Жрецы, оракулы, провидцы, прорицатели, волхвы, юродивые… В этой среде существует особая категория или «каста» — люди с «дурным глазом». Народная молва наделила их именами недобрых вещунов, глядел, чернильщиков, воронов… Встреча с ними не предвещает ничего хорошего. Но что же за сила движет этими людьми? Каково их предназначение? Возможно, что они всего лишь слепые проводники темной энергии, а, быть может, и нечто большее — блюстители равновесия между Добром и Злом? Приблизиться к ответам на эти вопросы позволит новелла, которую польский классик написал еще в студенческие годы.
Впервые на русском языке.
DARKER. № 9 сентябрь 2015
STEFAN GRABINSKI, “PUSZCZYK”[289], 1906
Я старый бродяга, изможденный бездомный странник — вот так-то. Давно угасли весенние зарницы моей молодости; теперь склоняется над поседевшей, взъерошенной придорожными ветрами головой серый закат, подернутый багрянцем солнца, которое охвачено старческим холодом и спрятало свои лучи за каскадом бурых туч. Лишь иногда выскользнет через расщелины души страстный луч прошлого и окрасит пурпуром мое лицо. И тогда он, несвоевременный, удивит меня, старика, и сам, пристыженный, погаснет, не успев просиять; язвительно усмехнусь и пойду дальше… Дальше, вперед, в бесконечную даль, которая простирается голубой лентой на горизонте, иду по широким полям, глубоким ярам и чащобам, оставляя обрывки своей одежды на придорожных кустах. Ветер хватает их и разносит «наследство» всем бедолагам — далеко-далеко по всему свету. Передо мной мелькают в цветастой круговерти хозяйские нивы, леса и дубравы, пестрят сельские хаты, роятся городские шпили; сияет, сверкает, безумствует и плачет весь этот огромный Божий мир… А я все в пути — как бродячий пес, утративший домашний очаг, слоняюсь по распутьям.
Перекрестки! Перепутья!.. Ветер-странник вас обвевает, насвистывая мне осеннюю песенку жизни. Иногда меня пьянит это свирепое пение, и тогда я иду куда глаза глядят, в глубокой задумчивости, ничего не замечая, а он своим холодным дыханием отирает мои слезы, которые внезапно откуда-то появились под припухшим веком.
Старый, дикий бродяга…
У меня была скверная жизнь — скверная и мерзкая! Люди меня возненавидели — я сулил им проклятие. И такая огромная ненависть и боль закралась в мое сердце, что я сделался грозой человеческому счастью, я — несчастный скиталец.
«У тебя дикие, страшные глаза», — с детства твердили мне люди. Такими страшными глазами одарила меня Природа-Мать. Ведь в этих глазах была заключена про́клятая сила: они пробуждали затаившееся в уголках души ближнего сознание надвигающегося несчастья; мои глаза вызывали дремлющее в пенатах души предчувствие. Как гиена чует на могильных насыпях падаль и трупы, так и я, загодя предчувствовал жертвы злого рока; влекомый магнетической силой, я приближался к ним — про́клятым от земли[290], чтобы с той минуты их больше не покинуть, пока не свершалось то, что нашептывал мне какой-то демон в глубине моей души. При этом я сам страдал как про́клятый. Это было чем-то вроде запущенной болезни: я не мог перевести дыхание ни на миг, мучил себя и тех несчастных, вокруг которых кружил, как кровожадный стервятник, гипнотизирующий жертв ненасытным оком; описывал круги все у́же и у́же, наполняя их глаза безграничным ужасом; был их неразлучным спутником днем и ночью, даже во сне безгранично властвовал над ними в кошмарных видениях… Пока не свершалось… Предчувствие обретало форму действительности, и гром ниспадал с небес… Тогда я покидал их… чтобы иных «вразумлять». Потому-то я и про́клят от людей и земли[291], и Каинова печать испепеляет мой лоб. Сам горемыка — и другим несу беду и погибель.
Уж лучше, ты, земля поганая, поглоти меня, ведь знаешь, что чудовище породила!
Уж лучше, ты, вода ясная, утопи меня, ведь знаешь, что упыря окропляешь!
Уж лучше, ты, ветер степной, унеси меня в бездну, ведь знаешь, что выродка холодишь!
Песенку напеваешь, песню, старую песнь-думу:
В чистом поле ветер бродит…
Эй! Облака степные буря гонит!..
По дороге, на просторы, вдаль!..
Стоял дождливый осенний вечер. Небо надвинуло стальное забрало из серых туч, и лишь время от времени выглядывало синим осовелым оком из-под приподнятых ветром век. Царила равнодушная атмосфера, такая подавленно неопределенная и однообразная, словно серая смертная тоска. Без устали моросил мелкий дождик; путаясь в иссушенных стеблях и жестких прутьях, хрипел ветер, налетал на уже пожелтевший фасад из тополей, стоящих вдоль дороги, и печально стонал. С протяжным шипением он погружался в их взъерошенные кудри и всякий раз вычесывал целые пригоршни пестрых, в красную крапинку листьев; снова хватал их и скручивал в букли, а уже опавшие на землю гнал длинным шелестящим шлейфом по тракту. Придорожная ветряная мельница поймала его за тополями, вскинула на свои черные плечи и пустилась в пляс: закрутила, завертела ворчливый жернов и остановилась… Ветер легко соскользнул с ее крыльев… вылетел с чертовой мельницы, помчался галопом по ощерившемуся хищной щетиной жнивью и залег в яр… стихло…
Промокший, продрогший, я шел дальше. Слева склонился замшелый крест, на кресте — ворон. Он захрипел, закаркал и улетел… Миновал крест. Через поля наперерез волочился исхудалый пес. Жестко торчащие ребра практически пронизывали впалые бока животного. Мне стало жалко собачонку, и я приблизился, чтобы бросить ему горсть черствого хлеба, но в тот же миг дикий страх заставил меня отпрянуть: в лихорадочных, налитых кровью глазах зверя сверкало бешенство. Я отошел в сторону.
Он помчался дальше, устилая дорогу кровавой пеной.
— Бешеный пес, — процедил я сквозь зубы, непроизвольно хватаясь за первый попавшийся камень.
— Глупец, — зашипело что-то в ответ, — глупец, ведь это же твой кум — безымянный брат.
Я озяб теперь так, что с трудом волочил онемевшие ноги. Проходя небольшую дубраву, я заметил среди ободранных, голых стволов группку людей, сидящих на поляне у яркого огня. Молочный густой дым выпускал свои белые щупальца из-под пучков хвороста, сухих веток и листьев, из которых был сложен костер, и, пресмыкаясь своим мягким телом, лизал землю, опутывал змеиными кольцами заросли дубняка, клубился в вихрях, ласкал хищные прелести терновника и чертополоха.
Я попросил сидящих вокруг него людей пустить меня погреться у огня. Они были такими же оборванцами, как и я, и имели подозрительный вид. Встревоженные моей просьбой, они посмотрели на меня с интересом, с недобрым блеском в лихих глазах, но, заметив бедняка, сардонически, с пренебрежением, ухмыльнулись. Пожилой, угрюмого вида, мужчина с издевкой процедил:
— Нет места. Катись к черту!
Я свернул на дорогу. Протяжный издевательский смех, бранный и колкий, несся за мной следом и еще долго, очень долго сопровождал меня своим едким хихиканьем.
А между тем сделалось еще холоднее. Дождь выливал целые каскады на вязкую от сырости землю; длинные, налитые слезами струны распростерлись между небосводом и заплаканными полями; то и дело ветер разрывал их, рассеивал на мелкие капли и сек мокрыми косами дождя придорожные деревья. Вдруг стемнело: мрачные осенние сумерки быстро спускались на рыдающий мир с лицом, прикрытым уродливой ладонью. Только вдалеке, у самого горизонта алел закат, но и его укрывали от моего взора посиневшие занавеси, сотканные из облаков, которые плотно смыкались над пурпурным солнцем.
С чувством облегчения я свернул с тракта на боковую тропинку, чтобы добраться до полуразрушенного гумна[292], которое показалось в стороне. Сначала передо мной темнели только смутные очертания чего-то покосившегося и сгорбленного. Постепенно контур проступил сильнее, формы выделились, и из ночного мрака вынырнул старый, полуразвалившийся кирпичный заводик. Старенькое здание склонилось низенько-низенько — так, что основательно разрушенный навес, покрытый гонтом[293], почти касался своим трухлявым крылом земли. Почва вокруг была утоптана и тверда. Обходя строение со всех сторон, я искал подходящее место для ночлега.
Пока что была, по крайней мере, крыша над головой — но какая крыша — скорее, решето. Видимо, многолетние ливни разъели гонт и тес, которые были самым отчаянным образом иссечены и пропускали дождевую воду. На земле кое-где валялись куски кирпича, ощеривались битые черепки, громоздились груды пористого печного шлака, осколки стекла и ржавого железа. Посередине небольшая куча мусора пестрела коричнево-рыжим оттенком битого кирпича, смешанного с другими обломками.
Я решил устроиться как можно удобнее. Несколько прогнивших поперечных балок, грозивших обрушиться от малейшего порыва ветра я вырвал из изрешеченного потолка. Падая, они раскалывались на мелкие щепки. Теперь у меня было превосходное топливо, причем трута[294] оказалось в избытке. Следовало еще оградиться от срывающейся то и дело бури. Оставшиеся кое-где обломки кирпичей и собранные поблизости чьей-то неведомой рукой камни послужили мне материалом для возведения защитной стенки, которая опиралась на один из столбов, что поддерживали свод. Аналогичным образом мне удалось соорудить небольшой очаг или, скорее, яму, обложенную по краям кирпичом и щебнем. При помощи безотказного кремня я развел костер. Кое-как укрытый от свирепствующего ненастья, скрюченный, закутанный в лохмотья, я грелся. Ломоть сухого хлеба, завалявшийся в суме, пришелся мне на ужин. С трудом пережевывая, я вперил взгляд в дрожащее, беспокойное пламя… Удивительно, как огонь способен приковывать к себе! Можно так часами неотрывно смотреть, без мысли, без движения. Подобным очарованием обладает вода в стихийной форме огромных масс. Помню, как однажды, сидя у большой реки, я не мог отвести глаз от тихо колышущихся волн; взгляд скользил по водам и лился вместе с ними. Я чувствовал необузданное желание предаться воде — желание сладостного отдохновения в родных пенатах.
Как-то раз, убаюканный коварным шелестом высоких волн, окаймленных серебряной пеной, я уснул. И тогда удивительные сновидения посетили меня — грезы, которых самый обыкновенный сон не приносит. У меня было ощущение чего-то неопределенного, неимоверно гибкого, что проникало повсюду, будоражило всю мою сущность, тесно связывая ее с огромным естеством земли. Извилистые, упругие волны текли сквозь тело, а в них клубились какие-то движения, тонкие, как мысль, эластичные, как мяч… Я ощущал их, но не с помощью чувств — те спали сном свинцовым, неодолимым — я чувствовал их всем своим нутром, тончайшими волокнами нервов, их сплетенной в тысячи узлов сетью, пронизывающей все мое тело.
Я видел странные, непостижимые вещи: самые сокровенные колебания мира не могли укрыться от моего острого ока, мощнейшее зарево открывало передо мной тайники природы, освещало таинственные дебри, которых, возможно, мои собратья никогда не смогут постичь; с быстротой орлиного взора я видел обращенную вспять цепь фатальных причин; осторожно, с беспощадной методичностью я делал выводы, ужасные, но — к сожалению! — истинные!
И понимал! Я, человек, знал!
И все для меня было теперешним: и прошлое, и иллюзорное будущее — один огромный бесконечный континуум[295] — головокружительный, грозный, порочный круг… И был, и есть, и буду!..
А тихие волны все бились мягко о расслабленное тело, трепетали, пересекались, проникали… А чувства спали, а разум — хе-хе! — интеллект, эта хитрая бестия — дремал — пьяный, беспомощный палач!..
В такие-то моменты высовывало свою отвратительную голову из темного будущего также и оно — то проклятое, ненасытное… несчастье… и неизгладимым следом впивалось в меня своими острыми когтями, куда, не знаю, — и наполняло все мое естество. И лишь оно, лишь его осознание и память оставались после пробуждения ото сна или из забытья. Но и тогда оно не давало мне покоя, душило кошмаром, пока не проявлялось в намеченной жертве. А мне выпадала роль посредника: я «вразумлял»… Проклятие и кара лежат на мне!.. Зачем и почему?! Вон там деревья ведут шумную беседу, там скулит ветер. Спрошу, может быть, знают…
Огонь потрескивал и шипел, выжимая из смолистого дерева пенистый сок. Обугленные головешки с шелестом осыпались по обе стороны, витая над кострищем, кружился пепел. Странные тени замаячили на балках, расселись по кирпичам; длинные, косматые лапы хищно за чем-то тянулись, вытягивали цепкие костяшки, иссохшие, нервные, — дальше… выше… попятились. Какое-то чудовище сонно шевелило из стороны в сторону головой громадных размеров, вяло, однообразно… приняло вид ходящего ходуном круга: безумный оборот — удар! второй!.. колокольный набат… Гибкие, чувствительные щупальца расставили коварную сеть, сплетенную из теней: подстерегают… есть! Что-то взбаламутилось, замерло, исчезло… Там над водой, над зеленой… б-р-р… что за прелестная головка… чарующие распущенные волосы… васильковые, влажные очи… улыбка озарила уст кораллы, дитя у груди… Что?!.. Боже мой!.. в омут!.. обе!..
Я пришел в себя. Рядом, прямо надо мной, склонился мужчина и внимательно всматривался в мое лицо: встревоженный взгляд незнакомца впивался в меня с необъяснимым упорством.
— Прошу прощения, — шепнул он, чуть приподнимая дорожную фуражку, с которой на резиновый плащ стекала вода, — кажется, я прервал сон.
Я не мог как следует собраться с мыслями, чтобы сказать хоть что-то в ответ.
— Видите ли, — невозмутимо продолжил он, — устроился я, черт возьми, прескверно. Привлеченный в качестве эксперта в состав судебной комиссии, я выехал вместе со всеми на место преступления. Заметьте: мужик был избит до смерти, как обычно, в корчме в воскресенье. Вот скоты! Череп расколот надвое, от затылка… жердью из ограды.
Так вот, после того, как я уладил это «премилое» дельце, у меня осталось немного свободного времени. Судья якобы должен был оформить некоторые документы с сельским старостой. Тогда я отправился в лес. Пан знает эти края — чудесные пущи, не так ли? А ведь пан мне не поверит — я совсем сбился с пути. Здешние люди говорят, что в лесах таится наваждение… ха-ха! Вот и меня какой-то леший занес в самую глушь. Было уже совсем темно, и дождь порядочно хлестал, когда я, наконец, выбрался по крутым бездорожьям на тракт. Разумеется, было слишком поздно, да и ливень был достаточно силен, но, заметив панский огонек, я не мог не выразить ему своего почтения… ведь пан не выставит меня из убежища?
— Ну, оно-то и понятно, пожалуйста, — ответил я с видимым усилием. — Впрочем, признаюсь пану доктору, что я давно его здесь поджидал.
Он с удивлением посмотрел в мои глаза. Через минуту, улыбаясь, снисходительно заметил:
— Мне кажется, что пан никак не может избавиться от остатков сна, в котором я его застал. Ведь пан все же не слишком весело дремал. Я имел возможность немного поизучать ваше лицо: сначала неопределенная улыбка блуждала в уголках губ — вот такая, как сейчас, потом восторженное озарение и…
— Ну, полноте, пан!..
— Пан крикнул…
— Я крикнул?! Иллюзия! Это все иллюзия! Я совсем не спал…
— Все это странно… хотя… возможно. Пан не смыкал очей все это время ни на миг. Только все это выглядело так, будто пан, несмотря ни на что, не замечал моего присутствия. Это был тупой, стеклянный взгляд. А не испытывает ли пан иногда чего-то подобного?
— Доктор! Оставим это, прошу. Думаю, будет лучше, если вы снимете промокший плащ и повесите его над огнем.
— Так и быть, — ответил он, немного смутившись, снимая верхнюю одежду, которую затем распростер между решетинами под навесом. Лишь сейчас я полностью увидел молодого мужчину с красивым лицом, окаймленным густой, темной растительностью. Черное, искрящееся внутренней энергией око излучало решительность и храбрость. Элегантный, но без лоска костюм подчеркивал сильные и стройные формы. Вся фигура дышала ядреной и необузданной силой молодости и счастья. Безмятежный высокий лоб и молодая, здоровая улыбка, время от времени пробегавшая по узким губам, красноречиво об этом свидетельствовали.
Глядя на него, я испытывал самые разнообразные чувства. И все же одно из них вознеслось над этим безграничным хаосом. Итак, я чувствовал, что меня что-то связывает с этим человеком — какая-то невидимая, тайная нить. По отношению к нему я ощущал необъяснимую нежность и заботливость. Но в этом было что-то необычайно отвратительное — словно умиление палача над своей жертвой. Иногда острая боль и сострадание нестерпимо терзали меня, однако вскоре они отступили перед могущественным первостепенным чувством. Желчная судорога перекосила мое лицо, скрючивая его в сатанинскую, демоническую гримасу.
А между тем доктор подкатил к костру кругляк[296] и уселся напротив, разогревая посиневшие от холода ладони.
Ненадолго воцарилось неловкое молчание, лишь едко шипел огонь да шепелявила сочащаяся древесная живица… Вдруг тишину надорвал пронзительный крик филина — протяжный, траурный…
«Пора!», — стремглав промчалось через мой мозг и засело в сумерках души.
— Доктор, — начал я хрипло, неловко, — пан верит в предчувствия?
Он задрожал. Его темное око с тревогой вперилось в мое:
— Предчувствие?.. Не знаю, право, сам никогда ничего подобного не испытывал. Есть люди, чуткие к подобным вещам, — остальные же совсем на них не реагируют.
— В таком случае им нужно помочь, — шепнул я с дьявольским блеском в глазах.
— Но ведь пан обезумел! — он возмутился, выпрямившись от негодования. — Зачем?! Почему?!
— Ха-ха! Пан неотвратим. Спроси-ка мимозу, почему она сворачивает свои лепестки на столе, спроси-ка птиц, зачем они летят в теплые края? Это неизбежность!
Доктор беспокойно мерил широкими шагами кирпичный заводик, время от времени поглаживая бороду узкой, почти женской рукой, на среднем пальце которой в отблесках пламени сверкало золотое кольцо.
— А знаешь, пан, что это гнев богов, что это месть внезапная и сокрушительная, как гром среди ясного неба? Сегодня ты силен и счастлив, но месть воздаст вчетверо! Не имеешь права, пан! Посмотри туда — в выгребные ямы жизни! Видишь ли ты эти гнойные десна, тлен тел, гниль душ? Слышишь ли ты шепот зараженных голосов, хрип воспаленных глоток, свист перерезанных гортаней? Кровь пульсирует в артериях вяло, медленно, жар испепеляет кишки и внутренности!
Это дело ваших рук! Это вы склонили чашу весов наперевес, вы — подлые, счастливые!
Но мы восстановим равновесие, мы — люди мрака, незнакомцы, мы — дети ночи, закоулков! И да поможет нам Бог!..
О, как ты ее любишь… ее бездонные голубые очи, локоны волос, мягкие, как полевые цветы… О, как ты упиваешься прелестью пурпурных губ… безумно прижимаешь грудь к обжигающим устам… и дитя у вас с ней есть… Но берегись большой воды, которая спокойно дремлет: такой рыжей, подернутой ржавчиной… Ведь иногда спящие в ней злые чары любят заманить… вглубь… а утром, в предрассветной дымке белеет труп, омытый водой, раздувшийся… из-под подгнивших губ сверкает блеск жемчужных зубов… А может, ничего и не исторгнет пруд… только в светлую, затканную серебром ночь раздастся над пучиной тихий плеск… среди ракит блеснут, окропленные росой, глаза покойницы… овальное тело заискрится чешуей… раздастся тоскливый детский плач…
Он подступил ко мне со страшным лицом, бледный, с каплями холодного пота на лбу:
— Слушай, ты старый ворон, юродивый, — крикнул он с пеной бешенства у рта, а, может, и безграничным ужасом, — я бы мог убить тебя как пса!..
Я легко оттолкнул его рукой:
— Ни ты, ни кто еще из людей! Таким, как я, убийство не грозит. Ведь я принадлежу, хе-хе… стало быть, к избранникам земли, к про́клятым: Великий Незнакомец оставил на мне свой знак и никто не может меня коснуться. «Зато всякому, кто убьет Каина, отмстится всемеро»[297]. Только здесь, в груди бушует ад, здесь неустанно до крови терзает алчный стервятник. В этом-то и таится все проклятие!.. А теперь уходи отсюда!.. Пора. Ему не воспротивишься. Здесь царит великая сила: не сдюжишь. Может, и свидимся вскоре…
Властным жестом я указал ему на дорогу.
Ушел…
Вонзая взгляд в бездонную ночь, которая его поглотила, я еще долго слышал, как он спотыкался на дороге, поднимался, тяжело брел…
Потом все стихло. Я посмотрел на умирающий огонь, на неподвижно распростертый плащ и на эту темную ночь… и сердце мое облилось кровью…
Осенний предвечерний час обагряли алые лучи заходящего солнца. Кровавые полосы света хлестали из-под плавящейся на горизонте земли, чтобы, нахлынув пурпурной волной по задумчивым левадам, заливным лугам и сенокосам, брызнуть своей кровью на притихшие леса. От свежескошенной отавы[298] исходили дурманящие и сладкие ароматы, с поздних пастушьих загонов доносился печальный трубный зов трембиты[299]. Повсюду дребезжали колокольчиками тельца невидимых насекомых. По лугам расселись стога сена, скирды накренили свои лохматые шапки, вереницами распростерлись в низовье покосы.
Раскаленный диск скатывался все ниже, истекая кровью все сильнее. Наступил момент, когда казалось, что этот неизбежный спуск под землю прекратился: солнце как будто поколебалось, всколыхнулось, сосредоточило все свои усилия и, охватывая траурный мир пурпурным великолепием, вспыхнуло из последних сил — тепло, благословенно. Это был предсмертный пир, безумная оргия угасающей жизни, прекрасный, царский жест. Оно окинуло своим теплым взглядом темные боры, стоящие плотной стеной на востоке, сырые от вечерней росы поля и пастбища, зажгло огни на колоколенке костела, печально заиграло на лице бродяги-безумца… и начало завершать свой путь…
Я был возле какого-то незнакомого мне села. Бессильно, с поникшей головой, я прошел под Распятием[300], склоненным над дорогой около въезда в село. Прямо под крестом серой змеей извивалась одинокая тропа; она отклонялась от основной дороги и узкой полосой рассекала дерн выгона. Я с любопытством ступил на колею — куда же все-таки она меня приведет? Тяжкие думы глубоко запали в мою душу, да так, что я был не в силах любоваться чудесным вечером и лишь бесцельно брел, мой взгляд был крепко прикован к сереющей у моих ног дорожке. А тропинка сама собою то шла все прямо, то петляла вправо, влево, зигзагом, то снова распрямлялась по струнке и белела, белела без конца. Когда я вдруг поднял голову, то увидел в паре шагов от себя ограду какого-то большого сада или парка.
— Ах, так, — подумал я, — видно, по пути я обогнул его и теперь зашел сзади.
Мое предположение подтвердилось, когда через минуту я заметил в ограде небольшую калитку. Она была слегка приоткрыта. Движимый необъяснимой силой, я отворил ее настежь — старые, изъеденные ржавчиной петли заскрежетали сухо, едко… Я вошел внутрь. Тех чувств, которые тогда сотрясли мою душу, я не забуду никогда. Это было необычно: место казалось знакомым, даже очень знакомым, хотя я готов был поклясться, что вижу его впервые в жизни. Однако… Во всем этом было нечто большее: я попросту чувствовал, что нахожусь как бы у себя, так сказать, почти на месте, что я отыскал. Но что именно, я не мог объяснить даже себе самому. Одновременно лихорадочное беспокойство, которое мучило меня уже около месяца, внезапно отступило. Зато мною овладели своего рода равнодушие и озлобленность. Лишь иногда эту застывшую оболочку, словно молния, пронизывал страх, да так, что я леденел от сковывающего меня мороза. Но и это вскоре проходило, и я снова становился ужасно спокоен.
Я стоял посреди прекрасного сада. На расстоянии каких-то двадцати шагов поблескивал золотом, сверкал опалом, искрился радужным сиянием темно-голубой пруд. Только что скошенные пучки закатных лучей, пронзая густые кроны деревьев, ниспадали на тихие воды; от этих огней загорались гребни волн и мерцали окровавленными гривами. Иногда рыба плескала золотой чешуей, разбрызгивая воду на мелкие светозарные капли: возникала разноцветная радуга, она причудливо переливалась на солнце и лучистым каскадом возвращалась в материнское лоно. Чудесная рябь пробегала по гладкой поверхности и расходилась тонкими бороздками к берегам, у которых, отраженная и разбитая, она пряла колеблющееся кружево из пены и ложилась белыми пятнами на прибрежную мураву или слюнявила резные листья кувшинок. Вечерний ветерок с прелестным сладострастием изгибал ивовые прутья, которые, колыхаясь, раскидистым движением приоткрывали сонм белесых у основания, точеных без изъянов и узловатостей стволов. От зарослей рогоза исходил сильный влажный отблеск и тревожил чувства. Загнанная в камыш лодка колыхалась, будто танцовщица, а борта ее были тронуты плесенью. Во время сильного прибоя она металась и билась о стебли, пытаясь выбраться в центр озерца; но тогда цепь, прикрепленная одним концом к кормилу, а другим — к колышку на берегу, расшатывала свои ржавые звенья, чтобы спустя минуту, когда стихал ветер, с бряцаньем опуститься на дно судна. Забытое кем-то весло торчало из уключины и на ходу молотило воду, которая взбивалась в пенистую мезгу[301].
Кое-где ютились заплутавшие и одинокие островки из белых кувшинок и водяных лилий.
Пруд огибала широкая, посыпанная песком прогулочная дорожка, а дальше в медленно подступающую тень погружались коренастые яворы, липы, испускающие медовый аромат, пожилые, окутанные сединой мха дубы-бородачи; среди густого кустарника застенчиво прикрывала свой белый срам береза.
Из сводчатой галереи ясеней выглядывала изящная беседка, сколоченная из сосновых бревен. По поперечинам решеток плелся дикий виноград с листьями темно-красного оттенка.
Я заглянул внутрь: небольшой, окруженный с трех сторон скамеечками дубовый столик, на котором лежала тонкая рукодельная работа, пара мотков атласа, рядом на скамье тарелочка с остатками пирожных, в углу большая кукла с черными глазами. В воздухе витал запах парфюмов — не от кружевного ли платочка, позабытого на столе?
Выбившись из сил после длительного странствия, я присел. Лишь сейчас я обратил внимание на книжечку, скрытую под грудой шелковых ниток. Открываю — дневник, мелкий женский почерк, последняя страница исписана недавно…
…Боже мой! Какой же милый мой Стах, он даже лучше, чем я когда-либо полагала… Завтра мы едем в… в… угадайте!.. не знаете? Так я расскажу вам здесь: далеко-далеко, до самого Неаполя, к морским курортам. Увижу море. Огромное, страшное, прекрасное море. Мы едем на три долгих месяца. Тетя Здзися была там в прошлом году и говорит, что тамошняя жизнь прелестна и упоительна. Мой добрый Стах! Все это он делает ради меня. Хоть и говорит, что поездка всенепременно необходима для его здоровья, но я-то уж знаю… Бедняга так в последнее время измучился… Но дедушка обещал прийти на помощь. Бесценный дедушка! Однако из нас всех больше всего обрадована все же Лютка. Когда я впервые рассказала ей, что мы собираемся на море, то дитя подняло на меня свои милые глазки и спросило:
— Что такое море?
— Видишь ли, Люта, это такая огромная-огромная вода, в сто раз больше, чем наш прудик.
От радости она захлопала в ладошки и с тех пор целыми днями щебетала о море. Ведь я должна здесь отметить, что моя доченька очень любит наш пруд и лодочные прогулки. Не раз Стах в свободное время, когда ему уже перестают докучать эти невыносимые больные, садится с нами в лодку и гребет; малышка с большим вниманием следит за движением весла или же с серьезным видом задает самые странные вопросы…
Прошу меня простить за некую сумбурность, но эти сборы, которые длятся уже около месяца, и лихорадочное предвкушение предстоящих впечатлений окончательно расшатали мои нервы. Боюсь, что, возможно, я буду вынуждена прервать письмо на длительное время. Вероятно, я не смогу собраться с мыслями на Ривьере, ведь говорят, что Лазурный берег поглощает энергию, вызывая состояние сонной инертности. Боже мой! Почему бы ей не предаться — ведь так отрадно млеть… в объятьях Стаха…
Я схватил карандаш, служивший в качестве закладки, и практически непроизвольно дописал: «Конец», а рядом поставил крестик. Затем вышел из беседки.
У выхода кровавый блеск ослепил меня: солнце зависло над горизонтом. Я торопливо зашагал по прогулочной дорожке.
С противоположной стороны грунт острым клювом врезался в пруд, образовывая треугольный утес. Мыс был скалистым, местами поросшим мхом и плесенью. С плоской вершины, расположенной на одном уровне с остальным садом и беседкой, синими косами ниспадал вьюнок, по склонам плелся плющ, свисая прямо над водой. Справа пологий склон пропустил через расщелину куст терновника, дикая прелесть кустарника причудливо пестрела на сером фоне скалы. Весь мыс производил впечатление смотровой площадки. Над самым краем, вероятно для удобной опоры, были расположены железные балясины[302]; они уже были старыми и изъеденными ржавчиной, но вид имели крепкий. Взойдя сюда, я оперся о них спиной, чтобы окинуть взглядом открывающуюся отсюда великолепную перспективу дальней части сада. Внезапно я почувствовал коварный треск прутьев, отпрянул и осмотрел их: четыре болта были полностью выкручены и грозили, что прутья вот-вот вырвутся из креплений. Не закручивая их, я направился в тополиную аллею. У выхода из аллеи кровоподтеками заходящего солнца отсвечивали окна роскошной виллы. Осторожно крадучись под прикрытием кустов отцветшей сирени, я подобрался к дому.
И тогда я встретился лицом к лицу с человеческим счастьем: я рассматривал его — лучезарное во всей своей гордой красе; я видел его — одаривающее щедрой дланью своих избранников, дерзкое, победоносное, наглое во всей своей полноте.
На белой каменной террасе виллы, сбегающей в несколько ступеней к саду, виднелась парочка — две безупречные фигуры. Женщина была светловолосой, с сапфировыми, влажными очами; нежные черты Мадонны, полные утонченной красоты, свидетельствовали о том, что на них, должно быть, запечатлелись целые столетия культуры и изысканности. Округлая грудь вздымалась с несказанным блаженством, глаза, безумные от любви, утопали в зеницах склоненного над ней мужчины… А на это безумие любовного забытья изливал свои струи умирающий день…
Так они и стояли среди оргии света и зноя — прекрасные, счастливые, как боги…
Он шептал какие-то страстные, пылкие слова, от которых кровь бурлила вожделением, разжигая в чувствах ненасытное, жаждущее пламя… Он склонился ниже… к устам… и я узнал доктора…
Детский смех зазвенел из дома и сразу же после этого в остекленных дверях веранды появилась милая маленькая девочка, которую вел под руку седой слуга. Малышка подбежала, нежно обнимая родителей, в то время как слуга, подойдя к хозяину дома, обменялся с ним несколькими фразами. Доктор слушал нехотя, с заметной рассеянностью, однако, немного замешкавшись, он, наконец, взмахом руки простился с женой и дочерью, после чего вместе со слугой исчез в дверном проеме.
Женщина еще какое-то время колыхалась в удобном кресле-качалке с прикрытыми глазами, как будто бы повторно переживая блаженство от недавних ласк, а затем, взяв за ручку доченьку, начала спускаться с террасы вглубь сада. Стоя на последней ступени, она словно задумалась; однако это длилось лишь мгновение и вскоре вдоль тополиной аллеи среди вечернего затишья безмятежно и грациозно двигались мать и дочь. Какое-то неземное, ангельское блаженство сияло на лице женщины, овеянном буйством юной красоты и на личике ребенка, которое было преисполнено прелестью будущего очарования. Они проследовали вдоль аллеи и взошли на прогулочную дорожку. Ступив несколько шагов, мать то и дело останавливалась, позволяя малышке срывать обильно рассаженные на великолепных клумбах цветы. Сама же отщипнула белую лилию и вплела ее в волосы. Так они дошли до мыса; мать хотела идти дальше, не сворачивая, но девочка упрямилась и влекла ее за руку к скалистому утесу. Уступая капризу ребенка, она приблизилась к балясинам…
Я почувствовал, как кровь хлынула в мой мозг, загрохотала легионом бешеных молотов и запульсировала в висках. Они стояли прямо у роковых прутьев. Женщина взяла ребенка на руки; ее стройная фигура отчетливо темнела на фоне переливающегося опалами пруда… вечерний ветерок играл в развевающихся волосах… Малышка какое-то время пристально всматривалась в одну точку на воде и… указала ручкой:
— Мама, смотри… там!..
Мать оперлась о балясины, наклонилась… сильнее, ниже… сухой, ржавый скрежет, секундное замешательство, растерянность, а после — два коротких отрывистых крика и… гулкий всплеск от падающих тел…
Тут же на террасе появился доктор. Взглянул на пруд: над пучиной взвились длинные, соломенные волосы… а рядом всего на миг мелькнула светлая головка Лютки… затем все исчезло. Лишь глубокий водоворот начал стремительно затягиваться… наконец, пучина заволоклась, поверхность изгладилась и стала зеркальной, как и прежде.
Я выскользнул из-за кустов сирени, стал посреди аллеи в отсвете кровавой закатной зари и посмотрел на террасу. Он заметил меня… мы встретились взглядами. Долго и безотрывно смотрели мы друг другу в глаза… затем он угрюмо свесил голову на грудь. И тогда вечерний сумрак поглотил меня…
Перевод Юрия Боева