Не очень понятно, о каком доме идет речь: Ювачевы жили в казенных квартирах, сперва в Убежище, потом по соседству, в Боткинской барачной больнице (Миргородская, д. 3/4), где нашла работу кастелянши Надежда Ивановна. Вульфиус учился с Даней Ювачевым в одном классе лишь в 1921/22 году, так что, возможно, воспоминания относятся уже к этому, более позднему времени. В самих же играх мальчика (уже вполне хармсовских по сути) можно увидеть отчуждение от любящих родителей: Даня беззастенчиво выдает себя за “сироту” и придумывает себе новую, фантастическую и таинственную “муттерхен”, не вылазящую из-под лестницы. Эта игра продолжалась и многие годы спустя. В тридцатые годы на Надеждинской улице Хармс, по свидетельству мемуаристов, проходя по двору, здоровался с воображаемой “муттерхен”. Надежды Ивановны Ювачевой к тому времени уже не было в живых – она умерла в 1929-м.
Весной – летом 1918-го в Петрограде начинаются явственные признаки голода. В августе от дизентерии, вызванной плохим питанием, умирает шестилетняя Наташа Ювачева. Даня по каким-то причинам (по болезни?) пропускает четвертую четверть в Петришуле. Иван Павлович, судя по всему, с лета жил и служил в Москве (вероятно, в том же Управлении сберегательных касс).
Надежда Ивановна с оставшимися детьми в начале осени уехали в Саратов (казавшийся в тот момент местом более безопасным и сытым) и поселились там у племянника Надежды Ивановны Сергея Леонидовича Колюбакина, врача Саратовской Александровской больницы (дом в Дворянской Терешке уже был реквизирован). Петроград стремились покинуть многие: из 36 одноклассников Дани в Петершуле пять осенью 1918-го так и не приступили к занятиям, а еще трое покинули школу до окончания учебного года. Вероятно, в Саратове Даниил Ювачев продолжал учиться. Для совершенствования в немецком языке там были неплохие условия: близ города находились немецкие колонии, и, хотя такие же точно колонии на Украине были Николаем II с началом войны ликвидированы, а их обитатели высланы, очередь волжских колоний и их обитателей придет лишь в дни Второй мировой[62]. Иван Павлович бывал в Саратове наездами.
К весне 1919-го ветры Гражданской войны начинают дуть на Волге в полную мощь. Жизнь становится все труднее. В марте умирает бабушка, Варвара Сергеевна. В мае Даня переносит тяжелую дизентерию, болеет и его мать: у нее уже начался туберкулез, который в конце концов свел ее в могилу. Надежда Ивановна все больше рвется в Москву. Но у Ивана Павловича не было возможности устроиться там с семьей. В Москве уже со всей остротой стоял “квартирный вопрос”, в то время как барские апартаменты в центре брошенного властями и покидаемого жителями Петрограда пустовали.
Наконец 27 августа Надежда Ивановна с детьми приезжают в Москву – не в теплушке, как обычно путешествовали в тот год, а в купе международного общества. Оттуда они тоже с комфортом (“в бюанковском вагоне”) 14 сентября возвращаются в Петроград. (В Москве Ювачеву приходится снять у соседей комнату, чтобы на две недели разместить семью; Даня спал в комнате у отца.)
Герберт Уэллс, 1922 г.
Даниил возобновляет занятия в Петершуле. К тому времени положение в уже бывшей столице было отчаянным. Начался настоящий голод (большая часть горожан питалась исключительно пшенной кашей на машинном масле, чечевицей и воблой), свирепствовал красный террор. Однако семья Ювачевых не оказалась в столь безысходной ситуации, как, скажем, родители Константина Вагинова, чей отец был жандармским офицером. Правда, учреждения, в которых служили оба супруга, из-за революционных событий закрылись. Но революционное прошлое Ивана Павловича служило своего рода охранной грамотой в глазах ЧК, а огромный и разнообразный практический опыт позволял ему выжить при любой власти. Ювачев-отец после возвращения из Москвы сперва устроился бухгалтером на электромельнице, а потом, с началом осуществления плана ГОЭЛРО, на Волховстрое, где некоторое время возглавлял финансово-счетную часть. Надежда Ивановна нашла себе применение, как уже упоминалось, в Боткинской больнице.
Преподаватели школы № 4, в свою очередь, старались не отступать от прежних стандартов. С каждым учебным годом ведомости велись все небрежнее, зачастую отметки в табеле выставлялись химическим карандашом (в плохо отапливаемом помещении чернила замерзали), о писарском почерке никто уж и не думал, но качество образования оставалось высоким. Свидетельство тому – хотя бы в знаменитой книге Герберта Уэллса “Россия во мгле”:
Как только я приехал в Петроград, я попросил показать мне школу, и это было сделано на следующий день; я уехал оттуда с самым неблагоприятным впечатлением. Школа была исключительно хорошо оборудована, гораздо лучше, чем рядовые английские начальные школы; дети казались смышлеными и хорошо развитыми. Но мы приехали после занятий и не смогли побывать на уроках; судя по поведению учеников, дисциплина в школе сильно хромала. Я решил, что мне показали специально подготовленную для моего посещения школу и что это все, чем может похвалиться Петроград. Человек, сопровождавший нас во время этого визита, начал спрашивать детей об английской литературе и их любимых писателях. Одно имя господствовало над всеми остальными. Мое собственное. Такие незначительные персоны, как Мильтон, Диккенс, Шекспир, копошились у ног этого литературного колосса. Опрос продолжался, и дети перечислили названия доброй дюжины моих книг. Тут я заявил, что абсолютно удовлетворен всем, что видел и слышал, и не желаю больше ничего осматривать, ибо, в самом деле, чего еще я мог желать? – и покинул школу с натянутой улыбкой, глубоко возмущенный организаторами этого посещения.
Через три дня я внезапно отменил всю свою утреннюю программу и потребовал, чтобы мне немедленно показали другую школу, любую школу поблизости. Я был уверен, что первый раз меня вводили в заблуждение и теперь-то я попаду в поистине скверную школу. На самом деле все, что я увидел, было гораздо лучше – и здание, и оборудование, и дисциплина школьников. Побывав на уроках, я убедился в том, что обучение поставлено превосходно. Большинство учителей – женщины средних лет; они производят впечатление опытных педагогов. Я выбрал урок геометрии, так как он излагается универсальным языком чертежей на доске. Мне показали также массу отличных чертежей и макетов, сделанных учениками. Школа располагает большим количеством наглядных пособий; из них мне особенно понравилась хорошо подобранная серия пейзажей для преподавания географии. Там есть также много химических и физических приборов, и они, несомненно, хорошо используются. Я видел, как готовили обед для детей, – в Советской России дети питаются в школе; он был вкусно сварен из продуктов гораздо лучшего качества, чем обед, который мы видели в районной кухне. Все в этой школе производило несравненно лучшее впечатление. Под конец мы решили проверить необычайную популярность Герберта Уэллса среди русских подростков. Никто из этих детей никогда не слыхал о нем. В школьной библиотеке не было ни одной его книги. Это окончательно убедило меня в том, что я нахожусь в совершенно нормальном учебном заведении[63].
Парадная трехмаршевая лестница и вестибюль Петришуле. Начало ХХ в.
Первой школой, которую посетил Уэллс, было (бывшее) Тенишевское училище, второй – Петершуле. На английского писателя произвело впечатление и щегольство, с которым был одет директор Клейненберг – “на нем был смокинг, из-под которого выглядывала синяя саржевая жилетка”[64]. В тогдашнем Петрограде, обносившемся до лохмотьев, подобный костюм был достаточно необычен.
Воспоминания учеников той поры подтверждают: впечатления Уэллса отражали реальное положение дел. Разумеется, едва ли можно говорить о “вкусно сваренном обеде” – однако об элементарном поддержании физических сил голодных учеников администрация не забывала. Игорь Эрихович Клейненберг, сын директора Петершуле и тоже позднее филолог-германист, вспоминал, что Вульфиус на втором уроке
обходил классы в сопровождении двух учеников, несших бельевую корзину со стограммовыми ломтями хлеба, и раздавал этот паек присутствующим ученикам. Хлеб этот тут же, на уроке, съедали. Но апогеем школьного дня была большая перемена, когда в столовой нас угощали тарелкой горячего супа[65].
В школе, как и вообще в голодном городе, кипела общественная жизнь. Действовал драмкружок и кружок по изучению истории театра. Школьники постоянно (и, разумеется, бесплатно) посещали петроградские театры, “а один раз перед спектаклем нас приветствовал сам Луначарский”. С учетом будущих интересов Хармса трудно представить себе, что эти театральные увлечения не затронули его… Трудно, но можно. Вероятно, он уже в эти годы существенными сторонами своего сознания был “отключен” от окружающего мира, жил преимущественно внутри себя. Не этим ли объясняется его скверная успеваемость? Его собственный “театр для себя”, который он, может быть, уже начинал придумывать, имел мало общего с тем, что видел он и его соученики на подмостках Петрограда – будь то традиционные постановки или авангардные поиски. Характерно его письмо к Клавдии Пугачевой от 5 октября 1933 года, в котором он в высшей степени скептически отзывается и о “театральной науке, конструкциях и левизне”, и о Мейерхольде, воплощавшем все эти тенденции в 1910–1930-е годы.
Das Wunder (Чудо). Из тетрадных рисунков Даниила Ювачева, 1919 г.
Astronom (Астроном). Из тетрадных рисунков Даниила Ювачева, 1919 г.
Точно не принимал Ювачев участия в самоуправлении, которое пытались создать в классах просоветски настроенные ученики. Каждый класс выбирал старосту, старосты собирались в особый совет – “старостат”, который возглавлял председатель. Позднее возник так называемый Школьный ученический совет (ШУС). Среди старост задавали тон старшеклассники, сочетавшие учебу со службой в разного рода военизированных государственных организациях – в “дноуглубительном караване” порта, в охране железных дорог. Старосты в условиях военного коммунизма играли во многом полезную роль – они организовывали дежурства на кухне и доставку продуктов на тележках с базы. Более того, во время разгрома школы (которая уже носила номер 41) в 1926 году ШУС безуспешно пытался защитить руководство школы. Поводом к репрессиям послужило то, что несколько учеников-немцев прошли в еще действовавшей церкви Святого Петра обряд конфирмации. Узнав об этом, учительница-коммунистка Вайнцвейг, приехавшая из Германии, организовала в школе антирелигиозный митинг, который, в свою очередь, спровоцировал появление в “Смене” статьи братьев Тур “Внуки святого Петра”. Явившаяся в школу комиссия во главе с М. Елецким сняла с работы Клейненберга, Вульфиуса и других ведущих преподавателей (Г.А. Корн, Г.Г. и Е.Г. Гельд). Школу возглавили сам Елецкий и А.Л. Бронштейн (бывшая жена Троцкого; вскоре, в 1928 году, она была отстранена от работы и арестована). Качество преподавания, разумеется, снизилось. Вскоре, в дни первой пятилетки, школа была перепрофилирована и получила “полиграфический” уклон. Но и в эти дни среди ее выпускников были выдающиеся люди – скажем, Ю.М. Лотман.
Актовый зал в Петришуле. Начало ХХ в.
Но это все – после. Пока же Даня Ювачев проучился в бывшей Петершуле еще три года (1919–1922) и по-прежнему отнюдь не был отличником[66]. В 1919/20 году в классе D2[67] он учился так (стоит отметить, что обозначения успехов ученика отметками в тот момент не были приняты – они описывались вербально, в школе № 41 – в основном по-немецки; при этом существовали устойчивые формулы, соответствующие прежним оценкам): арифметика – in ganze gut (в основном хорошо; прежде ему поставили бы 4–), география и история – ungenügend (неудовлетворительно, 2), естествознание – gut (т. е. твердая четверка). На уроках русского языка мальчик “устно отвечал удовлетворительно, но мешал своей болтовней и поведением”. Оценок за письменные работы по русскому языку в тот год не ставили. Нет и оценок по немецкому и другим иностранным языкам. Но в следующем году преподаватель (опять, как в 1917/18 году) обращает внимание на “слабые письменные работы” Ювачева. Его успехи в естествознании (Naturalgeschichte) оцениваются теперь как “хорошие”, а “неуд” он получает по двум предметам – географии и французскому. При этом в программе появляется английский, и Даня Ювачев показывает хорошее знание этого языка[68].
Однако в 1921/22 году Даня Ювачев, похоже, полностью теряет интерес к учебе – с соответствующими результатами[69]. Если прежде у него были проблемы с письменным русским, то теперь и “устных ответов – совсем нет”. Во второй трети (в двадцатые годы учебный год делился на “трети”) ученик “много пропустил”, в третьей учитель замечает: “ленив”, и как результат – “едва удовлетворительно”. Троечка с минусом. По немецкому он с genügend спускается к ganz ungenügend. По французскому тоже по-прежнему двойки. Даже с английским положение портится: если в первой трети успехи в разговорном языке оцениваются как sehr gut, очень хорошие, а в чтении как “kaum genügend” (в целом удовлетворительные), то затем он и тут начинает получать неуды[70]. На фоне провальных знаний по истории и географии поражают успехи в новой советской дисциплине – обществоведении. Учитель даже счел необходимым рядом со словесными выражениями одобрения поставить на полях ведомости пятерку. То же сделал учитель физики – предмета, которым Даня, видимо, увлекся. Твердой тройкой, по крайней мере, оценены знания Ювачева по математике. Но этого явно было мало – передовая школа не нуждалась в отстающем ученике. Нижняя часть ведомости исписана карандашными замечаниями по-немецки, неразборчивыми и полустершимися, но по меньшей мере словосочетание nicht arbeiten читается отчетливо. И в самом деле, работой школьник Ювачев себя, как видно, не изнурял. Подчеркнутую и тоже весьма неразборчивую надпись по диагонали листа, похоже, следует читать: Muss der Schule verlassen – должен оставить школу. Во всяком случае, тот факт, что доучиваться Дане пришлось в другой школе, несомненно связан с его вполне плачевными успехами[71].
Шестнадцатилетнего Даниила отправили в Детское Село, к тетке. Во 2-й Детскосельской школе, директором которой она была, двоечник смог завершить среднее образование. Наташа, как все звали ее в семье, была дамой очень строгой и властной, но к племяннику у нее, судя по всему, была слабость. Даниил поступил в третий класс второй ступени, а 14 июля 1924 года закончил выпускной четвертый класс, “причем обнаружил достаточные познания и развитие по всем обязательным предметам”, как гласит выданное ему 17 июня того же года свидетельство[72]. Жил он в период обучения у тетки, в самом здании гимназии, на Леонтьевской, 2.
Царское Село, ставшее Детским, переживало, вероятно, худшие дни в своей истории. Оставленное своими прежними обитателями (придворными служителями и чиновниками-пенсионерами), оно на глазах дичало. Екатерининкий дворец был музеефицирован, но в других дворцовых постройках и особняках пытались разместить разного рода санатории, дома отдыха, приюты. Помещение бывшего Царскосельского лицея отдали Дому отдыха ЦЕКУБУ (Центральной комиссии по улучшению быта ученых), где чуть позже, в 1924–1925 годах, отдыхали Ахматова и Мандельштам с женой. Во дворце великого князя Владимира Александровича находилась станция случки скота. Бывшая женская гимназия сохраняла кое-какие традиции: литературу там преподавал (кроме самой Натальи Ивановны) еще некто Виктор Григорьевич Чернобаев, магистр по истории литературы, почтенный педагог дореволюционной формации (с Натальей Ивановной его связывала нежная дружба; когда в 1927 году Ювачева была уволена из школы и вынуждена была очистить казенную квартиру, Чернобаев приютил ее у себя). В гимназии устраивались вечера, посвященные современной литературе, в частности, творчеству Блока, да и общий уровень преподавания был, судя по всему, неплох.
Здание Мариинской женской гимназии в Царском Селе (после перестройки 1908 г.), между 1908 и 1917-м
И все-таки едва ли Даниил Ювачев мог впитать “царскосельский миф”, и едва ли он (если говорить о внешних впечатлениях) был многим обязан двум годам, проведенным в Детском Селе. Впрочем, эти годы не были для него тяжелыми. В школе, созданной на базе женской гимназии, мальчиков было мало (по нескольку человек на класс), и они были окружены девичьим вниманием. По воспоминаниям одноклассницы, впоследствии известного пушкиниста, первого директора музея Лицея М.П. Семеновой-Руденской:
Когда Даня Ювачев в первый раз появился в нашем классе, даже классная комната сделалась словно меньше, таким большим показался он нам. Даня был совсем не похож на мальчиков, каких мы обычно привыкли видеть вокруг себя. Одетый, помнится, в коричневый с крапинкой костюм, в брюках до колен, в гольфах и огромных ботинках, он казался совсем взрослым молодым человеком.
(Гольфы эти и во взрослые годы останутся характерной приметой внешности Даниила Ивановича. – В. Ш.).
Пиджак его был расстегнут, виден жилет из той же ткани. Из маленького кармана жилета спускалась цепочка от часов, на которой, как мы потом узнали, висел зуб акулы.
Три мальчика-одноклассника сразу признали первенство нового товарища.
Они почти с обожанием смотрели на Даниила и окружали его в перерыве между уроками. Мальчики заходили обычно за классную доску, где Даня напевал басом и отбивал чечетку. Из-за доски мы видели его ноги в гольфах и баретках и слышали слова тогда популярной песенки: “Мама, мама, что мы будем делать, когда настанут зимни холода”, которую Даня пел по-немецки.
Но с девочками Даниил общался мало, да и обожавшие его мальчики-“пажи” были не слишком ему интересны. Он жил в своем мире, в нем шла какая-то внутренняя работа.
Мрачноватый, замкнутый, немногословный, он… часто, закурив трубку, распахнув пиджак и засунув руки в карманы, стоял так, оглядывая класс, как казалось, несколько свысока[73].
Наталья Ивановна Колюбакина среди выпускников 2-й Детскосельской единой советской трудовой школы (бывшей Мариинской гимназии). Выпуск 1920 г.
В числе немногих друзей-одноклассников, появившихся у Хармса в эти годы, были Ната (Наталья) Зегжда и Николай Ефимов. С ними он продолжал общаться и после окончания школы.
В Царское Село из Петрограда приехал рослый, щеголеватый, несколько эксцентричный, нерадивый в учебе подросток Ювачев, лишь с виду похожий на “совсем взрослого молодого человека”. В город (уже Ленинград) вернулся молодой писатель Даниил Хармс, которого лишь несколько лет отделяло от первых шедевров. Именно в эти два года и состоялось “второе рождение”.
Когда впервые прозвучало имя Хармс (или Чармс, или Шардам)? И каково происхождение псевдонима? Обычно его связывают с английским charm (и французским charme) – обаяние, и с английским же harm – вред, ущерб, или с немецким Harm – горе. Именно с этими словами связывал происхождение своего псевдонима сам писатель в разговоре с Алисой Порет в тридцатые годы. Впрочем, фантазия интерпретаторов иногда идет дальше: Е.А. Белодубровский, к примеру, упоминает некую Е. Хармсен[74], преподавательницу женской гимназии в составе Петершуле; В.Н. Сажин вспоминает буддийское понятие “дхарма”.
Впервые подпись-монограмма “DCh” появилась под текстом, который долгое время считался первым литературным произведением писателя:
В июле как-то в лето наше
Идя бредя в жару дневную
Шли два брата: Коля с Яшей
И встретили свинью большую.
“Смотри свинья какая в поле
Идет” заметил Коля Яше
“Она пожалуй будет Коля
На вид толстей чем наш папаша”.
Но Коля молвил: “Полно Яша,
К чему сболтнул ты эту фразу?
Таких свиней как наш папаша
Я еще не видывал ни разу”.
Под стихотворением стоит дата “1922”. Однако в статье А.Л. Дмитренко “Мнимый Хармс”[75] приводится источник текста – популярный сборник “Чтец-декламатор”, в который эти немудреные юмористические стишки включались начиная с 1903 года. Автором их был довольно известный в свое время стихотворец Алексей Федорович Иванов (псевдоним Классик; 1841–1894). О популярности стихотворений свидетельствует то, что они были перепечатаны в журнале “Кадетский досуг” (1907. № 12. С. 208). Правда, в “Чтеце-декламаторе” и в журнале стихи звучат чуть более складно:
В июле по деревне нашей,
Спеша домой в жару дневную
Брели два брата, Коля с Яшей,
И встретили свинью большую.
– Смотри, свинья какая с поля
Идет!.. – заметил Коле Яша. –
Она, пожалуй, будет, Коля,
Толстей на вид, чем наш папаша!
Но Коля молвил: – Полно, Яша,
К чему сболтнул ты эту фразу;
Таких свиней, как наш папаша,
Я не видал еще ни разу!
В стихотворении Иванова-Классика (возможно, воспроизведенном со слуха, а может, и сознательно искаженном) привлечь внимание будущего писателя могло лишь одно: тот особого рода туповатый, тяжеловесный юмор, когда в действительности смешна не острота, а сам нелепый и самодовольный остряк. На этом приеме основано воздействие, например, сочинений Козьмы Пруткова[76], которые, видимо, в эти годы стали одной из настольных книг Даниила Ювачева. Со стихотворением из “Чтеца-декламатора” Ювачев поступает почти как борхесовский Пьер Менар с Дон Кихотом: усыновляет его, причем не от своего имени, а от имени DCh, своего только что родившегося двойника. Фиктивное авторство и фиктивная дата по идее должны, изменив контекст, изменить смысл целого. Но в данном случае стихотворение изначально так бессмысленно и тупо, что контекстуальные манипуляции не могут ничего ни прибавить к нему, ни убавить. Остается странная шутка, и именно так – со странной шутки – и должен был начаться путь писателя Даниила Хармса… Впрочем, полная форма Charms появилась лишь в 1924 году: в дневнике, в подписях к рисункам, а по-русски имя Хармс впервые зафиксировано совсем уж в неожиданном источнике. Но об этом – чуть ниже.
По свидетельству одноклассников, Ювачев в детсткосельский период “уже писал стихи и на вечере-встрече на след. год читал некоторые из них, напр., “Задам по задам за дам” и проч. в этом роде к ужасу своей тети”[77]. Не исключено, что эти стихи – того же происхождения, что и “В июле как-то в лето наше”.
Видимо, стихи, которые DCh, к ужасу тетки, читал на школьных вечерах в качестве своих, – была маска, скрывавшая сложную внутреннюю жизнь. В эти годы Даниил, без сомнения, много читал, выбирая (как все очень молодые люди) прежде всего то, что непосредственно соотносилось с его внутренней жизнью. Наталья Ивановна была горячей поклонницей Толстого, Иван Павлович Ювачев – его добрым знакомым, но мало что в рациональном и тоталитарно устроенном мире “великого дедушки” могло стать близким юному Ювачеву. Гораздо ближе оказался ему Гоголь. А из модных в 1920-е годы в России и Европе писателей двое стали особенно дороги его сердцу.
Слава первого, Кнута Гамсуна, в большей мере относилась к эпохе накануне Первой мировой войны. В произведениях норвежского самородка, чья юность отчасти напоминала юность Горького (впрочем, и печальный финал биографии Гамсуна, сдуру на девятом десятке поддержавшего гитлеровскую оккупацию Норвегии, напоминает о бесславных последних годах Буревестника Революции), нашли воплощение идеалы ницшеанства. “Северный Глан” был для целого поколения русских и европейцев тем же, чем некогда для их дедушек и бабушек Чайльд-Гарольд и Манфред. Даниил никогда не интересовался Ницше. Его могли привлечь в норвежском писателе острота, точность, внутренний динамизм, интонация легкого удивления перед непостижимостью и странностью мира и, не в последнюю очередь, иррациональные, нелогичные поступки гамсуновских героев. В глазах большинства читателей старшего поколения подобное поведение (тот же Глан в “Пане” простреливает себе левую ногу, кидает в море туфлю возлюбленной, плюет в ухо сопернику) объяснялось противоречивостью мощных и самобытных натур, охваченных трагическими страстями. Но для Даниила Ювачева, а позднее для писателя Даниила Хармса эти поступки, по всей вероятности, были интересны сами по себе, в своей онтологической чистоте.
Двадцатые годы породили новых людей. Даже дети старых интеллигентов часто не походили на своих родителей. Их отрочество прошло в годы голода и войн, когда все красивые слова обесценились. Молодые люди двадцатых в значительной своей части не были циниками, напротив, они зачастую были идеалистами. Но всякий сентиментальный пафос раздражал их, всякий человек, слишком подробно и патетически повествующий о своих душевных переживаниях, был им смешон, как Ильфу и Петрову – Васисуалий Лоханкин. Вошедший было в моду психоанализ уже потеснили биховиористские концепции. Проза двадцатых описывала в основном не переживания, а поведение героев. Хармс далеко не во всем был сыном своего поколения – он не разделял его социальных идеалов, и ему, несмотря на его любовь к технике, был чужд господствовавший в те дни инструментальный, технологический взгляд на культуру. Но Гамсуна он читал теми же глазами, какими могли читать его Лидия Гинзбург, Варлам Шаламов, Николай Заболоцкий.
Второй любимый писатель Хармса, Густав Мейринк (Майринк), вошел в моду именно в начале 1920-х годов. В эти годы несколько раз выходили его книги по-русски. “Голем” был издан дважды – в переводе М. Кадиша в Берлине в 1921-м и в переводе Д.И. Выгодского (переиздающемся поныне) в Петрограде годом позже. Это издание, вероятно, и было доступно Даниилу Ювачеву. В 1923 году вышли, кроме того, “Избранные рассказы” Мейринка в переводе Е. Бертельса, книга рассказов “Летучие мыши” в переводе Д. Крючкова и еще одна книга – “Лиловая смерть”. Но если Гамсуна Хармс прочитал, видимо, еще в Детском Селе, то знакомство с “Големом” произошло, судя по записным книжкам, уже после возвращения в Ленинград, в 1926 году.
Мейринк был оккультистом, и, как большинство европейских мистиков предвоенной поры, он интересовался индийскими вероучениями, йогой, но именно автору “Голема” принадлежит заслуга введения в массовое сознание некоторых элементов еврейской мистической традиции. Традицию эту Мейринк сам знал неважно, собственно говоря, он и соприкоснулся с ней только потому, что жил в многоплеменной и полной исторических воспоминаний Праге. Но роман у него получился в своем роде великий, и именно из этой книги юный Даниил Ювачев, с ранних лет обожавший тайнопись и монограммы[78], узнал, что буквы и знаки могут обладать бесконечной силой и что вещественный мир может стремительно и непредсказуемо меняться.
Интерес, пусть поверхностный, к Каббале и иудейской мистике сохранился у Хармса до конца жизни. Ему были известны имена (по крайней мере имена) не только прославленных адептов Каббалы, но и великих учителей хасидизма – Исроэля Бешта и его внука, цадика-сказочника Нахмана из Брацлава. Можно предположить, кстати, что мистически окрашенный иррационализм и парадоксальность хасидских притч могли быть близки Хармсу. Вопрос о том, откуда он мог знать об этой стороне еврейского наследия, остается открытым. Первые работы М. Бубера, посвященные хасидизму, уже были напечатаны в двадцатые годы в Германии, но вряд ли были доступны в СССР[79].
Учебная ведомость Даниила Ювачева в школе № 4 (бывшей Петершуле), 1919/20 учебный год.
Даниил Хармс. Автопортрет, 12 марта 1924 г.
В Праге был в то время другой писатель, тоже немецкоязычный, несравнимо более близкий Хармсу и куда более значительный, чем Мейринк. Он умер в год, когда Даниил Ювачев окончил школу, – но имя Франца Кафки Хармс услышал лишь в самом конце жизни. Увы, те два рассказа Кафки, с которыми Даниилу Ивановичу довелось познакомиться, не понравились ему[80]. Вероятно, в то время Хармс уже был настроен на иную волну, нуждался в ином собеседнике. В молодости же возможности прочитать хоть какие-то произведения автора “Процесса” и “Превращения” ему не представилось: Кафка был безвестен вне узкого круга пражских модернистов.
Разумеется, в его круг чтения вошли и русские писатели начала века. Пятнадцатью – двадцатью годами раньше царскосельский бомонд, эстетически и политически консервативный, с насмешкой относился к “декадентам”. Гумилев и Ахматова в дни отрочества чувствовали себя в “городе муз” одиноко и затравленно. Но времена изменились, “декаданс” стал классикой, и в числе литературных вечеров, которые устраивала в гимназии Наталья Ивановна, был и вечер памяти Блока.
По окончании школы возник вопрос о дальнейшей жизни. Естественно, родители хотели, чтобы сын продолжил образование. Однако это было сопряжено с немалыми сложностями – и не из-за плохой успеваемости Даниила. Время, когда бесплатное образование мог получить каждый, закончилось. Любые учебные заведения профессиональной направленности, от университетов до бухгалтерских курсов, были априорно открыты лишь для рабочих или выходцев из рабочего класса и беднейшего крестьянства. Дети “лишенцев” – священнослужителей любой конфессии и любого ранга, кулаков, нэпманов – не могли учиться нигде, если не отрекались от родителей и не прекращали общение с ними. Сыновьям и дочерям служащих требовался, как правило, “пролетарский стаж” по меньшей мере в два-три года (формально это требование распространялось даже на детей высших государственных руководителей). У Даниила Ювачева какой-то стаж был: согласно документам, он год (с 13 августа 1920-го по 15 августа 1921-го) работал монтером в Боткинской больнице. Едва ли пятнадцатилетний мальчик в самом деле сочетал работу с учебой; должно быть, Надежда Ивановна, находившая общий язык с любым начальством, позаботилась о “липовой” справке для сына.
Но этого было мало. И теперь уже Иван Павлович 31 июля пишет письмо в рабочий комитет “Волховстроя”:
Мой сын Даниил, 19 лет, окончив Советскую Школу II-й ступени, в настоящем году домогается поступления в один из Ленинградских Техникумов (Морской, Электрический и др.). Со своей стороны, прошу Рабочий комитет Волховстроя оказать возможное содействие моему сыну для поступления в Высшее Учебное Заведение[81].
К тому времени Иван Павлович с должности главбуха перешел (возможно, по возрасту) на менее хлопотную работу заведующего счетным отделением рабочего комитета. Естественно, его прошение не могло встретить отказа, и в тот же день рабком выдал соответствующее ходатайство, прося “Ленинградские техникумы” (без уточнения) принять на учебу сына старого политкаторжанина-народовольца[82].
Даниил подал документы в электротехникум и был 19 августа допущен к испытаниям, но не на бесплатное, как он просил, а на платное место. Испытания он прошел и 31 октября внес плату за первый семестр. В техникуме он числился до 13 февраля 1926 года, когда был отчислен.
Почему родители выбрали для Даниила техническое образование, понятно: все было за это – и склонности юноши, любившего технику и успевавшего по физике лучше, чем по другим предметам, и особенности эпохи, и житейский опыт Ивана Павловича. Но почему Ювачев-отец употребил выражение “высшее учебное заведение”, имея в виду техникум? Дело в том, что строгая и сложная иерархия типов и уровней образования, соблюдавшаяся в дореволюционной России, в первое советское десятилетие намеренно разрушалась. Слово “техникум” было новым в русском языке, в Европе оно изначально означало высшие учебные заведения. По этим образцам создавались техникумы/политехникумы и в СССР – скажем, Воронежский политехникум (ныне Воронежский политехнический институт), который закончил Андрей Платонов[83].
1-й Ленинградский электротехникум (ныне Санкт-Петербургский энергетический техникум) вырос из основанных в 1918 году частных электротехнических курсов, готовивших электриков для нужд трамвайных компаний города. В 1919 году курсы (к тому времени национализированные) были преобразованы в электротехническое училище с четырехлетним сроком обучения, а два года спустя – в электротехникум. В момент, когда в техникум поступил Даниил Ювачев, это учебное заведение находилось на Петроградской стороне, но вскоре (после знаменитого сентябрьского наводнения 1924 года) оно переехало на Васильевский остров, на 10 линию, в дом номер 3, который до того времени занимал 2-й Политехнический институт[84]. Институт был ликвидирован, а его “материальная база” полностью досталась электротехникуму. Обучение же в техникуме осуществлялось по программе Практического института. Так что в каком-то смысле, с некоторой натяжкой, тогдашний электротехникум можно было назвать “высшим учебным заведением”…
Заявление Даниила о приеме в электротехникум было подписано двойной фамилией: Ювачев-Хармс. Это самый ранний документ, в котором мы видим это имя в такой форме: не стихотворение, не рассказ, даже не письмо – деловая бумага. Впрочем, это могло и не удивить никого особенно: в двадцатые годы многие меняли простые русские фамилии на “красивые”, необычные, иноземно звучащие[85].