Адам Нэвилл «Кукольные ладошки»

Даже в тихом старинном фламандском городке Брюгге может произойти великое множество разных историй. Впрочем, искренне хочется, чтобы история из «Кукольных ладошек» Адама Нэвилла не случалась никогда — даже в самом далеком и ни к кому не приветливом будущем. Но едоки и кормильцы существовали всегда, и порой их отношения могут принимать самые жуткие формы…

Впервые на русском — изощренный кошмар от одного из самых талантливых авторов, трудящихся сегодня на темной ниве.

DARKER. № 8 август 2014

ADAM LG NEVILL, “DOLL HANDS”, 2013


У меня большая белая голова и кукольные ладошки. Я работаю портье в западном корпусе Грюют Хёйса. Если я не разношу лекарства жильцам с верхних этажей, медленно умирающим в своих постелях, то слежу за зеленоватыми мониторами системы безопасности, на которых просматривается каждый дюйм высоких стен из красного кирпича и пустого асфальтированного внешнего двора Грюют Хёйса.

Я выглядываю в мониторах поставщиков и посторонних. Поставщики являются каждый день. Посторонние теперь редкость. По большей части они поиздыхали в домах мертвого города, среди тамошних сквозняков, или без движения валяются на темных плитах перед Церковью Богородицы. В Брюгге все умирающие тянутся к церкви — кто ковыляет, кто ползет. Как будто у них ничего не осталось, кроме представления, куда идти.

На прошлое Рождество меня и двух других портье послали искать мальчика-бабуина господина Хуссейна из восточного крыла. Бабуинчик вырвался из клетки и ослепил своего сторожа. Высматривая мальчишку на площади Гвидо Гезелле, я увидел и все эти окоченевшие, мокрые тела, валяющиеся у башни в тумане.

Один из портье, Кислый Ирландец, поколотил бабуинчика, когда мы застали его за объеданием трупов. Как и жильцы, бабуинчик устал от дрожжей, выращенных в подвальных чанах. Ему захотелось мяса.

В десять утра я замечаю на мониторах движение. Кто-то останавливается у хозяйственного подъезда Грюют Хёйса. Из мглы выступает квадратная морда белого грузовика и замирает перед подъемными воротами. Привезли продукты к банкету. По моему желудку пробегает тошнотворная дрожь.

Своими крохотными пальчиками я жму на кнопки на пульте охраны и открываю Ворота № 8. Металлическая решетка на экране поднимается. Грузовик въезжает во внутренний двор Грюют Хёйса и встает задом к служебной двери в разгрузочной зоне. За этой дверью находятся складские клети со старыми вещами жильцов, а также спальни портье, комната для персонала, кладовые, котельная, мастерская, душевая для персонала и чаны с дрожжами, которые снабжают нас рыхлым желтым пропитанием. Сегодня банкетчикам предстоит воспользоваться душевой в своих целях.

Вчера нам сообщили, что ожидается поставка продуктов для Ежегодного Банкета Главной Жилицы. Госпожа Ван ден Брук, Главная Жилица дома, также проинформировала нас, что завтрашний душ отменяется и что весь день нельзя будет пользоваться комнатой для персонала, поскольку оба помещения потребуются для подготовки банкета. Но никто из служащих так и так не суется в душевую, когда приезжают поставщики. Несмотря на всю сонливость Белого Обезьяна, который у нас ночной консьерж, на пьянство Кислого Ирландца, на заторможенные движения Леса-Паука, разнорабочего, и на веселое хихиканье двух девиц-уборщиц, мы все помним прошлые разы, когда перед банкетами в Грюют Хёйс приезжал белый грузовичок. Никто среди персонала не обсуждает дни Общих Собраний и Ежегодных Банкетов. Мы делаем вид, будто это самые обычные дни, но Ирландец начинает пить больше чистящих жидкостей, чем привык.

Звоню ему с телефона на стойке — Ирландец сегодня в восточном крыле на дежурстве. Отвечать он не торопится. Переключаюсь с пульта на камеру над его конторкой, чтобы понять, чем он там занят. Кислый Ирландец медленно, точно наклал в штаны и не может ходить прямо, вплывает в зеленый подводный мирок на экране. Даже отсюда видны набухшие вены на его клубнично-красном лице. Он сидел в главной кладовой и хлестал свои жидкости, хотя должен постоянно находиться у мониторов. Если бы он был за конторкой, то услышал предупреждающий сигнал, когда я открыл внешние ворота, и знал бы, что подвезли груз. Неразборчивый голос в трубке рявкает:

— Чего надо?

— Поставщики, — отвечаю я. — Подмени меня. Я вниз.

— Ага, ага. Грузовики подъехали. Что тебе нужно…

Я кладу трубку, не дослушав. Ирландец в восточном крыле весь затрясется от ярости. Будет обзывать меня подонком и грозиться, пока изо рта не полетит кислая уксусная слюна, что расквасит своими дрожащими руками мою здоровенную башку. Но к концу дневной смены уже забудет про ссору, а у меня нет сейчас времени выслушивать невнятные лекции о наших обязанностях, о которых я и так уже все знаю и с которыми сам он не справляется.

Когда я направляюсь через вестибюль к двери для портье, сжимая в своих кукольных ладошках маску из мешковины, за стойкой начинает трезвонить телефон. Это, конечно, Ирландец рвет и мечет. Все жильцы еще спят. Те, что способны пока ходить, не спускаются раньше полудня.

С улыбкой размышляя об этой своей маленькой мести Кислому Ирландцу, натягиваю коричневую маску на лицо. Затем открываю воздушный шлюз, через аварийный люк выныриваю на металлическую внешнюю лестницу и рысью сбега́ю по ступенькам. Мои маленькие блестящие ботиночки сразу поглощает туман. Даже в маске, защищающей мою пухлую осьминожью голову, я чувствую ржаво-сернистую вонь отравленного воздуха.

Сойдя по лестнице, я оказываюсь во дворе. Он расположен в самой середине Грюют Хёйса. На него открывается вид из кухонных окон во всех четырех корпусах. Готов поспорить, у жильцов слюнки текут, когда они видят белый фургон у служебной двери. То, что не съели Главные Жильцы, портье разносят в белых пластиковых пакетах по остальным квартирам.

При виде грузовика у меня переворачивается желудок. У водительской двери болтают двое банкетчиков, поджидая, когда я впущу их в хозяйственный блок. На обоих резиновые маски в форме свиных голов. По идее, хрюшки улыбаются, но если увидишь такую морду во сне, то проснешься с криком.

Еще на поставщиках резиновые сапоги по колено и полосатые штаны, заткнутые за голенища. Поверх штанов и белых рабочих халатов оба нацепили длинные черные фартуки, тоже из резины. На руках у них сетчатые металлические рукавицы.

— Боже. Ты только глянь на башку этого чмыря, — говорит тот, что постарше. Его сын хихикает под своей свиной личиной.

Мои ручки сжимаются в крошечные мраморные молоты.

— Да ведь? — бросает мне отец. Я знаю, что под маской он смеется над моей большой белой головой и худосочным телом. Мне протягивают планшет с металлическим зажимом, удерживающим пластмассовую ручку и накладную на груз. Кукольными пальчиками беру ручку и вывожу печатными буквами свое имя, затем дату: 10.04.2152. Поставщики молча глазеют на мои руки. Весь мир затихает, когда эти руки берутся за работу, — как будто никто не может поверить, что они хоть на что-то годны.

В товарном чеке фирмы «Гроте и сыновья: Деликатесы, гастрономия, обслуживание банкетов», который я подписал, значатся «2 головы скота. Пониженной жирности, первой свежести. 120 кг».

Банкетчики лезут в кабину за инструментами.

— Пойдем подготовим место. Поможешь нам, — говорит отец.

Из-за спинок сидений в грязной кабине, пропахшей металлом и отбеливателем для древесины, они извлекают два больших серых мешка и подают мне. Оба увесистые, с темными пятнами в нижней части, на горловинах — медные проушины, через которые продевают цепи. От прикосновения к мешкам у меня дрожат ноги. Беру оба под мышку. В другую руку мне суют металлическую коробочку. Под замком виднеются маленькие красные циферки. Коробка холодна на ощупь и раскрашена в черные и желтые полоски.

— Поосторожней с ней, — говорит папаша, передавая ее мне. — Это для сердец и печени. Вишь ли, мы ими торгуем. Они подороже будут, чем ты сам.

Тем временем сын, перекинув через руку пучок тяжелых цепей, берет черный полотняный мешок. При каждом движении банкетчика из мешка доносится гулкий стук — это бьются друг о друга деревянные дубинки. Отец в одной руке держит два аккуратных стальных кейса, в другой — два больших белых пластмассовых ведра, внутри вымазанных красноватой грязью.

— Место прежнее? — спрашивает он.

— За мной, — говорю я и направляюсь к служебной двери цокольного этажа. Войдя в здание, мы проходим мимо железных складских клетей, и за нами следит лошадь-качалка с большими голубыми глазами и девичьими ресницами. Мы оставляем за собой дверь с табличкой ПОСТОРОННИМ ВХОД ЗАПРЕЩЕН, и цемент под ногами сменяется белой плиткой. Я веду банкетчиков по коридору к душевой, где они и будут работать. Пахнет хлоркой, которой пользуются уборщики-шептуны. Им полагается спать в кладовой среди бутылей, швабр и тряпок, а пользоваться комнатой для персонала запрещено. Когда Белый Обезьян застает их там лыбящимися на телевизор, поднимается рев.

Мы заходим в просторную душевую, до самого потолка выложенную плиткой и разделенную надвое металлической перекладиной с занавеской. С одной стороны располагаются умывальник и туалет, на другой пол уходит вниз к сливной решетке, а над ней — большая круглая душевая лейка. Здесь же крепится болтами к стене деревянная скамья. Отец кладет на нее кейсы и свою маску. Голова у него круглая и розовая, как ароматизированные дрожжи, которые нам выдают как паек в квадратных жестянках.

Сложив цепи на скамье, сын тоже стягивает маску. У него хоречье лицо и неряшливые волосенки на подбородке вперемежку с прыщами. Его крохотные черные гла́зки бегают туда-сюда, тонкие губы отходят от широких десен и двух острых зубов, как будто он вот-вот засмеется.

— Аччаррравательно, — произносит отец, оглядев душевую. Я вдруг замечаю, что у него нет шеи.

— Атлична, — добавляет сын-хорек, сопя и скалясь.

— А ночной-то — спит, что ли? — спрашивает отец. Его жирное тело исходит по́том под халатом и фартуком. Пот пахнет говяжьим порошком. Как и у сына, у него только два кривых зуба — маленьких, желтых и острых. Когда он щурится, его красные глазки так и проваливаются в физиономию.

Я киваю.

— Это ненадолго, — заверяет Хорек и, хихикая, переминается с ноги на ногу. От них обоих несет застарелой кровью.

Я ковыляю к выходу.

— Погодь, погодь, — окликает меня отец. — Ты еще для нас откроешь ту сраную дверь, когда мы пойдем за мясом.

— Ага, — соглашается Хорек, продевая цепи через проушины в мешках.

Отец раскрывает кейсы. В желтом свете поблескивает нержавеющая сталь. Инструменты аккуратно разложены по отделениям. В мире грязных грузовиков, старых мешков, ржавых цепей и кривых зубов кажется удивительным, какими нежными становятся толстые пальцы банкетчика, когда касаются стальных лезвий.

Сын-хорек с восторгом наблюдает за родителем, как его родитель извлекает из кейса два самых больших ножа. Сам же развязывает тесемки на последнем мешке, где гремели деревяшки, и достает две увесистых дубинки. Берет их в руки и распрямляется, уставившись на меня. Ужас на моем личике его радует. С одного конца дубинки заметно потемнели, в некоторых местах дерево откололось.

— Давай веди, — командует отец, выложив два секача с темными рукоятками на промасленную тряпку.

— Лады, — отзывается сын-хорек.

Мы отправляемся в обратный путь по коридору. Я иду медленно, потому что не горю желанием видеть скот. Когда госпожа Ван ден Брук, Предводительница Жильцов, объявила о проведении банкета, я решил, что покажусь животным с дружелюбным лицом, когда их поведут в душевую; иначе толстяк и его сын станут последними людьми, которых животные увидят в этой жизни, прежде чем их запихнут в мешки и затянут цепи.

По дороге я вспоминаю, о чем мне в прошлый раз рассказывал старший банкетчик: когда под кожей синяки, мясо становится вкуснее. Для того и нужны дубинки — чтобы отбить мясо и напитать его кровью. Когда я услышал это, мне захотелось выскочить из Грюют Хёйса и бежать в ядовитую мглу, пока не упаду, чтобы никто из обитателей дома никогда уже меня не нашел. На самом деле у жильцов нет необходимости в свежем мясе. Как и персонал, они могли бы питаться мягкими желтыми дрожжами из чанов — но жильцы богаты и могут позволить себе разнообразие.

Мы снова во дворе. Наверху в нескольких квартирах уже зажгли свет. Я вижу головы жильцов, темными шишками торчащие в окнах. И внезапно из восточного крыла доносится вопль мальчика-бабуина господина Хуссейна, разрывая туман. Хорек вздрагивает. К крикам бабуинчика в клетке привыкнуть невозможно.

В кольчужной рукавице сынули бренькают ключи.

— На прошлой неделе мы обслуживали свадьбу. На Синт-Ян ин де Мерс.

Я не в силах ответить, так меня начинает мутить.

— Привезли восемь голов на барбекю. У невесты папуля при деньжатах. Павильон себе отгрохал. Ну этот, как его, «Шатер». В саду гуляли, под стеклянной крышей. С батей-то в пять утра встали. У них там типа пейсят гостей было. Мы четыре сундука филе-то набили. А перед тем еще сосиски весь день клепали. Типа, для мелких.

Отыскав нужный ключ, он отпирает двери фургона. Под свиной маской, я знаю, сияет улыбка.

— Шиллингов чуток срубили. В той части города на свадьбах хорошо рубить можно.

Когда Хорек распахивает задние двери, из грузовика вырывается теплый воздух. Вместе с ним приходят запахи мочи и пота, мешаясь с химической вонью вихрящегося воздуха. В дальний конец кузова забились две тени — у двигателя, где теплее.

Я отхожу от грузовика и гляжу на поднимающиеся испарения. Их сносит в сторону, и в прорехах проглядывают клочки серого неба. Наверное, вон то смазанное желтое пятно — это солнце. Хотя с такими низкими тучами точно не скажешь. Эх, мне бы на небеса.

— Сюда топай, башка говенная! — кричит из фургона Хорек. Он забрался внутрь, чтобы выгнать скот. Сами они никогда на выход не рвутся.

Я весь съеживаюсь, как будто сынуля сейчас вытолкнет оттуда льва. За белым бортом грузовика слышится шлепанье босых ног по металлу, затем дзынь, дзынь, дзынь цепи.

Хорек выпрыгивает из фургона, обеими руками ухватившись за веревку.

— Вот жеж, тупые как пробка, а день-то свой чуют вроде. Ну-ка вылезли отседова! Пшли, пшли!

Из грузовика вываливаются две бледно-желтых фигурки и падают на плиты, укутанные туманом. Хорек рывком цепи ставит их на ноги.

Они оба худенькие и наголо обриты, сбились вместе и дрожат. Локти у них связаны, руки упираются в подбородки. Молоденькие особи мужского пола с большими глазами. Они похожи друг на друга. Словно ангелы с миловидными лицами и стройными тельцами. От едкого воздуха у них начинается кашель.

Маленький плачет и прячется за тем, что повыше. Тот от страха не может даже плакать и пускает вместо этого струю. Моча стекает по внутренней стороне бедра, на холоде от нее поднимается пар.

— Уроды вонючие. Везде ссут. Все фургоны нам уделали. Как закончим, вашим коридор мыть придется-то.

Сынуля натягивает веревку. На шее у каждого животного болтается по толстому железному ошейнику, к которому приварены короткие цепочки. К ним и крепится веревка.

Хорек тащит их через двор. Животные кое-как труся́т за ним и жмутся друг к дружке для тепла. Я бросаюсь вперед них к служебной двери, но почти не чувствую ног, даже когда одно колено бьет по другому.

В коридоре я снимаю маску и иду позади скота. Хорек ведет нас обратно в душевую. Животные рассматривают складские клети. Маленький перестает плакать, отвлекшись на картины и мебель за решетками. Высокий оглядывается через плечо на меня. И улыбается. Глаза у него влажные. Я пытаюсь улыбнуться в ответ, но моя челюсть онемела. Поэтому просто смотрю на него. Лицо у него испуганное, но доверчивое — ему нужен друг, который улыбнется в этот страшный день.

Я думаю о том же, о чем думаю каждый раз, когда в Грюют Хёйс приезжают банкетчики: тут какая-то ошибка. Скот должен быть тупым. Нам говорят, у него нет чувств. Но в этих глазах я вижу напуганного мальчишку.

— Нет, — говорю я, не успев даже осознать, что заговорил.

Хорек оборачивается и смотрит на меня в упор из-под своей свинячьей маски.

— Чего?

— Так нельзя.

Он хохочет.

— Нашел во что верить. Морды у них человеческие, но вместо мозгов одно дерьмо. Все миленькие такие, да в башке-то глухо. С нами ничё общего.

Мне много чего хочется сказать, но слова испаряются с языка, и в голове у меня гуляет ветер. Поперек моего воробьиного горлышка встает большущий комок.

— Пшли! Пшли! — рявкает хорек, заставляя их сжаться от страха. На спине у обоих мальчиков-животных виднеются шрамы. Длинные розоватые шрамы с дырочками вдоль разрезов — на месте швов, оттуда когда-то у них брали органы для больных.

— Лучшее мясо в городе! — ухмыляясь, кричит мне Хорек. — Нямка из них что надо. Идут типа по тыще евро за кило. Дороже фруктовых консервов. Прикинь, да? Консервов дороже.

Хорька радует, что мне от его слов так дурно. И, как и почти всем людям в этом доме, ему нравится рассказывать мне вещи, которых я не хочу слышать.

— Этих двоих мы откармливали несколько месяцев. А ну заткнулся!

Он стегает маленького, который опять начал плакать, концом веревки по заду. Когда та с хлюпаньем врезается в желтую ягодицу, малыш внезапно замолкает. От веревки остается белая отметина, которая сразу желтеет. От удара он спотыкается о ноги старшего, который по-прежнему смотрит на меня слезящимися глазами и ждет улыбки. У них длинные ногти.

— Откуда…

Хорек ослабляет веревку и глядит на меня.

— Чё?

Я откашливаюсь.

— Откуда они?

— От монашек.

— Что-что?

— От монашек. В Брюсселе все старухи в монастыре померли от молочной ноги. Ну вот все эти чурбаны и пошли с аукциона. Когда мы с батей купили их, они были тощие, как струйка мочи. Монашки их только и кормили, что дрожжами да водой. Мясо-то не уважали, типа. Так что мы их откармливали несколько месяцев. А они типа для кого?

— Для Главных Жильцов, — отвечаю я шепотом.

— Чего?

— Для Главных Жильцов дома. К Ежегодному Банкету.

— О, ну им понравится.

Сынуля срывает с головы маску и тыкает ее нечистым рылом в животных, скорчив рожу, чтобы напугать их. Они пытаются спрятаться друг за другом, но лишь запутываются.

Щетина на голове у Хорька мокрая от пота. Интересно, ему прыщи от соли не щиплет? Сыпь покрывает всю его шею и уходит ниже, к спине. Я чувствую тошнотворный уксусный запах этих гнойничков.

— А вы… вы… вы уверены, что так можно?

Мне заранее известны ответы на все мои идиотские вопросы, задаваемые моим идиотским голосом, но я просто должен говорить, чтобы унять панику. Животные хихикают.

— Да я ж сказал, не надо уши-то развешивать. Толку от них нуль. Монашки их вместо зверушек держали. Если б не мы с батей, они б вообще ничего не стоили. А теперь подороже будут, чем наши с тобой органы, даже если вместе взять.

Он с такой силой дергает веревку, что животные издают задушенные хрипы, и их голые тела прижимает к его резиновому фартуку. Глаза животных слезятся. Маленький смотрит в крысиные буркалы Хорька и пытается его обнять.

Но когда открывается дверь душевой, скот притихает. Хорек вталкивает обоих в помещение. Сквозь дверную щель я вижу, как его толстый папаша расправляет мешок.

— Залезай, — рычит он старшему. Оба животных ударяются в плач.

— Мне надо обратно на пост, — проговариваю я, не чувствуя челюсти.

— Валяй, — ухмыляется Хорек. — Откроешь для нас двери, как закончим с первеньким. В три моя мамуля придет. Она повариха у нас. Батя за ней съездит. А второго с утречка обработаем.

Он закрывает дверь. У меня за спиной рыдают животные. Жирный Папаша кричит, Сынуля-Хорек смеется. Стены, выложенные белой плиткой, ничего не заглушают. Затыкая уши пальцами, убегаю.

* * *

Пройдите со мной по темному дому. Посмотрите, как я убиваю старуху. Это не займет много времени.

Маленькие медные часы сообщают мне, что уже три утра, а значит, сейчас я пойду наверх, накрою птичий рот госпожи Ван ден Брук подушкой и не уберу, пока старуха не перестанет дышать. Все пройдет нормально, если притвориться, что я занят самым обыкновенным делом. Я это знаю наверняка, потому что проделывал такое и раньше.

На верхней койке храпит Кислый Ирландец. Он не увидит, как я ухожу из комнаты. Вечером, напившись до потери памяти чистящего средства с запахом свежей краски, которое я стащил для него со склада, он на четвереньках забрался в кровать, глядя в никуда. По утрам у меня уходит не меньше двадцати минут на то, чтоб разбудить его перед работой. Весь день он пьет, ничего не помнит и не может без сна. Лицо у него багровое от вздувшихся ве́нок, а от носа-картошки пахнет испортившимися дрожжами.

Покинув спальни с их двухъярусными кроватями, я по цементной дорожке иду через большую кладовую. Света нет, потому что по ночам нам запрещено сюда заходить, но я знаю дорогу наизусть. Иногда, вооружившись фонариком и ключами, я обхожу складские клети и роюсь в ящиках, сундуках и чемоданах, забитых вещами, которые некогда что-то значили в этом мире. Но там нет ни еды, ни того, что можно на нее обменять, так что сейчас ничего из этого ценности не предствляет. Иногда во время этих ночных обходов мне чудится, будто из клетей за мной наблюдают.

Я неторопливо отпираю герметичную дверь, которая ведет во двор. За время, что я работаю здесь, с шестого этажа выбросились и разбились об асфальт пятеро жильцов. Все они страдали чахоткой и захлебывались красным рассолом. Ночью из окон доносились голоса, плыли над холодным двором и гуляли меж кирпичных стен, пока их владельцы утопали в своих постелях. Уфф, уфф, уфф.

Я выхожу в туман. За мной с присвистом закрывается дверь. Снаружи холодно, во мгле моросит дождь, пощипывая тонкую кожу у меня на черепе. Затем воздух забирается ко мне в ноздри и рот, и вкус у него такой, будто я пососал батарейку. Портье не разрешается выходить во двор без респираторов из-за отравы в атмосфере, но по сути наши респираторы — просто мешки, к которым на месте рта пришиты пластиковые стаканчики. В полотняной маске лицо у меня щиплет не меньше, к тому же под материей я сильно потею, поэтому, когда никто не смотрит, я выхожу за порог, ничем не прикрывая своей большой белой головы. Смерть меня не особо пугает. В приюте, где я вырос, воспитатели постоянно твердили, что «люди в твоем состоянии никогда не доживают до подростковых лет». Сейчас мне восемнадцать, так что скоро я должен умереть. Попросту в моей просвечивающей грудке откажет какой-нибудь серый насосик или черненький комочек. Может, сначала я весь посерею, как жильцы, что умирают наверху в своих квартирах.

Пригибаюсь, плечо в ночной рубашке скользит по красному кирпичу стен. Они такие гладкие из-за специального покрытия, которое защищает дом от разъедающего воздуха. Даже неглубокие вдохи обжигают. Поднимаю глаза. Почти все окна темны, но несколько сияют яркими желтыми коробочками — там, в вышине, среди испарений, которые правят миром за пределами наших шлюзов и герметичных дверей.

По огромной черной пожарной лестнице поднимаюсь к шлюзу, который выведет меня к стойке портье западного крыла. Если б здесь начался пожар — и от этой мысли по лицу у меня расползается улыбка, — то куда бы эвакуировались жильцы? Да стояли бы во дворе и глядели на полыхающие корпуса, пока в масках не кончился бы воздух. В городе податься некуда, это прибежище — последнее. Больше им негде спрятаться от мглы, окутавшей мир. По ночам, когда я стою на крыше возле исполинских спутниковых тарелок, я вижу в городе все меньше и меньше огней. Как и люди, они гаснут один за другим.

Перед маленькой запасной дверью западного крыла я останавливаюсь и жду, пока не перестанет кружиться голова. Мне до того страшно, что мои кукольные ручки и игрушечные ножки начинает бить дрожь. Я говорю себе, что это проще простого, что мне предстоит самое обыкновенное дело.

Я думаю о двух маленьких мальчиках, которые приехали сюда в белом фургоне. Никогда не забуду, какие у них были испуганные лица, когда банкетчик тащил их на веревке. Их заказала госпожа Ван де Брук. Это из-за нее они попали сюда. Вот почему я теперь иду к ней.

Когда головокружение проходит, я чувствую себя немного сильнее. Набираю на стальной клавиатуре у двери код: 1, 2, 3, 4. Очень просто — чтобы Кислый Ирландец не забывал. Дверь с щелчком и шипением отпирается. Толкаю ее.

Желтый коридорный свет, запах вычищенных ковров и полированного дерева — все разом вырывается из проема, чтобы сгинуть в тумане. Пригнув голову, поскорей влезаю внутрь. Если хоть одна дверь в здании останется открытой дольше чем на пять секунд, то на посту сработает сигнализация и разбудит ночного портье.

Я моргаю, чтобы согнать со своих черных глаз-пуговок остатки наружного тумана. Коридор приобретает четкость. Он пуст. Слышно лишь, как гудят потолочные лампы в своих стеклянных колпаках. На красном ковре мои тощие ноги согреваются. Этот коридор выведет меня к дежурному посту.

С ухмылкой прокрадываюсь до конца прохода. Закрыв глаза, прислушиваюсь — не скрипит ли стул под дежурным? Но за стойкой царит тишина. Замечательно.

Встав на четвереньки, высовываю голову за угол. И улыбаюсь. Белый Обезьян откинулся на спинку стула и спит, задрав красную рожу кверху. Здоровенный фиолетовый язык, одинокий коричневый зуб — заглатывает чистый воздух, выдыхает горячее зловоние. Ему сейчас положено глядеть в мониторы. А он даже очки и ботинки снял. На столе красуются ноги в черных носках, из которых топорщатся белые волосы и желтые ногти.

Опираясь на свои кукольные ладошки и костлявые коленки, ползу мимо поста к лестнице, которая выведет меня к ней. Даже если Белый Обезьян и откроет сейчас глаза, он меня не увидит из-за высокой панели на стойке. Ему придется встать и надеть очки, чтобы разглядеть, как мои тощие косточки в ночной рубашке и раздутый череп белым пауком взбираются по ступеням.

Достигнув второго этажа, останавливаюсь у двери с номером пять. Здесь ее запах — духов и лекарств — чувствуется очень сильно. При мысли о серой птичьей головке госпожи Ван ден Брук, почивающей на пухлой шелковой подушке вот за этой деревянной дверью, мой ротик-прорезь дрожит.

Я весь день бегаю вверх и вниз по этим ступенькам, исполняя поручения жильцов — тех, с кем никогда нельзя спорить. Но вот теперь стою здесь в разношенной ночной рубашке, с украденным ключом в руке, потому что намерен утопить одну из их числа в пуховой мягкости подушки. Какая-то часть меня, и немалая, хочет сбежать по лестнице, проскочить через все здание к выходу, потом через двор к спальням, к своей уютной тепленькой койке, над которой храпит и тяжело посапывает Кислый Ирландец.

Опираясь на лодыжки, просовываю голову между коленями и зажмуриваю глаза. Это все — старый кирпичный дом, полированные деревянные двери, мраморные плинтусы, настенные зеркала и медные светильники, богачи и госпожа Ван ден Брук с ее белыми перчатками и клювом — настолько больше меня. Я зернышко, которому не ускользнуть от ее желтых зубов. До боли сжимаю ключ в своей левой кукольной ладошке.

Сегодня двое бледных мальчишек с мочой на безволосых ногах топтались на холодном полу в белом грузовике. Цеплялись друг за друга маленькими ручонками, улыбались и плакали, перекликались гортанными звуками. Банкетчики отвели их в комнату с выложенными плиткой стенами и большой сливной решеткой. А потом младшему пришлось смотреть, как его брата сажают в мешок…

Квадратные молочные зубы в моем узеньком ротике скрежещут. Длинные ногти в сжатых кулачках оставляют на ладонях красные полумесяцы. Это из-за нее они оказались здесь. Это госпожа Ван ден Брук вызвала белый грузовик, в котором стукались о стенки те мальчишки. От ярости меня бьет дрожь, желудок издает странные звуки, и я весь делаюсь розовым, как те слепые твари, которых не в силах убить никакие химикаты, которые рыскают в глубинах горячих океанов, на такой глубине, что их не поймать и не съесть.

С рычанием встаю. Ключ входит в латунный дверной замок. Глухой стук открывающейся задвижки приятно отдается в фарфоровых косточках моей руки. Мои пальцы кажутся такими крохотными на фоне коричневой древесины… Толкаю тяжелую дверь. С шелестом из квартиры вырывается воздух, овевая мое лицо: пахнет лекарствами, пыльным шелком, кислым старушечьим ароматом.

Внутри темно. Дверь с усталым звуком закрывается за мной.

Жду, пока глаза привыкнут к окружающему; из мрака выступают очертания ваз, высохших цветов, картин, вешалки для шляп и зеркала. Затем я замечаю тусклый синий свет, сочащийся с кухни. Он исходит от электрической панели, на которой огоньки предупреждают об утечках газа и пожарах; такие есть во всех квартирах. Обычно я заношу жестянки с дрожжами именно на кухню и оставляю их на голубом столе, а вскрывает их уже служанка, Емима. Это миниатюрная женщина, она ходит в резиновых сандалиях и никогда ничего не говорит. Но после этой ночи и Емима тоже станет свободна от госпожи Ван ден Брук, и мне не надо будет сновать туда-сюда с мокнущим мясом в пакетах. Не будет больше чувства, будто мое тело сделано из стекла и вот-вот разобьется от ее криков. В меня не станут снова тыкать птичьими когтями. Ее крошечные розовые глазки не будут щуриться, когда днем она, пошатываясь, выйдет из лифта и заметит за стойкой мою большую голову.

Присмотревшись, я различаю в конце коридора дверь в ее спальню. Прохожу мимо гостиной, где она сидит днем в длинном шелковом халате и отчитывает нас, портье, по внутреннему телефону. Потом на цыпочках прокрадываюсь мимо ванной, где Емима драит костлявую спину госпожи Ван ден Брук и моет ее сморщенную грудь.

Стою перед двумя спальнями. В левой спит Емима. У нее есть несколько часов на отдых, прежде чем резкий голос хозяйки откроет для нее новый день. Но какая-то часть Емимы не спит никогда. Та, которой положено слушать, не застучат ли птичьи лапы госпожи Ван ден Брук по мраморной плитке, не заскрипит ли ее голос, требуя к себе внимания среди хрусталя, фарфоровых чашек и фотографий улыбающихся мужчин с крупными зубами и густыми волосами — среди всего, чем заставлена ее комната. Этой части Емимы мне надо остерегаться.

Госпожа Ван ден Брук спит в большой кровати за правой дверью. Я вхожу, не чуя под собой ног. Света тут нет, толстые портьеры ниспадают до самого пола. Ничего, кроме кромешной тьмы… и голоса. В моих ушах раздается треск:

— Кто здесь?

Я замираю, чувствуя себя так, словно очутился под водой и пытаюсь вдохнуть, но не могу. Отступаю на шажок. Хочется бежать отсюда. Потом чуть не называю свое имя, как привык делать, когда жильцы звонят сверху по внутреннему. Алло, Бобби слушает. Чем могу помочь? Одергиваю себя, прежде чем с губ срывается первое слово.

— Емима, это ты?

Не остановилось ли мое сердце в своей клетке из тонких костей и прозрачной кожи?

— Который час? Где мои очки?

Прислушиваюсь и представляю, как Емима в соседней комнате встает со своей раскладушки, не желая и не осознавая этого. За стеной тихо, но если Ван ден Брук не утихнет, то это ненадолго. Откуда-то спереди доносится шорох. Там, в темноте, птичья лапа тянется к выключателю настольной лампы. Если свет загорится, за этим может последовать крик.

Не могу шевельнуться.

— Кто там? — спрашивает она более низким голосом. Мне представляются косые глазки и выступающий ротик без губ. Снова слышу, как ее длинные когти скребут по верху прикроватного столика. Свет не должен вспыхнуть, иначе мне конец. Кидаюсь на звук ее голоса.

Что-то твердое и холодное врезается мне в голени, и в голове синими прожилками расцветает боль. Я наткнулся на край металлического остова ее кровати, а значит, попал совсем не в ту часть комнаты, в какую хотел.

Из-под стеклянного абажура настольной лампы выплескивается зеленоватый свет, заставляя меня вздрогнуть. Госпожа Ван ден Брук восседает среди пухлых подушек с поблескивающими наволочками. Из-под соскользнувшего покрывала видны ее острые плечики и ситцевая ночная рубашка. Сквозь кожу проступают ключицы. Должно быть, она спит, не опуская головы, изготовившись сразу цыкнуть на Емиму, когда та утром принесет завтрак.

Красные маленькие глазки изучают меня. Лицо у нее удивленное, но не испуганное. Некоторое время она не может вымолвить ни слова, а я стою перед ней с мутной головой, и по всему черепу у меня выступают колючие капельки пота.

— Что ты делаешь в моей комнате? — В ее голосе нет и намека на сонливость; она давно уже бодрствует. Даже волосы у нее не спутались, не смялись на затылке. Ее голос звучит все резче, заполняет всю комнату: — Так и думала, что это ты. Всегда знала, что тебе нельзя доверять. Ты все время подворовываешь. Драгоценности. С самого начала тебя подозревала.

— Нет. Это был не я.

Я снова ощущаю себя пятилетним мальчиком, стоящим перед столом директора приюта.

— Утром я распоряжусь тебя казнить. Ты омерзителен. — Ее лицо начинает сотрясать дрожь, и она подтягивает простыни к подбородку, словно пытаясь спрятать свое птичье тельце в лоснящейся ночнушке от моего взгляда. — Люди меня еще благодарить будут, что я тебя усыпила. Тебя надо было еще в колыбели придушить. Зачем вообще оставлять жить таких, как ты?

Все это мне уже доводилось выслушивать от нее, когда она впадала в ехидное настроение. Но по-настоящему меня злит лишь ее подозрение, будто мне охота пялиться на живой скелет в шелковой ночнушке.

В любой момент может войти Емима и поднять вой. Потом прибежит Белый Обезьян, и жить мне останется несколько часов. Смотрю на птичье личико с хохолком седых волос. Я никогда никого еще не ненавидел так сильно. Из горла у меня вырывается булькающий писк, и не успевает она добавить и слова, как я уже у ее изголовья.

Она глядит на меня удивленными глазами. Мы оба не можем поверить, что оказались так близко друг к другу в ее спальне. Ничего такого я себе не представлял: горит свет, я в ночной рубашке, иссохшее тощее тельце госпожи Цветок, с прямой спиной восседающей между подушками.

Она открывает рот, но оттуда не вылетает шипастых слов, жалящих уши. Теперь моя очередь говорить.

— Вы, — произношу я. — Мальчики. Мальчики в фургоне. Это из-за вас они попали сюда.

— О чем ты? Из ума выжил?

Я вытаскиваю одну из подушек у нее из-под спины. Госпоже Ван ден Брук никогда не нравился вид моих ручонок, торчащих из рукавов форменной одежды, как у фарфоровой фигурки, так что будет справедливо, если они станут последним, что она увидит, прежде чем я наложу подушку ей на лицо.

— Ой, — девчачьим голосом скулит она. На ее нахмуренном лбу все еще написан немой вопрос, когда я погружаю ее во тьму и перекрываю путь воздуху, который тонкими струйками просвистывает по ее ноздрям. Я улыбаюсь дикой безудержной улыбкой, от которой у меня содрогается все лицо. Этой злобной птичке больше меня не клюнуть.

Ее голубиный череп ворочается под подушкой. Из-под простыней выбиваются ноги-веточки, усеянные коричневыми пятнами, но лишь тихонько шуршат, словно мыши за плинтусом. Клешни разжимаются, сжимаются, разжимаются, замирают…

Я кладу свою большую голову-луковку на подушку, чтобы давление было посильнее. Сейчас наши лица близки как никогда, но мы друг друга не видим. Нас разделяет лишь чуточка пуха и немного шелка. От подушки пахнет духами и старушечьим телом. У меня в животе всплесками и брызгами нарождается взволнованное чувство торжества. Мне хочется по-большому.

Я шепчу слова сквозь разделяющую нас преграду. Провожаю ее в последний путь своим бормотанием.

— Мальчики из фургона плакали, когда их тащили в душевую. — На матрасе трепыхается коготь. — Им было страшно, но они не знали, что их будут мучить. Не понимали ничего. — Под простыней вытягивается костлявая нога. — Как они выглядели на вашей тарелке? — Кривая ступня в последний раз дергается, и желтый ноготь зацепляется за шелк. — Вечером в зале заседаний гремел смех. Я вас слышал. Стоял за дверью и все слышал. — Тонкие косточки подо мной расслабляются и обмякают. — А потом вы мне велели принести объедки сюда в белых пакетах. На лестнице они меня били по ногам. Очень тяжелые были. И внутри все сырые.

Теперь она неподвижна. Подо мной нет ничего, кроме птичьих косточек; окаменелости, завернутые в шелк, немножко волос — вот и всё.

Некоторое время я тоже не двигаюсь. Теперь, когда дело сделано, по телу разливается тепло. На коже под моей ночной рубашкой остывает белесый пот. Отняв подушку от лица госпожи Ван ден Брук, я на шаг отступаю от кровати. Разглаживаю место, в которое утыка́лся ее клюв. Склонившись над ней, засовываю подушку за ее спину, еще не холодную.

Внезапно подо мной оживает одна из ее цыплячьих рук — и движется быстрей, чем ожидаешь от такого старого и тощего существа. Желтая когтистая клешня хватает меня за локоть. Я опускаю взгляд. Лоб цвета яичной скорлупы взрезают морщины. Розовые гла́зки распахиваются. Охнув, я пытаюсь вырваться.

Птичий клекот.

Ее рот распахивается. В мое запястье вонзаются два ряда острых желтых маленьких зубов.

Теперь тону уже я. Боль и паника заполняют воздушный шарик у меня на плечах, словно горячая вода. Я как могу пытаюсь сбросить, отпихнуть, отодрать от себя этот клюв, который вот-вот откусит мою кукольную ручонку. Она хрюкает и не отпускает. Как может такое старое создание, как госпожа Ван ден Брук, сделанное из одних мелких косточек и бумажной кожи, производить такие низкие звуки?

Упершись пятками в коврик, изо всех сил отталкиваюсь, но ее тело устремляется за мной вместе с простынями, ползет по матрасу. Рыча и шипя, она мотает головой, и мое запястье, кажется, ломается. Надо было догадаться, что сто семьдесят лет злонамеренной жизни не оборвешь мягкой подушкой среди ночи.

Обезумев от боли, взмахиваю свободной рукой, и та ударяется о что-то твердое. Теперь у меня болят и костяшки — я стукнул тяжелую лампу. Силы истекают из моих ног прямо в коврик. Перед глазами пляшут черные точки. Я могу потерять сознание. Такое чувство, что ее зазубренный клюв пробил нерв.

Я валюсь на спину, окончательно стаскивая ее с кровати. Худосочное тельце беззвучно падает на пол. Встаю и стараюсь стряхнуть ее — точно футболку с узким воротом, которая вывернулась наизнанку и не слезает с головы. Мои глаза туманятся от слез.

Тянусь к светильнику на столе. Моя рука сжимает горячую гладкую шейку под самой лампочкой. Стягиваю все вместе со стола и вижу, как толстое основание из зеленого мрамора падает на вцепившуюся в меня голову. Когда острый угол светильника ударяет ее возле уха, раздается глухое «тфук». Зубы разжимаются.

Высвобождаю руку из не опасного уже клюва и, отойдя немножко, смотрю вниз. Трудно поверить, что из головы такой старой птицы могло вытечь столько жидкости. Жидкость эта черная. Она курсировала по всевозможным трубочкам сто семьдесят лет, и вот теперь впитывается в коврик.

Поскорей обматываю вокруг мертвой клешни белый провод от лампы и потуже его натягиваю. Может, остальные подумают, что она сама свалилась с кровати и нечаянно сбросила лампу себе на голову. Затем подолом ночной рубашки вытираю все места, которых касались мои кукольные пальчики.

Выпархиваю из ее комнаты, как привидение. Проскользнув по длинному коридору, закрываю за собой квартирную дверь. На лестничной площадке осматриваю кружок из порезов и кровоподтеков, оставленный ее клювом на моем одеревеневшем запястье. На вид все не так скверно, как ощущалось.

Не могу поверить, что Емима не голосит, что не распахиваются двери и не звонят телефоны, что жильцы в ночных рубашках не шаркают по лестнице. Но в западном крыле царит тишина.

Потом приходит дрожь.

Я спускаюсь по ступеням на четвереньках, словно паук, у которого оторвали две пары ног. Ползу к своей койке.

* * *

Свернувшись калачиком в теплом закутке, который я устроил себе посреди койки, натянув на голову тонкую простыню и колючее шерстяное одеяло, я усилием воли останавливаю дрожь, потом стараюсь прогнать образы, которые вихрятся в моем тыквообразном черепе. Он такой большой, в нем столько свободного места — наверное, в него вмещается больше воспоминаний, чем в голову поменьше. Я снова и снова вижу прожорливую птицу, когда-то бывшую госпожой Ван ден Брук, ее клюв, впившийся в мое запястье, а потом вижу, как увесистая лампа падает со звуком тфуктфук… Больше и не слышу ничего — только то, как острый мраморный угол пробивает ее висок, пронизанный набухшими венками. Словно вафлю.

Что же я натворил, в таком-то огромном доме? Что со мною станется? Они обязательно узнают, что именно мои кукольные ручонки воспользовались подушкой и прикроватной лампой, чтобы уничтожить эту бескрылую стервятницу в ее же гнезде. Я задаюсь вопросом: а если открутить стрелки моих медных часиков назад, то не вернется ли и та пора, когда я и не думал проникать к ней в комнату?

Внезапно мое лицо сморщивается от плача, тело под одеялом начинает трястись. Потом я встаю с койки и смотрю на верхний ярус, где храпит Кислый Ирландец. Как жаль, что я не он. У него в голове никаких кровавых картинок, лишь струятся в неспокойных грезах мысли о прозрачных жидкостях, которые он будет пить из пластиковых канистр.

Из-за холода, царящего в спальнях, моя дрожь усиливается. Запястье сильно пульсирует. Мне хочется залезть обратно в кровать и свернуться в клубок. Как когда-то лежал у мамы в животике — пока меня не вырезали оттуда и моя мама не умерла.

Выйдя из общей спальни, я гляжу на дверь в душевую.

Никто не кричит, не проснулся сигнал тревоги, не загорается свет. Во всем здании тихо. Никто не знает, что госпожа Ван ден Брук мертва. И никто не знает, что убил ее я… пока что не знает.

На душе становится легче. Меня никто не видел. Никто не слышал. Емима все это время спала и видела сны о теплом зеленом краю за океаном, где когда-то родилась. Мне просто надо сохранять спокойствие. Никто не заподозрит меня — большеголового парня с кукольными ладошками. Да что он может сделать с такими-то игрушечными ножками и ручонками-спичками? В этой голове-луковке, за этим детским личиком не способны возникнуть такие мысли — наверное, так они и подумают. Вот в приюте как раз подумали. Потому я и вышел сухим из воды. Обо мне даже и не вспомнили, когда всех тех гадких воспитателей, раздающих детям затрещины, нашли мертвыми в постелях. Обо всех троих позаботились вот эти самые фарфоровые ручки.

Я счастливо улыбаюсь. Мое серое сердечко утихомиривается. Капельки пота на коже высыхают. По каждому крошечному пальчику ног, по тонким пальчикам рук, по всему моему прозрачному телу до самой круглой головы растекается тепло, и вот уже я весь сияю от радости, ведь я ускользнул от них, провел их. Одурачил всех, кто и не представляет, какая сила прячется в моих ручонках.

И еще я представляю маленького мальчика, которого привезли на грузовике. Тот, которого съели вчера. Сейчас он танцует в раю. Там, в вышине, небо ясное и голубое. Ему нравится длинная трава, мягко щекочущая ему ноги, нравится, как желтое солнышко пригревает его тело, нравится бегать и прыгать. Это ради него и его брата я скинул ту лампу. Тфук. Случившееся с ним нельзя забывать. Я опять все вижу. Ясно вижу все своими черными глазами-пуговками, хотя они и крепко зажмурены.

Но как насчет второго?

И тогда я иду в душевую и отпираю дверь. Не успевает она отвориться, а я уже слышу, как быстро шлепают по полу босые ноги. А потом всхлип из угла.

Ну уж нет, тебя они не получат.

Открыв дверь, я прохожу мимо темной мокрой скамейки у белой стены и останавливаюсь перед мальчиком с желтой кожей, съежившимся в углу. Улыбаюсь. Он принимает мою протянутую руку. Моргает заплаканными глазами.

Я думаю про Церковь Богородицы и про туман. Нам понадобится одеяло.

— Твой братик нас ждет, — говорю я, и он встает с пола.


Перевод Владислава Женевского

Загрузка...