ГЛАВА ПЕРВАЯ

Проникли лазутчики из племени, поклоняющегося Маммоне, и рассеяли повсюду семена соблазна. Пало злое зерно в землю и дало пышный всход, ибо корнем своим проникало в геенну и питалось ядом его. Возрос цветок прекрасный, но разлагающий плоть припавшего к нему, ибо дыхание его было ядовито. А народ глядел и радовался красоте его, опьянялся его благоуханием и не помышлял о будущем.

Пали замки и запоры с тех узилищ, где были замкнуты враги разума и души человеческой, и открылся путь Скорпионам, и возгорелась жажда стяжания. Позавидовали люди чужому достатку, прониклись злобой друг к другу, и затмился разум их. Поднял человек меч на ближнего своего, закрылся щитом от друзей, и не стало народа. И тогда Туташха вступил в бой с язвами и пороками мира; облагодетельствовал бедных, поверг в прах богатых, совершил правосудие над неправедными и возвысил униженных, принес мир в сердца враждующих и изгнал зло из душ человеческих.

Но умножилось: предательство среди братьев, прелюбодеяние среди супругов, неблагодарность взысканных милостью, высокомерие власть имущих, криводушие подчиненных, коварство ученых, искательство невежд, ложь книжников.

И смутился тогда Туташха, ибо не знал он, как ввести мир и покой в сердца. И сказал он в смятении:

— Не ведаю, что творю, зло или добро. Сложу же руки на груди и призову силу свою к бездействию.

И отвернулся от народа своего, перестал слушать стенания его. Ибо не был он богом.

ГРАФ СЕГЕДИ

Встречаются люди, в высшей степени одаренные, но не умеющие распорядиться своими способностями разумно. Одно дело — врожденный дар, другое — умение им управлять. Два человека, в равной мере одаренных, могут быть нравственно совершенно не схожи, и каждый из них на свой лад использует отпущенное ему дарование. Ценность любого свершения определяется нравственностью свершившего. Для меня несомненно, что во все времена общество представляло поприще орлу, стервятнику и птахе, и стезя каждого была пролагаема согласно его нравственным склонностям.

Долголетняя служба в должности начальника кавказской жандармерии, а после отставки известная близость к тем кругам позволила мне от начала до конца проследить историю, наглядно подтверждающую сказанное. Это история жизни и отношений двух сильных натур — абрага Даты Туташхиа и его двоюродного брата Мушни Зарандиа. Провидение наделило их равновеликим талантом, но несхожесть нравственная развела их по разным стезям.

Начну свой рассказ с мысли о том, что, хотя господь бог сделал прекрасное источником добра и чистоты, однако и это правило знает исключения. На сей раз прекрасное породило несчастье: красота юной грузинки Эле Туташхиа заставила поручика в отставке Андриевского совершить необдуманный, продиктованный чувством шаг. Брат грузинки Дата Туташхиа смертельно ранил поручика и ушел в абраги. Это произошло в 1885 году, когда Дате Туташхиа было девятнадцать лет.

Эле Туташхиа я сам дважды допрашивал и клянусь честью, существо, что родилось из морской пены, несомненно было подобно Эле Туташхиа.

Из архива Кавказского жандармского управления Дневники поручика Андриевского

1884 года 9 апреля.

…Писарь у меня в учреждении один. Дел, между тем, превеликое множество. Попытки найти порядочного, достаточно образованного человека на постоянную службу ни к чему не привели, и я за десять рублей в месяц договорился с неким Мушни Зарандиа, акцизным чиновником. Он приходит три раза в неделю по вечерам, когда освобождается в своем присутствии. Мушни Зарандиа — молодой человек с гимназическим образованием, однако в своих обширных познаниях не уступает окончившему университетский курс. Питает склонность к наукам, в особенности к праву. Обнаруживает даже к нему способности. Обычно Зарандиа сидит в комнате начальника канцелярии. В нее выходит одна из дверей моего кабинета, которую я часто оставляю открытой, чтобы при надобности позвать чиновника.

Однажды в конце дня, когда все уже разошлись, я остался ждать Зарандиа — чтобы составить и переписан» кое-какие бумаги. Он пришел, как обычно, вовремя И принялся писать под мою диктовку. Через некоторое время, доставая платок, Зарандиа выронил из кармана червонец. Монета со звоном покатилась по полу. Зарандиа посмотрел на нее и спросил, не моя ли. Я покачал головой и сказал, что видел, как золотой выпал из его кармана. Зарандиа до крайности удивился, поскольку, по его словам, не брал денег из дому.

Монета поблескивала на полу. Зарандиа смотрел на нее, словно размышляя, каким образом она могла очутиться в его кармане. Вдруг вспомнив что-то, нагнулся и положил монету на стол. Мы вернулись к диктовке. Зарандиа заметно волновался, ерзал, и едва я Кончил диктовать, попросил разрешения уйти, пообещав Вернуться через полчаса и переписать документы. Я спросил о причине его волнения и спешки. Оказалось, что днем он ревизовал какого-то мелкого ремесленника, обнаружил товар, упрятанный от обложения налогом, и составил акт. Он был убежден, что ремесленник, не осмелившись прямо предложить взятку, незаметно положил ему в карман этот червонец, поскольку деньгам взяться больше было неоткуда. Зарандиа сказал, что немедленно должен вернуть их. Все это он выпалил одним духом, собрал со стола бумаги, отнес в канцелярию и ушел.

Несколько позже, попрощавшись с начальником канцелярии, отправился домой и я. Часов в восемь я вернулся, но зашел в кабинет с черного хода. Мое возвращение, как видно, осталось незамеченным начальником канцелярии, который задержался в этот день дольше обычного, и Зарандиа, к тому времени тоже уже вернувшимся. Немного спустя я услышал голос начальника канцелярии:

— И что же, взял он деньги или стал отпираться?

— Взял. Он был смущен, — ответил Зарандиа.

— Гм, смущен! Не смущен, я полагаю, озадачен. Верно, подумал, что сумма показалась вам ничтожною, и потому вы ее вернули.

— Не знаю. Возможно, и так.

— Не следовало возвращать.

— А как же? — с непритворным удивлением спросил Зарандиа.

— Просто не следовало возвращать.

— Нельзя.

— А когда казна вам платит нищенское жалованье — это можно? Вам его достает? — Начальник канцелярии принялся откашливаться в ожидании ответа.

— Не существует жалованья, которого хватает. Надо себя сообразовать со своим жалованьем. Сколько ни дай, еще большего хочется. Не бывает большого и малого жалованья. Есть большой и малый аппетит.

Видно, начальник канцелярии не сразу нашелся, что ответить. После долгой паузы он сказал:

— А у вас, сударь, аппетит втрое больше жалованья!

— Как это? Я не задумывался, право, отчего вам так кажется?

— А оттого, что жалованья вам не хватает и вы за десять рублей в месяц скрипите здесь пером три вечера в неделю.

Зарандиа от души рассмеялся.

— Я работаю не из-за десяти рублей. У меня остается свободное время, надо же его использовать.

— Послушать вас — вы работаете не из-за денег. Вы и за пять рублей пошли бы, не правда ли?

— Нет. За пять не пошел бы.

— А что бы стали делать?

— Искать десятирублевую работу.

— Гм, десять это что — сакральная цифра?

— Вовсе нет. Мое основное жалованье и червонец к нему составляют доход, который дает мне возможность оставшееся свободное время — четыре вечера и воскресенье — использовать для себя. С другой стороны, время, которое я трачу на дополнительную службу, стоит именно десять, а не пять рублей.

— Поразительная теория, ей-богу! Не назовете ли источник этой мудрости, милостивый государь?

— Как-нибудь в другой раз.

— Зачем откладывать?

— Тогда извольте. Древнегрузинская светская литература и некоторые богословские сочинения.

На этом разговор прервался.

Хотелось бы мне знать, таков ли этот Зарандиа на сомом деле или играет такого.


1884 года 14 ноября.

Вчера мы с Датой Туташхиа поехали в уезд на пролетке Канкава. Лошадь шла рысью. Моросил дождь. Мы нагнали женщину преклонных лет. Она едва поломила ноги, промокла до нитки и вся дрожала от сырости. Туташхиа предложил уступить ей пролетку, сказав, что до города путь недолгий и ему даже охота пройтись пешком Я, разумеется, согласился…

В городе мы поначалу зашли по моим делам в лавку писчебумажных товаров, а затем в мануфактурный магазин, где и ему, и мне предстояло сделать покупки. Дань был воскресный, базарный, покупателей было много, и у прилавка собралось сразу несколько десятков человек. Ждать, однако, нам пришлось недолго. Приказчик уже развернул перед нами несколько кусков товара, когда в магазин впорхнула жена Шабатавы. Учитель Шабатава — молодой человек, и жена у него молодая, миловидная, но несколько ветреная особа. Бесцеремонно расталкивая людей, она направилась прямо К прилавку. Попробовала она оттолкнуть и Туташхиа. Спутник мой обернулся, смерил ее взглядом с головы до ног и резко загородил дорогу. Жена молодого учителя не унималась, но Туташхиа не уступил, а чтобы сдвинуть его с места, нужна была не женская сила.

Приказчик завернул нам покупки, и мы рассчитались. Дата попросил меня немного подождать, повернулся к даме, стоявшей ближе других, спросил, не собирается ли она делать покупки, и оставил позицию лишь после того, как приказчик принес ей товар.

Меня, признаться, удивил поступок Туташхиа. Его отношение к слабому полу было всегда, я бы сказал, особо почтительным. Вспомнить хотя бы, что в этот же день он из-за неизвестной женщины прошел несколько перст по грязи, а грязью эти места славятся. Мне показалось странным его отношение к скверно воспитанной, Но молодой и привлекательной мадам Шабатава.

— Я поступил так ради ее же пользы, — ответил Дата.

Подобный альтруизм показался мне сомнительным, И Дата объяснил:

— Наглыми не столько рождаются, сколько становятся по нашей же с вами вине. Из благородства мы часто склонны прощать глупцам, вроде жены Шабатавы, наглость, которую они позволят себе однажды по одному лишь недомыслию. Но потом укрепляются в ней все больше и больше, от поступка к поступку. Дурак-то он дурак, а поймет, что наглому жить легче, и до самой смерти останется наглецом. Представим себе, однако, что глупцу не уступили и в наглости своей он был посрамлен. Нашелся человек, который проучил его. И тогда, каким ограниченным ни будь наглец, он раньше или позже откажется от своей низости и, может статься, еще проживет жизнь, как вполне порядочный человек.

Конечно, это убеждение Даты Туташхиа не совсем обычно. Удел наглеца — наглость. Однако я угадываю здесь некую истину, и привлекает меня в нем энергическое отношение к жизни.

Протокол допроса

11 марта 1885 года

г. Поти.

Военный лазарет.


Следователь — Кутаисской губернской жандармерии ротмистр Евтихий Агафонович Иевлев.

Пострадавший — столбовой дворянин Московской губернии, поручик в отставке Сергей Романович Андриевский.


Вопрос следователя: Господин доктор, позволяет ли состояние больного допросить его и будет ли протокол допроса иметь силу правомочного юридического документа?

Ответ: Господин Андриевский получил ранение в верхнюю область печени, что вам известно из заключения медицинской экспертизы. В настоящее время у г-на Андриевского невысокая температура, психическое состояние нормальное, и он может дать показания без ущерба для своего здоровья. Что же касается юридической силы документа — утверждать или отрицать ее не входит в мою компетенцию.

Вопрос: Господин поручик, прошу объяснить следствию мотивы вашей отставки и выбора свободной профессии художника.

Ответ: Вопрос не имеет отношения к делу, и я отказываюсь отвечать на него.

Следователь: Начальник жандармского управления просил вас ответить на этот вопрос.

Андриевский: Передайте графу мое глубочайшее сожаление по поводу того, что здоровье не позволяет мне выполнить его просьбу, да я и не расположен сейчас к беседе на эту тему.

Вопрос: Кто нанес вам рану, которую вы лечите в военном лазарете города Поти?

Ответ: Житель Зугдпдского уезда Кутаисской губернии Дата Туташхиа.

Вопрос: Какие тому доказательства вы можете представить?

Ответ: Дата Туташхиа подтвердит это. Может подтвердить также его сестра Эле Туташхиа и мой слуга Федор Никишов. Замечу, одпако, что мы стреляли друг в друга с обоюдного согласия.

Вопрос: Вы хотите сказать, что между вами произошла дуэль?

Ответ: Нет, мы не оговаривали условий и стреляли без секундантов, что, как вам известно, не может считаться дуэлью.

Вопрос: Желаете ли вы возбудить уголовное дело против Даты Туташхиа?

Ответ: Ни в коем случае. Вместе с тем должен сказать, что я решительно возражаю против того, чтобы кто-либо возбуждал такое дело. Я имею в виду круг наших с Туташхиа отношений.

Пояснение следователя: Следствие располагает объективной стороной преступления, то есть фактом: тяжело ранен офицер в отставке, человек свободной профессии, столбовой дворянин. Жандармское управление на основании действующих законов обязано возбудить уголовное дело против того, кто нанес рану. Субъективную сторону преступления, то есть мотив действия, установит суд и во время вынесения приговора примет во внимание смягчающие вину обстоятельства, если таковые окажутся. В настоящее время преступник Дата Туташхиа уклоняется от уголовной ответственности. Против него возбуждено уголовное дело и объявлен розыск.

Вопрос пострадавшего: Какое наказание ждет Дату Туташхиа?.

Пояснение следователя: Если преступление не содержит политического или сословного мотива, то есть такой криминал, который закон может посчитать террористическим актом, преступление будет квалифицировано, как преднамеренное, но несостоявшееся убийство или нанесение раны с тяжелыми для здоровья последствиями. Что же касается санкции, то есть меры наказания, — ее определит суд.

Вопрос пострадавшего: Будет ли удовлетворена моя письменная просьба о прекращении уголовного дела против Даты Туташхиа?

Пояснение следователя: С подобного рода просьбой вы можете обратиться к суду, которому мы обязаны передать дело.

Вопрос следователя: Следствию требуются ваши исчерпывающие показания относительно происшедшего. Вы предпочитаете рассказывать обо всем последовательно или будете отвечать на вопросы?

Ответ: Спрашивайте.

Вопрос: Были ли вы знакомы с Датой Туташхиа до получения раны, если были — когда и при каких обстоятельствах вы познакомились?

Ответ: Дата Туташхиа — скотовод, гуртовщик. На зиму он арендует приморские пастбища князя Анчабадзе и пасет там скот. Аренда почти постоянная, поэтому на пастбище у Туташхиа стоит пацха[3], в которой он проводит зиму вместе со своей сестрой Эле. Берег в том месте скалистый, и для меня, художника-пейзажиста, он весьма привлекателен. Мне понравилась местность, и я обратился к арендатору с просьбой разрешить мне разбить палатку. Как я уже говорил, арендатором был Дата Туташхиа. Он разрешил поставить палатку, помог мне и моему слуге установить ее и устроиться. Это случилось в прошлом, 1884 году, в октябре. Пять месяцев тому назад.

Вопрос: Опишите внешность Туташхиа, есть ли у него особые приметы?

Ответ: Выше среднего роста, крепкого телосложения. Глаза голубые, нос крючковатый, ноги чуть кривые от постоянной езды верхом. Одевается изящно, к лицу, любит грузинскую чоху, преимущественно черного цвета. Часто меняет лошадей. И лошади его одна лучше другой. Словом, он почти ничем не отличается от своих соотечественников аристократического происхождения.

Вопрос: Эле Туташхиа?

Ответ: Не думаю, чтобы этот вопрос имел отношение к делу.

Вопрос: Что вы знаете о близких родственниках Даты Туташхиа?

Ответ: Дата и Эле — брат и сестра. Осиротели сызмальства. Насколько мне известно, у них есть тетка со стороны отца, ее муж и двоюродные братья.

Вопрос: Какое образование получил Туташхиа?

Ответ: В гимназии он не учился, тем не менее человек он достаточно просвещенный. Сирот взяли на воспитание тетка и ее муж, деревенский дьячок. Растили их вместе со своими детьми. Обучили грамоте, закону божьему, познакомили с изящной словесностью. Дата Туташхиа хорошо владеет русским разговорным языком, лучше, чем я грузинским. Но где и когда ему выучился, не знаю. У него живой, светлый ум. Глубоко порядочный, справедливый молодой человек.

Вопрос: Что вас связывало и какие отношения у вас были с Датой Туташхиа?

Ответ: Очень близкие, дружеские. Несмотря на случившееся, я и сейчас проникнут величайшим уважением к Дате Туташхиа и его сестре Эле.

Вопрос: Люди, столь близкие, решили обречь друг друга на гибель? Наверное, тому были серьезные причины? Из-за чего произошла ссора?

Ответ: Дата Туташхиа застал меня и Эле наедине. Считаю своим долгом сказать, если и была любовь между нами, то я ни в чем не обманул доверия ни своего друга, ни его сестры.

Вопрос: Что же произошло потом?

Доктор: Господин ротмистр, больной утомился. Продолжение допроса дурно скажется на его здоровье. Господину Андриевскому необходимо отдохнуть.

Следователь: Не смею отказать вам. Надеюсь, через несколько дней господину Андриевскому станет гораздо лучше, и у нас будет возможность продолжить допрос.

Мои показания записаны верно —

Подпись.



Рапорт Л. Д. Швангирадзе

27 марта 1885 года.

…………………………………………

…Согласно вашему приказу я осуществил слежку за лицами, кои навещали в лазарете поручика в отставке С. Р. Андриевского, и лицами, кои общались с персоналом лазарета и в дальнейшем посетили могилу преставившегося поручика. Докладываю, что до кончины С. Р. Андриевского не поступало каких-либо сведений о нахождении в г. Поти преступника Туташхиа или его доверенного лица, в частности, о появлении таковых в лазарете. На девятый день после похорон, т. е. 26 марта текущего года, в 11 часов утра к сторожу лазарета С. Табагуа пришел его собутыльник, портовый грузчик И. Бибилейшвили. Как бы между прочим Бибилейшви-ли справился о состоянии здоровья г-на Андриевского С. Р. Узнав о его смерти, Бибилейшвили спросил о месте погребения поручика. Табагуа подробно описал могилу, после чего, посидев для приличия, Бибилейшвили ушел. Табагуа немедленно доложил мне об этой встрече.

В последнее время в потийских духанах часто называют имя Туташхиа, и у нас появилась возможность взять на заметку лиц, которые утверждают, что знакомы с Туташхиа или находятся с ним в близких отношениях. В числе таковых был и названный Бибилейшвили. После того, как он посетил Табагуа, я немедленно отдал приказ вести за ним слежку и устроил две засады на военном кладбище. Слежка за Бибилейшвили не принесла результатов. Как выяснилось, Туташхиа успел с ним встретиться до того, как явилась возможность начать слежку. Бибилейшвили, находящийся в настоящее время под арестом, полностью отрицает как факт встречи с Туташхиа, так и вообще знакомство с ним. Однако то, что Туташхиа пришел на кладбище и легко нашел могилу г-на Андриевского, несомненно есть результат сведений, сообщенных ему Бибилейшвили, и изобличает последнего во лжи.

Близ кладбища преступник Туташхиа Д. показался под вечер. Он шел, оглядывая местность. В засаде находились вахмистр Стропилин и городовой Махатадзе на той стороне, что по левую руку от могильного холма, На противоположной стороне залегли фельдфебель Иваницкий и полицейский Шариа. Я и участковый полицейский Турнава из-за кустов наблюдали за ходом операции.

Преступник не заметил засады и направился прямо к могиле г-на Андриевского. У могильного холма он остановился на миг. Видно было, хотел запомнить место… Вахмистр Стропилин поднялся и, предложив преступнику сдаться, взял его на прицел. Так же поступил и Махатадзе, находившийся за спиной Туташхиа. Фельдфебель Иваницкий выстрелил в воздух и вместе с полицейским Шариа пошел на преступника. Последний лег на землю и вытащил из-за пояса два маузера. От Стропилина и Махатадзе его защищал могильный холм, и, мало обращая на них внимания, он взял на прицел Иваницкого и Шариа. Иваницкий выстрелил из второго оружия, но промахнулся. В ответ раздались выстрелы с противоположной стороны. Шариа вскрикнул и, прихрамывая, убежал. Снова последовали выстрелы. Преступник полз между могильными холмами и отстреливался. Иваницкий был тяжело ранен. Мы с участковым полицейским Турпава вовремя пошли на перехват, но попали под ружейный огонь Стропилина и Махатадзе и залегли. Туташхиа скрылся, воспользовавшись суматохой.

Довожу до Вашего сведения еще одно обстоятельство: полицейский Шариа утверждает, что получил ранение в результате выстрела городового Махатадзе. Проверить это не представляется возможным, поскольку Шариа рапило навылет. Я убежден, что его ранил Туташхиа. Что же касается фельдфебеля Иваницкого — из его раны извлечена пуля маузера.

Розыск преступника Туташхиа Д. продолжается. Установлена слежка за всеми местами, в коих возможно его появление.

ГРАФ СЕГЕДИ

…Уклонение от ответственности само по себе порождает со временем цепь новых преступлений, и чем больше их накапливается, тем необходимей становится Изоляция преступника. Подобно жизни кокотки, жизнь брага состоит из того, что он совершил и что стало известно учреждениям, осуществляющим надзор. Из того, чего не совершал, но молва приписала ему. Из того, наконец, что совершил, но что так и не стало достоянием гласности. Досье Туташхиа быстро разрослось и заполнилось настолько противоречивыми, порой весьма сомнительными сведениями, что, помимо служебного долга, нами двигало уже профессиональное любопытство — что же, и в самом деле, совершил Туташхиа, а что было только приписано ему? Мне хотелось встретить Туташхиа лицом к лицу, с глазу на глаз, чтобы разгадать это явление.

На протяжении первых четырех лет жизни в абрагах Туташхиа — можно утверждать почти уверенно — не покидал пределов Грузии, и это давало нам возможность так или иначе не терять его из виду и надежду, что, раньше или позже, он попадется в один из расставленных нами капканов. Подобные отношения с полицией и жандармерией пришлись, видимо, Туташхиа по душе. Это может объясняться отчасти тем, что каждая, даже малая его удача находила в народе живейший отзвук, росла его слава, а это льстило его честолюбию. Существует непреложная закономерность: участь абрага в конце концов — либо виселица, либо пуля преследователя, либо нож или яд предателя. Но Туташхиа был, очевидно, избранником судьбы, и закономерностям его жизнь не была подвластна. За четыре года его пребывания в Грузии сыскные учреждения завербовали человек двадцать из числа тех, кому он доверял и у кого зачастую останавливался. Можно допустить, что половина из них предупредила Туташхиа об опасности; остальных же — можно не сомневаться — раскусил он сам и перестал пользоваться их услугами. Не однажды удавалось нам узнать, где и когда он должен появиться. В пяти или шести случаях он не приходил, и наряд полиции тщетно ждал его. Был случай, когда он выскользнул из окружения, уведя при этом восьмерку лошадей из полицейской конюшни. Он продал их в Озургети туркам. В другой раз он пробрался в дом, окруженный полицией, отужинал с хозяевами и ушел. Я вспоминаю эти истории, потому что за мою длительную службу то был единственный случай, когда абраг с непостижимым упорством играл и забавлялся если не с виселицей, то с каторгой по меньшей мере.

В 1889 году Дата Туташхиа исчез, не оставив следов. В народе бродило много толков по этому поводу, по убедительного — ничего. Думаю, он счел нас слишком слабыми, недостойными противниками. Его интерес к нам был исчерпан. Игра ему надоела…

ДИГВА ЗАЗУА

…Знал ли я его? Сказать, что знал, — это ничего не сказать. Видишь, кривой я на один глаз? Все из-за него. Да, да, из-за него, из-за Даты Туташхиа. И в пономарях застрял, потому что кривой. А так, да с моими руками — видали б меня здесь. Бывало, уйду на заработки — меньше сорока-пятидесяти червонцев не приношу. Видишь оду[4]? Вся из каштана срублена. И пахотной земли на те же деньги сколько у Джиджихиа купил… У меня какое ремесло? Я клепку тесал. За штуку по две копейки платили. И деньги хорошие, и дело — что надо. В лесу — одно тебе удовольствие. Подойдешь к буку: чистый, ясный, сучочка не найдешь, струной в небо тянется. Когда глаз наметан, сразу поймешь, будет рубиться дерево или жилы в нем сцепятся и тогда — конец, замучает. Поначалу щепу вырубишь пяди в полторы длиной и пальца в три толщиной. Топором тронешь — и он тебе сразу скажет, пойдет дерево на клепку или нет. В одиночку клепку не сработаешь, напарник нужен. Хороню, если с товарищем пришел, а так подручного ищи. Пилить-то вдвоем надо. Лучше, конечно, с дружком — повыгодней обернется.

Осенью собрал я урожай, что продать — продал, что запасти — запас, и подался на Кубань. На Кубани знал я одну станицу в горах. Баракаевкой звалась. По эту сторону Баракаевки, ближе к нашим краям, сплошь буковые леса; там клепку и тешут. Селеньица кругом небольшие, во всех стоят лесорубы-клепотесы. Пришлого народу собирается, разного рода и племени, не счесть. Старожилов-то я всех знал — не один год туда ходил. Десятник моему приходу всегда рад — в клепке я собаку съел, так-то.

Пришел, стало быть, нашел товарища из казаков. Мастер был — куда тебе, а человек — и того лучше. Только напарничали мы с ним недолго. Свалил беднягу тиф, и помер. В тот год мор был страшный. Многих унесло, в особенности из пришлых. У тамошних и жилье что надо, а в закромах — полным-полно, и скотина своя. Сытого да мытого хворь трудней находит. Остался я один. Рабочего не найти, народу сильно поубавилось. Местные к тебе не пойдут: семьями выходят, лес, что сено, косят, деньги загребают невиданные. Они сами рады тебя в рабочие заполучить.

Ну, пришел в эдакую даль — обратно не пойдешь! Начал ковыряться в одиночку. Намаялся, измучился, хоть беги. Хотел и вправду махнуть рукой и податься домой. И вдруг тут, в лесу — Дата Туташхиа. Вижу раз — карабкается кто-то по склону. Не то что издали, вблизи и то с трудом его узнал. Куда девались ладно скроенные чохи Туташхиа и его породистые жеребцы! Не поверишь, пешком тащился, в тридцатикопеечпые стертые чувяки был обут.

«Беда за тобой увязалась, Дата», — подумал я, а он подходит ко мне и улыбается. «Вижу, не до смеху тебе, — говорю. — Что стряслось над тобой?» — «Ничего такого, отвечает, надо мне где-нибудь приткнуться до поры».

Рванье на нем было, скажу я тебе, а все равно среди тамошнего грязного и серого люда казался он князем. Ведь как был хорош, ничего не скажешь. Бабы, так те глаза вылупили, оторвать не могут. Ладно, не о том речь.

Привел я Дату к десятнику, вот, говорю, напарник объявился. Отвели нам жилье на двоих, и начали мы работать. В клепке Дата ничего не знал, но топором орудовал бойко. Выучился ремеслу быстро, а главное, прилежный был.

В первый день валить дерево не привелось — было у меня срубленное, взялись пилить его на жбаны. Рядом рубил дерево Поклонский с сыном. И здоровое же было дерево — втроем не обхватишь! Второй уже день рубили. А Дата все в их сторону поглядывал, то высоту, то толщину на глаз прикидывал. И чего ему было надо — не видел, как дерево валят? Так нет же, те деревья, видишь, были другие и падали по-другому, любопытство его и брало. Ну, наконец осилили Поклонские свой бук. Заскрипел он, затрещал. Дата треск услышал, пилу бросил, повернулся к ним и, как стоял на коленях, так и остался, глядит, будто завороженный. Бук качнулся и рухнул на землю. Вижу, на Дате лица нет, пот градом, а не шелохнется. Сейчас вот вскочит, и мне его больше не видать. Не думал, право, что и останется. Долго стоял он на коленях, тихий-тихий, потом отер с лица пот рукавом и опять за пилу.

Думал, привыкнет он к лесу, к делу, перестанет у него душа болеть, да стал замечать за ним чудное: выберем, бывало, дерево, возьмемся за него в два топора, щепки с локоть дождем сыплются. Подрубим. Дата отойдет в сторону и глядит. Глядеть-то и вправду интересно: затрещит бук, будто ему хребет переломили, но стоит до поры… а после повернется, накренится и пойдет падать, все круша по пути; листья звенят, шуршат, грохочут, ветви стонут, ломаются, трещат немыслимо. Гул кругом, будто Амирани[5] испускает предсмертный вздох. Рухнет дерево на землю, да так гулко, будто великан в грудь кулаком себя ударил. Только много громче выходит. Вздрогнет земля, заходит ходуном и стихнет. И покажется тебе, что ты оглох. Лежит дерево несчастное-пренесчастное. Листья вмиг свернутся. Тишина мертвая. Ох, какая огромная тишина! Дата стоит и смотрит. И всегда так — где поблизости рубят дерево, бросит работу и — туда. Сколько раз я от него слышал:

— Дигва, брат, голову даю на отсечение, дерево, как человек, а то и лучше его все понимает; и красивей оно человека, и смерть благородней встречает, а уж живет и подавно лучше!

Так любил говорить Дата Туташхиа и верил в свои слова.

В сторону я взял, однако. Старею, забываться стал.

Много ли, мало ли времени прошло, пожаловал к нам отставной солдат с женой. Она, я после узнал, пока муж службу отбывал, его не покидала, была при нем неотлучно. Были они бездетные, голые да босые, спать и то было не на чем. Как их сюда судьба заброс сила — бог ведает! А я знать не знаю — неисповедимы пути господни. Да в одиночку он разве сюда прибрел бы? Сколько в том поселке людей жило — все пришлые, голь перекатная, а глядишь, прижились и добром обросли.

Пришли, значит, новенькие. Десятник спрашивает солдата, умеет ли он лес рубить. «Нет, — говорит солдат» — я человек степной, дрова разве что колоть смогу, а в лесном деле не разумею». Все же принял его десятник — людей не хватало. Попросил меня и Дату взять их подручными, выучить на клепотесов. Пропади он пропадом, тот день. С него и пошли все напасти. А как пошли, да что было расскажу тебе по порядку.

Солдата звали Бударой, солдатку его — Бударихой. Так никто и не знал, кто они и откуда. Говорить-то по-русски они говорили, а все равно такого разговора я раньше не слышал, от них только. У Будары зрение в солдатчине поослабло. Но и с плохими глазами работник он был хоть куда. Будариха, пусть и баба, а работала не хуже, а то и получше своего Будары.

Денька два Дата приглядывался к ним, а потом и говорит мне:

— Не гоже держать их на полтиннике, жалко. Давай по рублю платить.

Вот тебе и на! Цена рабочему в тот год сорок копеек была. С какой стати Бударам по рублю платить?! Дата стоял на своем, уговорились наконец платить по семьдесят пять копеек каждому. Обрадовались Будары, стараться стали пуще прежнего. Мало-помалу выучились выбирать дерево, валить его, распиливать, колоть, строгать… До чего прилежные были люди, господи ты боже мой! Взять, к примеру, мошкару. В лесу стоит она тучей; где работаешь, перво-наперво надо гнилуху расчадить, разогнать ее дымом, а то до костей обгложет. Бударам гнилуха не нужна; мошкара им нипочем; как примутся спозаранку за работу, до сумерек спины не разогнут. А уж обходительные были оба через край. Всегда с улыбочкой; ко всем с почтением; с курицей и то, как говорится, на «вы». Здороваются — так до земли поклон. Молятся денно и нощно — чернец позавидует. Раз я говорю так, ни к чему вроде, что в кувшине вода застоялась; услышал Будара, вырвал посудину у меня из рук и — вниз по горе. Звал я его, вернись, кричу… Куда там! До родника верста вниз по крутому склону и верста обратно тем же ходом. Принес.

Пробыли с нами Будары ровно месяц, выучились ремеслу и стали работать самостоятельно, для себя. Они еще с нами были, когда взялись избу ставить. Помогали мы им, чем могли, — балки там, стропила, рамы, двери… За тот месяц Будары сорок целковых заработали. Уняли бедняги голод, приоделись, конечно, по-лесному.

Стены уже стояли, когда они бросили избу и взялись за хлев. В две недели срубили. Просторный был хлев — пять коров с приплодом уместились бы в самый раз. Пришли они сюда, понял я, добром разжиться и поселиться навечно. Дата так радовался их упорству, будто они для него старались.

Помню, как-то в полдень мы с Датой отдыхаем, обедаем. Пришли Будары. Мы их пригласили закусить чем бог послал. Сидим вчетвером — о том, о сем. Тут Будариха и говорит: «Мы ремесло ваше пока по шибко знаем, клепку на рубль в день тешем, не боле, а расходы, сами знаете, какие: избу надо закончить, по хозяйству то, другое купить. Вот корову хотим первым делом, да денег недостает. Одолжите пятнадцать рублей, в это воскресенье пойдем в Баракаевку корову покупать, а долг хотите отработаем, хотите — деньгами…»

Дата не дал мне рта раскрыть, отсчитал Бударихе пятнадцать целковых. Для таких, говорит, ничего не жаль, бог вам в помощь. Поблагодарили они нас и раз, и другой, и еще не знаю сколько, посидели немного и пошли к своему буку.

Сказать но правде, не понравилась мне ни их просьба, ни что Дата денег им дал. Не от жадности, бог свидетель. Я таиться не стал, сказал Дате.

— Почему не по душе? — удивился он. — Сказать можешь?

— Могу, — говорю, — чувствую, добра не будет. Увидишь, моя будет правда.

В воскресенье Будары затемно вышли из села, пораньше к базару. А в селе между тем и стар и млад, и здешние, и пришлые — все уже знали, что отправились они покупать корову. Я еще с утра заметил — неспокойно у нас, непривычно: мужики все молчат, бабы глядят зло. Что такое, думаю? Это я про тамошних говорю, про местных. Пришлых почти не было никого, разошлись кто куда.

Наш поселок на косогоре лежал, и с майдана, где Всегда народ собирался, дорога была видна; вилась она По склону, из Баракаевки к нам поднимались этой дорогой, другой не было. Когда перевалило за полдень, Высыпали все на улицу семьями, расселись по крыльцам, по лавкам, по бревнам и уставились на дорогу. Сидят молчком, редко кто словом перекинется. Глядят, Жак сычи, словно ждут чужих похорон. Я-то догадывался, чего ждут, но на всякий случай прислушался — и правда, Будар ждут. Если кто в деревне купит скотину, а сосед прибежит на нее взглянуть — это дело обычное. Но у тех, скаженных, не меньше пяти коров было на каждого, да свиньи еще, да козы, а уж кур, уток, гусей — не счесть. Вот и чудно мне было, что они из-за бударовой коровы теряют столько времени. Пришли они сюда все голодные и босые, разбогатели — рукой не достанешь. У них корчевки были, картошки сажали пропасть. Урожай в тех краях невиданный. Картошка отборная, кожура синяя. Мелкая — с кулак, крупная — с капустный кочан. С чувала семян двадцать чувалов урожая брали. На базар несли весной — когда в цене. Да еще под хлебом и кукурузой сколько земли, да от леса доход. Вот и считай. Власти в той глухомани нет, брать налог некому. Богаты они, сильно богаты. Но почему так ждут Бударову корову — ощетинились, в кулак сжались? Сказал Дате. Он что-то топором мастерил. Бросил. Подсели мы на лавку к здешним.

А Будары с коровой припозднились. Все молчат, закручинились — дальше некуда.

— Видно, корову у них украли, — сказал один.

Смех такой поднялся, будто он невесть какую шутку отмочил. Приободрился балагур и добавляет:

— Наверное, и Будар прирезали!

Опять хохот.

Этот пустился уж во все тяжкие — хохочут пуще прежнего. Надоело, видно, замолчали. Шутник опять скоморошничать, но уже впустую. Нахохлились, молчат. С полчаса прошло.

Показались Будары. Идут медленно. Впереди Будара, корову ведет за налыгач, за коровой — Будариха с хворостинкой. Все ближе и ближе подходят.

— Будары-то козу купили! Козу! — сказал кто-то.

Засмеялись все, только чуть слышно, про себя, чтобы до Будар не дошло.

Но была это не коза, а корова. Хорошей горской породы, а они, дурачье, в той породе ничего не смыслили. Такой надой, как у всех них, Бударова корова, конечно, дать не могла, зато из ее молока масла вдвое, а то и втрое больше можно было сбить. Знать они этого не знали и радовались — корова, дескать, мала и молоком ее не зальешься.

Поднялись Будары по косогору, и, когда осталось до лих шагов двадцать, кто-то сказал:

— Корову-то бесхвостую купили, поглядите, люди, бесхвостая скотина!

Кончик хвоста у коровы, и правда, был обрублен вершка на три или чуть больше. В лесных местах чем длиннее у коровы хвост, тем оно лучше — мух и мошкару ей так сподручней отгонять, куцая скотина измучается, мухи ее изведут, молоко убудет. Увидели они обрубленный хвост, угомонились — Бударовой корове до наших далеко. И разошлись.

— Видал? — говорит Дата. — Чему радуются, дурачье. Богатый сосед в беде помощь, в нужде — опора! И что за народ эти люди, не пойму…

И впрямь он их не понимал, а все от того, что не знал. А я знал. Они друг друга поедом ели, чужое добро им глаза выедало; не люди — зависть сплошная. Зависть измочалила их. Когда голь разживется, она всегда такой делается. И в поселке этом жирела разжившаяся голытьба. Недобрый был народ. Дурной. Не веришь? Я сейчас тебе такое расскажу — волосы зашевелятся.

Загнали Будары свою бесхвостую в хлев, просторный, как хоромы господские. И что ты думаешь? Во всем поселке другой такой дойной коровы не сыскать. Никто верить не хотел, когда эта куцая коровенка молока больше других давать стала. А Будариха, стерва, раздобыла где-то стеклянную посудину, внесет в хлев порожнюю, вынесет полную и у всего села на виду идет себе в избу. Знала, дрянь-баба, соседи из-за занавесок поглядывают, от зависти дохнут. И так важно шла, будто кормилица, а в руках у нее не банка с молоком, а княжеское дитя.

Ну и хитра, все село переворошила.

Пришло время, к отелу ближе стала Бударова корова сохнуть. Походила в стадо месяц или около этого, а потом и вовсе пропала. Поползли по селу слухи-толки — удрала у Бударихи корова, и все тут. Совсем осатанел народ — бегают друг к другу, языки чешут: у козы у этой всего три недели передой-то был.

Известное дело — иная скотина убегает на отел.

Будары искали корову — не нашли. И мы с Датой облазили каждую ложбинку, каждый овражек — куда Там, как сквозь землю провалилась. Затемно возвращаемся в поселок, слышим, причитает кто-то. Мы — туда и видим: корова Будар лежит с перерезанным горлом, а рядом рыженький теленок с размозженной головой; тут и кол валяется. Будариха на коленях, простоволосая, ревет в голос. Слышал небось, как бабы по покойнику воют, она горше. А кругом пароду, человек восемь, все из тех, кому куцая Бударова скотинка была не в радость. И стоят с такими рожами, будто ни они, ни деды их сроду такой беды не видали, а уж ни при чем тут они — и подавно.

— Погляди ты только на это отродье, Дигва-браток! Чего наделали, а? — шепчет мне Дата. — Убей меня, кто-то из этих и взял грех на душу!

Разозлился Дата, весь трясется. Схватил кол, и с колом на этих плакальщиков. Они врассыпную, как тараканы. Да быстро как — только я подумал унять его, а их уж и нет никого.

Десятник немедля отправил в Баракаевку человека. Наутро явился пристав в усах, фамилия его была Скирда. Поглядел на убитую скотину, порасспросил людей, что да как; те, сволочи, на Дату жаловаться, да пожадничали, не подмазали пристава. Сунул я Скирде пятерку. Спросил он меня, как с колом дело было. Я ему все рассказал — он от смеху чуть не лопнул. «Поделом, — объявил он битым, — мало еще вам перепало». Нажрался Скирда и убрался, откуда прибыл. Остались наши хлысты не солоно хлебавши. Хлысты, я сказал потому, что они такую веру исповедовали, по вере и звались. Какая эта вера, после скажу.

Прошло три дня. Побитые хлысты ходят на работу хоронясь, будто чего опасаются. Дата, слов нет, как разъярен был, когда за кол схватился, но особо-то никого не задел, был я там, видел.

Раз один из этих битых высмотрел меня одного, подошел, то да се, стал выпытывать, что у моего товарища на уме, какие намерения. Ясно было — боялись, что Дата их всех поодиночке перебьет за донос приставу. Я-то знал, какие у Даты мысли были, горевал он, что погорячился, думал, может, виноватого среди них вовсе и не было. Видишь, что его мучило! Я про это знал, но не открывать же хлыстам! Я и говорю: судьбу не искушайте, не попадайтесь ему на глаза, ходите сторонкой, как бы чего не вышло. Как же нам быть, спрашивает хлыст, до каких пор хорониться, может, зла он на нас и не держит, знать-то надо? Приходи, отвечаю, завтра, я у него выпытаю. Пришел на другой день, помоги, говорит, Христа ради. Бога, говорю, не тревожь, а соберите мне полчервонца, после потолкуем. Ушел, рассказал своим товарищам про наш разговор, стали спрашивать у своего Христа совета. У них свой Христос, живой человек, клепотес, как все. Их Христос и посоветовал выложить пять рублей и Дату Туташхиа угомонить. Принесли, выложили. Я деньги в карман, вернул сполна, что отдал приставу, и дал хлыстам волю ходить на работу без опаски. Поручился вроде бы.

Будары все свой убыток оплакивали. Понятное дело, да бог с ними. Беда, что Дата как воды в рот набрал. Вот уж по думал, что он так маяться может; туча тучей ходил и не день и не два.

Да вдруг ожил. У меня камень с души, но чувствую, выкинет он еще что-то. Спрашиваю — молчит. До субботы молчал. В субботу говорит: я деньги Бударам одолжил, в Баракаевку идем, корову купить намерены, да и лошадь еще.

— Зачем ты это делаешь, — спрашиваю, — интересно бы знать?

— Могу, вот и делаю, — отвечает, — отчего бы мне и не делать?

Ушли они втроем затемно; к вечеру вернулись, пригнали двух коров с телятами и преотличную лошадь. Дата, ясное дело, скотину брал без ошибки. Ни единая живая душа не вышла их встречать, все сидели по домам, из окоп незаметно подглядывали.

Наняли Будары рабочих, раскорчевали землю под хлеб, под картошку, купили семена, вспахали поле, засеяли и заборонили, и достроили избу, завели свинью и птицу.

Не утерпел я, однажды спросил у Даты, сколько он Бударам денег дал, что они так обстроились и разжились.

Поглядел на меня Дата в упор, долго так глядел, отвернулся и снова за клепку взялся, а потом говорит:

— Тебя, Дигва, убыло оттого, что они так обстроились?

— С чего мне убывать, — отвечаю, — только зря ты думаешь, что Будары тебе в нужде помогут, жизнь за тебя положат.

— Мне их помощь ни к чему, — говорит Дата, — разживутся они, богатому доброе дело легко дается, попадется им какой-нибудь бедолага, и как я им помог, так и они ему помогут. А моей нужде, будь я крестником наместнику, и то ничего не поможет.

— Ладно, — говорю, — цыплят по осени считают. — Когда Будариха из хлева молоко в стеклянной посудине таскала, уже тогда я понял, что они за птицы… — Сколько все же ты им дал?

— Двести рублей. Не просили, сам дал. В долг. Мог и подарить, только дареное не впрок, прахом пойдет, добро своим потом наживать надо!

Пришла весна, я — домой, отсеялся, порядок навел. Лето — известно — пора крестьянская. Осенью опять на Кубань. Дата встретил меня мрачный, душа не на месте. Что его мучило, я так и не смог понять.

Осенью собрали урожай. Будары невесть сколько зерна в закрома засыпали, масла и сыру запасли, десятипудового кабанчика закололи. И долг вернули. Да только тех услужливых и приветливых Будар как не было. У подслеповатого Будары глаза вроде бы видеть стали, Будариха в лес уже не ходит, сидит дома, рукодельничает, дом-де в хозяйке нуждается. Будара откуда-то рабочего привел, калеку хромого. Этот хромой и разумом хромал. Все с ухмылочкой и под нос себе бормочет. Работал он у них от зари до зари, за двугривенный в день рвал пуп, бедняга. И не в том беда, что дурачок, всякой деревне свой дурачок нужен — жалко его было, не могу тебе сказать как. Двугривенный за этакий труд платить — грех великий. Дата сказал про это Бударе, а тот ему: «А зачем дураку больше?»

Поглядел бы ты, как Будара из лесу возвращается: идет барином. Сева-дурачок за ним тащится, еле ноги переставляет, инструмент несет — согнулся весь: топоры, наструги, клинья с кувалдой… Семь потов с бедняги сойдет, пока до дому дотащится. Все клепотесы инструмент в лесу оставляли, хоронили где-нибудь от дождя — и все дела; никто не трогал, воровства не знали, а Будара говорил, что своруют, и гнал бедолагу пять верст туда и пять верст обратно, будто и без этого не надрывался Сева-дурачок.

Я и раньше замечал, но помалкивал, что Будариха на Дату поглядывает. Теперь, когда она отъелась да налилась, прямо грудью пошла. Дата и не глядит в ее сторону, а она как с цепи сорвалась, проходу совсем не стало, не знаешь, куда и деваться от нее. Обстирывала нас, все углы выметет, шить-вышивать для нас стала. Ей и без того надо бы нас обшивать и обстирывать — по нашей милости они вон как поднялись, только не в благодарности тут дело, другое было у нее на уме. Не нравилось мне это, а потом махнул рукой: Даты от этого не убудет, ничего ей с ним не сделать. Все хлысты с женами своих единоверцев спали — по их вере это не грех, а перст божий. Будариха, ясно, совсем ошалела, на такое глядя. Говорю я Дате: женщин все равно недобор, хлысты с православными знаться не желают, не мучай женщину, исполни ее сердечное желание, вреда от этого тебе не будет. Дата Будариху и близко к себе не подпустил: пойти на такое, говорит, выйдет, помогал я Бударам, чтобы похоть свою удовлетворить. Покрутилась вокруг нас Будариха, повертелась, толку, поняла, не выйдет, и отступилась. Пришлось опять самим в речке с бельем полоскаться.

Пока у Будар за душой ни гроша не было, они последний кусок отдать могли, а разбогатели — махорки на затяжку не выпросишь. Дюжина яиц в Баракаевке пятак стоила. Будариха меньше гривенника не брала, а для нас с Датой у нес и вовсе ничего не было — чего ни попроси, откажет. За кринку молока деньги с нас брать совесть не дает, она и говорит: нет у нас молока, и дело с концом.

Стала Будариха самогон гнать, торговала им вовсю. Сева-дурачок спину ободрал, таская дрова из лесу, но задаром водки не нюхал; зато когда Будариха брагу поставит, отцедит ее, тут гуща Севе достается: нажрется бедняга этой дряни и ходит в дурмане, живот раздуется, как от водянки.

Подсыпались хлысты к Бударам, стали склонять веру их принять. С Бударихой живо договорились — водку пить, сказали, нельзя, а гони и продавай ее — на здоровье. Охлыстилась Будариха, кобелей теперь у нее — не занимать, зато Будара православную веру ни за что не хотел менять — думаю, от водки и табака отказываться было жалко. А что баба его из одной постели в другую перекатывалась и Бударе как православному спать с ней было нельзя, это его вроде бы не касалось. До поры, правда. Не знал бедняга, что его ждет, не пустил бы жену в другую веру, убил бы, а не пустил.

А ждало его вот что: Будариха разгулялась, со всеми мужиками на селе переспала, не глядела, что вера запрещает, — православного тоже не пропустит. Хлысты от злости из себя выходят. А тут еще Будара глаза им мозолит, их веру не принимает. Убили б они его, но страх не пускал — знали, что мы его пригрели. Дату боялись — потому и не трогали. Будара что ни день колотит Будариху, не ходи, орет, по чужим мужикам. А она знай себе гуляет. Если, говорит, откажусь нести крест этот, заберет господь меня к себе. Вот и пусти козла в огород.

Глядел Дата на все это, глядел и говорит мне однажды:

— Дигва-брат, спасибо тебе, что пригрел меня. Даст бог, в долгу не останусь, но не могу здесь дальше оставаться. Глаза б мои не смотрели на этих людей. Боюсь взять грех на душу — ведь как-никак и они тварь божья. Побуду, пока найдешь товарища, а там — уйду.

Я уговаривать его, останься, говорю, черт с ними, с хлыстами, но Дата ни в какую. Теперь-то вижу, не прав я был. Не смирился б он с таким непотребством, а вмешайся он — неизвестно, куда б это завело.

Как-то раз, мы уже спать ложились, слышим, на селе крик, галдеж, орут во все горло. Я к окну — вижу, Будара колотит дубиной в избу Халюткина, орет своей Бударихе, чтобы выходила. А она не выходит. Хлысты от мала до велика высыпали на улицу.

Им бы сейчас в самый раз избить Будару, но боятся нас. Будара взломал дверь, ворвался в избу. Халюткин выскочил во двор в одних подштанниках. «Спасите!» — орет. Будара жену колотит, отделал, живого места не оставил, гонит домой, а она ни в какую, не пойду, говорит, пока волю божью не исполню. Будара ее дубинкой, Будариха змеей извивается, а домой не идет. Во дворе вопят, светопреставление прямо. Будара жену колошматит и приговаривает: «И сейчас не пойдешь?» — «Не буду с тобой жить, — кричит Будариха, — с Халюткиным останусь». А Халюткин со двора: «Оставайся, не ходи, сдался он тебе, безбожник, дьявольское отродье». Остолбенел Будара, решил жену лаской взять, плачет, а она — на своем, ничем не проймешь. Тут Будара и закричи: «Вот сейчас я Дату приведу, увидим, как не пойдешь!» Выскочил из хаты: «И то погляжу, как ты ее приютишь!» — это он Халюткину.

Повернулся Будара и прямиком к нам. Идет медленно, ждет, верно, что Будариха его окликнет, лишь бы он Дату не звал. Никто его окликать не стал. Хлысты переглядываются, шепчутся. Набросятся сейчас, думаю, на Будару, обдерут, как курицу. Не тронули. У нас фитилек коптил, видели они, что мы оба в окно смотрим, а так не сдобровать бы Бударе.

Вошел он к нам — остановился посреди избы, голову уронил. Знал, что виноват и ходить к нам ему, по совести, заказано. Подползли хлысты к нашему окошку, кто понаглей — совсем близко, разговор в избе слышен будет. Затихло все, только сверчок в углу скрипит.

— Не откажи, Дата. Заступись. Обидели меня хлысты, бабу мою совратили. Знаю, в долгу я перед тобой… Скажи ей, чтоб домой шла. Кроме тебя, никого слушать не станет. — И замолчал.

За окном зашептались, и опять тихо.

Дата Туташхиа уставился в пол, молчит.

— Ступай, Дата, — говорю я ему, — жаль дурака, может, и впрямь поверит тебе баба.

— О чем ты говоришь, Дигва! Не мужское это дело вмешиваться в жизнь распутной женщины. Я Бударам добра хотел, а что получилось? Человеческое лицо потеряли. Ошибся я однажды, и хватит!

Не вмешиваюсь, говорит, в дела шлюхи. А когда в Поти матросы потаскуху обидели, не он ли вступился за нее — кто другой? У Даты тогда в драке мизинец чуть не откусили.

Во дворе опять зашептались. До Будары дошло, что сказал Дата, повалился он на пол, весь в слезах: «Не уйду, пока не поможешь жену домой привести».

Подошел к нему Дата, поднял его. Ты, говорит, мужчина, к лицу ли тебе такое? Молил его Будара, только ноги не целовал, а Дата ни в какую.

Я в окно выглянул. Хлысты совсем уже рядом.

— Иди и сам свою жизнь налаживай, — выдавил из себя Дата.

Хлысты ожили, отползли от нашего окошка, переговариваются, пересмеиваются. Радуются, что Дата дал Бударе поворот.

— Отказываешь — сам пойду, — завизжал вдруг Будара и солдатским строевым шагом двинулся к хате Халюткина.

Только поравнялся он с хлыстами, кто-то хвать его дрыном по спине, и набросились все на него, как шакалы. Колья, кулаки, ноги так и мелькают; Будара визжит, как свинья под ножом. Выскочил я из дому, чтобы его вызволить, да разве уймешь это зверье?! Меня, по правде сказать, никто бы и не тронул, но в темноте чья-то палка — и по сей день не знаю, чья — мне глаз выбила. Завопил я от боли. И Дата, точно тигр, бросился меня выручать. «Здесь я, Дигва, держись!» Услыхали хлысты голос Даты, врассыпную. Кроме Будары и меня, кривого, никого не осталось. Увидел Дата, что со мной эти нехристи сотворили и совсем из себя вышел, но что он мог теперь сделать… Время не ждало, запряг Дата лошадей, нашел человека, который подводу должен был обратно доставить, повез меня в лазарет. Великую боль и муки я перенес тогда. Дата меня выхаживал, не отходил ни на шаг. На этом и закончилось наше с ним житье-бытье и клепочное дело.

— Не приняло сердце Будар добра, — убивался Дата.

Можно было подумать, подлость Будар для него горше моей беды.

Я и после встречал Дату Туташхиа. Дурная о нем молва шла, да я не верю. Не из тех он был, кто на зло способен.

ГРАФ СЕГЕДИ

…Меня, человека одинокого, приход князя, естественно, обрадовал. Визит его был непродолжителен, по, уходя, он дал мне прочитать письмо, которое восполнило краткость нашей беседы. Письмо прислал князю его крестник, акцизный чиновник Мушни Зарандиа. В конце своего послания автор его уверял, что на сочинение письма ушел год. Суждения Зарандиа и в самом деле казались весьма убедительными и внутренне завершенными, что есть первое свидетельство размышлений длительных и основательных. Акцизный чиновник доказывал своему крестному приблизительно следующее.

История человечества складывается из того, что определенные личности либо более или менее многочисленные группы людей доказывают остальному человечеству преимущество образа жизни и веры, предлагаемых ими, перед образом жизни и верой, которые исповедуют в данное время все. Человеческая масса в силу извечного стремления к материальному прогрессу, с одной стороны, и, с другой, — из неуемного любопытства, лихорадочного поиска нового, а также из-за множества других устремлений, приобщалась к новым принципам, принимала новую веру и начинала новую жизнь. В результате такого рода переломов люди, скажем, не ковыряли уже землю мотыгой, но пахали железным плугом; уже не прикрывали наготу, но одевались в льняные и суконные одежды; не поклонялись более идолам, но молились богато расписанным иконам. Однако общечеловеческие печаль и злосчастье, беда, горе, неудовлетворенность и ненасытность были те же, что и в эпоху каменных орудий или сохи: менялось все, кроме духовной жажды, т. е. самого человека.

Из этого вытекает, что замена одной социальной системы другою в общем-то не оправдана. Это, разумеется, известно тем личностям или группам лиц, кои возлагают на себя миссию проповедников и устроителей новой жизни. Их цели обусловлены корыстью. По всякое движение располагает и своей армией фанатиков.

В нашу эпоху власть, как бы она ни прогнила и какими бы расшатанными ни были ее устои, располагает вполне совершенными средствами и методами противодействия врагу, то есть новому. Поэтому разрушить ее возможно лишь путем насилия и кровопролития. Миллионы обездоленных, убийства и злодеяния — все это лишь для того, чтобы злосчастье, неудовлетворенность жизнью, извечный духовный голод по-прежнему, а может быть, и больше прежнего мучали человека! Мало сказать, что сие лишено здравого смысла, оно идет в разрез с принципами добра и добродетели. Долг каждого истинно честного человека бороться с этим, поскольку такая борьба — борьба за счастье человека.

Далее крестник князя Григория Пагава рассуждал о назначении и месте разумного и благородного человека в столкновении старого и нового. Когда новое насилие борется со старым насилием, каждый честный человек должен принять сторону старого насилия, поскольку нет никакой надобности становиться сторонником того, что по существу не улучшит человека, но принесет новые несчастья, убийства и чудовищное зло, тогда как всего этого и при старом насилии было вдоволь.

В конце письма акцизный чиновник Мушни Зарандиа убеждал князя Григория, что за пять лет службы не навел и тени на свою репутацию. Это обстоятельство, подчеркивал он, ни в коем случае нельзя объяснить аскетичным отношением к своим служебным обязанностям — оно следствие его духовных достоинств. Зарандиа уверял крестного, что его способности, нравственность и энергия требуют иной, более значительной арены деятельности. Узнав каким-то образом о моих с Григорием Пагава дружеских отношениях, он просил его выхлопотать перевод в жандармерию, обещая беззаветной преданностью престолу заслужить доверие и благодарность начальства.

Я сам три десятка лет служил династии Романовых и знал величайшее множество примеров и различнейших принципов защиты святая святых существующей власти, но философия Мушни Зарандиа показала мне новый тип верноподданного. Я согласился протежировать крестнику Григория Пагава с некоторым даже любопытством и интересом.

Таким образом, Мушни Зарандиа, сын дьякона, в 1890 году начал свою карьеру с младшего жандармского чина. К тому времени Дата Туташхиа уже пять лет был в абрагах.

Мушни Зарандиа прослужил в жандармерии двадцать три года и в течение этого времени — ни одного фиаско, пять орденов, три внеочередных чина, аудиенция у Его Величества в петербургский период службы, именной подарок и чин полковника жандармерии. Для человека, хотя и просвещенного, но плебейского происхождения, то был беспрецедентный случай. Разумеется, всякая карьера содержит элемент везения, но Зарандиа, на мой взгляд, выдвинулся исключительно благодаря своим врожденным талантам. Этот человек, обладающий чрезвычайно гибким умом и энергичным характером, был, вместе с тем, поразительно осторожен и проницателен. И, кроме того, если мне не изменяет память, я не встречал человека, более преуспевшего по службе и не имевшего притом завистников. Его Величество изволил назвать Зарандиа Македонским от жандармерии по случаю одной важной его служебной победы. Сие прозвище за ним и утвердилось. Последние шесть лет службы Зарандиа был тайным заместителем имперского шефа жандармов. За этот весьма короткий период он стал одним из тех людей, которых почти никто не знал в Петербурге, но держава опиралась именно на их труд и таланты.

АЛЕКСЕЙ СНЕГИРЬ

Родом я из Солдатской, большой кубанской станицы. Отца помню смутно — пьяный, он простыл и умер… Потом захворала и слегла мать. Мы с братом не знали, что делать, за что хвататься, все у нас из рук валилось. По совету соседа взяли постояльца, сошлись на трех рублях в месяц. За месяц он уплатил вперед, а потом, увидя нашу беду и нужду, дал еще за пять месяцев вперед и велел привести матери доктора. Но доктор сказал, что у матери чахотка, что ничто ей уже не поможет…

Постояльцу нашему было лет двадцать пять, назвался он Лукой, но его звали иначе, это я потом узнал…

А тут явился в нашу станицу Маруда и потребовал задаток. Обычно весной он обходил все дома, давал задатки под расписку на гусей, а осенью расплачивался полностью и купленную птицу угонял. Марудой его звали за то, что был всегда грязный, немытый. А вообще-то фамилия его была Малиновский, мужик был отечный, с маленькими поросячьими глазками и отвисшей нижней губой. И вот явился к нам, объявил, что гусей ему не надо, и потребовал задаток. Или отдать еще не выросших гусей. Тут мать встала с постели, но ослабела, ударилась головой о косяк — ноги подвели. На шум прибежали соседи, избили Маруду и выгнали. Он на нас тогда пожаловался — через педелю явился пристав и забрал всех гусей. Луки как раз дома не было, он только к вечеру вернулся. А вскоре мать отдала богу душу…

Ни брат, ни я и думать не думали о том, кто такой Лука, откуда в наших краях, где пропадает целыми днями. Глупые были…

Пришлось мне в конце концов к Маруде наняться, мальчиком на побегушках. А Маруда еще зарабатывал тем, что обыгрывал людей в нарды. Узнав, что я у него теперь на побегушках, Лука задумался.

Через три дня я увидел Луку в мастерской у шапочника-грузина, куда был послан Марудой разменять трешку. Там были еще бочар Селим и черкес Махмуд. Трое играли в нарды, а Лука наблюдал. Селим выиграл кучу денег и только было упрятал их в карман, как Лука велел ему снова взять кости. И снова играть. Тот было заупрямился, но Лука выхватил из-за пазухи револьвер, взвел курок и наставил дуло на Селима. И заставил его метать кости, пока Селим не проиграл все деньги и не вернул большую их часть Махмуду.

— Почему отнял? — тихо спросил Селим.

— Обманом выиграл! — сказал Лука.

— Каждый делает, что ему хочется. Я играю в нарды.

— А я сделал, что мне захотелось. Отнял у тебя, отдал ему.

— Врать не буду, таких не много встречал…

— Зато таких, как ты, много…

— Здесь ты прав, Дата, — сказал Селим, уходя. — Таких, как я, много, вся наша земля… Отказался я менять этот мир. Торгую бочками…

Когда Селим, а затем и Лука ушли, кто-то сказал:

— Какое кому дело, мухлюют или не мухлюют.

— Такой уж он есть. — отозвался шапочник. — Не любит…

Потом, это долго рассказывать, Лука и Маруду проучил… Тот на него донес было, Луку даже арестовали, но Махмуд подкупил полицейских и вызволил его… Снова встретил я Луку в Ростове, когда он остановился в гостинице, где я служил посыльным. Мы долго сидели вместе, вспоминали…

— Если подумать, знаешь, что получается? — сказал Лука. — То, что я сделал тогда, сделано было как будто из сострадания к незнакомым людям — доконал я Маруду, перестал он обманывать людей. А что из этого вышло? Спился он с горя и умер… Это одно. Другое — ты потерял выгодное место… Городового со службы выгнали — это третье. Шапочника целый год в участок таскали — это уже четвертое. Махмуд за мое вызволение полгода в тюрьме просидел. Это — пятое. А теперь самое важное: люди, видно, жить не хотят без того, чтобы их не гнули, не обманывали, не обдирали. На место Маруды сел другой и с тех же людей на базаре стал драть вдесятеро. Ничего путного из моих дел не вышло. Одно зло… Я в книгах читал и от людей слышал: увидишь кого в беде, поступай, как сердце велит, и будь доволен тем, что получится. Пусть это правда, все равно еще надо подумать, достойны ли люди того, чтобы в их дела приличный человек впутывался. Запомни мои слова, но знаешь, я и сам еще не пойму, где здесь правда. Думать надо и опыт нужен, чтобы понять…

Следующая наша встреча состоялась в Тифлисе, в губернской тюрьме. Но об этом как-нибудь в другой раз.

ГРАФ СЕГЕДИ

…В 1893 году имя Туташхиа всплыло одновременно в делах нескольких жандармских управлений Северо-кавказских губерний. В то время именно здесь усиленно распространялась нелегальная литература. Ко всему в канцелярию шефа жандармов поступило агентурное донесение о готовящемся покушении на его высочество великого князя. В довершение преступники, личность которых не была установлена, вырезали в Кавказской семью богатого купца, похитив деньги и драгоценности на крупную сумму. Генерал Шанин, приехавший специально из Петербурга, изучив материалы, высказал уверенность, что на Северном Кавказе действует хорошо законспирированная политическая организация с базами в Закавказье, иными словами, на территории, мне подведомственной. Из его заключений явствовало, что солидная сумма была похищена у купца с целью финансировать террористический акт и что если не главой, во всяком случае одним из главарей-организаторов всего этого был… Дата Туташхиа. Мне, таким образом, предъявлялось обвинение и предписывалось принять меры, тем более, что шеф жандармов настоятельно требовал разъяснений по поводу всего случившегося, ликвидации групп, ведущих подрывную деятельность, и ареста Туташхиа.

Мне надлежало в этой связи определить и уточнить почерк преступлений Туташхиа, новое криминальное амплуа которого, кстати, казалось мне высосанным из пальца. Я получил все имеющиеся материалы по его делу и взялся за их анализ. Мимоходом замечу, хотя это и не относится к предмету моих записок, что заключения генерала Шанина оказались поверхностными и беспочвенными. Управление жандармерии раскрыло под конец дело. Сведения о готовящемся покушении на великого князя и попытка увязать убийство купеческой семьи с политическими мотивами оказались несостоятельными. Кроме того, в процессе следствия выяснилось, что ни политические преступники, ни участники убийства вовсе не были знакомы с Туташхиа.

Нечто иное привлекло мое внимание: изучение материалов о Туташхиа в новом, отчетливом свете показало мне этого человека и привело к любопытному заключению. Первое и важнейшее, что бросилось в глаза, — это, если можно так выразиться, отсутствие почерка преступлений Туташхиа, другими словами, совершенные им преступления не были отмечены печатью какого-нибудь одного способа, метода исполнения, тем более системы, и таким образом, приписать Туташхиа неизвестно кем совершенное преступление было так же легко, как преступление, инкриминируемое Туташхиа, приписать другому. Его дело включало множество разнородных преступлений, но невозможно было разобраться, какое на самом деле совершил он и какое ему приписано. Мне было крайне необходимо установить его криминальный тип, криминально-психологический портрет. Материал, основанный на домыслах и гипотезах, на это не годился. После месяца работы мне стало очевидно лишь то, что у Туташхиа не было ни программы действий, ни определенного политического кредо. По-видимому, все его поступки были следствием аффекта, вызванного ситуацией. Я убедился также в одном крайне важном обстоятельстве: его известность и влияние были безмерно велики среди населения. Подобные авторитеты во время стихийной смуты становятся вождями черни. Из материалов явствовало, что народ ждал своего пропавшего идола и не скрывал ожидания. Здесь уже требовалось сделать решительный шаг. Наряду с другими мерами по поимке преступника мы обещали за его голову награду в пять тысяч рублей. Туташхиа словно только этого и ждал — не прошло и месяца со дня объявления награды, как он вернулся и должным образом отметил свое возвращение на родину: вместе с анархистом Бубутейшвили ограбил в Поти ростовщика Булава.

Тогда я не понимал, что заставило его вернуться в Грузию и с прежней удалью, проворством и энергией возобновить игру с огнем.

НИКИФОРЕ БУБУТЕЙШВИЛИ

— Наши люди готовили террористический акт. Позарез нужны были деньги. Мне дали задание раздобыть три тысячи. Я знал, где их взять, но нужен был надежный, годный к таким делам человек. Дата тогда только-только вернулся. Я пришел в Самурзакано и спросил про Туташхиа у одного из наших. Скрывается, говорит, где-то на побережье у гуртовщиков.

Человек мне нужен был для того, чтобы экспроприировать деньги у ростовщика Кажи Булава. Жил он на окраине Поти. В одиночку это дело не провернуть — ростовщик знал меня как облупленного. Политика штука такая — по пустяку не попадайся. Ты завалился, кандалы на каторге таскаешь, а за идею бороться кто будет? Обыватель? Правда, Дата Туташхиа ни про политику, ни про партии слушать не хотел, политически темный был человек, но что хуже царя и жандармов никого быть не может — звал отлично. Был он мне побратимом — отказать права не имел.

Нашел, значит, я Дату, сказал о деле. Сколько требуется, спрашивает. Три тысячи — говорю. Столько денег — где взять? Я ему про ростовщика, а он и говорит:

— Лучше почту брать!

Чего захотел! Охота, говорю, связываться с почтарями и казаками, когда ростовщик сам в руки плывет. Но Дата заладил свое — «лучше почту», и ни с места! Пришлось агитировать, убеждал, разъяснял, что за человек этот ростовщик. Он, говорю, пиявка, паук, удав на теле народа и все такое. Вроде бы дошло, но все равно твердит про почту. Выхода не оставалось — напомнил о побратимстве. Нужно, дескать, позарез, а ты побратима бросаешь. Уломал-таки. Ладно, говорит, будь по-твоему, может, впрямь от ваших хлопот полегчает людям, и пошел со мной.

Я уже говорил, что логово Кажи Булава было на окраине Поти. Иначе, как логовом, его жилье назвать было нельзя. Жил он в кукурузном амбаре, не поверите, именно в амбаре, а не в доме или какой-нибудь там лачуге. Амбарчик был шагов этак пять в длину, три — в ширину, изнутри и снаружи обмазан навозом, посередине — простыня, грязная, вся в заплатах. Получалось вроде бы две половины: по одну сторону простыни жена и шестеро детей, по другую — сам со своими денежками.

Деньги у него были здесь, в амбаре, — это точно, верный человек навел, соврать не мог. А вот где именно, в каком углу — сам черт не узнает. Припугнуть надо бы как следует, струсит сукин сын и отдаст — куда ему деваться…

До того жаден был, даже собаку не держал.

Перемахнули мы через забор, луна вовсю светит, видно, как днем. Сразу у забора, под грушей, свинья привязана, хрюкает себе. Подкрались мы к хибаре, маузеры — наготове. Единственное оконце настежь открыто, и дух из него такой прет — прямо с ног валит. Прислушиваемся: дети всяк на свой лад сопят. Заглянули: сам их. благородие хозяин на коряге сидеть изволят, пальцем в носу ковыряют, на огарок уставился. О чем, интересно знать, думает, подлец?

Наверное, залог втрое дороже ссуды сорвал — вот теперь и сидит, мечтает, чтобы должник хоть на денек срок просрочил — продаст Кажашка залог, тройной барыш схапает.

Прикрыл я лицо башлыком, сунул маузер в оконце:

— А ну, отворяй, живо!

Нет, это самому надо видеть — словами не расскажешь! Ростовщик застыл, как гончая в стойке, палец в носу, глаза — в дуло, оторвать не может. Щелкнул я курком. Ростовщик вскочил, бросился открывать. Дата вошел, велел хозяину сесть. Осмотрелся, скинул бурку, в угол бросил. Сел за стол, выложил два маузера и на ростовщика. Тут бы и жать на него, давить, духа не дать перевести, а Дата молчит себе, время тянет. Опомнится он сейчас, придет в себя, и тогда пиши пропало — хрен из него выжмешь, это уж точно! А Дата молчит. Надоело ему, видно, глядеть на Кажашку, нашел себе занятие — стал стены, пол, потолок разглядывать — и долго так, задумчиво. Вижу, уходит добыча. Влез я в оконце по пояс и ростовщику маузером в рыло:

— Деньги на стол, сукин сын! Мигом!

Кажа Булава осторожненько обернулся и морду перекосил — то ли улыбается, то ли заревет сейчас.

— Откуда деньгам взяться? Были б деньги, жил бы я в этой конуре!

И пошел плести — опомнился, пес! Теперь бы жать и и жать, а то совсем уйдет!

— Гони деньги, тварь, тебе говорят! А то мигом на тот свет отправишься! Живее, кому сказано!



И опять маузером в рыло, будто курок вот-вот спущу.

— Пощадите, — канючит ростовщик и поднимается помаленьку.

В углу стоял огромный, обитый железными обручами сундук. Вытащил ключ, поднял крышку. И пошел выкидывать черкески, седла, сабли, кинжалы — целую гору наворотил! И как быстро — откуда только прыть взялась? Стоит сундук пустой, а Булава опять вздыхает и канючит:

— Вот… все, что есть… Все.

Я Дате киваю, пусть поглядит, нет ли еще чего. Он пошарил по дну, вытащил толстенную книгу. Стал он ее листать — все страницы в записях, пометках, даже рисунках, а между страницами… записки, векселя, долговые обязательства.

— Дай-ка сюда, говорю.

А Кажашка как заверещит:

— Годжаба, Цабу, Бики, Кику, Цуцу, Доментий!.. Отнимают разбойники нашу книгу! Беда, дети мои, беда!

Дата окаменел. Да и я, признаться, не ожидал такого визга — смешался, чего греха таить! А из-за простыни как посыпалась ребятня, мал мала меньше, тощие, кривоногие — и ну орать, ну выть, господи ты боже мой! Шабаш! Видит Кажа Булава, сволочь хитрая, что мы растерялись, упускаем момент, упускаем, и давай давить — шлепнулся на спину, копытами своими колотит, орет-надрывается:

— Беда! Беда!

Тут слышу — скрипнула калитка. Соображаю: Кваква, жена Кажашкина, из порта вернулась. Такими деньжищами, мерзавец, ворочал, а жену, у которой шестеро на руках, посылал еще в чей-то лабаз за трешку в месяц полы вылизывать. Мне-то на все наплевать — черт с ней, с Кваквой, с лабазом, со щенками ее, да только при экспроприациях и других подобных операциях хуже нет, как на бабу нарваться. Завоет, заголосит — на пять верст в округе полицию поднимет. Я — к калитке, и под грушей, где свинья привязана, какого-то черта чуть с ног не сбиваю…

Кваква! И уже вопит!

Я ей маузером в зубы. Не поверите, крик, как струна, оборвался! И в амбаре вдруг все стихло! До сих пор не знаю, как сумел Дата унять эту осатаневшую свору. Только и дети, и папаша-подлец разом заткнулись. Это — спасибо, но что с бабой дальше делать? Медлить нельзя — ведь она сейчас разом придет в себя и пойдет кусаться, плеваться, царапаться — тогда только ноги уноси, не до денег будет! Сорвал я с себя ремень, стянул дуре руки за спиной — не развяжешь. На голове у нее платок, я платок сорвал, под ним — второй. Один я ей в глотку, да поглубже, другим морду обмотал, узлом на шее завязал и тут же под грушу ее и свалил. Свинью с цепи спустил, на ту цепь — Квакву.

— Не хрюкать, понятно? — и бросился в Кажашкиио логово.

Подобрался к оконцу, шевельнуться боюсь, а ну Кажашкин выводок опять визг поднимет. И что же слышу? Кажашка Булава и Дата Туташхиа покойно так, будто кумушки на посиделках, языками чешут.

— Одних расписок у тебя больше, чем на сто с лишним тысяч, — увещевает Дата Кажашку, — а детей, плоть и кровь свою, в гнилой норе держишь…

— Так я ведь и сам из этой норы, как изволили вы заметить, Дата-батоно, не вылажу.

Я осторожно заглянул в окно. Вижу — Кажашка, как и было, лежит на полу.

— О том и речь, — говорит Дата. — Для кого копишь ты эти деньги? Поднимись и сядь. Только кричать не вздумай. Никто твоего воя не боится.

Ростовщик это и сам звал. Он на жалость бил — оттого и вопил.

Туташхиа при случае так говорить умел, хоть змею из норы выманит. «Пусть поговорит, — подумал я, — авось без шума, тихо-мирно вытрясет ростовщика».

— Нет, ты отвечай, когда спрашивают, — не отступал Дата. — Зачем тебе столько денег, если ты и себя, и детей в этой дыре гноишь?

Тут свинья, которую я отвязал, рылом отворила дверь амбара. На шее — большущее ярмо, чтобы сквозь заборы не пролазила. Топчется на пороге, по глинобитному полу пятачком шарит. Никто и ухом не повел.

— Сто тысяч, Дата-батоно, всего сто тысяч, разве это деньги? Вон в порту грек Сидоропуло, слыхали, наверное?.. — Старшая дочка Кажашки цыкнула на свинью, а папаша-разбойник ей:

— Не гони ее, доченька, пусть поищет, может, чего и найдет. Зачем добру зря пропадать?.. — И снова к Дате: — Так я, значит, про Сидоропуло, про грека. У него уже миллион. На второй перевалило.

Кажашка все молол без умолку, но Дата уже не слушал его. Он думал. Наконец поднял побратим руку.

— Да, сгубили тебя деньги, Кажа Булава. Жаль мне тебя… Керосин у тебя найдется? — спросил он, помолчав.

— Керосин? Откуда у меня керосину взяться? У богатых ищи керосин, Дата-батоно.

— Ну, хорошо. А вот скажи мне, если. б случился пожар и сгорело бы все твое логово, и седла, и черкески, и кинжалы, и книга с ними, и деньги, которые, это уж точно, где-то здесь припрятаны, что бы ты тогда стал делать, скажи мне, ради бога?

У ростовщика кровь отхлынула от лица, клянусь прахом своего отца, стал он зеленый, как кукурузный стебель.

— Господи, воля твоя, — пошел он креститься часто-часто. — Что вы, Дата-батоно! Сколько сил я на эти гроши угробил! На другой раз… на второй заход не набрать мне сил. Не вытяну, помру!

— Ну и ну! — удивился Туташхиа. — Стало быть, все с самого начала начнешь?

Ростовщик сник весь, но от прямого ответа успел увильнуть.

— Вы про керосин спросили, Дата-батоно. Не берите греха на душу, не пустите детей по миру.

По миру, думаю, может, оно и лучше, чем дохнуть с голоду при таком папаше…

— Да, спета, видать, твоя песенка! — говорит ему Дата. — Мучиться тебе и маяться, Кажа-бедолага!.. Ну да ничего не поделаешь! Нам деньги нужны. Силой будем брать — боюсь, помрешь, а я греха на душу не возьму. Давай так: ты мне даешь взаймы три тысячи, и не будь я Дата Туташхиа, если не верну.

Услыхал ростовщик про долг, обрадовался, будто дарят ему его денежки.

— Были б у меня деньги, Дата-батоно!.. Зачем взаймы — так бы отдал! За такими, как вы, доброе дело не пропадет.

Меня аж затрясло.

— Эй, Дата Туташхиа, — кричу ему в окошко, — про залог не забудь, расписку ему, сукину сыну, расписку…

Не понял побратим насмешки.

— Осел ты, — отвечаем а сам в окошко уставился. — Будь у меня такой залог, стал бы я в этом смраде душиться, — и опять глядит на Кажашку.

Надоело мне слушать их болтовню, а, главное, не похоже было, чтобы Дата от Кажашки с деньгами ушел. Ворвался я в эту чертову нору и — в ноги ростовщику несколько зарядов.

— Раскошеливайся, сука шелудивая, а не то вмиг околеешь! Пошевеливайся, гад!

Дети, как кузнечики, попрыгали на отцовский топчан, и ну голосить, окаянные. Свинья с перепугу ткнулась рылом в плетеную дверь. Рыло-то просунула, а дальше ярмо не пускает. Ни туда, ни сюда, мечется, визжит, как перед убоем. На чердаке куры квохчут, о крышу бьются. Вся лачуга ходуном ходит. Сейчас, думаю, рухнет — минуты терять нельзя. Рукоятью маузера саданул ростовщику в ребра, в харю двинул — он встать и соизволил. Отодвинул сундук, под сундуком вижу, дверца не дверца, заслонка не заслонка, что-то железное, он и ее отодвинул, лег на пол, свесился по пояс в подвал. Торчат у меня под носом Кажашкина задница да короткие толстые ноги.

— Быстрей, — кричу, — быстрей, Кажашка, подлец! — а сам пинком его, пинком.

Поглядел я на Дату, а его как пыльным мешком ударили, стоит бледный, подбородок дрожит, от детей глаз отвести не может, а они надрываются. Сбились на топчане, как волчата, и воют, того и гляди кинутся и загрызут. Спасибо, вид у маузера что надо, не очень-то покидаешься, а то бы загрызли, ей-богу! Ростовщик в яму свесился и как сдох: и дальше ни на вершок, и обратно не вылазит. Чуда ждет. Дернул я его за ногу.

— Вылезай, тащи, что велено! Как цыпленка разорву!

Поднялся Кажа Булава — в лице ни кровинки. В руках — мешочек. Вырвал я мешочек — ничего, тяжеленький, не иначе, как золото!

— Нет моей Кваквы, — блеет эта тварь, — шиш бы вы у меня что взяли!

— Ищи свою Квакву под грушей, она там на цепи, не бойся, не убежит.

Дата как услышал это, еще бледнее стал, сгреб свою бурку и к двери, а в дверях свинья застряла, не выйдешь. Свинья крутится, амбар трясется. Туташхиа вышиб дверь ногой, свинья — во двор задом, Дата — следом.

— Сколько здесь?

— Пять… Но вам-то ведь три…

Я чуть со смеху не умер… Отмочил Кажашка напоследок!

Мешочек — за пазуху, а тут Кваква как завопит. Дата у нее кляп изо рта вытащил — это уж точно. Кваква волком завыла. Дети от материнского крика и вовсе ошалели. Надо было ноги уносить.

Добежал я до груши. Кваква орет — ушам больно. Дата с цепью возится, никак не развяжет. Луна светит себе. За забором какие-то тени мельтешат. Не понравилось мне все это.

— Брось ты ее, Дата! Найдется, кому суку с цепи спустить. Бежим!

А он не уходит, цепь из рук не может выпустить:

— Караул!.. Утащили шарпальники мое добро! Все забрали! Держи их! Бей! Насмерть бей!! Это Дата Туташхиа! За его голову пять тысяч дают! Караул, люди!

Стоило этому болвану выкрикнуть имя Даты Туташхиа, как тени за забором тут же исчезли.

Дернул Дата еще раз цепь — сорвал, наконец. Выскочили мы на дорогу, за нами Кваква, руки-то у нее ремнем опутаны, цепь волочится, по булыжникам гремит, но Кваквину глотку не заткнешь. Обернулся я, выпустил на ходу две пули в воздух — отстала, но орет пуще прежнего.

— Дата Туташхиа, — слышим мы за спиной. — В долг я тебе эти деньги дал, в долг! Ты просил, я дал! Вернешь, если ты Дата Туташхиа, а не вор, как твой дружок!

Хорошо еще, проценты не просит, говорю.

Словом, ушли мы, сели в седла.

— Говорил я — почту бы лучше, — сказал Дата.

Да, неладно вышло, что самому мне пришлось в нору ростовщика лезть. Но что было делать, когда Дата сплоховал?

Через два года наши люди попались — по другим делам. Судили шестерых. Меня жандармы разыскивали, и я сам на суде быть не мог, но люди рассказали, как и что было. Выяснилось, что террористический акт, для которого мы с Датой Туташхиа пять тысяч экспроприировали, не состоялся. Деньги, которые я сдал в кассу организации, были отосланы нашим в эмиграцию. Царские сатрапы на суде так дело повернули, будто эмигранты все деньги проиграли в карты и с девками прогуляли. И меня замарали: их послушать, так выходило, будто Бубутейшвили только четыре тысячи в партийную кассу сдал, а тысячу присвоил. Но ведь организация велела достать три тысячи, а я принес четыре! Имел право преследуемый анархист оставить себе на пропитание долю того, что сам раздобыл, или не имел? На какие средства, интересно, я должен был существовать и работать?

Дата Туташхиа, конечно, мог и не знать, что жандармерия и полиция умышленно марают борцов за свободу и счастье народа. Измышляя про нас всякую грязную клевету, они таким способом стараются опорочить саму идею. Но это-то он должен был знать, что нелегальная жизнь требует больших расходов. После процесса я как-то встретил Дату. Он едва со мной поздоровался. Спрашиваю — может быть, я обидел тебя чем? Нет, мотает головой. Но я пристал в одну душу. Дата молчал, молчал, а потом и говорит:

— Дрянь, оказывается, ваши люди, да и ты не лучше.

С тем и ушел — слушать меня не стал. Ничего не поделаешь. Политически неграмотный был человек. Читать-то он любил, да все только книги, которые мозги засоряют. В ходе борьбы потери неизбежны. Потеряли мы Дату Туташхиа. С того раза никогда ни с какой организацией ничего общего он не имел. Один шел.

ГРАФ СЕГЕДИ

…И сам чиновник и его перемещение с одной службы на другую были явлениями настолько незначительными, что, естественно, не привлекали внимания должностных лиц. Однако всего лишь год спустя имя Мушни Зарандиа прогремело, словно взрыв бомбы, и вот каким образом:

Зарандиа, как младшему чиновнику жандармерии, передали на следствие дело одного контрабандиста. Зарандиа, однако, им не ограничился и представил Кутаисской губернской жандармерии пять томов, которые состояли из проработанных с удивительным тщанием материалов о действиях контрабандистов от Батуми до Туапсе и о государственных чиновниках, находящихся в преступной связи с этими бандами. Дело не только изобличало человек пятьдесят, но давало возможность ареста каждого на месте преступления и ликвидации всей банды. Следствие можно было считать, в сущности, законченным. Пятьдесят человек смело могли быть отданы под суд. Зарандиа предусмотрел личные или родственные связи некоторых преступников с находящимися в Тифлисе влиятельными лицами и до поры мастерски оставил их дела в тени. Таким образом, он достиг того, что после некоторого колебания делу дали ход и вести операцию доверили самому Зарандиа. Через две недели в тюрьмах Поти, Батуми и Кутаиси находились все без исключения лица, изобличенные в преступлении, и еще три человека, которые пытались подкупить Зарандиа, предложив ему сто тысяч рублей золотом. Последних Зарандиа арестовал сам.

В результате операции он получил должность старшего следователя, а наместник возбудил ходатайство перед Петербургом о присвоении ему внеочередного чина и награждении орденом. Пока мы ждали из Петербурга ответ на представление, Мушни Зарандиа осуществил гораздо более сложную и значительную операцию, причем столь же успешно. На сей раз он расследовал и точно установил пути, по которым из-за границы на Кавказ поступала нелегальная литература, арестовал людей, доставляющих ее, и обезвредил несколько нелегальных групп в различных городах Кавказа. Все это Зарандиа исполнил с фантастической быстротой и утвердил за собой имя изобретателя остроумных уловок и новых методов сыскного дела. Петербург теперь уже сам позаботился о выдвижении и наградах Зарандиа. В 1895 году, то есть в десятилетие пребывания Туташхиа в абрагах и в пятилетие следовательско-сыскной службы Мушни Зарандиа, благодаря анонимному письму нам стало известно, что неуловимый абраг и выдвинувшийся жандарм были двоюродными братьями. Сообщение это вызвало известное замешательство, и было получено срочное распоряжение произвести дознание на предмет деятельности Мушни Зарандиа. Дознание показало, что Мушни Зарандиа, начиная с первого дня службы в акцизе, не был замечен в каких-либо связях со своим двоюродным братом…

МОСЕ ЗАМТАРАДЗЕ

Однажды избили до полусмерти и его и меня — двух знаменитых абрагов. Десять дней лежали мы пластом. Мне сломали ребро, Дата Туташхиа не мог повернуть голову — воспалилась рана на шее. Человеку в бегах, сам знаешь, к врачу хода нет, а уж в больницу подавно. Впрочем, в тех местах о докторах и больницах тогда и не слыхали.

Отдубасили нас по вине Туташхиа. В беду всегда по своей випе попадешь. Даже поговорка есть… Позабыл, как там… Словом, про дураков, но чаще умные в такие дела влипают. Бывает, все сойдется одно к одному — не лезь тогда, не суйся. А сунешься — и тебе влетит, и кто с тобой рядом случится, тому тоже перепадет.

Дело было зимой. Зима для абрага — пора тяжелая. Куда приткнуться? Я решил перезимовать в лесах Саирме у одного оборотистого малого. Одну зиму я у него уже пересидел. Позвал с собой Дату Туташхиа. Он в Саирме никогда не бывал. Пришли, оружие спрятали, оставили по револьверу и прямым ходом к Сетуровой усадьбе — так звали того малого — он жил один, семья у него была в Кутаиси. Стояла его усадьба на особенной земле. Эту землю накопают, промоют, высушат и вьюками отправляют в Кутаиси. Там землю покупали англичане. Говорили, польза от нее была, когда бурили колодцы, нефтяные скважины, и при других похожих делах. Сетура на этом деле зарабатывал, дай бог. В прошлую мою зимовку землю брали четверо рабочих. Четвертым был сам хозяин. Копал наравне с другими. Когда я уходил, Сетура позвал меня опять приходить зимой. В те годы в лесах Саирме лютовали разбойники, и я для Сетуриного хозяйства был как бы защитой. А взять у него было что, иначе на кой я ему.

Настоящего имени Даты я хозяину открывать не стал. Так сам Дата захотел. Человек тверже кремня, говорит, когда ему тайна не доверена. Узнают, что у Сетуры зимовал Дата Туташхиа, будут его бить, пока не признается. Посадят еще. А будет он знать, что это Чачава или Пориа какой-нибудь, сколько ни бей, ничего не выбьешь. Заладит — Пориа у меня гостил — и точка. Поверят в конце концов, дадут пинка и отпустят… Я и сказал Сатуре: — «Это мой друг Пориа». Он нам обрадовался. Пригласил в дом. Познакомил с Табагари — «моя правая рука», говорит. В прошлую мою зимовку Табагари в усадьбе не было. Он служил псаломщиком в церкви святого Квирикэ. Прошу прощения, но чтобы у человека так сопли текли без передыху — я в жизни не видел. Взглянешь на него раз — аппетит отобьет до конца дней твоих.

Табагари накрыл на стол и в сторонку, пока Сетура не разрешил ему сесть. Сел молчком, голоса его в тот вечер мы и не услышали. За столом Сетура сказал, что его правая рука Како Табагари пока служит богу, выучил все имена, какие только есть на свете, и знает все их значенья. На это Табагари, словно дите малое, которого приласкал чужой дядя, засмущался, заелозил, губы выпятил, пальцами перебирает. Весь вечер он был застенчив и уважителен. За столом смотрел зорко, все было, что душа пожелает. Был Табагари кривоног, приземист, толст немыслимо, но расторопен.

После ужина Сетура отправил нас в комнатенку, в которой мы теперь должны были жить, и пообещал прислать в услуженье старушку. Мы легли, но спали, должно быть, недолго — еще было темно, когда бухнул колокол и такой ералаш на дворе поднялся, будто кругом все огнем горит, только ноги уноси. Не успели мы вскочить — стук в дверь. Входит бабка — дыра на дыре, вся в рванье. Не знаю, от какой старости или болезни людей так скрючивает, — только нос у нее чуть не в пол уходил. Вошла, однако, бодренько. Странно даже. Казалось, разогнуть ее только чудо может, а тут выпрямилась, ладонь к виску, откозыряла, как хорошо вымуштрованный солдат, и докладывает — что именно, разобрать невозможно, у бедняжки во рту ни единого зуба. Прошамкала она свой рапорт, руку опустила, стоит по стойке «смирно».

Мы с Датой молчим, понять ничего не можем.

— Вроде бы что-то… насчет завтрака и умывания, — говорю.

Бабка опять рапортовать, но Дата ее перебил, попросил обождать, пока оденемся.

— Что за бабка, Мосе, как ты думаешь? — спросил он меня, когда мы остались одни.

— Да, наверное, Сетура нам ее в прислуги прислал. Кем ей еще быть? Умом-то она… того… Это ясно. Непонятно только, зачем Сетуре этот номер понадобился?

— Вполне она в своем уме, — говорит Дата. — Я повадки умалишенных знаю. И поговорить с ними люблю — такое скажут, от умного не услышишь. Что-то здесь не то… Да… вот что. Ты вчера у Сетуры сильно набрался и, может, не помнишь, все Абелем его называл. Абель он или кто?

— Абель, конечно. Я пока в своем уме.

— А почему он поправлял тебя — Архипом, говорит, меня называй?

— Архипом?! — Я начал припоминать, что хозяин, и правда, все время поправлял меня, да мне было плевать. Что Абель, что Архип — один черт. Как хочет, так и звать его буду. Мне-то что.

Я оделся и подошел к окну поглядеть, что там стряслось, что мы — куры? подниматься чуть свет? Подходить близко к окну абрагу заказано, сами понимать должны. Я остановился не доходя, но так, чтобы двор просматривался. Ничего такого не увидел, все вроде бы утихло. Прошел какой-то малый и по-волчьи вполз в землянку. Снег кругом — я его и заметил, а так ничего не видно, темно. В комнате был балкон. Смотрю, на балконе наша бабка. Стоит, прижавшись к стене. Отчего это, думаю, опа, как фельдфебель перед генералом, тянется перед нами?.. Вижу, прильнула к замочной скважине — ничего ей это не стоит, и так крючком согнута. Чувствую, зыркает по нашей комнате. Вдруг замельтешила — понимаю, меня, второго постояльца, из виду потеряла, как не замельтешить… Старая ведьма и то в толк взяла, не наблюдаю ли я за ней. Приподнялась, в окно заглянула, по ясное дело, ничего не увидела.

Я Дате молчком показал, он по стенке подкрался к двери и — настежь. Старуха, как была возле скважины, так и осталась — крючок крючком.

— Ну, мамаша, разогнись и входи! — сказал ей Дата.

Вошла, дверь прикрыла.

— Где это, тетенька, видано подглядывать в чужую дверь? — говорю я ей.

— У нас и принято! — сказала, как отрезала. Да как четко!

— Кто и для чего завел такой порядок? — спросил Дата.

— Пришли вы в дом два чужака. Надо нам знать, о чем думаете, что делать намерены? Кормильцу все надо знать!

— А кто же этот твой кормилец, будь он неладен? — не удержался я.

— Ах ты, нехристь! Сам будь неладен! — разъярилась старуха. — Погляди на себя в зеркало, тварь бездомная, — это она мне-то, — Архип Сетура наш кормилец — отец, мать и господь бог! Кому еще быть?

Старуха бранилась долго. Дата ее слушал, будто царь Соломон перед нами вещал. Я пошарил по стенам — поглядеться бы в зеркало, на кого это я похож стал, что даже такая образина пальцем в меня тычет.

— Скажи-ка, мать, — втиснулся Дата в старухину брань, — твоего Сетуру Абелем или Архипом зовут?

— Раньше звали Абелем, а теперь Архипом, — сказала она и прибавила, будто одарить нас хотела, — сам пожелал. Надо так!

— Ладно, — сказал Дата, помолчав, — давай умываться.

Старуха отвела нас за угол дома, слила на руки, и только начали мы вытираться, как опять бухнул колокол и пошел по округе гул. Мы выглянули из-за угла.

Когда я зимовал у Сетуры, он жил в тесной землянке. Ничего, кроме землянки, на этом месте не стояло. Теперь здесь поднялась добротная ода, и несколько десятков слепых полуземлянок хороводом окружали ее. Опять потек колокольный звон, из землянок посыпались люди и затрусили к дому Сетуры. Выползали они из всех щелей и семенили, как кроты, выкуренные из пор. Один миг — и суету как слизнуло. Все стихло, намертво. И тут же какой-то человек, не видно кто, начал говорить. Да как? «Путь-путь-путь-путь», — поди разбери. Полопотал он, смолк — и тут все как загалдят! Каждый трещит, не переставая, будто надо ему только одно — переговорить соседа. Тарабарит площадь — ничего не разберешь.

— Подойдем поближе, Мосе, — говорит Дата, — поглядим, что там такое.

Подошли, и что же видим? Хромой псаломщик, Сетурова правая рука, что вчера за ужином слова не проронил, стоит на пне, который, видно, для этого дела и отесали, и бормочет, бормочет, слова не разобрать. Перед ним вытянулись в две шеренги человек тридцать и тоже бормочут, как заговоренные. Побормотали и молчат. Опять со своего пня запиликал Табагари. Теперь я. разобрал:

— Даритель же хлеба нашего насущного — отец наш и благодетель Архип, — да здравствует во веки веков!..

«Архип» — в конце каждого стиха, а потом трижды: полихронион, полихронион, полихронион, я это слово хорошо знал — одного Имедадзе из Сачхере так звали. Он мне и сказал, что по-гречески «полихронион» значит «многие лета».

Кончили молиться, Табагари сказал «вольно».

Все согнули ногу в колене — солдаты, да и только.

— Спиридон Сулапджиа, сукин ты сын, нет для тебя сегодня работы! — своим тарабарским говором завел опять Табагари. — Пилат Сванидзе, гони его в шею из строя.

Пилат Сванидзе немедля двинул Спиридона Сулапджиа по шее. Несчастный упал на снег и запричитал. Никто и ухом не повел.

— Смирно, направо, шагом арш! — выпалил Табагари.

И двинулся солдатским шагом весь этот обтрепанный люд.

— Куда это они, мамаша? — спросил Дата у старухи.

— На работу.

— А та вон каракатица тоже работать будет? — спросил Дата. — Это что за карлик?

— Он и есть самый главный.

— А чего натворил Спиридон Суланджиа?

— Мало ему еще дали, будь он неладен, пусть Архипу спасибо скажет… — Старуха вдруг прикусила язык и давай на нас орать:

— Нечего в чужие дела лезть, а то живо отсюда вытряхнетесь!..

Не поверите, мы как язык проглотили — глядим, как карлик, едва перебирая ножками, подгоняет свою паству, — и ни слова.

Повела нас старуха в дом Сетуры.

Хозяин возлежал на тахте, усыпанной пестрыми мутаками и подушками. Он поднялся нам навстречу, с важностью отдал поклон и пригласил к столу, который опять был хоть куда.

— Угодила ли ты гостям, Асинета? — спросил он старуху.

— Дурные они люди, — отрезала старуха.

Сетура нахмурился и, подумав, сказал:

— Ну… ладно, ступай! Сам разберусь.

Едва старуха исчезла за дверью, как Сетура откинулся на подушку и ну хохотать.



Вдоволь нахохотавшись, Сетура отер слезы и говорит:

— Так-то, братцы, дурные вы люди. Слыхали, как Асинета сказала?

От всего, что мы повидали в это утро, настроеньице было, хоть плачь. Смех Сетуры немножко взбодрил нас.

И правда, подумал я, — мало нам своих бед, из-за этих людишек еще переживать, пусть идут ко всем чертям, нам-то что… А Вслух говорю, вроде бы в шутку, как сам Сетура:

— Из-за чего это, мил-друг, твоя Асинета среди ночи нас подняла?

— В пять часов у меня подъем, — сказал Сетура, — люди должны видеть, что порядок есть порядок, для всех одинаково, а то каждый захочет валяться в постели до полудня и дело пострадает. Не работа меня заботит — люди. Их жизнь и благо. Долгая это история, Мосе-батоно! Выпьем-ка за евангелие от Матфея, вот сулугуни, берите, берите — отличная закуска к водке, лучше не бывает!

Мы выпили, и я опять спрашиваю у Сетуры:

— А Спиридону Суланджиа дали сегодня по шее и как паршивого котенка вышвырнули — что, тоже для его блага?

— А ты как думаешь? Лиши человека страха, он тут же почувствует себя несчастным. Знаешь, что Спиридон Суланджиа сказал? Архип, видите ли, дает нам ровно столько, чтобы мы с голоду не передохли! Богатство и роскошь — вот откуда вся порча и безнравственность. Ну, дам я этому вахлаку больше того, что даю. Он тут же скажет — дай еще; не получит большего — опять беда: начнет завидовать и воровать. Правильно говорят: нагулял козел жиру, потянуло волчьего мяса отведать. Что получается? Хочешь человеку добра — не дай ему обожраться. Почему Спиридон Суланджиа сказал то, что сказал? Выкормил он молочных поросят. Девять штук. Шестерых забрал я, трех оставил ему. Он их продал, в семью деньги пришли — отсюда и мысли. Забери я восемь поросят, оставь ему одного, и молчал бы сукин сын, как миленький. Такие вот, брат, дела. Теперь недельку-другую Какошка Табагари не будет брать на работу этого болтуна, детишки его поскулят, он и пожалеет о том, что наболтал. И другим — пример, неповадно будет молоть языком, чего не надо, и сам Спиридон рад будет до смерти, что его опять к делу допустят и заработать дадут. Сказанное Спиридоном — воистину грех великий. Сам оступился, в убытке остался — это еще куда ни шло. Но ведь и другого тем самым подбил: и ты, мол, скажи подобное, накличь на себя беду. Вот что главное. Если я и вправду кормилец этим людям, то должен понимать: все, что людей может совратить с пути истинного, от чего народу — страдание одно, все надо в корне подрубать, в зародыше уничтожать, а то вырастет, силой нальется. Зачем мне торчать здесь, если денно и нощно не заботиться о людях, о том, чтобы им жилось хорошо? Прийти в этот мир есть, пить и не принести людям добра — разве это жизнь? Ну, выпьем! За второе евангелие, от Марка. Вот осетрина, угощайтесь, сулугуни хорошо на закуску, да рыбка лучше.

Мы слушали, боясь проронить слово, и Сетура, воодушевившись, продолжал:

— Так-то, милостивые государи! Если человеку страх неведом, если ему бояться нечего, он обречен. Но одного страха мало. Тут нужно еще кое-что. Во-первых, собранность; в человеке должно быть все натянуто, как струна чонгури. Дай человеку волю — он расслабится и падет духом, о-хо-хо?! Тысяча недугов набросятся на тело и унесут его в иной мир. Непременно унесут. Забери у человека его заботы, расслабь волю и дух; и жизнь его оборвется. Это так, поверьте мне. А то с какой стати поднимать их затемно и муштровать, как солдат? Возьмите горбатую Асинету, у другого хозяина она давно бы концы отдала. Понимает старая, что я жизнь ей продлеваю, оттого благодарна и предана. «Умный ищет наставника, а глупому он обуза», — так говорит часто Какошка Табагари, и правильно говорит. Неразумен человек. Ты — за него, а он с дьяволом — против тебя. Так все и заведено. Хочешь людям добра — сей в их сердцах любовь. Но разве неразумному внушишь любовь? Одним страхом, я вам говорю, ничего не добьется. Нужно, чтобы имя твое он повторял изо дня в день, чтобы слышал, как другие тебя превозносят, и сам тебе хвалу станет возносить. Для этого из церкви святого Квирикэ и привел я Табагари. Он мне молитвы сочиняет. Одни в стихах, другие на музыку кладет, а некоторые — так просто. Складно у него получается — лучше не придумаешь. Мои люди трижды в день молятся: утром, во время работы и еще по вечерам. Время от времени молитвы надо менять. Приедается молитва — и сила ее уходит.

Сетура оглядел нас и разлил водку.

— Выпьем за третье евангелие, от Луки. И я скажу вам самое главное. Почему не берете маслин? Не любите? А зря. Приятнейшее ощущение от них во рту.

Сетура был в ударе. И если уж спрашивать, зачем он имя свое сменил, то сейчас.

— А знаешь, что означает Абель? — спросил хозяин. — Абель по-гречески… ну-ка дай мне вон ту книгу… так… вот… ага… Много хлопочущего, измученного хло-потами человека означает Абель. Стало быть, тщету, суету, призрак. Родители мои темные люди были. Не знали об этом. Теперь поглядим «Архип». Архип… Конюший, вожак табуна. Вот что такое Архип.

— А твои люди знают, что ты себя называешь вожаком табуна?

— А ты как думал? Скажи им, что они не лошади, а люди, знаешь, что ответят? — Сетура выдержал паузу и изрек.

— Человеку нельзя говорить, что он человек, иначе он тебе скажет: «Раз я такой же, как ты, слезай со своего места». А слезешь — так в пропасть его толкнешь. Человеку надо внушать, что он лошадь, осел, ишак. Он этому легко верит, потому что сам знает, это правда. Верит и счастлив. Живет честно. Вот так-то. Правда, говорить ему это прямо нельзя. Надо найти слова особые. — Архип замолчал и уставился на дверь. — Будь ты неладна, Асинета, дрянь подворотная, присосалась к двери, как пиявка. А ну-ка войди!

Вошла Асинета и отдала Сетуре честь.

— Ну, что? Ни одного слова не пропустила? Ступай-ка на гауптвахту. Да не вздумай топить печку, а то тремя сутками не отделаешься. Добавлю.

— Пойти-то пойду, но слушала я не тебя, кормилец. Вот за этими дружками следила.

— А я что, слеп и глух, сам не вижу, не слышу?

— Так-то оно так, отец и благодетель. Да два уха хорошо, а четыре лучше.

Сетура потер подбородок.

— Ладно. На гауптвахту не ходи. Прощаю. А зайди-ка ты к Кокинашвили и так ненароком — болтать с Пелагеей будешь — скажи, что нынешним утром Спирадона Суланджиа наказали за то, что он про Архипа неладно говорил и Колпинов донес на него Табагари. Повтори!

Упала старуха на колени, и нельзя сказать, что пропела — язык у этой ведьмы в глотку проваливался, — но четкой скороговоркой отрапортовала молитву, сочиненную Какошкой-псаломщиком. Встала, повторила задание своего благодетеля и прочь, но не дошла двух шагов до дверей, как ее остановил Сетура.

— Если Кокинашвилевой Пелагеи не будет дома, зайди к Колпиновым и Терезии тоже так, между прочим, шепни, что на Спиридона Суланджиа Кокинашвили стукнул. Что так, что эдак — все едино. Ступай!

— Пока человек один и никому не доверяет, — Сетура дождался, когда в коридоре стихло шарканье Асинеты, — он может принести пользу и себе, и другим, а как пошел откровенничать — путного от него не жди. В любое дрянное дело может ввязаться. Беду на себя накличет. Со стороны посмотреть, нехорошо заставлять людей наговаривать друг на дружку — так ведь? А на деле я им хорошую службу служу. Не станут они доверять друг другу, будут жить каждый сам по себе, минуют их и злые умыслы, и дурные поступки. Господи, и за что мне такое наказание — изворачиваюсь, хитрю, мучаюсь. Но добро без страданий не добудешь. Начнешь себя жалеть и, считай, все пропало… Ну, за третье евангелие…

— Было уже! — напомнил я. — Пили.

— Нет, за третье не пили! А почему не едите? Или мой хлеб-соль вам не по вкусу?

Спорить было не к чему. Мы и по пятой выпили за евангелие от Луки. Другого тоста, подлец, признавать не желал. Обижался, когда отказывались, стыдил — пропади он пропадом.

Не помню, сколько мы выпили, когда Сетура поднялся и сказал:

— Если гости желают, покажу вам мое дело и как люди мои добывают хлеб насущный.

Дата кивнул, да и мне после всех разговоров хотелось взглянуть на его хозяйство.

Шли недолго. Остановились на краю глубокого оврага. Сетура ткнул пальцем в провал, черневший на каменистом склоне оврага по ту его сторону. Это был рудник, где работали люди Сетуры.

— Тоннель прорыли уже саженей на двести, — пояснил Сетура, — долбят снизу вверх, землю выносят на спине. Здесь кругом такай земля. Работать, конечно, тяжело, но если человек добывает себе на пропитание без особого труда, он портится. Когда таскать приходится с этакой глубины — такую работу полюбишь. Что есть любовь? Во что труд и заботу вложишь, к тому у тебя и любовь. Хилое и немощное дитя мать любит больше, потому что больше труда на него положила. Но одной любовью здесь не обойдешься. Чтобы человек был счастлив, еще нужен голод. Не морить, конечно, голодом, но и чрезмерной сытости не допускать. Дальше — страх. Страх рождает любовь. Фимиам и молитвы тоже нужны для любви. Боготворит — значит, боится. Что еще необходимо для счастья народа? Здоровье. А здоровыми люди будут, если не дать им расслабиться и пасть духом. И еще одно — человеку надо надеяться. Надежду следует выдумать. Когда у народа есть надежда, он ничего лишнего себе не позволит. Для своих людей надежду я выдумал сам. Пойдемте, покажу…

Сетура свернул с дороги, и мы подошли к колодцу. Возле колодца стоял столб с колоколом. К языку колокола была привязана веревка, другой конец которой был опущен в колодец. В колодце сидел карлик и держал этот конец. Воды в колодце не было.

— Я ему плачу двадцать копеек в день, — сказал Сетура. — Он глухонемой.

— И что, так и сидит с утра до вечера? — спросил Дата.

— Так и сидит.

— А что он здесь делает, эта убожинка? — спросил я.

— Надежду, Мосе-дружище, надежду вон для тех людей! — Сетура кивнул на рудник по ту сторону оврага.

— На бога в небесах уже никто не надеется, а кому придет в голову надеяться на этого урода в колодце?

— Дело у меня тут поставлено надежно. Сейчас поймете. Те, что копают в пещере, надеются, что тоннель приведет их сюда, в этот колодец…

— Погоди, Архип, — не утерпел я, — ты же говорил, что долбят гору снизу вверх и уходят отсюда все дальше?!

— Говорил, ну и что?

— А то, что если эта твоя дыра все дальше уходит от колодца и все в гору, то как же выйти ей сюда?

— Никуда она не выйдет, ни вверх, ни в колодец. Стоит гора, как стояла, и они будут в ней кружить.

— А люди об этом знают?

— Додуматься до этого нетрудно. Вот они и соображают: раз до этого так легко своим умом дойти, значит, на самом деле все не так, как им кажется. Не стал бы Сетура, думают они, на такой простенький обман идти. Выйдет туннель в колодец. Непременно.

— А колокол и карлик для чего? — спросил Туташхиа.

— Карлика зовут Зебо. Он — юродивый и слывет прорицателем. Говорят, как только туннель подойдет к колодцу на сто саженей, Зебо услышит и тут же ударит в колокол. Знали бы вы, как они этого звона ждут! Все время начеку. Собираюсь прибавить им самую малость, да надо поглядеть, как дело пойдет. Лучше новую надежду придумать, чем заработок увеличить. Это будет понадежней, но вот выдумать не так-то просто.

Я заглянул в колодец. Зебо то и дело прикладывал ухо к скале и что-то бормотал.

— Ты говорил, он глухой?

— Глухой.

— Ну, а если глухой, как он может услышать?

— Мосе-дружище, ну и бестолков ты, ничего не понял, а объяснять все сначала мне лень! — Сетура разозлился. — Поживешь здесь зиму, приглядишься, сам увидишь, что к чему.

— Не стоит беспокоиться, Архипо-батоно! — заторопился я. — Мы и так тебе обязаны. Может быть, нам стоит отдохнуть, а уж после еще поговорим?

— Пожалуй, и правда, отдохните, а за ужином я вам кое-что еще расскажу, — пообещал Сетура.

Не знаю, как у Даты, но у меня в голове тысяча сверчков трещала, и каждый — на свой манер.

— Обед вам Асинета принесет, — крикнул нам вдогонку Сетура.

Мы возвращались молча. В горле пересохло — хорошо, попался на дороге родник.

— Что будем делать, Мосе, — спросил Дата, — останемся или подадимся куда-нибудь еще?

Для абрага лучшего места не найти. И чего уходить? Полиции в эти забытые богом края не добраться.

Хозяин не обделяет нас ни хлебом, ни кровом, ни покоем. Что нам?

— Видеть не могу этого человека и его людей, — сказал Дата. — Я себя знаю. На себя беду наведу и другому зло принесу. Это уж жди. Не в первый раз. Прожил я не так уж много, но мир повидал, исходил, исколесил вдоль и поперек, а такого дракона не видел. Да что видеть! Слыхать не слыхал и читать не читал!

Я взялся спорить. Вреда нам от Архипа или как там его — никакого, а если и будет, что нам стоит отправить его на тот свет?

— Какое нам дело, что там выделывает со своими людьми Сетура? — пытался я уговорить друга. — Конечно, зло творит, но раз все эти холуи гнев божий за милость принимают, разве Сетура виноват? Это отребье еще похуже чего достойно. Пойти в рабы к Какошке Табагари! Нравится им быть рабами — и все дела. Что, их держит здесь кто-нибудь? Давай так договоримся: только нас тронут, хоть бы кто, мы обоих этих проходимцев на веревочку через сучок, и ищи нас, свищи.

— Ладно. Будь по-твоему, — сказал Дата. — Посреди зимы менять место не особенно меня и тянет… Надо было раньше думать, но поди знай, что так обернется.

Идем дальше. Человеку в бегах ходить по дорогам и тропкам заказано. Забыть об этом надо. Человек в бегах должен ходить так, чтобы дорогу или тропинку сверху видеть. Понимаешь, о чем я говорю? Сверху!..Так и шли мы по лесу. Вдруг Дата остановился и стал вглядываться в глубину ущелья.

— Мосе-батоно, видишь, что вон там в кустах происходит?

Вгляделся и я. Вроде бы дети то ли в войну, то ли в казаков-разбойников играют. И много их. Дата даже удивился, откуда у этих несчастных такое потомство… От бога, отвечаю. Господь для голи детей не жалеет, сам знаешь. Ходить по мостам нам не положено. Давай, говорю, обогнем.

Обогнули мы мосток и пошли вверх. Подъем был довольно крутой. Мост остался от нас по правую руку, шагах этак в двухстах-трехстах. Мы одолели уже половину склона, вдруг слышим… поют. В той стороне, где мост.

— Да это же те, что там у мосточка, — сказал я.

— Ты о ребятишках? — Дата рассмеялся, — Лучше я помолчу. Может, мне все почудилось и я пальцем в небо? Одно скажу: дай нам бог добраться с миром до Асинеты. Не понимаешь? После поймешь.

После, так после. Только гложет меня какой-то червь и не дает покоя. Скажи, прошу, может, и я с тобой посмеюсь.

Дата видит, вроде бы я обиделся, и говорит:

— У моста сейчас всего несколько мальчишек. Они-то и поют, чтобы нас отвлечь. Остальные в засаде нас дожидаются. Вот-вот выскочат, жди.

Слова Даты еще как следует не дошли до меня, как у самого моего уха раздался дикий вопль, да какой — меня дрожь забила — и туча палок и стрел обрушилась на нас. Вопили кругом так, что разверзнись небеса — и то не заметил бы. Ошарашенный, я не мог двинуться с места, пока камень величиной с кулак не своротил мне скулу. Дата бросился бежать. Вот уж не думал, что приведется увидеть Дату Туташхиа таким перепуганным. Сбежал. Набросилась на меня вся эта прорва детишек, посыпались невесть откуда — ну, саранча…

— Беда, Мосе Замтарадзе, — сказал я себе. — Держись!!! — Выхватил револьвер из-за пазухи, выстрелил. Всего раз и выстрелил, а хватило на всех! Одни тут же отбежали. Другие, побросав камни, остановились как вкопанные, стоят разиня рот, как смерть бледные.

— Чтоб ни один ни с места! Не то всех перестреляю, по одному перебью, змееныши! — крикнул я на всякий случай.

— Мосе, возьми себя в руки и не бери на душу грех детоубийства! — донесся снизу голос Туташхиа.

— Чего им надо, пропади они пропадом?

В ответ я услышал громкий смех Туташхиа.

— Кто вы такие, бесенята, чего вам нужно?

Ни слова. Стоят нахохлившись, губенки сжаты.

Дата вылез из оврага и говорит:

— Они же дикари. Чужого человека не видели. Да не только человека, покажи им паровоз или карету — камнями забросают. Вот с такими детишками, да еще с женщинами врагу не пожелаю столкнуться… Спрятал бы револьвер — стрелять не придется!

— Ты что, спятил, Дата-батоно? Эти щенки чуть не перегрызли нас — да я их всех вмиг на тот свет отправлю, другим неповадно будет. Перестреляю всех. Чтобы на Мосе Замтарадзе руку поднять! Да такого храбреца еще на свет не появлялось!

Мать честная, на кого они были похожи! Оборванные, грязные, одни кости торчат. Видел я лисиц в клетке — такой же хищный и острый взгляд был и у этой ребятни.

— Не бойтесь, ребята! — услышал я девчоночий голос. Нечего сказать — девочка! У таких девочек в наших краях уже трое бегают и четвертого ждут. — Мы — дети. Они в нас стрелять не посмеют.

— Что делать будем? — спросил я Дату.

Он молчит.

— Кто вы такие и чего от нас хотите? — обратился я к оборванцам.

— Вы враги Архипа, — закричала в ответ та же девочка, и все снова схватились за камни и палки.

— Враги?.. Да мы гости его. Он нас как родных братьев любит. С чего это вы взяли?.. Большая девочка, а такое говорить не стыдно?

— Бабушка Асинета сказала. Она всегда правду говорит.

Вот, оказывается, откуда напасть…

— Ну, хватит, ребята, ступайте играть, — сказал Дата.

— Не пускайте их! — крикнул кто-то, и шагу мы не сделали, как они окружили нас со всех сторон.

— А ведь и правда, кое-кто из них сейчас вознесется на небо, — сказал я.

— Брось, Мосе, — сказал Дата, — сам знаешь, на детей у тебя рука не поднимется.

Это была правда. Я сам это знал, но они лезли и лезли и как отцепиться от них, — хотел бы я знать.

На каторгах, да и на воле, за долгую жизнь в абрагах сколько перепадало на мою долю… — но с детьми. судьба не сводила. Поглядел я в одну сторону, в другую. Заметил мальчишку, который целился в меня острой, как вертел, стрелой…

У всех в руках голыши, и за пазуху полным-полно камней набрали. А что у них в головах, что через минуту выкинут — поди пойми! Такую кровожадную толпу, может, кто и видел, не знаю, а мне не случалось! Поглядел я на Дату — лица на нем нет.

— Скажите, родненькие, что вы с нами делать думаете? — спросил я.

Брось, Мосе-батоно, не до шуток, так мы ничего не добьемся. Что-то придумать надо. Палить по детворе я не буду — как хочешь, не могу этого греха на душу взять, а что они нас на шашлык пустят, это уж поверь мне.

Дата Туташхиа, посули ему царский трон, врать не стал бы. Да и я не великий был охотник до хитрости и вранья. Но нужда и кузнеца научит сапоги тачать. Что верно, то верно. Припрет нужда, мозги так завертятся — после сам не поверишь: неужели я придумал?!

— Вот вы говорите, мы враги Архипа, а мы только что стояли втроем у колодца: Архип, я и господин Пориа… — повел я, и, представьте, эти бесенята чуть-чуть убавили шаг.

Ладно, думаю, убавить убавили, но не остановились, надо чего-то еще подбросить… Чего бы… чего?.. Ну, будь, что будет.

— Хотите знать, что нам показали? Тоннель! Вот-вот в колодец выйдет. Если не сегодня, так уж завтра ждите…

Застыли все, с места не сдвинешь, уставились на меня, будто я весть о явлении Христа принес.

— Кто сказал? — спросила девочка.

— Зебо. И господин Пориа подтвердил, а знаете, кто он, господин Пориа? Господин Пориа — первый в мире мастер по тоннелям и прочей такой чертовщине. В Лихской горе туннель знаете? Это господин Пориа прорубил. Сетура просил меня срочно привезти господина Пориа из Кутаиси, и дело близко к тому, что Зебо вот-вот ударит в колокол, и тогда…

…Завопили все разом. Земля дрогнула. Качнулись небеса. Хотите верьте, хотите нет, а с перепугу я чуть о земь не грохнулся. Думал, они снова на нас поперли, но нет, они на радостях орали. От сердца у меня отлегло.

— Погодите! Перестаньте орать! — взвизгнула девочка. — Всем замолчать!

Стихло.

— Если вы не враги Архипа, почему и вы не радуетесь?

— Мы не радуемся? Покажите такого, кто больше нас рад?!

— Тогда почему не кричите со всеми вместе?

— Кричали. Как не кричать! — сказал я, но в это уже никто не верил.

— Ни с места! — приказала нам девочка.

…Уж слишком они были близко. В руках у одного был длинный, отточенный кол. Держать кол, видно, было ему не по силам, и он пристроил острие кола мне на ремень.

Ну и остер был кол!

Девочка отвела в сторону трех взрослых парней. Они пошептались и вернулись обратно.

— Сейчас увидим, рады вы или нет! Давайте петь вместе с нами!

Один совсем сопливый мальчонка взмахнул рукой — тоже мне регент хора, — и они затянули… Это была та самая песня, которую по утрам Табагари заставлял петь родителей этих чертенят, где в конце каждой строфы обязательно был «Архип» и троекратный «полихронион».

Слов этой тарабарщины ни я, ни Дата не помнили, а они все пели, и я почувствовал, как постепенно они начинают злиться и вот-вот опять на нас кинутся. Я прикидывал и так, и этак, как быть, что делать, голова разламывалась, а острый кол, что покоился у меня на ремне, потихоньку стал входить мне под ребро. Не переставая петь, без лишних слов они отправляли нас в лучший мир.

— Не знаем мы этой песни, — заорал я, — научите сперва и будем петь вместе.

Заткнулись. Сели мы в кружок как добрые друзья и стали разучивать псалом. Ничего трудного в нем не было. Хромой Табагари сочинял псалмы по уму своей паствы. Мы быстро выучили его. Ребятишки стали в строй, нас поставили в голове, выбежал бесенок, похожий на шмеля, зажужжал, как Табагари, и мы двинулись. До усадьбы шли с песней и выкрикивали имя Архипа. У ворот нас заставили трижды выпалить «полихронион» и, представьте, отпустили. Мы вошли к себе в комнату и упали на кровать. Пока нам было туго, Дата хоть и был начеку, но смех то и дело разбирал его, а как остались мы одни, он помрачнел и замолк.

— До чего докатиться, — сказал я, — ушел в абраги, чтобы от солдатчины отвертеться, и на тебе, заставили маршировать и петь.

— Уйдем отсюда, Мосе-батоно, а то они и землю заставят нас копать, — Дата явно не шутил.

Мы долго не могли прийти в себя. Из чахлых домишек доносились песни, треньканье пандури и дробь доли. Это тянулось до самой ночи.

— Сегодня — что? У кого-нибудь день ангела или святой какой? Чего это все развеселились? — спросил Дата Асинету.

— Какие там ангелы и святые?

— А что с ними?

— Ничего! Оттого и поют.

Мы проглотили по куску хлеба, заснули и спали, пока ведьма Асинета не позвала нас к хозяину.

Дата поднялся неохотно, да и я тоже, но отказываться было нельзя.

Сетура возлежал на тахте, в своих пестрых подушках и мутаках. Возле него на скамеечке примостился Табагари с книгой на коленях. Это была та самая книга, из которой Сетура вычитывал утром толкования имен Абеля и Архипа. Табагари переворачивал страницы и что-то зудел своему повелителю. Сетура знаком пригласил нас сесть и обождать. Табагари — то ли ушел с ушами в свой талмуд, то ли за людей нас не считал, — но даже головы не поднял, когда мы вошли, а все шуршал страницами и талдычил себе под нос. Никто не предложил нам ни поесть, ни выпить. Оставалось только слушать Табагари.

— Ефимий значит добрый, — читал Табагари. — Это годится. Мелентий по-гречески будет заботливый, вот оно что, Вукол? Волопас. Это нам не надо. Ты и так табунщик, пастырь волов. Полиевкт… Хорошо… означает желаннейший… И Доментий годится — миротворец… Авессалом — еврейское имя — отец мира… Тихон — воистину хорошо! Очень, очень хорошо. Означает приносящий счастье. И вот еще одно… Каленик — блистательно победивший. Всего, значит, семь получается. Больше и не надо: Ефимий, Мелентий, Полиевкт, Доментий, Авессалом, Тихон и Каленик. Оставим их?

— Оставим.

— Сперва пусть запомнят имена, а после открою значение. Разом все равно не осилят. Пусть пока что зубрят.

Сетура поднял руку, благословил. Когда Табагари ушел, Сетура сказал:

— Человек, взявший на себя заботу о народе, не должен знать ни сна, ни отдыха. Я приметил, некоторые моим попечительством стали злоупотреблять. Это так оставлять нельзя. Других за собой потянут, и все попадут в беду. Что в таком случае делать? Надо их прижать — вот что. Всех разом. У Какошки Табагари они живо выучат все имена, а после он их смыслу обучит. Надо самому придумать, чем занять ум своих людей, а то они без тебя найдут и неизвестно, какие еще накличут на себя несчастья.

Меня от его разглагольствований уже мутило, и, чтобы что-нибудь сказать, я выдавил из себя:

— А не спросят ли твои люди у Табагари, зачем им эти имена учить?

— А зачем им спрашивать? Он им наперед объяснит. Все эти имена — мои. Мало меня называть Архипом. Только зайдет речь обо мне — изволь все восемь имен назвать. Вот оно как.

— Я должен принести свои извинения, — поднялся Дата, — дурное самочувствие заставляет меня пойти отдохнуть.

Уйти вместе с Датой я не рискнул — боялся, Сетура разозлится. Просидел я у него довольно долго и ушел за полночь. Когда я обогнул дом и подошел к нашему балкону, то увидел Дату, который в накинутой на плечи бурке сидел, прислонясь к перилам, на ступеньках и смотрел в небо.

Я заснул сразу и не знаю, когда лег Дата. Чуть свет нас подняли удары колокола и суета во всем доме. Мы не стали дожидаться прихода Асинеты, оделись и вышли во двор, который быстро заполнялся народом, тут же выстраивавшимся в шеренги. Явился Како Табагари, поднялся на свой пень и, отбарабанив положенные молитвы, возвестил о семи именах, которыми отныне будет именоваться «отец и кормилец». Кто их не выучит, будет иметь дело с самим кормильцем, — пригрозил он. Во дворе долго молчали.

— Помоги выучить, а то пропадем! — прорезался у кого-то голос.

«…который есть Архип», — как это скажете, так стойте, дальше слушать, меня!

— Даритель же хлеба нашего насущного, отец наш святой и благороднейший, который есть Архип… — прогудела толпа и смолкла.

— А дальше будет так: Ефимий, Мелентий, Полиевкт, Доментий, Авессалом, Тихон, Каленик и, как прежде, «да здравствует во веки веков».

Ничего не получалось. Не запоминали. И третий раз, и четвертый перечислял Табагари — все понапрасну, повторить не могли. Табагари рассвирепел.

— Как же так сразу, Како-батоно?!

— Разговорчики!

Опять затихли.

— Что эти имена означают, хоть это знаете?

— Знать не знаем!

— Откуда нам знать?

— С Архипом будет восемь, правильно? — спросил Табагари.

— Восемь разве?

— Восемь, восемь!

— Сейчас я вам сообщу, что означает каждое имя, и чтобы к вечеру знали наизусть — все, как один! Слушайте: Архип — начальник конюшни — это все знают.

— Знаем.

— А теперь слушать особо внимательно. Имена, которые я перечислил, означают: добрый, заботливый, желаннейший, миротворец, отец мира, приносящий счастье и блистательно победивший. Поняли?

— Так и выучим, Како-батоно! По-нашему, по-грузински — оно доходчивей.

— Молчать! Учите, как я сказал. Знать ничего не хочу.

— Поучи нас еще! Не обидь.

— Дай нам срок, Како-батоно! Такая премудрость, да в один раз!

— Да! Да! Срок нам надобен…

— Разговорчики! Никаких вам сроков. Я напишу на бумаге. Серапион умеет разбирать буквы, он вам и поможет.

Табагари отправился за бумагой.

— Пропали мы. Заставит таскать свою землю! Носить нам Серапионову долю! Никуда не денешься!

— Не имеет права! Раз буквы знает, пусть помогает! Не обязаны мы за него работать!

— Вот те на! Я сапожничать умею. Так что же, должен я бесплатно обувь твою тачать?

Шум поднялся такой., можно было подумать, Како Табагари собрался перевешать их всех.

— Погодите! — закричал Дата Туташхиа, и народ притих. — Что с вами? На кого вы похожи! Поглядите только на себя. Горе вам, несчастные вы люди — похожи ли вы на людей? Во что превратили они вас, эта сволочь Сетура и сукин сын Табагари?

— Что он говорит, этот человек?

— Он говорит, что Сетура… что Табагари..

— Слыхано ли так говорить!

— Он беду на нас накличет…

Вдруг замолчали, сразу — все.

— Бей их! — завопил кто-то. И они набросились на нас, как свора взбесившихся псов. Дату огрели колом по спине, сбили с ног и кинулись на меня.

— Оружие у них!

У нас вырвали револьверы и били, пока сами не выбились из сил. Из конюшни вывели наших лошадей, нас привязали к ним и хлестнули по крупу что есть силы. Лошади проволокли нас по снегу шагов триста и стали. Мы долго не могли подняться. Наконец пришли в себя, кое-как распутали узлы, которыми были стянуты. Ни я, ни Дата не могли шевельнуть ни рукой, ни ногой. Не помню, как вскарабкались на лошадей. Еле доволоклись до места, где спрятали оружие. Один бог знает, чего нам стоило вытащить его из тайника. В горах много выше этих мест, я знал, были землянки гуртовщиков. Туда мы и поднялись.

Была середина зимы. Гуртовщики в эту пору спускаются в долины, на зимние пастбища. Живой души здесь не найдешь. Воды подать некому. О еде и не мечтай. Я уже говорил тебе, что дней десять мы даже в седлах сидеть не могли, а вид у нас был — лучше не вспоминать.

Что избили нас до полусмерти — это еще ладно. Главное, злость меня просто поедом ела. Поднимусь же я в конце концов. Залечь бы тогда в Саирме, поближе к Сетуровой усадьбе, выследить и перебить их всех — от Сетуры и Табагари до карлика-пророка. Дата не дал.

— Мосе-батоно, человек живет и ведет себя, — сказал он, — как ему нравится, и в его дела вмешиваться не надо. Тебе кажется, он унижен, раздавлен, а он живет себе, радуется и судьбой своей вполне доволен. Помнишь, ты мне сказал о людях Сетуры: «Этому народу нравится быть рабом». Не согласился я с тобой — моя вина, а оно так и есть. Вот ты стоишь, вот — я, и вон бог на небесах: клянусь впредь ни в чьи дела не вмешиваться, пока не пойму — что лучше: вмешаться или уйти. Нет на свете человека, достойного участия и помощи. Так я теперь думаю.

Есть возле Поти местечко, не помню уж как называется. Жил там один фельдшер, надежный был человек. Держал маленький лазарет. Другого выхода не оставалось — мне надо было лечить ребро, Дату мучила воспалившаяся рана. С трудом взобрались мы на лошадей и тронулись в путь.

ГРАФ СЕГЕДИ

…То обстоятельство, что они выросли в одной семье, было для меня истинной находкой, открытием необычайно важным. Специфика сыскной и следственной практики состоит в том, что, с одной стороны, необходимо до тонкостей изучить психику преследуемого преступника и, следовательно, отчетливо представлять возможные его поступки, а с другой — составить исчерпывающее представление о том чиновнике или группе чиновников, которым поручено обнаружить его и взять. Здесь подразумевается комплекс профессиональных и природных данных. Случается нередко, что выслеживающий не справляется с задачей, и лишь потому, что его натура и натура преступника состоят в противоречии. К примеру, по природе своей излишне подозрительный детектив может оказаться беспомощным перед наивным, бесхитростным преступником, поскольку не может представить себе, что преследуемый способен использовать столь примитивные приемы. Тогда-то появляется надобность привести качества того и другого в соответствие, ибо нарушено равновесие в психологических данных преследуемого и преследователя.

Когда сыскное учреждение имеет дело с тривиальным преступлением (в подобных случаях и сам преступник личность более или менее ординарная), главное орудие его розыска и ареста — установление почерка преступления. Это дает возможность отнести преступника к определенной группе преступников и продолжить его поиски уже в пределах установленной группы. Метод исключения в конце концов и приведет к разыскиваемому лицу, причем, насколько явствует из практики, в девяноста случаях из ста — безошибочно.

Гораздо сложнее, когда криминальный багаж преступника содержит полную октаву методов преступления, а возможно даже — несколько октав. В этом случае не остается другого выхода, как счесть почерком преступника именно этот обширный диапазон, и тогда лишь аналогия способна приоткрыть тайну его психики. Аналогии же этого типа, к сожалению, малочисленны. Таким образом, психико-криминальный тип подобного преступника является феноменом, а на пути его обнаружения и ареста поднимаются такие же препятствия, какие встают перед бактериологом на пути открытия неизвестного микроба. Для преодоления этих препятствий криминалисты используют разнообразные методы. Сам я часто прибегал к методу двойника, то есть изучал людей, которые — по собранным сведениям — схожи с разыскиваемым лицом (но не с его преступлением) особенностями своего характера. Наблюдать за ними, изучать их было довольно легко, так как здесь возможны личные связи. Таким путем я не однажды получал ответы на вопросы первейшей важности — кто таков и что представляет из себя преступник? Когда этот ответ найден, можно считать, что личность разыскиваемого установлена.

Мне приходится повторить кое-что из уже сказанного. Досье Даты Туташхиа, на протяжении многих лет пребывания его в абрагах, содержало целую клавиатуру преступлений и приемов их совершения. Здесь и речи не могло идти о том, чтобы извлечь одно характерное качество, каким отмечены все его преступления. И еще труднее было установить, какое из преступлений совершил Туташхиа, а какое — другие. Следовательно, психические особенности Даты Туташхиа оставались непостижимы, а без этого попасть в наши руки абраг мог лишь благодаря слепому случаю.

Человек, лишенный возможности воспользоваться каким-нибудь средством для осуществления своих целей, похож на калеку, который, скажем, однорук и все свои неудачи объясняет именно этим: не будь я однорук, я бы мог догнать зайца. В таком именно положении пребывал я в течение нескольких лет, пока совершенно неожиданно не выяснилось, что мой подчиненный Мушни Зарандиа воспитывался вместе с Датой Туташхиа в одной и той же семье, в одних условиях, они жили вместе много лет и, стало быть, имели между собой много общего.

Как ни противоречит это профессии жандарма, но, приступая к изучению интересующего нас лица, я исходил раньше всего из своего первого впечатления от него, а не из выводов, полученных путем анализа фактов. Я всегда придавал первейшее значение личным достоинствам человека во всех областях его деятельности. Не делал я исключения и для себя, всегда принимая в расчет особенности собственной личности. Что впечатление, полученное от первой встречи с человеком — утверждаю смело — никогда меня не подводило и что способность эта никогда мне не изменяла, я считаю огромнейшим своим преимуществом. Это преимущество я использовал и сейчас, опустив анализ фактов, собранных другими, что диктовалось нашей обычной практикой, и дав волю собственной интуиции. Я составил полный список преступлений, приписываемых Дате Туташхиа, обратился к тому образу положительной личности Мушни Зарандиа, который сложился в моем воображении при первой встрече с ним и, подчиняясь лишь собственной интуиции, вычеркнул те из внесенных в список преступлений, совершение которых мое чутье не могло связать с Мушни Зарандиа, заменявшим мне Дату Туташхиа. Перечтя после этого свой список, я был потрясен, ибо обнаружил, что питаю симпатию к Дате Туташхиа, то есть сочувствую уголовному преступнику, который много лет причинял столько неприятностей нашему ведомству, а следовательно, и мне самому. Метод — методом, но передо мной лежал список преступлений абрага Туташхиа, которые в этом опыте я должен был принять как основание для последующего исследования. Я говорю «в этом опыте», так как тот же метод включает в себя и другой опыт, который нельзя забывать: мне предстояло считаться и с отрицательными сторонами личности Мушни Зарандиа, и действовать сообразно им. Однако пока мы займемся содержанием первого опыта.

Напомню: своеобразие метода заключается в том, что свойства знакомого мы предполагаем в незнакомом. Ведь условный список преступлений Туташхиа тоже был получен этим путем. Затем должно было найти ответ на вопрос о качестве действия. Скажу в пояснение: в парижский период моей молодости я был дружен с одним восточным аристократом. Он был рожден в морганатическом браке: его мать танцевала и пела в ночных кабаре Парижа, отец был наследником престола. Принц любил искусство и весьма своеобразно судил о нем, строго и страстно отличая артистизм от заурядности. Если речь заходила о рассказе или романе, он называл его либо писаниной, либо произведением. Если он останавливался перед полотном или изваянием, то оно было для него или поделкой, или творением. Когда видел танцовщицу, то говорил — «эта пляшет». Или — «она парит». Первое он считал следствием выучки, навыка, профессиональной зубрежки. Второе — плодом катарсиса. Соответственно литераторов, артистов, художников он разделял на две группы: плебеев и аристократов. Но и всех других людей он воспринимал точно так же. Он не придавал никакого значения происхождению и генеалогии и приписывал каждого к той или иной группе в зависимости от его отношения к своему делу, ремеслу, занятию. Для него аристократом был лишь тот, кто своим ежедневным делом занимался деятельно и вдохновенно, как творец.

Конечно, точка зрения моего принца была слишком радикальна, но я находил в ней немало от истины. У меня были сотни подчиненных, но самым пунктуальным, усердным, исполнительным я предпочитал обладающих воображением, фантазией, пылко увлеченных своей должностью и возможно даже своевольных. От таких можно ожидать и провала дела, но сами действия их всегда прекрасны и сулят в будущем успех. Да, да, будущее за ними, так как эти люди обогащают человеческий опыт, утверждают профессионализм, превращают свою службу в служение, отмеченное свободным творчеством.

Используя классификацию восточного принца, скажу, что до получения задания Мушни Зарандиа бывал чиновником, но с той минуты, как в его руки попадало новое дело, он превращался в артиста, которому доступно вдохновение. У него была тонкая интуиция, и в расследованном им деле не оставалось «хвостов» или неизученных, не освещенных вполне закоулков. Семь афинских мудрецов не могли бы ничего добавить к тому делу, которым занимался Зарандиа. Если же в ходе следствия он замечал в своем подследственном хотя бы одну положительную черту, то впадал в жестокое противоречие с самим собой. Он начинал объяснять судье, присяжным, прокурору, адвокату, каким путем возможно вынести минимальный приговор, и ревностно защищал соображения, противоположные собственный заключениям. Ему свойственна была еще одна особенность, и ее я тоже считаю признаком артистизма — он ненавидел работу одного и того же рода, и если все же был вынужден браться за нее, терпеть не мог использовать известные уже методы и пути. Таково было качество действий Мушни Зарандиа, и в полном соответствии с этим оказалось качество действий, присущее преступлениям Даты Туташхиа.

Итак, я получил ответ на вопрос — «как действует» Дата Туташхиа, и оставалось найти причину действий или ответ на вопрос «что ими движет?» Приведу аналогию. Все добывают деньги, но для чего каждый? Одними движет необходимость найти средства к существованию. Другими — страсть к накоплению. Третьи увлечены добыванием денег с помощью денег же, то есть увеличением капитала. Так и служба. Служат, потому что не обладают другим источником существования. До революции встречались люди, достаточно богатые, но тем не менее служившие, потому что в службе они видели возможность сближения с людьми; нередко в таких случаях служба оказывалась ареной филантропической деятельности, и потому они служили. Были и такие, которые служили из чувства преданности престолу и отечеству и не гнались за жалованьем. Но для большинства людей служба все же была средством для возвышения из числа себе подобных, ареной карьеристических устремлений. Подобная цель часто порождается тщеславием, жаждой власти, большого обогащения и другими низменными человеческими свойствами. Замечу, однако, что служба для карьеры, для продвижения вверх кажется мне положительным признаком характера, если все это не осуществляется запрещенными приемами и нечистыми путями.

Выяснением причин действий Мушни Зарандиа в первые же месяцы его службы занялись соответствующие члены кавказской жандармерии. Прошло несколько лет, но определенного мнения так и не было найдено — личность Зарандиа никак не укладывалась в известные рамки. Все в этом человеке было непонятно. Так, он совершенно своеобразно относился к вознаграждению за свой труд и продвижению по службе. Был случай, когда мы перевели его с одной должности на другую, более низкую, потому что Зарандиа был нужен именно на том месте. Жалованье уменьшилось, но от него и слова не услышали ни о понижении, ни об уменьшении жалованья. В другом случае друзья Зарандиа вознамерились перевести его на должность заместителя управляющего каким-то налоговым ведомством. Он не обнаружил ни малейшего чувства признательности или радости, несмотря на то, что и должность была высокая, и жалованье втрое больше, не говоря уже о других, доходах, возможных на подобном месте. С течением времени я убедился в том, что причиной действий Зарандиа не были ни жажда продвижения по службе, ни желание увеличить свой достаток. Было бы так же ошибкой приписывать верноподданическим чувствам и великодержавным убеждениям то усердие, добросовестность и честность, какие Зарандиа — по национальности грузин, по происхождению крестьянин — проявлял в своей деятельности. Он был далек от подобных чувств и убеждений. К тому же этот человек не оставлял впечатления идеалиста, но и не принадлежал к числу тех недалеких субъектов, коим с детства внушают покорность, послушание и слепое, неосмысленное чувство долга. Словом, Зарандиа был лабиринтом, выход из которого мог отыскать либо случай, либо время.

Настал день, когда случай подтвердил мои предположения, гипотезу превратил в факт, и это было следствием одной сыскной операции, которая была задумана настолько удачно, что ее можно считать созданием Зарандиа, но и проиграна она была, на мой взгляд, удачно.

В своих записях я не стремлюсь излагать отдельные случаи, какими бы занимательными они ни были, но именно в определенных ситуациях люди откровенно проявляют себя, и это дает возможность делать обобщения и выводы. В настоящем случае рассказ необходим для того, чтобы установить причину действий Зарандиа и дать ответ на вопрос, что двигало этим человеком.

В начале девятисотых годов мы получили зашифрованную телеграмму нашего резидента в Германии. В телеграмме было указано, что один известный доцент Московского университета, по происхождению грузин, на пароходе «Аделаида» приблизительно через месяц отправится в Батум. Доцент должен был везти нелегальную литературу.

Не раздумывая долго, я это дело и все связи с резидентом передал Зарандиа. Программа-максимум, говоря нынешним языком, предусматривала изъятие литературы, арест доставившего ее лица и обезврежение группы, которой предназначалась литература. Программой-минимум было — ни в коем случае не допустить распространения литературы. Через несколько дней Зарандиа представил план операции. Он показался нам несколько громоздким, но создатель плана настойчиво просил согласиться с ним, ничего не меняя. В конце концов он склонил нас к согласию и приступил к делу.

Он начал с того, что послал в Германию агента, которому резидент «сдал» доцента. Затем агент приобрел такой же комплект чемоданов, какой был у доцента. Когда доценту принесли в гостиницу нелегальную литературу, агент и резидент проверили, в каком именно чемодане находился интересующий нас груз и сколько он весил.

Настал день, когда на вышедшей в море «Аделаиде» находились доцент, наш агент и два совершенно одинаковых чемодана, принадлежавших двум этим лицам.

Пароход должен был прийти в Батум в полдень. В ночь накануне прибытия агент подменил чемодан доцента, в котором шла литература, своим чемоданом. Это было предусмотрено планом Зарандиа, поскольку к тому времени при переправке нелегальной литературы подпольщики стали прибегать к такому маневру: в четырех-пяти часах хода до порта, вблизи судна, которым везли литературу, обычно в сумерки появлялась парусная рыбачья лодка или какое-нибудь мелкое суденышко. Если на лодке был условный знак и она шла к месту назначения курсом парохода, чемодан привязывали к спасательному кругу и выбрасывали его в море. Рыбак подбирал спасательный круг, и обнаружить литературу мы уже не могли. Нас уже несколько раз проводили таким способом, и теперь, даже выброси доцент свой чемодан, в руки подпольщиков попал бы этот пустой чемодан агента, а не литература. Хочу сразу оговорить, что доцент этим маневром не воспользовался и что обмен чемоданов нашим агентом имел иное назначение. Позже вы в этом убедитесь.

«Аделаида» подошла к пристани, доцент сошел на берег. Сошел и агент. Нескольких пассажиров с их ручным багажом, в том числе и доцента, таможенные чиновники пригласили в таможню. Разумеется, с той минуты, как доцент сошел на берег, за ним неотступно следили — вознамерится ли кто-либо взять его черный чемодан, а если вознамерится, то кто именно, и если унесет — куда его доставит. Адресаты, коим предназначалась литература, были осторожны, к доценту никто не подошел. Наш агент, в руках которого уже был чемодан с литературой, смененный на чемодан с ложным грузом, вошел в таможню через заднюю дверь. Сначала таможенники осмотрели багаж других путешественников, а затем спросили доцента, что в его багаже подлежит обложению пошлиной. На протяжении всего этого времени Зарандиа внимательно следил за своей жертвой. Доцент волновался и на вопрос ответил, что в его собственном багаже нет ничего, подлежащего пошлине, а вот в этом черном чемодане он и сам не знает, что находится, — незнакомый человек в Одессе просил передать чемодан тому, кто придет за ним здесь, в Батуме, или Тифлисе. Пока шел осмотр других чемоданов, доцент держался более или менее молодцом, но когда стали открывать черный чемодан, он, заметно побледнев, опустился на стул.

— Вы нездоровы, сударь? — спросил Зарандиа и тут же принес ему воды.

Доцент пригубил стакан и стал ждать роковой минуты, когда из чемодана вынут литературу. Литературы в чемодане, конечно, не оказалось. О чувствах доцента говорить не приходится. В чемодане лежали напильники немецкого изготовления, равные по весу литературе. Этот товар подлежал пошлине, и пока доцент в другой комнате выполнял необходимые формальности, чемодан вновь обменяли.

Через полчаса доцент вносил в номер гостиницы чемодан с литературой, вполне уверенный, что внес напильники. Все шло по плану Зарандиа. В этом не было ни цинизма, ни тем паче садизма, с каким кот играет пойманной мышью: поймал — отпустил — снова поймал. Зарандиа было необходимо, чтобы доцент был твердо уверен в том, что теперь он чист перед законом и для закона недосягаем, что слежка и обыск позади, а вещественное доказательство, освобождающее его от ответственности, — при нем. Цель первого обмена чемоданов была в том, чтобы обменять их вторично, но чтобы доцент не знал об этом обмене и таким путем его психика была бы приведена в то именно состояние, какое и овладело им при выходе из таможни, — это состояние растерянности, недоумения, но одновременно и ощущение недосягаемости, которое должно было привести его к ослаблению осторожности. Не буду занимать внимание своего будущего читателя всеми вариантами дальнейшего развития событий, которые были намечены и предусмотрены Зарандиа, но прежде, чем рассказать о финале операции, замечу, что теоретически не было ни малейшего шанса на то, что и перевозимая литература, и люди, доставившие и принявшие ее, будут спасены, разве что произошел бы потоп или еще какой-нибудь катаклизм, когда погибает все и вся. Проанализируйте тщательно всю ситуацию, и вы убедитесь в этом. А теперь финал, который оказался не столько уж банальным.

Доцент устроился в номере и пошел в город, заперев дверь на ключ. Он нанес визит крупному батумскому миллионеру-грузину, известному нам своим фрондерством и крупными пожертвованиями в пользу преследуемых революционеров. У миллионера было шесть красавиц дочерей. Доцент провел в их обществе час-полтора, столько же времени потратил на. прогулку по городу и вернулся в гостиницу. Вскоре к нему пришли двое. Хозяин впустил гостей и запер дверь, но через пять минут вынужден был отпереть ее — к нему явился Зарандиа. С ним было двое его подчиненных.

— Нас интересует цель вашей встречи, — сказал Зарандиа после того, как представился сам и представил документы, подтверждавшие его полномочия.

— Вам уже известно, что я прибыл сегодня из Германии на пароходе «Аделаида» и привез посылку для этих людей, — сказал доцент, подумав. — Они пришли за ней. Вот и все.

— Вы подтверждаете это? — обратился Зарандиа к гостям доцента.

— Да, — не раздумывая, ответил один из них. Другой кивнул, но как-то неохотно.

Зарандиа внес в протокол вопрос и ответ.

— Прошу скрепить подписью верность ваших ответов.

Доцент прочел протокол и тут же подписал. Гости медлили и явно колебались. Наконец один из них сказал, что посылка предназначается ему, он и подпишет. Зарандиа не стал настаивать на подписи второго.

— В каком чемодане посылка? — спросил Зарандиа.

— Вон в том, черном, — ответил доцент, видимо, уже начиная что-то подозревать.

— Мы должны присутствовать при передаче посылки.

Наступило молчание.

— Прекрасно, — сказал доцент. — Здесь комплект напильников. Вы убедились в этом еще в таможне.

Он поставил чемодан на стол и открыл его.

Излишне, наверное, говорить, что для ареста и привлечения к ответственности этих трех человек вполне достаточная и обоснованная документация была готова уже в Батуме и успеху нашего дела ничто не угрожало. Следственный материал был исчерпывающим. Выяснилось, а точнее сказать, было еще раз подтверждено местонахождение иностранного источника запрещенной литературы, имена эмигрантов, занимавшихся ее переправкой в Россию, связи лиц, получавших и распространявших ее, адреса явок, места встреч — словом, все, что в подобных случаях интересует сыскные учреждения.

Мы повезли виновных в Тифлис, поместили в Метех-скую тюрьму как прошедших следствие и подлежащих осуждению преступников.

Доцент принадлежал к состоятельному аристократическому роду. Его родня пользовалась большим влиянием по всему Кавказу. К ней принадлежали и мои близкие друзья и обычные знакомые, видные военные, высокопоставленные должностные лица и просто честные интеллигенты. Они много раз просили меня помочь их родственнику. Более того, заинтересовали судьбой доцента самого наместника. Но и помимо этого, по долгу службы мне предстояло самому ознакомиться с делом и с обвиняемыми, и я приказал Зарандиа провести один допрос в моем присутствии. Кто я, обвиняемые не знали.

В начале допроса обвиняемые (и доцент также) полностью и без изменений подтвердили прежние показания. Стало ясно, что облегчить их участь я не могу, а закрыть дело тем более. Я вернулся к себе с тяжелым сердцем и в том отвратительном самочувствии, какое бывает всегда, когда приходится отказывать в просьбе о помощи. Это мое состояние было усугублено тем, что Зарандиа вел допрос так, чтобы выяснить мое отношение к судьбе доцента. Он стремился узнать, чего хочу я, и вместе с тем не обнаружить этой своей заинтересованности. Все это открылось мне с полной очевидностью.

Зарандиа приоткрыл дверь моего кабинета и попросил разрешения войти. Не прошло и пятнадцати минут с тех пор, как мы расстались, и я не ожидал его прихода.

— У меня к вам просьба, граф.

— Говорите, Мушни.

— Спуститесь ко мне, если у вас есть время и желание… еще на полчаса.

— Хорошо, — тут же согласился я.

В кабинете Зарандиа был только доцент.

— Господин доцент, — спросил Зарандиа, — чего вы ждете от революции для себя? Ответьте, если считаете возможным и если до конца понимаете суть вопроса.

Доцент улыбнулся:

— Конфискации поместий и прочего имущества, принадлежащего мне и мне подобным, которую я сам осуществил бы давно, если бы был единственным владельцем их и, кроме того, если бы не считал фанфаронством единоличную передачу земли крестьянам в условиях всеобщей частной собственности на землю. Я надеюсь, что меня лишат звания, которое я ношу, как петух свой гребешок. Я жду, наконец, духовного удовлетворения от того, что каждый человек получит равные возможности для реализации своих достоинств, а человеческий гений обретет широчайшую арену для приложения своих сил. Разве не стоит, господин офицер, получить эти результаты ценою того наказания, которое вы мне вынесете?

— Стоило бы, если бы все оказалось так, как вы изволите ожидать, но где гарантия тому? Сами вы абсолютно уверены, что революция непременно принесет человеку духовное удовлетворение и счастье? Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, что проповедь всякой новой идеи содержит значительный элемент авантюризма, а раз так, революционная деятельность противоречит в известной мере и добру, и нравственности?

— Думал, разумеется! Думал над этим и над многими другими вопросами! — Доцент был заметно взволнован. Зарандиа, очевидно, нащупал его больное место. — Я задумывался и над тем, что революция должна использовать ум и знания честных интеллигентов и аристократов, а затем рассчитаться с ними, как французская революция рассчиталась с Мишелем де Лепелетье и другими. Я считаю это закономерностью революции и при этом остаюсь на ее стороне… «На том стою и не могу иначе!» Доцента, видимо, успокоила и придала сил собственная речь, и, уже улыбаясь, он спросил Зарандиа:

— Знаете, чьи это слова?

Зарандиа покачал головой. Он вдруг ушел в себя, и я увидел, как поразила его эта мысль. Он и не думал о. том, кому она принадлежит.

— «На том стою и не могу иначе», — повторил Зарандиа ровным голосом и прибавил: — Я не читал и не слышал столь лаконичного и вместе с тем исчерпывающего объяснения причины действий определенного, достаточно редкого типа людей. Прекрасные слова! Чьи они, господин доцент?

— Мартина Лютера.

Молчание длилось довольно долго.

— Господин доцент, — сказал Зарандиа, — вашей вере и тому, что вы «не можете иначе», предстоит большое испытание. К сожалению, уже сейчас… Перед вами сидит начальник Кавказского жандармского управления генерал граф Сегеди.

От неожиданности доцент на мгновение смутился, а затем отдал холодный полупоклон. Зарандиа молчал. Клянусь честью, я всем телом ощутил, что сейчас окажусь свидетелем одного из тех трюков Зарандиа, какими он вносил в мою душу смятение, восторг, тревогу, все, что хотите, только не тусклый покой. Он что-то замышлял, иначе бы не позвал меня вторично.

— Ваши родственники, — продолжал Зарандиа, — всеми мерами стараются спасти вас и ваше общественное реноме. Из нашей беседы вам станет ясно, что эти две вещи нужно спасать по отдельности, поэтому будем последовательны. К его сиятельству графу Сегеди с просьбой оказать вам помощь обратились такие люди, что он, кажется, внутренне готов помочь вам, стоит только представиться возможности. Вашей сульбой заинтересовался и сам наместник. Наконец, и во мне нет враждебности, если это может быть важно. Все оборачивается так, что после незначительных хлопот вы сможете вернуться к своим обычным занятиям. Необходимо только кое-что выяснить и уточнить.

Зарандиа умолк. Не скрою, я и доцент с равным напряжением ждали продолжения сцены.

— Чтобы внедрить в умы новую идею или распространить какое-либо политическое учение, есть путь рациональный, неизбежно сопряженный с изворотливостью, хитростью, ложью, и есть путь мученической жертвенности. Это хорошо известно. Мы хотим знать, что выбрали бы вы: возможность освобождения или кару? Должен вас предупредить, однако, что выбора у вас нет. Ваша участь была предопределена уже тогда, когда вы укладывали литературу в чемодан. Цель нашей беседы и суть моего вопроса — уточнение оттенков.

Зарандиа говорил, не поднимая головы, и лишь закончив, посмотрел на доцента.

— Я поступил бы так, как было бы лучше, полезнее для того дела, служение которому привело меня в тюрьму. Мой поступок вытекал бы из моих убеждений, из особенностей моего характера. Хочу вас предупредить, господин офицер, что не пойду ни на какие сделки, не допущу никаких компромиссов, хотя вы имеете дело лишь с сочувствующим, с дилетантом, а не с профессиональным революционером. О чем еще вы хотите спросить?

— Мы ждем более определенного ответа. — Зарандиа, казалось, пропустил мимо ушей слова доцента о сделках и компромиссе. — Представьте, что перед вами сегодня здесь, именно в нынешних обстоятельствах, две возможности: будучи ученым и занимаясь политической деятельностью, что бы вы выбрали — свободу или ссылку?.. Повторяю, именно в этих обстоятельствах, сегодня и здесь!

— Если желаете знать — мне это безразлично! У меня есть сейчас два дела. Я должен завершить весьма солидный труд о течениях древнегрузинской философии, и в то же время мне предстоит работать на ниве просвещения и развития политического самосознания народа. Эти две цели я смогу осуществлять и в тюрьме, и в ссылке, и в университете.

— Должен вас огорчить, но вторую задачу вы осуществить не сможете, Я говорю о политической деятельности. Это вам не удастся.

— Почему же, господин офицер? Ведь это зависит только от моего желания и моих способностей.

— Не думаю, — ответил Зарандиа, — хотя выход можно найти. Вы, разумеется, помните, что некий софист, которому его бывший ученик отказался уплатить за обучение, сказал ему: «Я буду судиться с тобой дважды и таким образом получу обещанную плату». Вы сможете осуществить свою цель, если после освобождения снова совершите преступление.

— Что ж, если придется, можно будет воспользоваться и этим способом, но я не понимаю, к чему вы ведете этот почти беспредметный разговор?

— К тому, что предать вас суду невозможно!

— Почему?

— Потому что так было предусмотрено с самого начала.

— Простите… как предусмотрено… Кем?

— Это было предусмотрено планом операции. В вашем деле оставлена лазейка, которая вернет вас прямо в университет. Я вызываю вашего адвоката и сообщаю ему, что существует составленный в батумской таможне протокол об осмотре вашего багажа и обложении пошлиной найденных там напильников. В протоколе ничего не сказано о том, что обнаружена запрещенная литература. В вашем багаже она не найдена. Не доказывает ли это, что вы не привезли из Германии ничего похожего? Возможен такой поворот событий?

— Но существуют протокол обыска, проведенного в моем номере, изъятая литература и показания? Показания трех лиц.

— Когда к делу будет присовокуплен таможенный протокол, следствие вынуждено будет доказать, что литература в номер принесена вами. Таких доказательств у следствия нет. На суд мы не можем выставить, а следовательно, рассекретить агента, который дважды подменял ваш чемодан. А если и представим его, суд не примет показаний сотрудника охранки как предпосылку и основание. Сам собою возникнет вопрос: кто принес литературу в номер доцента? На это должно ответить следствие. В противном случае окажется, что литературу внесла сама жандармерия. Это само собой выходит.

— А показания?

— От показаний всегда отказываются, стоит возникнуть возможности оправдания по процессу и освобождения.

— А если я не откажусь от показаний?

— Если?.. Мы не сможем поставить под сомнение дело государственной важности.

— Господин офицер, ведь вы сами, его сиятельство и все ваше управление не сомневаетесь, что литературу привез я…

— Обратите внимание, — Зарандиа рассмеялся, — мы с вами поменялись ролями. Вам почему-то хочется во что бы то ни стало предстать перед судом, тогда как добиваться этого должен я. Ваши усилия преждевременны и в этой части нашей беседы — неожиданны. Немного позже, пройдет еще минут десять, ваша позиция и желание предстать перед судом, возможно, окажутся наилучшим выходом. А пока что продолжим беседу. Мы не допустим, чтобы процесс состоялся, так как ни один из результатов этого процесса нас не устраивает. Если вас осудят, в обществе распространится версия, что вы стали жертвой нашей провокации. Если вас оправдают, распространится версия, что вы оправданы в результате провала нашей провокации. При нынешнем положении дел в государстве дискредитация его сыскного учреждения для государства более опасна, чем ожидаемый ущерб от того, что вы и еще десять подобных вам, но уже разоблаченных виновников будете освобождены. Я говорю, кстати, о виновниках вашего ранга, вашей известности и возможностей.

Зарандиа достал из ящика документ.

— У меня в руках ордер на ваше освобождение. Он заполнен и подписан мной, нужна подпись его сиятельства и санкция прокурора, которую, я думаю, мы легко получим. Следствие по вашему делу будет прекращено, но прекращено до подходящего для нас момента, а не окончательно.

Все это оставило во мне столь сильное впечатление, что я, сколько ни силился, не мог заставить себя искать огрехи в логике Зарандиа. Думал ли доцент об интриге Зарандиа или не думал ни о чем, ошеломленный освобождением, свалившимся словно с неба, утверждать не берусь. Нить интриги он, однако, старался не терять.

— Хорошо, но ведь можно допустить, что мое столь быстрое освобождение в сознании общества отразится все-таки как провал вашей провокации. Да, идет борьба, и не стану скрывать, что настроенные против существующей власти силы несомненно будут распространять версию именно о провале провокации, гем более, что все это не так уж далеко от действительного положения вещей.

— Да, это борьба, и нами не оставлена без внимания возможность такого рода акции, но по тому же праву, по какому силы, настроенные против власти обратятся к распространению своей версии, по тому же праву, господин доцент, мы осуществим нашу версию происшедшей истории: освободим вас и двух ваших соучастников, арестуем всплывших в процессе следствия трех-четырех лиц, предадим их суду и распространим слух, что выдали их вы и этой ценой получили свободу. И эта версия, господин доцент, будет не столь уж далека от действительного положения вещей. Я предупреждал вас, что ваша вера и ваша уверенность, что вы «не можете иначе», подвергнутся серьезному испытанию.

Теперь становилось понятным, почему Зарандиа так упорствовал в желании, чтобы его план операции был принят без изменений.

— Господин офицер, — промолвил доцент, — вы такой рафинированный негодяй, что использование ваших способностей здесь, в этом заброшенном уголке империи, можно считать проявлением духовного краха существующей политической системы.

— Благодарю вас и прошу вспомнить, что за два месяца нашего знакомства вы не слышали от меня ни грубости, ни оскорбления. Я почел бы ваши слова за слабость, если бы вы, и в самом деле, не стояли перед тягчайшей альтернативой. Позволю себе поделиться лишь одним наблюдением: в вашем увлечении революцией есть что-то от форели, мечтающей стать лососем, тогда как я — трава и не пытаюсь стать кедром.

— Вы не имеете права… Я требую процесса! — закричал доцент.

— Чтобы дать трибуну демагогам? Процесса не будет — мы уже сказали вам, — ровным голосом ответил Зарандиа и, помолчав, продолжал. — Я читал статьи под вашим псевдонимом в легальной и нелегальной прессе. Прекрасные статьи. Плод возвышенной и честной мысли. Революция использует ваш интеллект — я уже заметил это вам. Время покажет, как она поступит с вами в будущем. Думаю, в лучшем случае вас ожидает участь марионетки, не говоря уже о забытых могилах и судьбе эмигрировавших из-за партийных разногласий борцов за общечеловеческую свободу. Но все это возможно лишь в случае, если вы останетесь на арене политической борьбы. А в этом я сомневаюсь.

— Цель этого вероломного плана — скомпрометировав, отстранить меня от политической борьбы?

— Нет. Официальной целью плана была реквизиция литературы, арест и наказание виновных. Однако, если хотите правды, в основе плана — мое собственное отношение к вашей персоне. Я использовал служебное положение в своекорыстных целях, точнее, мои служебные интересы совпали с моими частными пристрастиями. Кстати, не буду скрывать от его сиятельства, от моей службы престолу и отечеству я имею и свою выгоду.

— На какую же выгоду вы рассчитывали в моем случае?

— Я сын своего племени и народа, прежде всего. Мое представление о своих обязанностях — отсюда. И отсюда же существование вне всяких партий. Я, живая частица моей родины, — одинок как перст. И я хочу, чтобы вы приобщили мой народ к тем знаниям, которые созданы гением наших предков, и к тем, которые будут рождены вашим талантом, талантом людей ваших дарований и природой грузина. В близком будущем будет открыт грузинский университет, возродятся древние традиции накопления научных знаний и духовных сокровищ. Деятельность на этой ниве ваша и подобных вам людей принесет моему народу больше пользы, чем проповедь анархистских идей и тем более ваша смерть на поприще их насильственного насаждения. Я питал надежду получить для себя эту выгоду, господин доцент!

Обвиняемый долго разглядывал Зарандиа и, наконец, произнес:

— Зачем столько притворства? А если это не притворство, почему вы так откровенны в присутствии его сиятельства? Вас могут уволить из жандармерии — вы не боитесь этого?

— «На том стою и не могу иначе», — улыбнулся Зарандиа.

Этот разговор постепенно терял для меня интерес, так как смысл его уже рассеивался в пререканиях. Продолжать его, во всяком случае, присутствовать при нем мне больше не стоило. Откровенность сторон постепенно переходила в грубость. Мне не нравился вызывающий тон доцента. Кроме того, я понял, что расставленная Зарандиа сеть давала мне возможность без осложнений освободить доцента и доложить наместнику, что дело закончено.

— Господин доцент! — обратился я к подследственному. — Я подписываю ордер, и вы сейчас же отправляйтесь домой. Вы сочли нужным сказать нам, что ни на какие сделки и компромиссы не пойдете. Не думайте, что мы предложим вам что-либо подобное. Но мой долг вам сказать: мы никого не арестуем, не будем никого компрометировать, если стоящие за вашей спиной люди не используют ваше освобождение против нас. Надеюсь, моя мысль будет понята вами. Моим долгом будет также предупредить вас: как только нам станет известно, что это условие не выполнено, мы незамедлительно начнем действовать, и репутация предателя навеки закрепится за вами. До свидания.

Чтобы придать рассказу завершенность:

Освобождение доцента и его соучастников все же было использовано против нас. Распространились слухи, благодаря которым за доцентом утвердилась слава героя, проницательного человека и самоотверженного борца. Тогда мы арестовали нескольких выявленных в процессе следствия лиц и предали их суду. На этом процессе имя доцента прозвучало в нежелательной для него интерпретации. Вслед за этим были предприняты и другие шаги. В конце концов к нему был приклеен ярлык предателя.

Доцент не желал примириться с участью политического трупа, создал в Московском университете нелегальную группу анархо-синдикалистов и вскоре был сослан на Камчатку. Видимо, он воспользовался советом Зарандиа — подал в суд на ученика дважды: повторно провинился, умышленно навлек на себя кару и добился политической реабилитации перед единомышленниками. Жаль только, что он оказался слабого здоровья, в ссылке заболел и умер.

Верю, он «не мог иначе».

Я говорил уже, что Зарандиа удачно провел это дело и удачно его проиграл. Я имел в виду этот его финал, хотя сам Зарандиа не считал дело проигранным.

А теперь — заключение, ради которого я и рассказал эту длинную историю. Время и ход событий подтвердили мои предположения. Причина действий Мушни Зарандиа проистекала исключительно из того, что он «не мог иначе». Это очевидно. Но здесь мне бы хотелось поделиться своими соображениями о натурах подобного нравственно-психологического склада и об условиях, их формирующих. Чтобы не соблазниться отвлеченностями, не впасть в многословие и не затуманить суть своей мысли, приведу диалог, происшедший между мной и Мушни Зарандиа и проливающий свет на существо дела.

В ту пору произвела сенсацию гибель в Атлантическом океане большого пассажирского парохода и почти всех его пассажиров. Судно пошло ко дну всего за какой-нибудь час. Именно в этот краткий промежуток времени на борту парохода произошла история, которая получила резонанс хотя и комический, но несравненно более широкий, чем сама трагедия. Когда пароход шел ко дну и все было охвачено паникой, некий коммивояжер ухитрился не только вывести из истерики и успокоить незнакомую ему даму лет тридцати пяти, но и сбыл ей корсет изготовления мадемуазель Бриньон, а вместе с корсетом мясорубку новой конструкции. Из двухсот пятидесяти человек в живых остались лишь одиннадцать и среди них коммивояжер со своей выручкой и дама, представьте, со своим корсетом и мясорубкой.

— Как бы вы трактовали эту историю, Мушни? — Спросил я своего подчиненного, отдыхая после одного утомительного совещания.

— Это и смешно, ваше сиятельство, и в высшей степени занимательно. Я бы объяснил подобные явления односторонностью натуры, преобладанием в ней какой-либо одной черты. Такие люди являются в мир весьма редко. Не знаю, какое имя бы больше всего пристало, но догадываюсь, каким путем они появляются. — Зарандиа сделал усилие, собираясь с мыслями, и продолжал: — Возможно, в будущем наука сможет создать, подобно периодической системе Менделеева, систему нравственных качеств человека. Установят, что существует столько-то и столько-то уже известных свойств, скажем, любовь, ненависть, доброта, злобность и еще много других, а столько-то и столько-то клеток таблицы на время останутся пустыми. Пройдет время, и для каждой клетки найдутся свои жильцы. — Зарандиа остановился и взглянул на меня.

— Продолжайте, Мушни. Я слежу за вашей мыслью.

— Думаю, что у нормального новорожденного есть зачатки всех нравственных свойств.

— Вы говорите именно о нормальном новорожденном?

— Да. Об исключениях и аномалиях скажу позже. Нормальный новорожденный наделен в зачатке всеми нравственными свойствами, и следовательно, возможностью их развития, формирования, совершенствования.

— Согласен с вами.

— У одного и того же новорожденного разные нравственные свойства выражены с разной силой, пусть эти свойства только-только завязываются. Потенция одних свойств — больше, других — меньше. Если среда не вызывает убыстренного и усиленного развития какой-либо одной черты, нужно думать, что из этого новорожденного сформируется личность вполне нормальная, в которой все ее первоначальные задатки будут уравновешены друг другом. Теперь об исключениях и отклонениях. Можно предположить, что родится такой человек, у которого особенно будут сильны задатки, скажем, алчности, жадности, стяжательства, а завязь противоположных свойств будет слаба, немощна. Возможно такое?

— Конечно, возможно.

— Возможно и другое. Человек попадает в такие условия роста и развития, в которых бурно разовьются его сильные задатки, а слабые ослабнут еще больше, заглохнут, сойдут на нет.

— Возможно и это.

— Тогда путь, на который станет и по которому пойдет человек, сформировавшийся подобным образом, не вызывает сомнения, граф?

— Я понимаю вас.

— Мы говорили о коммивояжере и поклоннице корсетов и мясорубок. Такие «не могут иначе», а почему — это мы уже поняли. Как именовать подобных людей, я и в самом деле не знаю, но, откуда и каким путем они появляются, я, кажется, начинаю понимать и об этом вам уже сказал. Они — плод влияния сильно действующей среды на безнравственные задатки. Когда человек таков, он и на тонущем корабле выведет незнакомую особу из истерики, чтобы всучить ей корсет, А сама эта особа, справившись со своей истерикой и ободренная возможностью заполучить корсет и мясорубку редкого достоинства, успокоится и купит все, что ей положено купить. Эту мясорубку, — увлеченно продолжал Зарандиа, — она еще привяжет к поясу и бросится с ней в воду. Везение всегда на стороне подобных людей — они из всех злоключений выходят невредимыми.

Возможно, он и сам не знал, что принадлежал к подобным людям. Аномалия и среда действовали в одном, благоприятствующем этой аномалии направлении. Зарандиа — «не мог иначе».

Наконец-то я установил это его свойство, и согласно методу двойника ту же причину действия[6] я должен был предположить в Дате Туташхиа, чтобы искать эту причину в его преступлениях, как тайный знак и признак, как неимитируемую печать его противозаконных поступков…

КУДЖИ ТОРИЛ

Я так понял, вас интересует не только сам Дата Туташхиа, но все, что творилось вокруг него. Почему он часто поминал крыс и сравнивал их с людьми — это я вам рассказать могу. Я много об этом рассказывал. Разным людям. Наверное, кто-то из них и послал вас ко мне. Вы и пожаловали сюда. Извольте расскажу.

Я давно заметил, очень много людей ищут знакомства со знаменитостями, чтобы после похвалиться: вчера вот с кем пришлось гулять.

В этом я всегда находил честолюбие и корысть. И всегда держался в стороне от заметных людей. Никаких близких отношений у меня с Датой Туташхиа не было. Но лет сорок тому назад довелось мне провести с ним месяц или немного более того. В ту пору мне было уже двадцать, а в первый раз я его увидел, когда мне было двенадцать лет. Нет, не то что увидел его, а жил он у нас. К тому времени наша семья переселилась в Турцию, есть там такой город Самсун, и Туташхиа приехал гостить к брату моей матери. Две недели пробыл. Я хорошо запомнил его. Когда через восемь лет увидел его во второй раз — сразу узнал. Даже припоминать не пришлось. Мне показалось, и он узнал меня, а ведь какая разница между двенадцати летним мальчишкой и парнем двадцати лет! Я сильно изменился, и, наверное, он не сразу сообразил, кто перед ним. Да и мне не к чему было называть себя! Не посчитайте, бога ради, что из осторожности — мол, абраг, знаться с ним опасно — скажут, помогает. Ничего похожего. Будь я таким подлецом… да за поимку Туташхиа в то время большие деньги сулили. Захоти я — получить эти деньги ничего не стоило. Но мне ничего подобного даже в голову не приходило! А не стал я первым называть себя, потому что не люблю таких вот людей. Это искатели имени и славы, а стало быть, авантюристы. Наивысшим достоинством человека я считаю умение уважать людей. Так уж мне привили с детства. Фигура Туташхиа, как можете понять, меня мало интересовала. Расскажу только о том, что своими глазами видел. И, между прочим, поверьте мне, ничем особенным он себя не проявил. Может, это вам и не интересно будет, но раз просили, слушайте.

Мы — Ториа. Звучит наша фамилия как колхская. А между тем никто в нашей семье не знал, откуда мы родом. Возможно, мои предки еще в давние времена ушли из Колхиды. Наши однофамильцы и дальние родственники и по сей день живут в приморских городах. Там и осели. Отец мой, поселившись в Самсуне, взял жену из лазской семьи. А то, что все Ториа живут в приморских городах, это идет от нашего фамильного ремесла. Есть семьи, которые из поколения в поколение делают лекарства, мази и всякое зелье. Так и мы. Только мы не лекарства делаем — мы крыс выводим, крысоедов. Еще их «людоедами» называют. Знаете, какое это дело?.. В старые времена корабли сплошь были из дерева. Поэтому грызуны приносили страшный вред и товарам, и кораблю. А если на корабль пустить людоеда, он местных, корабельных грызунов, будь их там тысячи, начинает пожирать, а каких ноги от него унесут, те сами с борта попрыгают в воду. Такая крыса была в большой цене, за каждого крысоеда платили по пятьдесят — шестьдесят червонцев золотом. Наш род один владел этим секретом, других — не было! Может быть, этой родовой профессии я обязан тем, что, когда пошел в медицину, избрал своей специальностью санитарию и гигиену.

Теперь расскажу о моем дяде Мурмане Ториа, а затем можно уже и о том, как сошлись наши с Датой Туташхиа пути-дорожки. Дядю моего, Мурмана Ториа. определили в фельдшерское училище. Выучился он и тридцать лет проплавал судовым фельдшером. Ни жены, ни детей у него никогда не было. Врачевал же он не хуже любых докторов. А главное, из восточных стран вынес он знание старинной медицины, лечил ее способами, и превосходно это у него получалось. С годами надоело ему бродить по морям, купил он близ Поти клочок земли, поставил домишко и пошел опять врачевать, уже на суше. За короткое время снискал он себе доброе имя. Откуда только ни шли к нему люди, с какими только болезнями, самые безнадежные… Одно к одному, так стало складываться — открывай постоянную лечебницу. Он и открыл в своем домишке крохотный лазарет, на десять человек. И ходячих принимал, и лежачих лечил, и все сам. Был у него только один-единственный санитар, совсем старик, звали его Хосро. И все. Работящий был человек мой дядя Мурман. Ни сна, ни отдыха не знал, все больные да больные. И с оплатой дело у него было поставлено не обычно. Придет к нему больной, по виду никак не скажешь, что беден, он с него и гроша не возьмет, а больной этот еще с полгода пролежать должен. Другой придет, голь-голью, он его только раз осмотрит — и давай плати. Брал, как бог на душу положит. Но, видно, были у него свои мерки и признаки, по которым он плату назначал. Чего не знаю, того не знаю. Такой был человек мой дядя Мурман Ториа.

В гимназические годы я часто проводил каникулы у него. К родным в Самсун наведывался недельки на две, и то летом. В лазарете мне было интереснее и полезней. Во-первых, я мечтал получить медицинское образование. Лазарет был для меня практикой, да еще набирался я у дяди мудрости восточной медицины. К тому времени, о котором я вам сейчас расскажу, гимназию я уже закончил и только-только приехал к дяде Мурману из Самсуна. В доме у Мурмана было три комнаты. В одной жил он сам, там и больных принимал, второй топчан туда уже было не втиснуть, поэтому Хосро спал на полу, по пояс высунувшись из-под стола. Но это бывало, когда я гостил. Вторая комната, большая, была мужской палатой, на шесть человек. Третья — считалась женской палатой, но женщины к Мурману Ториа не приходили, и в этой комнате спал я, когда приезжал, а без меня — Хосро. Стояли в этой комнате две кровати, умывальник и стол. От мужской палаты меня отделяла даже не дверь, а дверной проем, завешенный шторой. Мне было видно и слышно все, что происходило в большой палате, а меня оттуда видно не было.

Как-то утром меня разбудил шум. Слышу, дядя, окончив обход, разговаривает с больными.

— Вам, всем четверым, уже лучше. Чтобы совсем выздороветь, надо есть как следует. Для всех вас это теперь самое важное… Средства не позволяют мне кормить вас, да и нет здесь такой возможности. Вы и сами это видите, и ваши родные — тоже. Наверное, они и впредь будут носить вам еду. Если кому будет не хватать, пусть другие с ним делятся. Не поделиться с больным куском хлеба значит приблизить час его смерти. Лекарства, которые я вам прописал, будет, как всегда, приносить Хосро, их надо принимать, как положено. Квишиладзе, смотри не застуди ноги, держи их все время в тепле. Я ухожу… Не позволяйте себе скучать. Тоска и тягостные мысли усугубляют болезнь, помните это.

Только Мурман вышел из палаты, Чониа говорит Квишиладзе:

— Кучулориа и Варамиа вчера из своих мешочков последнюю муку вытрясли. Как же дальше-то быть, хотел я знать, что есть будем, как жить?

Кормить больных дядя Мурман и правда не мог. Тех, кому нужен был особый стол, он к себе не брал. Да и крестьянин в те времена был бедный, если даже и чувствовал конец, все равно платить за полный пансион не мог либо не хотел. Больные приходили со своими харчами, а как подберут последнее, им из дома хоть немного да принесут.

Чониа, о котором я говорил, пришел в лазарет позже других, худ был необыкновенно. Кожа и кости. Многие тогда жили плохо, но такого изголодавшегося, истощенного существа надо поискать было. Принял его Мурман в лазарет, расположился Чониа, где ему было велено. Лег и куска хлеба в тот день не видел — ничего у него не было. Утром он отобрал у Кучулориа, который от болей в позвоночнике бледен был, как смерть, мешалку — все равно, говорит, у тебя сил нет мешать гоми[7], да и не смыслишь ты ничего в этом деле. Он сварил гоми, и корка досталась ему. Квишиладзе, двадцатипятилетний малый, намертво прикованный к постели, тоже подкинул ему немного из своей порции. Новоявленный повар мигом проглотил и это вместе с куском сыра, который пожаловал ему Варамиа. Так завладел Чониа обязанностями повара, и Кучулориа даже слова ему не сказал — варить гоми было сверх его сил, так он был слаб. У Варамиа обе руки, от подмышек до кончиков пальцев, были в гипсе — не то, что готовить, он и есть сам не мог. Квишиладзе и Кучулориа кормили его по очереди, благо его кровать стояла между ними.

Когда Чониа сказал: «Что теперь есть будем и как жить дальше?» — Квишиладзе, конечно, понял, что речь идет о его муке. Видно, он об этом уже думал и к такому обороту дела был готов.

— Вот она, моя мука, — Квишиладзе ткнул пальцем в мешочек, висевший на стене, — дня на два на всех хватит, если по-хозяйски распорядиться, а за эти два дня придут к кому-то из нас.

Чониа снял мешочек с гвоздя и понес к плите. Квишиладзе с тоской в глазах проследил, как исчезают остатки его запасов.

— Хороший ты человек, Квишиладзе. Отдавать так отдавать вот так — с открытой душой, не думать, не считать, не маяться, — сказал Варамиа после долгой паузы и перекинул загипсованные руки к стене, будто полена.

— Ну уж не думал, не считал, — слышать надо было, как дыхание у него свело, а поглядел… словно ястреб за перепелкой кинулся. Он как рассудил? Съем я муку один, другим не дам — больше, чем на три дня, мне все равно не хватит. А придут к кому-то из них, они мне шиш под нос. Вот он и размахнулся, а то как же!.. Один расчет, брат ты мой, — сказал Чониа и зачастил мешалкой.

Кучулориа поправил было подушку, забыв, что любое движение вызывало в позвоночнике острую боль, и вскрикнул.

— Откуда тебе знать, так я подумал или по-другому? — сказал Квишиладзе. — А если даже на уме у меня один расчет, то и расчет не дурной, и поступок не худ. Если уж хочешь правды, так с такой мразью, как ты, делиться последним мне совсем не в радость, но долг есть долг, и я должен поступать по-человечески.

— Такие, как ты, Чониа, всегда готовы других ядом обмазать, — вступился Варамиа, — Квишиладзе поделился с нами мукой — плохо ли это? Нет, всегда найдутся охотники замарать, испоганить доброе дело. Раз завелась у тебя дурная мыслишка, гони ее от себя. А ты не только что подумать, ты и наговоришь дурного в лицо.

— Полно ссориться из-за пустяков, — остановил их Кучулориа, — на два дня нам хватит, а там придет жена Квишиладзе… как жену-то твою звать, Квишиладзе?

— Она ему не жена, — с удовольствием вставил Чониа. — Звать ее Цуца, и жена она чужая, Квишиладзе мне сам сказал.

В палате замолчали. Часто-часто моргая, Кучулориа переводил взгляд с Чониа на Квишиладзе. Не скрою, разговор их меня уже заинтриговал, и я прислушивался из-за шторы все внимательней.

Чониа собрал у всех посуду, поделил гоми, сыра не осталось ни кусочка. Они глотали пустое гоми и молчали.

— Так, значит, Цуца эта тебе не жена, — заговорил, наконец, Кучулориа, — чья же она жена?

Квишиладзе облизнул пальцы и сказал — Была за Спиридоном Сиоридзе. Он пропал, не знаю где. Может, и в живых уже нет. А жениться я на Цуце не могу, пока не узнаю, жив он или нет. И священник говорит, пока точно не разузнаешь, жениться нельзя, а узнаешь, тогда уж можно.

— Ну, ладно, а Спиридону Сиоридзе, или как там его еще, с чего бы ему пропасть, а? — спросил Кучулориа.

— Да пропади они все пропадом, все бабье племя, извести бы их, нынешних, всех до единой, — забарабанил вдруг Чониа, — поедом, небось, ела своего Сиоридзе полюбовница нашего разлюбезного Квишиладзе. Терпеть, видно, мочи не стало, бедняга и подался, куда глаза глядят.

— Не любовница мне Цуца — жена, только мужем своим назвать меня не хочет. «Не могу, говорит, пока перед богом и людьми я тебе не жена».

— Если она другому жена, как же она твоей стала? — спросил Чониа.

— Расскажи, а… Послушать бы про этого Спиридона Сиоридзе, что за история? — попросил Кучулориа.

— Так и быть. Доем и расскажу, — подумав немного, согласился Квишиладзе.

Все приготовились слушать. Чониа быстро собрал Посуду, сложил ее в котел и уселся на табуретке — весь внимание.

Квишиладзе кончил наконец жевать, еще раз об» лизнул пальцы, сунул под спину подушку, обвел глазами палату и сказал:

— Видит бог, не знаю, что и рассказывать. Три года тому назад Спиридон Сиоридзе взял и пропал. Вот и весь сказ.

Все ждали услышать длинную историю и теперь растерянно глядели на Квишиладзе.

— Вот так взял и пропал? И больше ничего? — заговорил Кучулориа.

Квишиладзе кивнул.

— Была, наверное, причина. Ни с того, ни с сего, взять да пропасть — кому это в голову придет? — сказал Чониа.

— Была, наверное, как не быть! — согласился Квишиладзе.

— Ну, куда хоть поначалу отправился, не говорил? — спросил Варамиа.

— Ничего не сказал, совсем ничего.

— Видно, такой человек, жди — не жди, ничего не скажет, — предположил Кучулориа.

— Это почему же?! — удивился Чониа.

Кучулориа задумчиво почесал в затылке.

— Человек, который возьмет да уйдет, провалится невесть куда и перед уходом слова не скажет, куда собрался… такой разве будет перед уходом языком чесать, куда да зачем иду? Нет, не скажет!

— И чего он только мелет? Уши вянут слушать, — возмутился Чониа. — Чтоб у такого здоровенного мужика да такие мозги куриные. Мать ты моя, чего он здесь накудахтал!.. Ну и что дальше было? Объявился он хоть раз или нет?

— Нет, не объявлялся. Говорю, пропал. Может, его и в живых нет, не знаю.

— И что же, эта беридзевская баба, ну Цуца твоя — что ж она, так ничего и не знает про своего мужа, про этого Спиридона Сиоридзе? — не поверил Чониа.

— Никакая она не Беридзе, а Догонадзе, но порядок есть порядок, и пишется она по мужу. Про Спиридона ничего она не знает. Сказала бы мне, если б знала. Что Цуца? Деревня наша Квеши какая большая, а что со Спиридоном Сиоридзе — ни один не скажет.

И опять стало тихо. Посидели, помолчали и вдруг как загалдят… Так дней пять и шумели, и все про Спиридона Сиоридзе, кто да что. Обо всем расспросили, все разузнали, даже во что обувался, и любил ли поесть, и что из еды-питья предпочитал — все выяснили. А вот зачем и куда пропал — в этом к согласию никак не могли прийти. Этот Спиридон Сиоридзе уже поперек горла у меня стоял, меня мутить начинало только от одного его имени. Я уже хотел было строго-настрого эти разговоры прекратить, но Чониа меня опередил. Соскочил он с кровати, схватил полено, да как заорет:

— Если какая сука еще раз это имя протявкает… полено видите? Голову размозжу.

Все замолчали и больше про Спиридона Сиоридзе — ни слова, а то, ей-богу, я бы с ума съехал.

Все это, как я вам уже говорил, случилось позже, на пятый или шестой день, а до этого вот как все было. Квишиладзевскую муку, и правда, съели за два дня. На третий день все — кто как исхитрился — прилипли к окнам, но ни к одному из них не пришли. Вечером, уже в темноте, меня подстерег на балконе Чониа и попросил конверт: напишу, сказал, семье, пусть навестят, а то с голоду подохну. Я зашел в комнату дяди, где лежали мои вещи, и принес Чониа конверт, бумагу, перо, чернила. Он тут же сел писать.

— Зря ты, Чониа, в темноте пишешь, глаза испортишь, — сказал Кучулориа, видно, рассчитывая слово за слово выведать, куда и кому пишет Чониа.

— Пусть лучше, браток, мои глаза пропадут, чем мы все — с голодухи. Родственник у меня здесь в Самтредиа, может, подбросит чего-нибудь, хоть по губам помазать, а то никого не видать, — ответил Чониа, поняв, что надо утолить любопытство своих соседей.

Время уже ко сну. Сидим мы втроем — я, дядя Мурман и Хосро — лампа у нас горит, ужинаем. Вижу, на столике лежит конверт, который я Чониа дал, вглядываюсь в адрес и разбираю — на конверте имя возлюбленной Квишиладзе Цуцы Сиоридзе.

— Это что такое? — спрашиваю я своих.

— Да Чониа принес. Квишиладзе, видишь, грамоты не знает, так он за него написал. Прихвати, просил, как в Поти пойдешь, бросишь в ящик.

— Наверное, Квишиладзе харчей просит. С этим тянуть нельзя, да и лекарств из Поти привезти надо, — сказал дядя Мурман.

Мы ужинали, а я все думал о том, что Чониа говорил мне одно, а Хосро — другое и адрес на конверте — совсем не тот. Но я ничего не сказал. Мне самому нужно было в Поти — крыс привезти. В прошлое лето я вывел одного крысоеда, назвал его Фараоном. Покупателя на него тогда у меня не нашлось. Я его сдуру и пустил в лазарете. А тут и покупатель объявился, но расставаться с Фараоном мне было уже жалко — отличный крысоед из него получился, и стоил он куда дороже, чем покупатель давал. Так и остался Фараон при лазарете, всех крыс извел, на версту кругом — ни одной не найдешь. Теперь изволь сам ходить за ними в Поти — охотиться в пакгаузах потийского порта, я там крысоловки расставлял. Я и надумал — заодно захвачу с собой и Фараона, в Поти у меня клиент объявился новый.

— Я утром в Поти собираюсь, — сказал я Хосро.

— Тогда и лекарства прихвати, а я за дровами поеду, — обрадовался Хосро.

На том и порешили.

Я положил во внутренний карман письмо Чониа, и мы разошлись по своим углам. Чуть свет я стал искать Фараона, но его, подлеца, и след простыл, видно, охотился далеко. Махнул я рукой и отправился в Поти. Город был рядом, дядин лазарет считался теперь окраиной Поти. Прошел я уже порядочно, и тут стало меня заедать любопытство. Вытащил я из кармана письмо Чониа, кручу-верчу, вскрывать стыдно и… слабая душа, не выдержал. Конверт был заклеен очень старательно, я по заклеенному смочил его слюной, клей размяк, и я вскрыл конверт, не повредив его совершенно. Чониа писал Цуце Сиоридзе в Квеши как бы от имени Квишиладзе и сообщал ей, что твой-де Спиридон Сиоридзе нашелся и лежит рядом со мной здесь, в лазарете. Харчи у нас все вышли, приезжай, привези что-нибудь поесть — приезжай нашей любви ради, только в лазарет не заходи, а то Спиридон догадается, что ты ко мне приехала. А в такой-то день мой друг Чониа встретит тебя по дороге к лазарету. Возле дороги ольховник небольшой и кусты у обочины — там он и будет тебя ждать, — ты отдай ему все, о чем я у тебя прошу. А просил он у нее еще десять рублей — для доктора, писал, позарез нужно. Увидишь Чониа — он тебе все расскажет и про Спиридона, и про меня, и про все наше житье-бытье.

Стал я думать, как быть. В первую минуту хотел порвать и выбросить. Потом думал-думал, дай-ка, решил, припишу в конце, как все есть на самом деле, и пошлю Цуце Сиоридзе. Мыслей — туча налетела, и ни к чему я так и не пришел. А вот уже и Поти. А вот — и почта. Послал я все к дьяволу, раскрыть всю эту грязную подноготную, думаю, никогда не поздно и бросил конверт в ящик. Бросил и еще больше стал маяться — так или не так сделал. Измучился вконец, целый день ни о чем другом думать не мог.

Взял я в аптеке лекарства, зашел в пакгаузы, собрал в клетку крыс и обратно домой. Дома разместил свою живность, как полагалось, а тут и смеркаться стало. Поужинали мы, и заснул я без задних ног, набегавшись за целый-то день.

Утром — еще как следует не проснулся — слышу голос Кучулориа:

— Ночью я сон видел — не иначе, к кому-то из нас сегодня придут. Увидите — придут.

Все стали просить Кучулориа рассказать свой сон. Час битый он рассказывал, пока одышка не одолела.

Пошел уже четвертый день, как они голодали, и мне тоже начало казаться, к кому-то из них непременно должны прийти. Однако и этот день прошел, а никого не видно.

…В тот вечер и случилось это, а какой был год — убейте, не помню. Неохота мне теперь высчитывать, да и надобности особой не вижу. Уже давно стемнело, часу в одиннадцатом, наверное… сидим мы с дядей Мурманом, в нарды играем. Рядом Хосро то носом клюет, то за игрой следит. Как сейчас слышу, донесся издали топот копыт.

— Хосро, а постели ты приготовил? — спросил дядя. Хосро кивнул.

— Кого вы ждете так поздно? — полюбопытствовал я.

Помолчав, дядя ответил:

— Больных. Приезжал здесь днем один гуртовщик, поехал за другим. Наверное, они и едут, кому бы еще?

— А что с ними?

Опять дядя Мурман с ответом не торопится:

— Медведи их задрали, — сказал он нетвердо.

Чувствую, что-то скрывает дядя. Посмотрим, думаю, надолго ли его хватит.

А топот все ближе.

— Мурман-батоно! — позвали со двора.

Дядя велел мне посветить гостям, а Хосро — принять лошадей и поставить в конюшню.

Один спешился сам. Другому помог Хосро — нога у него была сильно изувечена.

Поставил я лампу на стол и поглядел сперва на хромого, потом на его приятеля. Хромого я никогда не видел, второй был Дата Туташхиа. Я его сразу узнал! Он нисколько не изменился, разве виски немного поседели. Он тоже взглянул на меня, как бы припоминая, но сделал это так, что я мог и не заметить его внимания к моей особе. Ну и бог с ним! Зачем показывать, что я его узнал?

Надо было осмотреть и обработать раны, но чувствую я, тянет мой дядя Мурман, не хочет при мне начинать осмотр. Да и мне ни к чему. Все и так было ясно, оставаться с ними — только лишний труд.

Я им — «спокойной ночи!» и к двери, а тут, гляжу, мой Фараон изволил объявиться: сел на задок, лапки вытянул и давай раскачиваться. Зол я был на него за то, что вчера утром его, подлеца, найти не мог, и как крикну:

— А ну, пошел отсюда!

Фараон поглядел на меня обиженно так и — вон из комнаты.

— Такого сытого да гладкого мне и поросенка видеть не приходилось. А этот еще и прирученный, — сказал спутник Туташхиа.

Я промолчал. Туташхиа едва усмехнулся, и тоже ни слова. За все время, что мы вместе пробыли в лазарете, это был единственный знак того, что он меня узнал. Я убрался восвояси.

Наша фамильная профессия давно потеряла спрос, и то, что я вам расскажу, сейчас уже не секрет. К тому же все это крысиное дело прямо связано с той историей, которую вы хотите от меня услышать, и вам ничего не понять, если я не расскажу о крысах.

Выводить крысоедов можно двумя способами — голодом и обжорством. И так, и так — все равно получится людоед, но я предпочитал голод — меньше времени потратишь. Крыс надо брать непременно семь или девять штук. Отловленных животных сажают в пустую бочку. Если выводить крысоеда голодом, бочку надо брать железную. Иначе, оголодав, крысы прогрызут дерево и удерут. Если предпочитаете обжорство, хороша и обычная бочка — сытые животные сидят смирно, степ и дна не трогают. Что еще необходимо — так темнота. Без темноты людоеда не получишь. В бочке на самом дне темень полная. Если, конечно, самому с фитилем не лезть. Будете выводить голодом — держите их на одной воде. Если обжорством — корма давай, сколько влезет, только что-нибудь одно: кукурузу или пшеницу — это уж как придется. Я вам коротко рассказываю, а так это целая педагогическая система.

Ну, оставил я гостей, ждать никого не стал. Лег спать. И даже не слышал, как Хосро привел ко мне в комнату новых больных.

Утром, как всегда, я проснулся от шума в большой палате. Дата Туташхиа лежал спиной ко мне, и не видно было, спит он или нет. Его приятель глядел в потолок и, увидев, что я проснулся, пожелал мне доброго утра. Немного погодя пришел Хосро и налил воды в умывальник.

— Бесо-батоно, — сказал он, — когда пожелаете кушать, крикните меня, я подам.

Я хорошо расслышал это имя «Бесо», но так же хорошо я знал, что человек, пришедший с Датой Туташхиа, свое настоящее имя не скажет. Ходили слухи, что Дата Туташхиа завел себе нового товарища Мосе Замтарадзе. «Наверное, это он», — подумал я. Так оно и оказалось.

— Отиа-батоно, проснись, завтракать пора, — так Замтарадзе будил Дату Туташхиа.

Еле-еле двигаясь, с трудом помогая друг другу, они, наконец, поднялись и умылись. Хосро принес им жареной свинины, яичницу, картофель и по стопке водки. Мосе Замтарадзе поел и опять лег, а Туташхиа, достав из хурджина «Витязя в тигровой шкуре», погрузился в чтение.

— Ты говорил, что из страха перед Фараоном ни одна крыса на пушечный выстрел к этому дому не подойдет, — сказал Замтарадзе Туташхиа, — а здесь их полным-полно. Под моей кроватью или к стенке поближе, точно не скажу, они на рассвете свадьбу устроили, а может, на свой крысиный базар сбежались. — В комнате было тихо, и Замтарадзе прислушался: — Вон и сейчас черт знает что вытворяют!

Кровати моих соседей стояли изголовьем к стенке, выходившей на балкон, а на балконе была моя бочка с крысами.

Туташхиа прислушался, и я почувствовал, как он напрягся.

— Сегодня опять пасмурно, — сказал он и встал.

У него была повреждена ключица, ходить ему было |рудно. Чтобы пройти на балкон, надо было пересечь большую палату, протиснувшись по дороге через узкий проход между печкой и кроватью. В проходе стоял Чониа. Туташхиа повернулся боком, чтобы не задеть его. Он бы прошел, но Чониа загородил проход.

— Здесь двоим не разминуться. Не видишь, с той стороны обходить надо!

Абраг невольно подчинился и, повернувшись, обошел печку с другой стороны.

— Вот так-то! — сказал Чониа.

Туташхиа остановился и смерил Чониа взглядом с макушки до пяток. Ну, думаю, нарвался Чониа, тут его хамству не пролезть.

Чониа глядел на Туташхиа наглыми зелеными глазами. «Здесь я хозяин, — казалось, говорил он, — и подчиняйся порядку, который нравится мне. А то найдется на тебя управа, кто ты ни есть». А порядок был такой, что Чониа подмял под себя всех.

Дата Туташхиа разглядывал Чониа, как мальчишка новую задачку, только что написанную на классной доске. Он улыбнулся чуть заметно, и это было похоже на радость, когда в голову уже является разгадка. Будто соглашаясь с собственными мыслями — да-да, знаю… — он наклонил голову и вышел на балкон.

Я вскочил с постели и стал одеваться. Мосе Замтарадзе тронул меня за рукав и шепнул:

— Прошу прощения, батоне, дайте взглянуть, который это…

Я посторонился. Он едва коснулся Чониа взглядом и снова опустился на постель. Чониа разворошил в печке угли, и пламя вспыхнуло с шумом и треском. Квишиладзе в надежде, что Чониа не услышит, тихо-тихо сказал Кучулориа:……

— Видал, как он нового-то…

Кучулориа покосился на Чониа и, убедившись, что Чониа его не видит, чуть заметно улыбнулся Квишиладзе. Чониа прикрыл печную дверцу и, откашлявшись, словно оратор, собирающийся выступать, завел:

— Болтать ты болтаешь, батоно Квишиладзе, а как мозгами раскинуть, так тебя нет. Вот нас здесь четверо калек, а сколько дней у нас во рту крошки не было — ты об этом подумал? И денег нет. Да если б и были, так ты вон без ног. И кому из нас хотя бы через плетень Мурмана Ториа перелезть под силу? Я уж не говорю, добраться до Поти, накупить еды и притащить ее сюда… — Красноречие вдруг оставило Чониа, и он умолк, так и не завершив свою мысль.

— Твоя правда! — Кучулориа произнес это так горячо, что Чониа впору было снова взяться за свое.

— Правда-то правда, только хотел бы я знать, в чем этот новенький виноват, раз припасы наши кончились и мы сидим зубы на полку. Ему-то что делать прикажете? — спросил Варамиа.

— Я знаю, о чем говорю, убогий ты человек, Варамиа! — отрезал Чониа. — Эти двое явились сюда вчера ночью. Думаешь, в хурджинах у них пусто? Так войди и скажи, так и так, все мы под богом ходим, давайте поделим, что нам бог послал, а кончится у нас, так придут же к кому-нибудь из вас, тогда и. ваше на всех поделим… А они вместо этого что делают? Я скажу тебе что — обжираются жареным и пареным, а рядом голодные лежат, животы у них сводит — так они еще расхаживают здесь… Я от их «здрасьте!» сыт не буду…

— Ну, хорошо, что же им делать? — опять спросил Варамиа.

— Будь в них хоть что-нибудь человеческое, хоть крупица ума в голове, они бы сделали, как я говорю. А то дождутся, я такое им устрою… Пусть только услышу, как они по ночам чавкают под одеялом… Не в первый раз… И видеть такое видел, и как быть с такими молодцами, тоже как-нибудь знаю. Можешь мне поверить.

— Прижмешь, говоришь, так что кусок в горло нам не полезет и мы свой чурек втихаря грызть будем? — засмеялся Замтарадзе.

— А вот увидишь, — подтвердил Чониа.

— Ну и силен, бродяга, уж как силен. В самую пору бежать нам отсюда, мать моя родная!

В комнате стало тихо. Я подошел к балконной двери, взглянул на своих зверьков и открыл было ее, как за спиной моей опять заговорил Замтарадзе:

— Если хочешь знать, нет у нас ничего, а если б и было, тебе с твоей дележкой и крохи у нас не вытянуть. Тебе это в голову не приходило?

— Что у меня выйдет, а что нет, увидишь сам! Чониа слов на ветер не бросает. Вам мясо жрать, а нам волком выть? Не будет вам этого!

— Послушай, друг, нет у нас ничего. Мы договорились с Хосро: он нас кормит, мы ему платим наличными. Чего ты от нас хочешь? Раз вы голодные, то и нам голодать?..

— Черта с два, такой, как ты, на это ни в жизнь не пойдет! А был бы на твоем месте человек, хоть мало-мальски стоящий, выход бы нашелся… И кончай канючить. От твоего нытья хоть беги отсюда.

— Вижу, тебе, подлецу, на тот свет захотелось…

— Ну, уж, на тот свет. Ты не очень-то губы распускай. На много тебя, падла, все равно не хватит. А если и хватит, какой тебе расчет? Мне в зубы дай раз, я и протяну ноги. И болтаться тебе на виселице — другого вместо себя не заставишь. Об этом тоже подумай, если котелок твой еще варит.

Замтарадзе промолчал. Горел огонь, и в тишине только хворост потрескивал.

Я вышел на балкон. Дата слонялся по двору вокруг i дома. Мне пришлось воевать в первую империалистическую. То, чем занимался Дата Туташхиа, на войне называется рекогносцировкой.

Я заглянул в бочку. Животные опрокинули банку с водой. Я налил воды и поставил банку на месте. Увидев меня, Туташхиа поднялся на балкон, постоял, понаблюдал за крысами и спросил:

— Один из них станет людоедом?

— Да.

— Наголодались уже?

— Наголодались, но до настоящего голода еще далеко. Нужно время, много времени, чтобы наступил настоящий голод.

Через час я пришел к Хосро завтракать. Дяди не было, его увезли к больному, а мне не терпелось рассказать о том, что творилось в палате и как голодали наши больные. Поев, я вышел на балкон. Вижу, Дата сидит на перилах, пригревшись на солнце, и читает. Надо было заниматься, я вернулся к себе и сел за стол.

Просидел недолго. Замтарадзе ткнул мне в спину пальцем и поманил к себе. Вижу, хочет что-то сказать, а не говорит.

— Чем могу быть полезен, батоно? — спрашиваю я его.

— М-м-м… Делать-то что дальше будем? — сказал он едва слышно.

Я понимал, что говорить надо шепотом, но — почему, взять в толк не мог.

— Слышал Отиа мой разговор с этим подлецом Чониа, как вы думаете?

— Нет, не слышал. Он во дворе гулял.

— Видите ли, — сказал Замтарадзе, подумав, — хоть и блевотина этот Чониа, а говорит правду. Мы тут обжираться будем, а им — голодать. Некрасиво получается.

— Мой дядя Мурман сам беден. Что имеет, тратит на больных и на лекарства для них. Столько людей ему не прокормить. Он одному Хосро за восемь месяцев жалованье задолжал. Отдавать нечем.

— Да я вам не о том, бог с вами! Я о чем думаю… Раньше случалось здесь, чтобы голодали? И что вы тогда делали?

— Право, не помню, чтобы такое бывало… Впрочем, если у вас есть деньги, купите со своим товарищем в складчину пуд кукурузной муки и немного сыру. Это обойдется вам недорого. И они будут сыты, и вам спокойно. А там придут к кому-нибудь из них, хоть немного да подбросят. Это будет проще всего.

— Я сам об этом думал, но мой товарищ ни за что не согласится.

— Почему?

— Это у него спросите.

— А как бы он поступил?

— Как поступил бы?.. Возьмет и не притронется к еде, пока у них не появится что есть. Так и будет, уверяю вас. Но сам помогать им не станет и мне не даст. Это я знаю наверняка. Такой зарок он положил себе и от своего не отступит.

Что мог я ответить?

В большую палату вошел Хосро, раздал лекарства и принялся за уборку.

— Есть в нашей деревне человек, — услышал я голос Квишиладзе, — был он на войне, с турками воевал. Ел, говорит, там шашлык из конины. Не такой он человек, чтобы врать, да я и сам думаю, а чем плох шашлык из конины? Ведь если прикинуть, чем кормят армейских лошадей? Травой, сеном, ячменем, овсом. Ничего другого и не дают.

— Про конину не скажу, не знаю, — это говорил Кучулориа, — а с дичью бывает: сразу ее не выпотрошат, она и даст запашок, подумаешь — испортилась, а ведь нет, мясо как мясо. Бывало, убьешь зайца, домой принесешь, а запах от него — бери и выбрасывай. Ан нет, не выбрасывал. Выпотрошишь, шкуру сдерешь, промоешь как следует и ешь себе на здоровье. Не хуже другой еда, а по правде сказать, так и вкуснее. Проткнешь его вертелом, покрутишь над огнем, и как пойдет аромат, а жирок как закапает да зашипит — ну и ну, скажу я вам!

Хосро обвел взглядом палату, покачал головой и вышел.

— Ты как в воду смотрел, Кучулориа, — сказал Квишиладзе, — я как раз об этом думал. Помню, нашел я в горах убитую куропатку. Дня три уж прошло, не меньше…

— Вы понимаете, что голод толкнул нас на этот, разговор, — прервал их Варамиа. — Нельзя, когда голодаешь, говорить про еду, от этого еще хуже будет. Только дразните себя понапрасну. Бог милостив, все образуется.

— Чтобы я больше не слышал про пищу ни слова! — приказал Чониа.

И все замолчали.

— А-у-у-у! Пропал народ, — Замтарадзе повернулся ко мне и зашептал: — Вот вам деньги, молодой человек. Передавать деньги им из рук в руки — не дело, пойдут благодарить, Отиа поймет, откуда у них еда взялась, и конец нашей с ним дружбе. Не откажите в любезности, отдайте эти деньги Хосро, пусть купит в Поти еды и раздаст им от имени Мурмана.

И двух часов не прошло, как Хосро от имени дяди Мурмана втащил в палату порядком муки и фунтов шесть-семь сулугуни.

Все замерли, и только Варамиа, спохватившись, стал благодарить дядю Хосро, который уже выходил из палаты.

К тому времени Туташхиа уже вернулся в комнату и перелистывал «Витязя в тигровой шкуре», видно, отыскивая любимые места, но весь он, как и Замтарадзе, был в большой палате.

У наших соседей еще долго молчали и вдруг — как взорвалось. Чониа схватил котел, притащил воды, раздул огонь в печке, развязал мешок, попробовал муку на язык — не прокисла ли… Остальные на все голоса давай хвалить дядю Мурмана! Квишиладзе завел, как там-то и там-то и такой-то и такой-то человек сделал такое-то и такое-то доброе дело. Кучулориа давай спорить, что, дескать, быть того не может, чтобы человек тот был добрее и щедрее нашего доктора. Палату как вихрем подняло. Пока варили гоми и приступали к еде, языки не останавливались ни на минуту, галдели — хоть святых выноси. В тот день Чониа еще раз сварил гоми и накормил всех. Уже было за полночь, когда Кучулориа высказался в том духе, а не сварить ли нам еще разок. Все согласились и опять — гвалт и нескончаемый лязг печной дверцы.

Галдели чуть не до рассвета, сон отбили начисто, и в каком часу проснулся я на следующий день, теперь и не вспомню. Часов одиннадцать было, а может, и больше, но в комнате опять стоял пресный запах гоми и палата шумела не стихая. Даты Туташхиа не было. Замтарадзе улыбнулся мне и сказал:

— Долго вы сегодня спали. — И добавил чуть тише. — С утра уже второй раз варят. Пока глаз сыт не будет, желудка не набьешь. Это голод.

— Чужое добро, ну и жрут в три горла, жалко им, что ли, — ответил я.

Хосро принес завтрак для Замтарадзе и Туташхиа. Замтарадзе был бодр и оживлен, легко приподнялся и заглянул в миски.

— Как приказал Отиа, — сказал Хосро. — Гоми и сулугуни. Велел ничего больше не подавать.

Замтарадзе взглянул на меня, потом на Хосро:

— А не пронюхал ли Отиа… что я вам деньги дал. Никто не мог ему сказать?

— Нет, вроде ничего не говорил, — ответил Хосро.

— Откуда ему узнать? — добавил я.

Замтарадзе немного успокоился, лег на спину и стал ждать товарища. Пришел Туташхиа, и они приступили к завтраку.

— Что-то не припомню, Отиа-батоно, чтобы ты постился?

— Что будет к месту, то и будем есть, сколько впрок пойдет, столько и возьмем, — сказал Туташхиа.

В следующие пять дней ничего примечательного не случилось. У Замтарадзе спала опухоль на ноге, трещина, видно, заживала. Он смело взялся за костыли. У Даты Туташхиа боли тоже прошли, он двигал рукой почти свободно. Все, что принес Хосро, больные съели до последней крошки. Замтарадзе пришлось опять раскошелиться. Про конину и дичь с запашком никто уже не вспоминал. Ели, когда хотели и сколько желудок мог вместить. И очень уж подозрительно молчали. Разговаривали редко, и росло в большой палате странное напряжение.

Как-то утром болтали мы с Замтарадзе — он расспрашивал меня про грузинские племена, обитающие в Турции. Туташхиа, как всегда, был во дворе. В большой палате собирались завтракать.

— Чониа, а Чониа! — послышался голос Квишиладзе. — Вот уж с неделю приглядываюсь я к тебе, и знаешь… Смотрю все, смотрю и… ты, конечно, дели гоми и сыр, но уже не забывай, пожалуйста, что всем поровну должно достаться!

Чониа, подававший в эту минуту гоми Кучулориа, замер, и миска повисла в воздухе.

— Вот смотри, опять, опять, — зашептал Замтарадзе. — Едят все одно и то же, а глаза голодные, ему и кажется, что в его миску меньше попало.

— Вы поглядите на него, — заорал в эту минуту Чониа. — Выходит, я тебе меньше кладу, а себе больше — ты это хочешь сказать?

— Что ты себе кладешь больше, да еще корку всегда забираешь, это ладно: раз ты у котла, тебе и положено, а вот что Кучулориа даешь больше, чем мне и Варамиа, — это не порядок. Чтобы этого больше не было! — сказал Квишиладзе.

— Что ты, что ты, он дает мне никак не меньше, чем другим. Что ты выдумываешь? — залопотал Варамиа, испугавшись, что вспыхнет ссора.

— Не пойдет Чониа на такое, — вступился Кучулориа. — Да и глядеть положено в свою миску, а не в соседскую.

— Не нравится, как я делю? Вот тебе мука и сыр, а вон огонь, и вари себе сам. Я на тебя больше не варю, баста!

— Ну, не ссорьтесь, пожалуйста, не надо, — попытался унять их Варамиа, — были б мы голодные, и то надо бы удержаться, а тут сыты по горло, и зачем нам поедом друг дружку есть. Мне и половины моей доли хватит, и так через силу ем. Возьмите у меня, вам и будет в самый раз.

— Не варю я для Квишиладзе, и точка, — упорствовал Чониа.

— Ни мне, ни Кучулориа готовку не одолеть. Что же теперь голодать Квишиладзе?

— Не знаю я ничего!..

В палату вошел Туташхиа, и разговор оборвался.

— Нажрались, из горла прет, теперь друг за друга взялись, — прошептал Замтарадзе. — Пресытились!

Туташхиа был явно взволнован. Ему не сиделось на месте, к еде не притронулся, послонялся по комнате и вполголоса, будто доверяя важную тайну, сказал мне:

— Что-то происходит в бочке.

— Что? — спросил я спокойно.

— Одна крыса сидит посередине и, кажется, подыхает. Остальные — вокруг нее, сидят и смотрят… видно, ждут, когда сдохнет.

Неожиданности для меня в этом не было. Когда самая голодная крыса начинает издыхать, другие бросаются на нее и сжирают. Тут-то и надо запомнить, какая рванется первой. Ее надо будет беречь, холить, защищать. Когда все крысы бросаются на одну, между ними начинается драка, а в драке больше всего могут искусать ту, которая рванулась первой. От укусов она может ослабнуть, и ее съедят. Бывает, когда выводишь людоеда, гибнет даже последнее животное — укус не заживет, рана загноится, крыса и подохнет. Тогда, считай, весь труд пропал даром.

— Вот это уже настоящий голод, Отиа-батоно, — сказал я и отправился на балкон.

Туташхиа последовал за мной, но в бочке ничего интересного уже не было, только вместо семи в ней сидело шесть крыс. Одной из них достался хвост съеден-кого животного, и она лениво покусывала его. Увечья или укуса я не заметил ни на одной крысе, а это значило, что каннибализм в тот день не должен был повториться.

Дата Туташхиа уселся на перила и стал глядеть на море.

Когда я вернулся и сел за стол, из соседней комнаты послышался голос Варамиа. Он говорил размеренно и обдумывал, видно, каждое слово:

— Господин Мурман кормит нас и не вмешивается, он не говорит: вот вам на один раз, и больше не просите. К чему же нам спорить и ссориться? Если одному из нас не хватает, сварим побольше, и дело с концом. Зря ты говоришь, Квишиладзе-батоно, будто Чониа тебе кладет меньше, а другим больше. Обманывают глаза тебя, оттого и говоришь нехорошо. И ты, Чониа-батоно, не обижайся понапрасну. Бывает, у человека ум за разум зайдет, скажет не к месту, делу вред, а от твоей обиды и злобы он еще больше вреда натворит. Будешь упрямиться, так и выйдет. Ни к чему обиду копить и счеты сводить! Мелка ваша ссора — зачем она вам?

— Ты, часом, не поп, Варамиа? — спросил Чониа.

Варамиа опять переложил негнущиеся руки и повернулся на бок.

— Нет, не духовное я лицо, — сказал он, лежа ко всем спиной.

— Тогда кончай свои проповеди. Тебя не спрашивают, что делать!

Кучулориа громко рассмеялся — смех был такой, что и Чониа, и Варамиа — каждый из них — могли подумать, будто Кучулориа на его стороне.

В полдень Чониа поставил котел на огонь и отмерил муки, как всегда, на четырех человек. Я уже подумал, что он отказался от своей угрозы. Но ошибся. Толи оттого, что Чониа и так уже решил ничего не давать Квишиладзе, то ли оттого, что Квишиладзе перед тем, как Чониа начал раскладывать гоми по тарелкам, пошел рассуждать уже и вовсе ни к селу, ни к городу — отчего не знаю, но Чониа поделил еду на три, а не на четыре доли.

А сказал Квишиладзе вот что:

— Варамиа-батоно, по тебе видно — человек ты толковый. Вот и скажи. Евангелие учит нас, утопающему Протяни руку и вытащи из воды. А ведь в жизни все не так было. Слышал я, будто тот, кто веру и евангелие выдумал, однажды сам тонул, а тот, для кого он веру и евангелие выдумал, шел мимо. Жалко ему стало тонущего, он и протяни ему руку и вытащи его из воды. А спасенный-то взял и съел своего спасителя, как цыпленка. Конечно, что написано в евангелии и чему вера учит, человеку знать надо, но поступать он должен наоборот: увидишь, утопающий вылезает уже из воды, ты его ногой обратно, пусть себе тонет, а то выберется, отдышится и тебя же съест.

Варамиа собрался было ответить, но, заметив, что Чониа Квишиладзе не дал гоми, приподнялся и сказал:

— Возьми, Квишиладзе-батоно, мой гоми, съешь половину, а после и меня покормишь.

Чониа ухмыльнулся.

Квишиладзе ни в какую — умру, говорит, а не притронусь. Варамиа от своего не отступает: не возьмешь, тогда и я есть не буду. Но Квишиладзе ни с места.

Кучулориа съел свою долю и говорит Варамиа:

— Я уже поел, повернись, я тебя покормлю.

Варамиа отказался. Кучулориа упрашивал, увещевал — напрасно, Варамиа ни в какую. Так и не стал есть. По правде говоря, милосердие Кучулориа отдавало фальшью. Он вроде бы и хотел, чтобы Варамиа поел, но и против не был, чтобы Варамиа до еды не дотронулся.

— Не будешь есть, Варамиа-батоно, остынет твой гоми, весь вкус пропадет, — Кучулориа ткнул пальцем в миску Варамиа.

— Он уже не мой, — сказал Варамиа.

— Если не твой, тогда ничей… — Кучулориа взял гоми и быстро задвигал челюстями — видно, боялся, что Варамиа передумает и попросит миску обратно.

На том и кончилась перепалка.

— Это гоми их погубит. Увидишь, — шепнул Замтарадзе Туташхиа.

— Видно, так тому и быть, — ответил Туташхиа. — Все от набитого брюха. Они обречены.

Замтарадзе не понял, что хотел сказать Туташхиа, и знаком попросил его объяснить.

— Сюда бы Сетуру с его девятью именами, хоть плохонькую надежду этому люду подбросить… А можно и не надежду… Нашлась бы добрая душа, подбросила к их гоми и сыру ткемали, они бы и успокоились — на время. На время, — говорю я.

— Как бы, Бесо-батоно, — добавил немного спустя Дата, — не попасть бы нам в тот же переплет, что и на Саирме. Боюсь только, что другого такого лазарета тебе не найти. И куда нам тогда деваться?

Что подразумевал Дата Туташхиа, я не понял, но Замтарадзе покраснел, как мальчишка. Кто накормил большую палату, Дата Туташхиа уже не сомневался.

— Они есть хотели, что же мне было делать? — промямлил Замтарадзе.

— Ты их накормил, они и взялись друг друга сжирать, — сказал Туташхиа. — Нечего было к ним лезть…

Вечером Чониа опять приготовил гоми. На этот раз он и Варамиа ничего не дал. Старик молчал, но Чониа сам пустился в объяснения.

— Ты все равно не ешь, я и не стал тебе варить. Чего сам не хочешь, того пусть господь тебе и не отпустит.

— Вы поглядите на этого попрошайку! — возмутился Квишиладзе. — Ладно, ты на меня окрысился. Но что тебе, пес ты бессовестный, от бедняги Варамиа надо? Он мне свою долю предложил — ты за это на него взъелся? А ты забыл, как он для тебя последнего куска хлеба не пожалел? Ты пищим сюда приполз, тебя накормили, а теперь ты турком над нами торчишь и голодом нас извести хочешь? Каков, а?

— Квишиладзе-батоно, — прервал его Варамиа, — ты не забывай: поделиться последним куском — это не благодеяние и не добродетель. Это человеческий долг. Поймешь это — попрекать не будешь, а совесть твоя будет чиста. Все наши размолвки отойдут, забудутся, а ты сколько раз вспомнишь про свои попреки, столько раз и покраснеешь, и тяжесть будет на душе твоей. Не надо так говорить больше.

— Этот бандит обдирает нас и не краснеет, а мне-то чего краснеть?

— Воздержись от того, о чем после жалеть придется. Потерпим. Придут же к кому-то из нас. Раньше или позже, а придут, — увещевал Варамиа.

— Ну, болтайте, болтайте, сколько влезет, — сказал Чониа уверенно и спокойно, и тут я вспомнил, что через два дня он должен встретиться с квишиладзевской Цуцей.

В палату вошел Хосро с коробкой лекарств, и перебранка замолкла.

— Смотри, Чониа, — сказал Хосро, раздав лекарства и собираясь уходить, — как бы не узнал Мурман о твоих делах, а то попросит тебя из лазарета.

Квишиладзе фыркнул.

— Чего смеешься, свинья! — оборвал его Чониа.

У Кучулориа испуганно забегали глаза, он поднялся, постанывая.

— Господи, никогда так живот не болел. И чего я такого съел?

— Был бы я на ногах, ты бы узнал, кто здесь свинья! — рявкнул Квишиладзе.

Держась за живот, Кучулориа убрался на балкон.

— Живот заболел у этого прощелыги! — сказал Замтарадзе и, приподнявшись, поглядел в окно на балкон. — Стоит себе, ухо в дверь воткнул.

— А откуда Хосро все узнал? — тихо спросил Туташхиа, и я уловил в его голосе упрек Замтарадзе.

— От меня, но и без меня он уже обо всем догадывался, — сказал я. — Хосро — мудрая голова. Кто-то должен вправить им мозги, иначе они кости переломают друг другу или еще чего-нибудь похуже… Жалко все-таки.

— Себя пожалеть надо — смотреть приходится на их непотребство, — сказал Туташхиа. — Они делают, что им положено, без этого им жизнь не в жизнь.

— Ты вот что, Чониа, — громко сказал Хосро, — пропускай мимо ушей, если кто тебя обидит. Ты здоровее, других, ты и помогай всем. А вы тоже держите себя в руках! Скучно, конечно, — каждый день друг на дружку глядеть, вот и дрязги. Но это искушение. Не поддавайтесь ему.

— Хосро-батоно, — сказал Чониа, — никто мне на надоел. И Квишиладзе этот, сукин он сын, или кто другой, плевать я хотел на все обиды. Худо мне, слаб я. Котел и мешалка не по силам стали. Скажете мне — бросься, Чониа, в воду, пойду и брошусь. Если завтра с утра будет мне так же худо, как сегодня, не сварить мне гоми. Клянусь могилами родных на земле и богом на небе — не вру.

Скрипнула балконная дверь, и в притихшую палату вошел Кучулориа.

— Ладно, не будем столько хлопот доставлять Хосро, — сказал он, будто и не выходил из палаты. — Может, и правда, совсем ослаб Чониа. В последнее время мне полегчало. Я буду варить. Что поделаешь, всяко в жизни приходится.

— Вот и дело. Давай, Кучулориа, берись за котел, — Хосро улыбнулся лукаво и вышел.

— Вернул себе Кучулориа котел, мешалку и корочеку, — отметил Замтарадзе. — Сменился губернатор.

Прошло около часа. Кучулориа поднялся и объявил:

— Мурман приказал вам кормиться как следует. Все, конечно, слышали? Варить буду я, но делить, Квишиладзе-батоно, будешь ты, не беда, что без ног остался. И чтоб никто не спорил… припасы общие, и ведать надо сообща.

Решительный тон Кучулориа и новая совместная де-лежка возымели свое действие. Все ели с удовольствие ем, кроме Варамиа. Он открывал рот, когда Квишиладзе подносил ложку, жевал отрешенно и плакал.

На другой день Туташхиа сообщил мне, что в бочке назревает новый каннибализм. Абраг с таким усердием помогал мне выводить людоеда, будто был моим компаньоном.

— Куджи-батоно, они оголодали и пожирают друг друга — это все понятно. Но вы говорили, что людоеда можно вывести и обжорством. Будь они сыты, как же тогда?.. Вот чего я никак не пойму.

— Сытыми-то они будут, но эта сытость — от одной пищи: от кукурузы, к примеру, или от пшеницы, все равно. Когда они наедятся до отвала и раздобреют — надо бросить им кусочек прокопченной свиной кожи. Кто посильнее, тот и захватит этот кусочек, но съесть не сможет — кожа жестка, как камень, и выпустить ее тоже не выпустит — уж очень заманчиво пахнет. Этот запах и притягивает всех. Хозяин этого ошметка, хоть убей, другой крысе его не уступит. В конце концов крысы сообща нападают на того, кто захватил копченость. Начинается драка, и в драке хоть одну крысу да съедят, а кожица опять кому-то одному останется. Придет потом и его черед — и так одна крыса за другой…

Все это хорошо, на Завтра предстояла встреча Чониа с квишиладзевской Цуцей, и это самое важное! Я и так прикидывал, и эдак — что делать, как быть? Не поверите, но настолько меня все это волновало, что уснул я далеко за полночь. Проснулся, едва светать начало. Ни плана, ни решения в голове моей так и не сложилось. Все произошло само собой. Я позавтракал, поймал своего Фараона, сунул его в карман и понес в Поти продавать.

Продал я его довольно быстро, почувствовал голод и зашел в духан. До прихода Цуциного поезда оставалось часа два. Надо было торопиться, чтобы прийти к месту свидания пораньше, а то Чониа обогнал бы меня, и мне тогда ни скрыться, ни спрятаться. Успел я вовремя, все обошел, осмотрел и тихонько подкрался к тому самому месту. Чониа еще не было. У обочины в ольховнике, вижу, много-много дров разбросано, я собрал их и сложил маленький сруб, внутри которого можно было даже лечь. Снаружи забросал поленьями помельче — ищи, не найдешь. Устроился хоть куда, одно меня беспокоило: чтобы Чониа и Цуца Квишиладзе расположились так, чтобы было слышно их, а видно оттуда было на версту.

Был конец декабря или начало января. Ветры в это время года — с моря. Дуло, но все равно было тепло.

Вскоре появился господин Чониа. Видно, он хорошо знал, когда придет поезд, да и на такое дело шел, похоже, не первый раз — шагал он важно, как индюк, уверенный в себе и в успехе. Сначала он поглядел на дрова. Потом перешел на другую сторону дороги, где был кустарник, и сел на камень. Видно, заднице его стало холодно, он вернулся на мою сторону, выбрал полено, подложил под себя и уселся на то же место. Еще немного погодя вынул кисет и закурил. Когда он выплюнул окурок и замурлыкал себе под нос, у потийского семафора раздался свисток паровоза.

До чего же он был мал и тщедушен, когда приковылял в лазарет. Я принял его тогда за ребенка. Позже он немного окреп, но все равно очень уж был щуплый. Сейчас я смотрел на него из своей засады и думал, на что же жил этот гном. Возьми он лопату или мотыгу, свалился бы со второго взмаха. Он не знал грамоты, чтобы служить. Наверное, пристроился где-нибудь сторожем или в духане на побегушках. Чониа начал насвистывать собачий вальс, да еще с вариациями, и тут меня осенило. А-а-а, знаю, где он служил. У исправника, при его дочерях состоял, ну не гувернером, конечно, а в конюшне, убирал за лошадьми барышень. Но ведь и для этого нужна сила?.. Так я развлекал себя и превосходно себя при этом чувствовал, пока не услышал за спиной шорох. Обернулся — но что мог я увидеть, если, сооружая свою крепость, не сообразил, что подойти могут и с тыла, и никакого просвета для наблюдения не оставил. Какие были щели, в те и пытался я хоть что-нибудь, да разглядеть. Никого я не увидел, а шорох между тем превратился уже в явственный звук шагов — кто-то подкрадывался к моему убежищу. А вдруг это хозяин за дровами пришел? — подумал я. Спугнет свидание, да и меня накроет — что мне тогда говорить, что делать? И тут в одну из щелей я увидел чьи-то ноги и руки. Кто-то стоял на четвереньках. Лица и фигуры видно не было. В растерянности, надеясь хоть что-нибудь разглядеть, я метался от одной щели к другой, пока не ударился головой о верхнее полено, и довольно сильно, должен вам сказать. И тут — вот те на! — я увидел Дату Туташхиа! Глаза у него были как кинжалы — это я и раньше за ним замечал. Он в упор смотрел на мое укрытие, ни на вершок в сторону. Видно, он уловил движение внутри поленницы, не знаю, испугался ли, только в руке у него был огромнейший маузер и, клянусь, если б ненароком он спустил курок, пуля пришлась бы мне точно между бровей.

— А ну вылезай, — шепотом приказал абраг, но шепот этот показался мне сильнее грома — все с непривычки.

Я раздвинул поленья в задней стенке и высунул нос, чтобы он увидел меня. Мы молча смотрели друг на друга. Дата убрал маузер за спину и жестом спросил — чего ты здесь делаешь? Я знаком объяснил, что слежу за Чониа. Абрага разобрал смех, он даже рот рукой зажал. Я позвал его в свое убежище, отсюда — объяснил — удобнее наблюдать. Он подумал, подумал и влез ко мне.

— Что здесь происходит? — спросил он.

Я рассказал ему все по порядку. Абраг рассмеялся, прикрыв лицо башлыком. У этого человека было одно странное свойство: он либо пребывал в глубокой задумчивости, либо веселился. Сколько ни наблюдал я его в лазарете, середины он не знал.

Мы всласть нашушукались, но я так и не понял, почему ему понадобилось следить за Чониа. Об этом я и строил догадки, поджидая свидания Чониа и Цуцы. Может быть, в Туташхиа заговорило чутье на приключения, понятное в абраге, и любопытство привело его сюда? А может быть, заметив, что Чониа собирается улизнуть из лазарета, он решил из предосторожности проследить за ним — не отправится ли негодяй в полицию, почуяв что-то подозрительное в них с Замтарадзе?

Туташхиа толкнул меня локтем — не спускай глаз с Чониа. Чониа все еще восседал на полене, сосредоточенно вглядываясь в дорогу, ведущую в Поти. Несколько раз он даже ладонь приложил ко лбу, встал, одернув на себе пиджачишко, опять сел и, уронив голову, погрузился в задумчивость. Мне показалось, он нарочно напустил на себя вид человека, измученного ожиданием. «Что за нудное дело взвалили на меня», — говорила, казалось, вся его убогая фигурка.

Вскоре и мы разглядели то, что с таким усилием пытался увидеть Чониа. По дороге шагала здоровенная бабища. На плече хурджин — под стать ее росту. В руке — огромная корзина.

Она двигалась, как слон на водопой, степенно и тяжело отмеряя шаг.

— Такую великаншу вы когда-нибудь видели? — спросил я Туташхиа.

Абраг широко улыбнулся.

А баба шла, как большой корабль, и, поравнявшись с нами, стала.

Чониа лениво поднял голову и оглядел женщину с полным безразличием:

— Ты чего это уставилась на меня?

Женщина поставила корзину на землю и подбоченилась.

— А тебя что, мил-человек, отец с матерью кланяться не научили?! Чего уставилась! Небось такого ладного да пригожего на свете не видела.

— Давай иди себе, куда идешь, а то я тебя!.. — Чониа поднялся, одернул пиджачок и зашагал взад-вперед.

Вышагивал он с великим удовольствием, но руками размахивал, как необученный первогодок.

— Ой, мама родная, а расхаживает-то как важно эта коротышка! — искренне удивилась баба. — Мальчонка, ты чей, а? Меня здесь человек должен был ждать — где кустарник и дрова в ольховнике.

Чониа остановился, вгляделся в лицо женщины, сошел с обочины и сказал возмущенно:

— Ты часом не Цуца Догонадзе, жена Спиридона Сиоридзе, а идешь к Бесиа Квишиладзе?

— Да, так оно и есть.

— Так оно и есть, говоришь? А где у тебя совесть, столько времени ее жди. Бесиа твой погнал меня ни свет ни заря — утренним поездом, сказал, приедет. Я — Чониа. Давай, да побыстрее, чего там передать надо, времени у меня в обрез.

— Бери, да вон сколько притащить велел дурень-то мой. Я и то еле тяну. А тебе, птенчик ты мой, и с места не сдвинуть.

— Кончай болтать! В два раза возьму.

Квишиладзевская Цуца опять усмехнулась и взялась за корзину:

— Ну, как там мои мужики поживают?.. Пойдем-ка туда, к дровам, посидим, расскажешь по порядку.

Баба поставила свой багаж прямо перед нашим носом. Чониа устроился по другую сторону хурджина и корзины. Пока Чониа загибал про житье-бытье Квишиладзе и Сиоридзе, баба достала из хурджина вареную курицу, свежий сыр, копченую свинину и водку. Появились два граненых стакана. Чокнулись, выпили.

Что говорилось в лазарете про Сиоридзе, Чониа, конечно, запомнил. Другой наслушается всякой всячины о незнакомом человеке, а пересказать так, чтобы поверили, будто сам он этого человека знал, ни за что не сумеет. Но в правдивости Чониа сам черт не усомнился бы. Да зачем далеко ходить, даже я поверил было, что он и со Спиридоном Сиоридзе не разлей вода.

— Оголодали, вот оно что, — определила баба. — А Спиридон, сукин сын, знает, что Бесиа в мужья мне набивается?

— Да ты что, в своем уме? Они же поубивают друг друга.

— Поубивают, а то как же… У Спиридона-то, поди, уж и седина в волосах?

— У Спиридона твоего уж пять лет, как на голове ни волоска, чему бы там седеть, ты мне скажи!

— А тебе откуда знать, что на голове у Спиридона пять лет назад было?

— А как же мне не знать, если мы с ним на аджаметской станции вместе служили. Спиридон в стрелочниках ходил, пока у него паровоз с рельс не сошел. Я там шпалами ведал. Как Спиридона прогнали, я хотел на его место пристроиться, да не взял меня Эртаоз Николадзе.

— А что этот в Аджамети делал?

— Что делал? У Спиридона твоего на ногах пальцы считал! Чего же было ему еще делать, если он начальником станции был, Эртаоз Николадзе, да и по сей день, говорят, там сидит. Давно я в тех краях не бывал, может, и правда там, а может, и нет.

Квишиладзевская Цуца и Чониа опрокинули еще по стаканчику.

— Твоя правда, шестипалый — Спиридон. Только одно я в толк не возьму: как это ты, с куриный помет мужичонка, шпалы на себе таскал, а?

Баба, прищурившись, поглядела на Чониа.

— Болезнь да недуг, как возьмутся, кого хочешь одолеют. Я разве тогда таким был?

Баба подумала-подумала, пропустила еще стаканчик, но Чониа не дала — уж очень ты плох, сказала, в чем только душа держится, свалит тебя с ног, не дотащишь моей поклажи до лазарета.

— Ну так что он говорит, Спиридон Сиоридзе, где пропадал столько времени?

— А ничего не говорит. Помалкивает себе. С твоего Бесии честное слово взял, что ничего тебе о нем не скажет.

В наступившем молчании Чониа не останавливаясь двигал челюстями — жевал и глотал, жевал и глотал. А женщина ушла в свои мысли.

— А Бесиа мой скоро домой вернется? Что доктор говорит, когда отпустит?

— Доктор сказал, через две педели ходить будет. Вот и придет.

— Уж больно ты врать горазд, а такой плюгавенький! — удивилась квишиладзевская Цуца. — Ладно, переложу из хурджина в этот мешок, а ты уж проворней, пока туда доползешь, да обратно, да еще один конец, глядишь, поезд уйдет.

Баба быстро управилась, отхлебнула водки, сунула бутылку в мешок Чониа и взвалила ему на спину.

— Ну, поживей!

Чониа и налегке был не ходок. Как он этакую тяжесть собирался допереть до лазарета, было непонятно. Но жадность и успешный оборот дела, видно, придали ему сил, и он зашагал на удивление резво.

— Измучается, бедняга, да бог с ним, зато моим мужикам недельки на две хватит! — говорила баба сама себе. — И где это на свете видано, чтобы у одной бабы два мужика в одном лазарете лежали, да еще рядышком, а?! — Квишиладзевская Цуца залилась было смехом, но тут же, заткнув рот кулаком, оглянулась: — Господи! Господи! Увидит кто — с ума, скажет, баба спрыгнула! Муж — тоже мне! Он потому на мне женился, что десятину кукурузы могу за день переполоть, да еще потому, что баба я в теле и не то, что Спиридон, негодяй, а любой мужик рад бы со мной улечься. Баба я хоть куда, псе говорят, да я и без них знаю. А вдруг и Бесиа ко мне потому же льнет? Откуда им знать, как бабу любить? Ну, вот хоть раз додумался… хоть один из них, ну хотя бы конфеточку мне купить? Батраком я им мила, быком да волом… — Цуца разрыдалась, слезы в три ручья, и ну причитать: «Да будь проклят тот день, когда родилась я женщиной, только и знаешь, что горе мыкать, из беды не вылазишь. Одно слово — баба! Ладно еще, если господь детишек пошлет, а нет их — так последний мужичонка за человека тебя не считает. Хрип гнуть — бабе. По покойнику выть — и то бабе, а мужикам что? Сидит на поминках, дует вино — и на том спасибо. Па свадьбах, пока мужики не напьются, с ног валятся — баба сиди и гляди на них. Напьется, глаза зальет — совсем дураком делается. Да и от трезвого — какая от него радость? А от пьяного? Домой на себе тащи, дома он на тебя с кулаками. Была б я мужиком! И что было бы? Как что? Привела бы в дом жену, нарожала б она мне детей — сама и крутись, а я — живи себе, на белый свет радуйся. Нет, ей одной крутиться-мучиться нехорошо, нет. А я б и вовсе не женилась! — Баба смахнула слезы платком, всхлипывания прекратились. — Не женилась бы, и все. Мало баб на свете… нашла б — только захоти. Пошла б… где эти… с ружьями, — в караульщиках стала б служить. Да во мне девять пудов — что, дела б мне не нашлось? С моей статью — хоть куда возьмут. Погоди, погоди… В борцы, вот куда надо — в борцы. Да я б эту мелюзгу пораскидывала — только считать успевай! Симонику Вачарадзе взять, посильнее его много найдешь из тех, что по городам борьбой на хлеб зарабатывают? И не ищи — не найдешь. Так я этого Симонику у Пелагеи на свадьбе на себе таскала. Как кукурузный початок, могла зашвырнуть, куда б захотела… Выучилась бы их ремеслу — и ходила б по городам, искала славу. Ну и дури в тебе, Цуца Догонадзе! Ни отца у тебя, ни матери, ни мужа, ни детей. Ветер в голове и все… — И опять запричитала баба… — : Хоть бы брата или сестру господь послал, а то одна как перст на всем белом свете.

Не буду тянуть с рассказом. Поплакала квишнладзевская Цуца, поплакала и сама, видно, не заметила, как стала напевать потихоньку, а потом и вовсе замолчала — сон ее сморил. Ольховых дров кругом набросано, а Цуца спит себе тихо-тихо и жалко ее — сил нет.

Дата Туташхиа лежал, отвернув лицо, можно было подумать — он раньше ее заснул. Я ему ни слова: все равно, пока они не расстанутся, нам отсюда не выбраться. Немного погодя Туташхиа поднял голову и подал мне знак — приближался Чониа. Цуца, не могу сказать, что храпела — не храп это был, а сопела она, и довольно звучно. Чониа склонился над ней и, убедившись, что женщина спит, обшарил пустой хурджин и, ничего не обнаружив, стал рыться в корзине. Женщина зашевелилась. Чониа выпрямился и громко сказал:

— Вставай, Цуца, я уже здесь!

Она протерла глаза, села и принялась перекладывать из корзины в мешок кульки, банки, свертки. Чониа уселся рядом и уставился на нее, будто лишь сейчас впервые увидел.

— Тебе сколько лет, Цуца? — спросил он.

— Сколько? Тридцать два. А тебе зачем?

— Не дашь тебе тридцать два. Двадцать пять — двадцать шесть — от силы. Уж очень ты хороша, баба, в самом соку…

Она замерла и опять принялась перекладывать банки и свертки из корзины в мешок.

— Все при тебе. Только как же ты, в самом цвете женщина, царица прямо, без мужика обходишься — удивляюсь просто!

— Ладно тебе! — Цуца смутилась и тут же вся подобралась. — Как только у тебя язык поворачивается спрашивать про такое?.. Терплю, и все. А что мне делать, как не терпеть? — закончила она искренне и печально.

— Где были у него глаза, у этого Спиридона Сиоридзе? От такой жены чего искать?.. Подлец он распоследний… Таких молодцов и искать не надо, чтобы захотели в мужья к такой женщине. Я сам таких сколько хочешь наберу, — рассыпался Чониа.

Квишиладзевская Цуца сияла. Она млела от болтовни Чониа, она смущалась, эта громадина, словно девочка.

— Господу богу до нас и дела нет. Справедливость его не про нас. Одну всего сладость послал он человеку, а во всем другом — горе да беда. У тебя же и эту радость господь отнял, одну-то единственную. Да за что?

— Бесталанная я, Чониа, нет мне счастья, — ответила Цуца. — Не дал мне господь ни семьи, ни очага.

— Да ты сама на себя беду накликаешь, глупая ты баба… — ласково попрекнул ее Чониа. — Когда о мужниной ласке вспоминаешь, что с тобой бывает?

— Чего бывает? Терплю!! Куда денешься? Про коров вспомню, про кабана или про кур, а то сад или поле на ум придут, про них думаешь-передумаешь — глядишь и позабудешь и мужа, и все… Да не заводи ты со мной об этом, далась я тебе, — неожиданно рассердилась Цуца.

— Э-э-эх! — вздохнул Чониа. — Вот тебе и справедливость божья.

Он вдруг помрачнел и попик весь, да так горестно, что мне показалось — еще минута, и он заплачет, но он не заплакал, а заговорил душевно и вкрадчиво.

— Телочка, ты безгрешная, птица райская, Цуцико, сердце мое, кто ж это сказал, что нет бога на небесах! Без бога — кому еще послать нас друг к другу? Вот я возле тебя. Обниму, приласкаю, и не забыть тебе мою любовь никогда, по гроб жизни. Так оно и будет — попомни мои слова.

Глаза Чониа скользнули по груди Цуцы. Он подобрался поближе к ней и дал. уже было волю рукам, но поостерегся. А квишиладзевская Цуца все перекладывала и перекладывала свою снедь, но так и ждала, что еще скажет Чониа или позволит себе. Корзина была уже пуста, Чониа, видно, сообразил, что дальше тянуть нельзя, и его рука ящерицей скользнула по ее дородной груди. Баба оторвалась от корзины и уставилась на своего соблазнителя.

— Я сильный, очень я сильный. Поди ко мне, такого, как я, у тебя и не было никогда, сама увидишь.

Она расхохоталась:

— Тебе чего надо, Чониа, скажи бога ради?.

Чониа рванулся к ее губам, но она взяла его виски в свои ладони и, откинув голову, спросила:

— А вот я сейчас раскрою рот, вдохну поглубже и с воздухом тебя втяну — чего будешь делать, а?

Квишиладзевская Цуца, видно, живо представила себе эту картину, и так ей стало весело, что у нее от смеха слезы потекли. Но смех вдруг оборвался, она замерла, вся напрягшись, и бросилась на Чониа с кулаками… Господи, как же она его колотила! Лупцевала что есть силы, лупцевала, да еще приговаривала:

— Это ты, да моим мужикам дружок? С бабой моих мужиков, дружков-то своих, поиграться захотел? Вот тебе, да еще разок, да еще получи! Сильный он, ах, какой сильный! Все вы хвалиться горазды, кобеля паршивые! Глаз еще не прикроешь, а они бежать, сам сатана их не догонит! На тебе, да еще, еще получи, чтоб не забыл — раз уж такие вы все сильные, сильнее и не видать нам.

Цуца так отделала подопечного моего дяди Мурмана, что я и Дата Туташхиа чуть не выскочили из нашей засады, чтобы унять разъяренную бабу.

Чониа не сопротивлялся. Он только прикрывал лицо руками, пока не ослаб так, что и руки уронил — тут-то разошедшаяся Цуца и исполосовала ему всю физиономию.

— А теперь бери мешок, и чтоб духу твоего здесь не было, — видимо, ей самой надоела эта возня.

Чониа еле поднялся. Цуца взвалила на него мешок и подтолкнула в спину. Чониа двинулся, но не сделал и десяти шагов, как баба его окликнула:

— Брось мешок и поди сюда!

Чониа подчинился, но с явной нерешительностью, — на лице его был страх.

Держа его за шиворот, женщина пошарила у себя на груди толстыми, короткими пальцами, вытянула сложенную ассигнацию, сунула ее в карман Чониа и, повернув его лицом к мешку, приподняла и отшвырнула прочь. Он упал возле мешка.

— А теперь вставай и сам поднимай мешок. Я тебе десять рублей дала. Это доктору. Отдай деньги Бесии сполна, дрянь ты распоследняя, а то приду через неделю и покажу тебе, какой ты сильный, и еще добавлю.

Баба смотрела вслед Чониа, едва волочившему ноги, пока он не скрылся за пригорком.

— Многовато получилось, пожалуй, — промолвила она. — Отделала я его… а в чем только душа у мужика держится!

Мы возвращались медленно и молчали. Уже показался лазарет, когда Дата Туташхиа сказал:

— Чем же все это дело кончится, хотел бы я знать?

— Какое дело? — Я не сразу сообразил, о чем он.

Мой спутник шагал в глубокой задумчивости. Мы прошли еще шагов сто, прежде чем он очнулся. Я уже забыл, что он не ответил мне.

— Да все эти дела, они одной веревочкой перевиты.

— А как мне быть, что вы посоветуете? Ведь Чониа может легко прикарманить деньги, предназначенные дяде моему Мурману.

— Может, свободно может.

Мы шли молча до самого дома и уже поднимались на балкон, когда Туташхиа сказал:

— Мне кажется, все прояснится само собой. Образуется. Они сами договорятся между собой, и деньги сами найдут своего хозяина.

На балконе я заглянул в бочку. Там все еще было четыре крысы. Я понаблюдал за ними и, не заметив особенных перемен, сказал Туташхиа:

— Кир будет съеден.

— Но вы говорили, что Кир-то и выживет?

— Тут видите ли, что получилось? Эта крыса гораздо сильнее и здоровее других. Кир одолел всех и, когда были разодраны первые две крысы, получил самую большую долю. Он обожрался. Не сможет переварить. Подохнет. Видите, как его скрючило? Не сегодня, так завтра уж непременно его прикончат.

В палате Чониа выкладывал из мешка провизию, разбирал, рассовывал, развешивал. Он взглянул на нас, и я почувствовал, как в нем натянулась струна подозрения. А может быть, он насторожился оттого, что мы застали такую пропасть всякой снеди, свалившуюся на него, будто с неба, тогда как сам он уверял дядю Мурмана, что у него на свете нет никого и нечего ждать, что к нему придут.

Больные, разумеется, не принимали ни малейшего участия в хозяйственных хлопотах Чониа. Казалось, они не замечали ни Чониа, ни его богатства, но было видно, все терялись в догадках — откуда свалилась на него этакая благодать?

На подоконнике стало тесно от бутылок и банок всех калибров. Чониа приспособил даже гвозди, торчавшие в стене: на одном висел мешок с мукой, на другом связки лука и чеснока, на третьем — перец и сулугуни, нанизанные на шнур. Свисали дородные куски копченого и вяленого мяса. Словом, палата походила теперь на кладовую зажиточней семьи и на крепостной бастион, под который были подложены бочки с порохом, — разом.

Чониа закончил свою возню и приступил к ужину. Подогретый хачапури он запил водочкой и отведал вареного сома под острым соусом. После этого ему почему-то захотелось холодного чурека с чесноком, а на десерт он пососал сахарный песок. Вроде бы сыт! Он собрал остатки ужина, вымыл миску и прилег было, но ему захотелось пеламуши, и в полной катхе его заметно поубавилось. Он насыщался с таким остервенением, будто час тому назад не мне и Дате Туташхиа летели в голову косточки от курицы квишиладзевской Цуцы.

Варамиа лежал лицом к стене и, казалось, спал. Квишиладзе перебирал четки и ни разу не взглянул в сторону Чониа. Кучулориа исподволь, но с острым вниманием наблюдал за церемониалом ужина Чониа, за разнообразием блюд и, убедившись, что Чониа и в голову не приходит потчевать его, бросил ядовито:

— Хотелось бы знать, откуда у такого бедолаги, как ты, столько жратвы взялось?

Чониа и ухом не повел.

Дата Туташхиа упоенно рассказывал Замтарадзе о нашем приключении и о свидании. Замтарадзе еле сдерживал смех, и, когда не мог пересилить себя, от взрывов его хохота вздрагивали стены.

— Кучулориа, туши лампу, спать пора! — весьма решительно приказал Чониа.

Палата опешила.

— Помилуй, мы ведь не куры — лезть на насест, едва стемнеет, — мягко заметил Кучулориа после минутного молчания. — Сварим гоми, остатки сыра наскребем, поедим, а спать или не спать — об этом уж после поговорим.

— А какое мне дело, ужинали вы или нет, что там у вас — ошметки сыра или жмых. Сказал — тушить лампу и спать! И чтоб звука не слыхал — устал я сверх всякой меры!

И слова поперек никто не сказал.

— Не человек ты, вот что я тебе скажу! — едва слышно проворчал Варамиа.

— Тушите, тушите, некогда мне с вами разговоры разговаривать! — Чониа оглядел больных и, поняв, что подчиняться ему не собираются, встал, подкрутил фитиль и лег.

Квишиладзе без чужой помощи встать с постели не мог, да и лампа от него была далеко, что правда, то правда, но хоть словом мог он ему возразить? Ни звука он не произнес. Варамиа и вставать, и ходить мог, но руки у него были в гипсе — ему ли с фитилем возиться? Да и трудно было ждать от такого человека чего-то большего, чем он уже сказал. И Кучулориа тоже ни словом, ни делом не обнаружил своего отношения к происходящему. Судя по всему, фитилю суждено было остаться опущенным и вечернему гоми — несъеденным.

Прошло минут десять — пятнадцать, и звук фанфар раздался совсем с другой стороны: расторопней обычного Чониа вскочил с постели и стремглав бросился к балкону… Балкой, разумеется, был тут ни при чем — до того места, куда торопился Чониа, было совсем не близко, если б, конечно, он не ослушался строгих неоднократных наказов Хосро.

Дверь захлопнулась, и Квишиладзе расхохотался.

— Ты чего, дурак, смеешься? — набросился на него Кучулориа.

— А чего?

Квишиладзе оторопел:

— Как это чего?.. — Кучулориа бросил взгляд в сторону нашей комнаты, подбежал к Квишиладзе и наклонился над его ухом.

— Что?.. Как?.. — закричал Квишиладзе. — Неси сюда!

Кучулориа поднял фитиль, поднес катху с пеламуши Квишиладзе и ткнул пальцем в шарнир ручки.

— А-у-у-у! — завопил Квишиладзе. — А-у-у-у!

Повернулся Варамиа.

— А-у-у-у! Катха моей Цуцы!

— Да-a, Чониа будет съеден, как пить дать! — сказал Замтарадзе.

— Одолеют, думаешь? Слишком уж нагл, мерзавец, — Туташхиа был в сомнении.

— Таких, даже будь он царь, съедают вместе с войском, — уверил Замтарадзе.

— Катха моей Цуцы! А-у-у! — ничего другого не мог вымолвить потрясенный открытием Квишиладзе.

— Очнись! Почему это твоей Цуцы катха? По всей Гурии и Аджарии полно таких катх, да и в Имеретии их не меньше, — сказал Варамиа.

— Да замолчи ты! — одернул его Кучулориа. — Цуцину катху не то что Квишиладзе, я сам среди ста катх, глаза закрыв, узнаю. У Цуцы на катхе с обеих сторон всегда кресты вырезаны. Послушай, Квишиладзе! Ты лежи себе и помалкивай, а катху в руках держи. Он как войдет, мы поглядим, что он, подлец, скажет!

Палата затихла в ожидании, но Чониа не показывался.

— Подумать только! Как он чужой хлеб жрал, a! Эге-е-е! — Голос Кучулориа громом рассек напряженную, готовую разорваться тишину.

И опять сомкнулась тишина. Квишиладзе вперился глазами в Кучулориа и готов был испустить свое а-у-у, но Кучулориа погрозил пальцем, и у Цуциного возлюбленного вопль застыл на губах.

В палату вошел Чониа.

— Кто засветил лампу? — Он произнес это так, будто человека, совершившего это, ждала верная смерть.

Квишиладзе хлопнул крышкой катхи. Чониа обернулся. Оторопь длилась не более секунды. Он прыгнул кошкой и вцепился в катху. Квишиладзе одной рукой схватил Чониа за шиворот, а другой поднял полено и трахнул им его по голове. Чониа свалился на пол. Кучулориа мигом оказался рядом и, пока я сообразил выйти и разнять их, с такой ловкостью и сноровкой колошматил застрявшего между кроватей Чониа, будто никогда и не слышал о болях в позвоночнике. На крики и возню в палату вбежали мой дядя Мурман и Хосро. Все население лазарета Мурмана Ториа сбежалось на место происшествия.

— Что здесь происходит?! — закричал Хосро.

Чониа дали понюхать нашатыря и привели в чувство.

— Да ничего такого, Мурман-батоно, пошутил я немного, — простонал Чониа и укоризненно — Квишиладзе: — И как это шуток не понимать?

— Вот, поглядите, будьте добры!.. — воскликнул Квишиладзе и тут же осекся. Мурман долго ждал, чтобы ему объяснили, что здесь стряслось, но все хранили молчание.

И на меня поглядел Мурман. Знаком я объяснил ему, что все расскажу позже.

— Баловства здесь не допускайте. Обходитесь без ссор и драк! — сказал дядя Мурман и удалился.

Вернулись к себе и мы.

Чониа лежал под одеялом, свернувшись калачиком, как пес. Перебрав всю провизию Цуцы Догонадзе, Кучулориа переносил ее на новые места и, послушно выполняя все, что скажет законный владелец, рассовывал снедь под койкой и у его изголовья.

— Чониа съеден! — отметил Замтарадзе.

Разложив все но местам, Кучулориа поставил котел и начал готовить ужин. Пока варилось гоми, Чониа то и дело со стонами и проклятьями выбегал во двор. Всякий раз это сопровождалось солеными замечаниями Квишиладзе и Кучулориа. Варамиа ворочался с боку на бок и стонал. Душа его была не на месте. Квишиладзе накрыл стол по-царски, даже по стакану водки роздал. Наелись до отвала. Поболтали, пошутили, и затих лазарет.

Утром я проснулся — Замтарадзе звал к себе Чониа. Отодвинув занавески, Чониа остановился на пороге. — Подойди ближе! — сказал Замтарадзе.

Чониа послушался.

— Что собираешься делать с деньгами, которые Цуца Догонадзе передала Квишиладзе для доктора? — спросил абраг.

Чониа — на дыбы, отпираться, по вдруг сник и, сунув руку за пазуху, вытащил деньги Цуцы Догонадзе.

— Откуда знаешь? — шепотом спросил он, протягивая ассигнацию Замтарадзе.

— Зачем мне суешь, я что — Мурман Торна?

Чониа осекся.

— А как же быть?

— Надо хозяину вернуть.

— А хозяин кто? Квишиладзе или доктор Мурман?

— Квишиладзе. Он должен передать Мурману.

— Опять бить будут. В третий раз. Убьют.

Замтарадзе подумал и сказал:

— Не надо доводить до того, чтобы тебя били. Эти деньги доктора, но отдать их должен Квишиладзе.

— И вам не надо было доводить дело до того, чтобы вас били… там вон! — сквозь зубы отпустил Чониа.

У Замтарадзе глаза на лоб выкатились.

— Где это, мой дорогой?

— А там, на Саирме.

Я ничего не понимал. Ясно было только, что Чониа где-то видел, как били Замтарадзе. Иначе Замтарадзе должен был бы возражать, протестовать, но он молчал, вглядываясь в лицо Чониа, и думал, думал…

Чониа ожил, растерянность Замтарадзе была ему на руку, и, не мешкая, выпалил:

— Когда Цуца мне деньги давала, она сказала — отдай доктору сам.

От сердца у него отлегло, он перевел дыхание — вывернулся, даже самому понравилось.

— Тогда отнеси и отдай, — Замтарадзе махнул рукой.

Чониа постучался в дверь Мурмана и вошел.

— Не говорите Отиа про наш разговор с Чониа, — попросил Замтарадзе.

Когда я после завтрака вернулся в палату, у Кучулориа уже готов был утренний гоми. На стуле стояли четыре миски. Табуретку, на которой покоился котел с гоми, он пододвинул поближе к Квишиладзе, принес сыра, и, как это повелось в последние дни, Квишиладзе стал делить пищу, ничего не положив, однако, в миску Чониа. Он сунул руку под кровать, вытащил окорок и, срезав тоненькие кусочки, разложил их по мискам.

— Ткемали заправим, вон бутылка стоит, — сказал он. — Беречь надо, кто знает, как дела пойдут.

Кучулориа свою миску поставил поближе к Варамиа. Он был явно не в духе — видно, надеялся, что завтрак будет поплотнее.

— Есть вместе будем, — сказал Кучулориа Варамиа. — Ложку из твоей миски тебе, ложку из моей — мне, а то пока я тебя покормлю, мой гоми остынет, вкус уже не тот будет.

— Почему Чониа обделили? — спросил Варамиа.

— Животом мучается, нельзя ему, — фыркнул Кучулориа.

— Вчера мучился, сегодня вроде полегче.

— Он моего, слава богу, как следует попробовал. Столько нажрал, что и впрок не пошло. Все — мое, и мне лучше знать, кому давать, а кому — нет! — твердо сказал Квишиладзе.

— А я говорю разве, чтобы ты его своим кормил? — вступился Варамиа. — Гоми и сыр — от доктора Мурмана. Он на всех дал. Что виноват Чониа перед богом и тобой — это одно. А гоми и сыр ему положены, и его долю вы должны ему отдать. Раз за справедливостью дело стало — вот вам опа, справедливость.

— Ты что, спятил? Какая там справедливость — полно молоть! — вспылил Квишиладзе.

— Да-да, конечно, конечно, — зачастил Кучулориа. — Чего это ты вступаешься за подлеца? Это как понимать, а?!

— Я никогда и ни за кого понапрасну не вступаюсь, — спокойно ответил Варамиа. — Что скажет доктор Мурман, если узнает? Я за справедливость. Отдайте Чониа его долю из того, что дал Мурман!

И опять притихла палата.

— Что еще нужно этому несчастному? — сказал я Замтарадзе. — Сам он без чужой помощи куска хлеба положить в рот не может. Обозлит всех, и некому будет его кормить. И жаловаться он не будет — не такой это человек. С голодухи отдаст богу душу, и поминай как звали.

— Вот что я надумал! — объявил Квишиладзе. — Кучулориа, переложи из миски Варамиа кусок моей свинины себе. Так-то. Теперь поди сюда и это гоми положи Чониа. — Квишиладзе вынул из своей миски кусочки окорока и отодвинул миску от себя. — Варамиа-батоно, я не стану есть гоми и сыр, поднесенный Мурманом, мне своего хватит, и я благодарен доктору Мурману — он помог мне перебиться, пока у меня своего не было. Ну, как? Теперь — по справедливости?

— Теперь — да. Пусть так и будет! — согласился Варамиа, но было ясно, такого поворота дела он не ожидал.

— Неси сюда свою миску, Кучулориа, и оставь в покое этих справедливых и честных людей! — медленно и внятно произнес Квишиладзе.

Кучулориа съел гоми с кусочками сыра и пожевал совсем крохотные кусочки мяса. Квишиладзе уплетал не на шутку. Варамиа сидел на своей постели и уныло глядел в свою миску. Чониа лежал спиной ко всем, не шевелясь, и, видимо, соображал, что ему теперь делать. Вдруг он вскочил, пересел к Варамиа и поднес к его губам ложку гоми.

Вошел Туташхиа.

— Остыло все! — встретил его Замтарадзе.

— Ну и отделали тебя, беднягу, — услышали мы голос Варамиа. — Это же надо так измордовать человека.

— И тебе, Варамиа, перепало не меньше. Ешь и помалкивай.

— Больше всех и больнее всех достается всегда таким варамиа, — тихо сказал Туташхиа. — Можете мне поверить.

— И все же ты оказался прав, Отиа-батоно, — промолвил Мосе Замтарадзе немного погодя.

Дата Туташхиа удивленно посмотрел на Замтарадзе.

— Вот и утряслось все, — сказал Замтарадзе. — Каждый сверчок на свой шесток попал. Смотрите: Квишиладзе любит что послаще. Послаще ему и досталось. Кучулориа — лиса, такие лакейством живут. И он свое место занял. Чониа, правда, не досталось, сколько он заслужил, но все-таки всыпали ему — дай бог. Только честный — несчастен. У справедливого хлеб должен быть, но только лишь хлеб — ничего больше. Поглядите, Варамиа ничего, кроме гоми, и не досталось. Все образовалось само собой.

— Что так сложилось — это правда, — сказал Туташхиа. — Но неужели только так и должно все получаться. Они сожрали друг друга, и теперь они уже не люди.

— Ты слишком хорошо о человеке думаешь. А он вон каков, Отиа-батоно! — Замтаразде кивнул в сторону большой палаты. — Какие они есть, такую по себе и жизнь устраивают. Ты первый сказал мне, и теперь я сам это понял — никогда не надо вмешиваться в чужие дела и в чужую судьбу. Кормили мы их, кормили, а что путного получилось?

— Я не говорил, что никогда не следует вмешиваться. Я не буду вмешиваться до тех пор, пока не пойму — что лучше, вмешаться или остаться в стороне. — Туташхиа взял книгу и отправился на балкон.

А в лазарете и правда воцарилось спокойствие. На следующий день мой дядя назначил Квишиладзе прогулки по часу три раза в день и снял гипс с рук Варамиа.

Прошло еще дня три-четыре. Все шло по-старому. Чониа и Варамиа ели гоми и сыр Мосе Замтарадзе, думая по-прежнему, что их угощает Мурман Ториа. Кучулориа получал из этих даров свою долю, а Квишиладзе каждое утро отрезал ему по кусочку мяса. Зато сам Квишиладзе обжирался, как мог и сколько влезало. Я наблюдал за ним, и у меня составилось впечатление, что он старался как можно быстрее сожрать все, что получил.

Замтарадзе совсем поправился, только немного прихрамывал. Дни шли за днями, и никто из больных даже Слона не проронил, будто дали обет молчания.

Однажды ночью, часа в три, в палате раздался вопль Квишиладзе:

— Кучулориа, зажги лампу! Сейчас же! Какой сукин сын потушил, только бы мне узнать! Зажги лампу немедля!

— Что случилось? Что ты орешь среди ночи? Какая муха тебя укусила? — откликнулся Варамиа.

— Зажги лампу, Кучулориа, зажги, не тяни! — продолжал орать Квишиладзе. — Стой, Чониа, ворюга ты и подлец! Ну, теперь не уйдешь. Не рвись напрасно, не вырвешься!

В палате возились, тузили друг друга, но лампу зажигать не торопились.

Мосе Замтарадзе поднялся, засветил лампу и пошел было в большую палату.

— Поставь лампу на место и ложись, ради всех святых, — ледяным голосом остановил его Туташхиа.

Замтарадзе удивился, видимо, не привык к такому тону, однако лампу не поставил.

— Перебьют друг друга и сожрут сами себя, — Замтарадзе встретился взглядом с Туташхиа и осекся. — А мы будем сидеть сложа руки?

— Да, пока не станет ясно, как быть.

— Ясно никогда не станет, — сказал Замтарадзе, сдаваясь и ставя лампу на стол.

— Несите лампу, люди вы или кто?! Вы что, не слышите, что здесь творится?! — кричал Квишиладзе.

Я взял лампу и вышел в большую палату.

Варамиа сидел на постели и глядел во все глаза. Чониа лежал на боку, ладошка под щеку и, ехидно щурясь, ждал развязки.

Кучулориа лежал на полу лицом вниз, а его правую руку мертвой хваткой зажал обеими руками Квишиладзе.

Дяди Мурмана и Хосро в ту ночь в лазарете не было, их увезли к больному, довольно далеко, а то раньше Хосро никто бы на шум не прибежал.

Квишиладзе отпустил свою жертву. Кучулориа медленно поднялся, озираясь кругом, и, сорвавшись с места, вмиг выскочил на балкон — в ночной тишине шарканье его шлепанцев донеслось с дороги, идущей в Поти.

— А-у-у-у! — вырвалось у Квишиладзе. — Змею я пригрел на своей груди, змею!

Мосе Замтарадзе рассмеялся и снова улегся в постель.

— Стой, Чониа, сукин сын! Из моих рук не вырвешься, — передразнил Чониа Квишиладзе и, повернувшись лицом к стене, добавил надменно: — Был бы Чониа способен на такие дела — поглядел бы я на тебя!

Рассвело.

Мы с Датой Туташхиа стояли на балконе, наблюдали за моими животными. В бочке осталось две крысы, и уже не было сомнения, которая из них будет продана шкиперам. Туташхиа прежде меня заметил молодого человека, идущего к лазарету, долго еще приглядывался и, сбежав по лестнице, пошел к нему навстречу. Они перекинулись несколькими словами, и молодой человек ушел. Под вечер абраги оседлали лошадей и распрощались с нами. С тех пор ни одного из них я не встречал. Вот и все, что я знаю про Дату Туташхиа.

К Варамиа пришел брат, принес уйму всякой снеди, ио Варамиа не захотел оставаться в лазарете, расплатился с Мурманом и, оставив Чониа все, что ему принесли, ушел.

Было за полдень, когда Квишиладзе, взяв костыли, спустился во двор гулять. Чониа уложил провизию, оставленную Варамиа, все перевязал, перекинул через плечо и отправился в сторону Поти. Квишиладзе проводил его взглядом, вернулся в палату, проверил свои припасы — не прихватил ли кто-нибудь из отбывших его добро.

Мешочки, кульки, катхи… в одних насыпана была земля, в других зола…

Вот так все и было.

Загрузка...