И воззвал тогда Туташха к небесам:
— О всемогущий! Не ради забавы предался я помыслам моим, не хламиды себе ткал я из мыслей моих, паутине подобных, и не возмездия ради поднял копье мое. И не смущенный ухищрениями нечистого обрел я плоть человеческую — а во исцеление недугов рода Адамова. Но тщетным оказался разум мой и хилой десница моя. Не проросли и не дали плода семена, посеянные мною, ибо не дал ты мне дара превращения зла в добро.
И вот к тебе взываю я: даждь мне истинную долю мою, дабы наделил я ее даром все сущее на земле.
И был тогда глас:
— Не постиг ты естества человеческого, ибо не был никогда человеком. Пойди к ним и увидишь: идут к ближнему якобы с дарами, а придя, отбирают последнее, ибо не дары они несли, а нож. Кладут печать на уста свои, дабы не осудить ближнего, а чрево их переполнено мясом и костями его. Кадят господу, а надеются на Маммону и тайно укрепляются мощью его. Но ты стой, как стоял, и будет благо тебе и всему роду Адамову, ибо умножать добро и достигать совершенства — вот в чем истинное назначение человека.
И снизойдет тогда на тебя благодать, и сумеешь ты сотворить добро из зла.
Вступил тогда Туташха на тернистый путь мук и страданий, и после всех терзаний души и плоти и преодоления их вспыхнул вокруг его главы чудный свет, и все увидели его.
Тогда он вернулся в мир и сказал людям:
— Послал меня всевышний к вам, дабы очистить души ваши от скверны драконьей, внемлите же принесшему себя в жертву во имя душ ваших и бессмертия их.
И отрубил шуйцу свою Туташха и бросил ее дракону.
И малые числом люди повторили подвиг и жертву его.
Но перерубил Туташха колени свои и бросил дракону.
И все малые числом сделали то же.
И потускнел цвет дракона, и ущербился огонь из пасти его. И прочие стали тоже бросать ему куски мяса своего.
И стал дракон на две лапы, уподобляясь человеку, и отпали когти его, и в лик человеческий преобразился зев его.
Тогда вспорол грудь свою Туташха, вырвал сердце и бросил дракону. Но, не притронувшись к жертве, рек дракон:
— Не жажду я более крови и плоти человеческой.
И тогда каждый, кто обрубил члены свои, обрел их вновь.
И сказал им Туташха о драконе:
— Не трогайте человека сего, и да почиет на вас благодать превращать зло во благо.
И тогда вознеслась душа Туташха на небо, а плоть осталась на земле.
Видно, в вестибюле Грузинского архивного ®управления вывесили афишу, на которой изображена моя физиономия, а под ней надпись, оповещающая всех, что в течение восьми месяцев я действительно был тайным агентом кавказской жандармерии. Да, я служил и о сем факте неизменно упоминаю во всех анкетах, которые мне приходится заполнять… И еще могу, конечно, добавить, что я был исключен из Московского университета за революционную деятельность, дважды был арестован и три года провел в ссылке… И что сейчас я членкор нашей академии, и с моими трудами знакомы все гельминтологи мира. Вы что-нибудь смыслите в гельминтологии?.. Ну, тогда хорошо.
Должен вам доложить, что по поводу моей службы в жандармерии ко мне приходили не раз. И еще придут, я знаю. Но моими отношениями с Датой Туташхиа еще никто не интересовался. Вы первый пожаловали.
Дело в том, что мой отец не желал, чтобы его окончивший классическую гимназию единственный сынок погиб на японской войне. И когда подошел срок призыва, меня устроили в жандармерию. Временно. Такое уж было время, воля отца была превыше всех законов…
В чем состояла моя служба? В слежке. Старая это профессия, можно сказать, даже древняя… Я свидетель и участник трех революций и утверждаю, что революция возможна только тогда, когда все говорят о ней — мужчины и женщины, старики и дети, сторонники режима и его противники, все общество. Самое удивительное, что я сам был за революцию, а очутился в жандармерии… Вот мы и подобрались к Дате Туташхиа.
Получив задание отправиться в Самтредиа и проследить за неким человеком, я тогда еще не знал, что его зовут Дата Туташхиа, это я узнал позднее… Моя задача была выяснить, с кем он встретится на станции и в поезде, о чем будут говорить при встрече. Предполагалось, что его встретит брат, молодой человек… И еще я должен был спасти Туташхиа от возможного ареста…
Перед самым отъездом мой начальник показал мне какого-то высокого жандармского чина и сказал: запомни его, он как две капли воды похож на того, за кем тебе следить. И я узнал Туташхиа, едва он появился. Сразу узнал. Да еще и тамошний агент подошел ко мне и указал — передаю, мол, его тебе.
Стоял октябрь, но было тепло, как летом. Однако и по этой погоде Туташхиа был одет слишком легко — в суконных брюках и блузе, на голове сванка, на ногах домотканые пачичи и мягкие чувяки. Под мышкой — сверток…
У начальника станции я взял семнадцатое место в плацкартном вагоне. Девятнадцатое было отложено и дожидалось в кассе, когда придет за билетом Туташхиа.
В зале ожидания Туташхиа сидел сначала в одиночестве, но вскоре вокруг собралась кучка пассажиров, я подсел к ним. Все шумели и толковали, конечно, о революции. Дата Туташхиа слушал молча и только раз улыбнулся, когда кто-то сказал:
— Пусть бы нам сказали, батоно, сколько нарежут земли в Намашеви, а я б уж тогда прикинул, стоит жечь хоромы князя Кайхосро Цулукидзе или обождать. Мне сегодняшнее яйцо дороже завтрашней клуши!
В вагоне тоже только и было разговоров, что о революции.
— А тебе что, есть что сказать? А коли есть, чего молчишь, дорогой?
— Что значит, есть или нет? Не понравилось тебе что-то, говори прямо, и пускай власть слушает. Мнения правят миром, мнения!
— Это где же ты видал такую власть, чтоб ты сказал, а она, пожалуйста, слушать будет?!
— А чего тут такого? Раз будет свобода…
— Жди, сейчас на подносе тебе принесут твою свободу, вон бегут-торопятся! Ты его выберешь, он свободу слова получит и за свою шкуру будет вступаться, за свой карман, а на твои беды ему наплевать с высокой колокольни.
— Свободу добывают в борьбе! — крикнул я и поглядел на Дату: — Вы не согласны?
— Свободу, браток, каждый сам себе должен добыть, — ответил Туташхиа. — Не задевай других, пусть от тебя вреда никто не видит, живи себе, как душа просит.
Тут снова все загалдели.
— Правительство должно быть рабоче-крестьянским, из бедняков!
— Станет твой бедняк о других бедняках думать, жди! — отозвался кахетинец с верхней полки. — Ты и глазом не моргнул, а он уже при чинах и при деньгах. И положил он на тебя, сам знаешь, что…
В конце концов вагон успокоился. Я достал сумку с припасами, пригласил к своей трапезе Дату. Вскоре к нам присоединились еще двое, и до самого Зестафони мы пили за революцию. Туташхиа сказал, что его зовут Прокопием Чантуриа. Он пил и ел молча. Лишь один раз, когда в другом конце вагона кто-то крикнул, что Российская империя — тюрьма народов и что она должна быть взорвана изнутри, заговорил:
— Когда крестьянину говорят о свободе, он под свободой подразумевает землю. Революция, переворот, потрясение основ — для него все это хлеб да щи, ни о чем другом он не помышляет. Теперь, представь себе, шьют этому мужику новое платье, добротное и по мерке, он что, как человек и гражданин от этого лучше станет? Вся соль здесь. Я бы сам поджег этого Кайхосро Цулукидзе, если б знал, что от этого хоть что-нибудь станет лучше. Погляди-ка на него, — и он кивнул в сторону кричавшего.
Там, в проходе, громоздился жирный обрюзгший оборванец в явно тесных ему отрепьях. И кричал о свободе…
В Тифлис мы прибыли с опозданием. На перроне была суматоха, полно солдат, полиции и переодетых агентов. Проверяли документы. В этой суматохе арестовали встретившего меня агента (он изобразил моего дядю) и встретившего Дату гимназиста — его брата. Короче говоря, произошла путаница, и Туташхиа не мог не заподозрить меня. Но виду не подал. Только пристально и весело взглянул. Хорошенькими же словами вспоминал я в ту минуту своего отца!..
Удивительно, но я не испытывал страха перед явно разоблачившим меня Туташхиа. Что-то мне подсказывало — зла от этого человека не будет.
А в городе было более чем неспокойно. Готовилась манифестация черносотенцев, чтобы продемонстрировать верность населения царскому режиму и сорвать намечавшуюся мирную демонстрацию революционно настроенных тифлисцев, намеревавшихся объявить свои лозунги перед дворцом наместника.
Мы с Датой в конце концов взобрались на высокую каменную ограду, откуда хорошо было видно и слышно. Там, внизу, все орали и спорили. Наконец решено было дать слово пяти ораторам — пусть объявят свои лозунги. И пока первый оратор протискивался к балкону, с которого собирался держать речь, Туташхиа сказал мне:
— Если б с царем и строем они дрались, как между собой, во всем мире о царях давно бы забыли…
Ну, долго рассказывать, кончилось тем, что всех разогнали казаки, и нам с Датой тоже довелось нагайки отведать. У Туташхиа даже лицо перекосило от боли, он схватился было за свой сверток, где, вероятно, было оружие, но сдержался. Будь с нашей стороны хоть одна пуля — казаки перебили бы всех, как зайцев.
Наконец мы кое-как ушли от казаков и — по предложению Даты — двинулись вверх, к Головинскому проспекту, где готовилась черносотенная манифестация, поглядеть, что там делается. Туташхиа задавал нашему движению медленный темп и этим как бы молча настаивал на спокойствии. По пути мы с ним немного поговорили о революции и о событиях в Тифлисе.
— Когда вокруг тебя все спешат, — говорил Туташхиа в ответ на мое предложение ускорить шаг, — и ты в эту спешку втянешься, тогда считай — дело пропало, тебе уже не понять, что вокруг тебя делается. Когда несешься в седле, ничего, кроме ушей своей лошади, ты не видишь. Но стоит спешиться — и перед тобой вся лошадь как она есть. Так или нет?
Я согласился, чувствуя, как спокойствие возвращается ко мне.
— Я скажу тебе, — продолжал Дата наш разговор, — что от арестов и расстрелов ненависть к правительству в народе только усилится, только хитрее станет народ и в другой раз возьмется за дело поумнее. И сам разгромит черносотенцев, полицию, станет от этого решительней, смелей, скажет: «Победа зависит от меня!» А стоит народу поверить, что он способен победить, тут все, тут уж его ничто не остановит. В любом случае царь и правительство в проигрыше. Умирающему, брат Роберт, ничего не поможет, кроме причастия и свечки!
— А что бы ты сделал на месте царя, Прокопий-батоно?
— На месте царя? Я бы отрекся от престола. Если б, конечно, смог себя побороть. Уехал бы за границу и жил бы там себе поживал…
— А на месте народа?
— Я бы вожака подождал. Который бы всех других вожаков одолел, был бы самый справедливый и больше других пообещал. За такими народ всегда идет.
— Ну, а ты сам? Ты, Прокопий-батоно, пошел бы?
— Пошел бы. Но я должен убедиться, что тот человек, который сметет старое, не повторит то, что есть теперь. Пусть мне скажут: старое сбросим, построим новое и это новое сделает человека лучше. Да я за таким вожаком сам пойду и пригожусь ему, может, и побольше, чем другие.
Тем временем на проспекте появились манифестанты, пели вразнобой «Боже, царя храни!». По обеим сторонам шествия тянулись казачьи цепи. Пахло ладаном и лошадиным потом, несло водочным перегаром.
— Чувствуешь вонь? — спросил Туташхиа, когда они поравнялись с нами.
А из Александровского сада двигались демонстранты. Столкновение стало неизбежным. Попы пытались было удержать свою паству, но черносотенцы сорвались с места и напали на арьергард демонстрации. Драка завязалась отчаяннейшая. Казаки, солдаты и полиция не торопились вмешиваться. И получилось так, что демонстранты отступили как раз к дворцу, куда их не хотели пускать, обнародовали там свои лозунги и благополучно разбежались. А черносотенцы — хотя и всыпали им по первое число! — теперь фланировали по проспекту с видом победителей и приставали к прохожим.
К юной паре, что стояла возле нас, привязались трое: — Кто такие? Чего здесь торчите?
— Где хотим, там и стоим! — ответил по-русски молодой грузин. — Какое вам дело?
Началась потасовка. Двое черносотенцев вытащили штыки с короткими ручками. Какая-то баба ударила по лицу барышню — та заплакала и начала умолять своего спутника прекратить драку и уйти. Он послушался, и молодая пара поторопилась скрыться в ближайшем подъезде. Но вслед за ними туда направились те двое, что со штыками. Это встревожило Дату.
— Они же вдребезги пьяны и злы, как кабаны, — и он тоже двинулся к подъезду, а я за ним.
— Дата! — окликнул его хромой господин, рослый, лет тридцати пяти. С ним рядом шел какой-то гимназист. Но Туташхиа, словно не слыша, вошел в подъезд и заспешил по темному коридору.
Мы вышли на балкон. Внизу два черносотенца стояли на мусорном ящике и пыряли в него своими штыками.
— Ни с места, сукины дети! — и Дата выхватил из своего свертка новехонький револьвер.
Те соскочили с мусорного ящика и бросились было бежать, но Дата свалил обоих двумя выстрелами и, гремя по железным ступеням, спустился во двор. Я — за ним. В мусорном ящике лежали молодой грузин и его барышня, оба в крови. Я страшно закричал и на какое-то время впал в беспамятство. Когда пришел в себя, Дата стоял над двумя ранеными черносотенцами и говорил:
— Один из вас останется жить? Кто жить хочет? Ты?.. Встань, скотина!
Раненый с помощью штыка кое-как поднялся, а Туташхиа ткнул носком под лопатку второго и приказал: —А ну, всади сюда свой штык! Быстрей давай!
И он выпустил под ноги убийце еще две пули. Тот сделал свое дело, после чего Дата медленно произнес:
— Теперь ступай! И живи дальше…
И в это время чья-то пуля пробила убийце лоб…
Я оглянулся — на балконе стоял тот хромой, а рядом с ним гимназист засовывал револьвер в карман кителя. Они встретили нас в коридоре.
— Сколько крови! — вздохнул Дата. — Не хочу я жить в этом государстве! Все осточертело мне! Все!..
— Ты решился? — спросил хромой.
— Да, — ответил Туташхиа. — Решился.
— Целых пять лет я не говорил тебе, — отозвался хромой, — а теперь скажу: правильно делаешь! Ты махнул рукой на человека, но человек как отдельная личность почти всегда неправ. А народ прав всегда. Надо познать народ, и тогда ты непременно его полюбишь. Человек же отдельный достоин не презрения, а сострадания. Тебе надо пожить среди народа, чтобы полюбить человека.
— Тогда я пойду на базар, там всегда много народу.
— Базар — место конкуренции, там люди противопоставлены друг другу. А место, куда ты идешь… Вся тамошняя жизнь — это борьба сжатых в один кулак людей против насилия и несправедливости…
— Не осталось, наверно, довода, который бы упустили, уговаривая меня добровольно сесть в тюрьму. Но того, что ты сказал, мне еще не говорил никто. — Дата отдал хромому свой револьвер, со звоном высыпал ему на ладонь горсть патронов. — Может быть, вам удастся довести до конца то, о чем мы мечтали… Пойдем, брат Роберт, нам ведь в одну сторону…
У дверей жандармского управления он, не протянув руки, попрощался со мной. Сказал что-то часовому — минуты через три вышел тот самый чин, похожий на моего подопечного как две капли воды. Он взял Дату под руку, и они ушли вместе. Да, их сходство было поразительным… Больше я Дату Туташхиа не видел.
На другой день меня провели на прием к Зарандиа, о котором я много слышал, но не знал раньше, что он и есть тот похожий на Дату чин. Узнав, что я хотел бы уйти из жандармерии и поступить в Московский университет, Зарандиа похвалил меня и велел привести отца. Вот, собственно, и все… У вас больше нет вопросов? Тогда всего наилучшего!
Из Метехи меня одновременно с Фомой Комодовым перевели в Ортачала. Вместе с тамошними товарищами мы решили разобраться в положении и, как только возникнут благоприятные условия, попытаться организовать бунт.
Фома Комодов был рабочий механических мастерских Бендукидзе. Лет тридцать ему было тогда, не больше, но опыт нелегальной работы — огромный. И чего только он не умел! Красноречие, довольно глубокие политические знания, неподражаемое умение общаться с массами, дальновидность, способность быстро ориентироваться в обстановке, отчаянная смелость — всего в нем было в избытке. Человек огромного личного обаяния и веселого нрава, он пользовался большой популярностью, особенно с тех пор, как ему удалось бежать с каторги. Привезенный в Братск, он через три недели бежал, перепилив кандалы. Скрывался неделю, попал в ловушку и снова был арестован. Опять кандалы, опять гонят к прежнему месту каторги. Приставили к нему двух солдат. Остановились в одной деревне переночевать. Староста уступил им на ночь комнату в своей избе. Солдаты по очереди дежурят. Один спит, другой сторожит Фому. Заметил Фома, что и этот солдат стал клевать носом. Привстал, тихонько отворил окно, а сам под кровать. Солдат проснулся, увидел — окно открыто, кровать пуста, и давай — тревогу! Подняли всю деревню, погнали мужиков прочесать тайгу, а Фома вылез из-под кровати, нашел напильник, каторжную свою одежку свернул и вместе с кандалами положил на стол в горнице. Переоделся в Старостины штаны и рубаху и был таков. Добрался до Тифлиса и опять — нелегальная работа. Через год — октябрьский манифест, а по нему амнистия. Фома Комодов получил чистый паспорт, но, как и меня, вскоре взяли его по новому делу и тоже — восемь лет.
Ведут, значит, нас из Метехи в Ортачалаг. Поначалу, конечно, обыскали, все оформили, как положено, и повели. На улице нас ждал конвой — четверо солдат и старшой их. С ними — арестант, не знаю, где они его подобрали.
Прошли мы Метехский мост, повернули к Ортачала, а я все к незнакомому арестанту приглядываюсь. Росточка он был небольшого, и годов ему не больше двадцати, а держится барин-барином. Меня любопытство взяло — что, думаю, за птица? А он шел рядом с Комодовым. Я Фоме мигнул — обтолкуй, мол. На воле расспрашивать незнакомого человека, кто он, да откуда, не принято, тебя за невежду сочтут, за хама, а в тюрьме, напротив, — это знак внимания, тебе, стало быть, сочувствуют. За что сидишь? По какому делу проходишь? — это вопросы самые обычные.
— Ты кто? — спросил Фома у нашего надутого попутчика.
— Человек! — бросил он небрежно.
На тюремном языке это значит — «вор в законе».
— За что чалишься?
— За то! — холодно отрезал он.
— Сколько тянешь? — Фома спрашивал о сроке.
— Сколько есть! — Это значит не твое дело.
— По которому идешь?
— По которому есть! — ответил парень, зло сверкнув глазами.
— А зовут как? — решил не отставать Фома.
— Поктией зовут! — Это значило: «Чего не отстаешь?»
— Имя или кличка?
— Что есть! — «Разговор окончен» — вот что означал этот ответ.
Все было ясно. Малый разыгрывал вора, а на самом деле был чистейшей воды фраером.
— Наверное, у сына городового голубей взял, — шепотом подтвердил мою догадку Фома.
Отвечал Поктиа точно, как положено вору в законе, но подвела интонация: он был слишком надменен и груб. Вор в таких случаях вежлив до вкрадчивости. Видно, наставник Поктии упустил этот момент. Сам Поктиа не сомневался, что мы поверили в его «аристократическое происхождение», и пыжился, уверенный, что обеспечил себе легкую жизнь в тюрьме за чужой счет. Чем это все обернулось, я вам сейчас расскажу.
В Ортачальской тюрьме нас опять обыскали, опять потянулась нудная процедура приема арестованного — в каких-то книгах заполнили какие-то графы — и, наконец, нас отвели в карантин.
Загремели замки и засовы, распахнулась дверь — гвалт и зловоние, вырвавшиеся из камеры, кулаком ударили в морду.
— Тараста, три чалавек! — крикнул надзиратель, и дверь за нашей спиной захлопнулась.
Это была бесконечно длинная, очень узкая, сырая и темная камера в полуподвальном этаже главного корпуса. С непривычки глаз различал лишь тени. Их было так много, что все вместе они походили скорее на огромное, фантастически бесплотное и мятущееся тело, чем на человеческую массу, состоящую из множества копошащихся тел.
— Нет места… неужели нельзя понять? Пихают и пихают, а куда пихают, хотел бы я знать? Устраивайтесь, где сидите, — больше некуда, — дополз до нас из темного угла сквозь гул голос старосты.
— Поди сюда! — закричал ему Фома.
Глаз привык к темноте. Слева стояла полная до краев параша, и уже на один шаг от нее не было видно пола — всюду лежали люди. Здесь же стоял маленький стол, втиснутый между тел. Арестанты играли в домино. Вдоль всей камеры тянулись двухэтажные нары, а поверх них в трех местах сквозь зарешеченные окна пробивался слабый свет. Справа на верхних нарах расположилась небольшая компания — один что-то рассказывал, остальные то и дело громко смеялись. В дальнем краю, у окна, играли в карты. Играли, собственно, двое, другие лишь наблюдали.
— Здесь я. Чего тебе? — отозвался староста.
— Нам нечего подстелить, на пол лечь не можем, так что потесни-ка там народ на нарах.
— Сию минуточку, сударь… вот вам софа, и постель принесут, и белье, и самовар подадут…
— Заткнись! — оборвал его Фома. — Два места наверху! И поживее!
Староста понял, что шуточки его тут ни к чему, фиглярство не пройдет, но карантин и правда был набит до отказа. Уже в который раз приходилось ему потеснить и поджимать народ, и найдется ли на этот раз такая возможность? Но тон он сбавил, хотя брюзжал все так же:
— Извольте, сударь… поищите… найдете… располагайтесь на здоровье, а я — что?..
Поктиа тоже не был обременен добром. Заложив руки за спину, он стал быстро вымеривать шагами узкий проход вдоль нар — взад и вперед, взад и вперед. Хорошо это у него получалось — точь-в-точь как у тех, кто отсидел не один уже срок.
Пока мы бранились со старостой, возле нас все время крутился какой-то парень. Подойдя поближе к Фоме, он заглянул ему в лицо и скрылся.
А я изучал камеру. На верхних нарах, прямо над нами, сидел человек в кальсонах, брюки он держал перед собой, и лишь сильно напрягшись, я увидел, что он не насекомых ищет, а пришивает пуговицу. «Как он только умудряется видеть в такой темноте?» — подивился я про себя. Рядом с ним, поджав ноги и позвякивая агатовыми четками, сидел и следил за пришиванием пуговицы не старый человек с седой бородой. Я постарался вспомнить, где я его видел… я его точно где-то встречал, но сейчас было не до старых знакомых. Надо было устраиваться.
Малый, что вертелся возле нас и приглядывался к Фоме, опять возник и, улучив минуту, шепотом среди гвалта спросил:
— Вы Фома Комодов?
— Да, — ответил Фома, внимательно оглядев его.
— Пойдемте со мной. Я Шалва Тухарели.
У старосты глаза на лоб полезли. Мы переступили через лежащих на полу, торопясь пробиться к проходу вдоль нар, когда староста, наконец, пришел в себя:
— Комодов, кацо! Что же ты сразу не сказал?
Оказывается, политические заняли верхние нары у окна в правом углу. Они лежали впятером на четырех матрацах, оставалось свободным довольно много места, и мы двое уместились без особых трудов.
В тюрьме, да еще когда революция в разгаре, поговорить было о чем. Пока пересказали новости, пока обсудили, прошел час. Поктиа все мерил и мерил ногами проход между нар. Смысл и цель его поведения состояли в том, чтобы староста сам обратил внимание на человека, который ничего не просит, не занимает места в железном ряду, а только ходит взад и вперед — быстро и нервно. «Железный ряд» — это пол-локтя на человека на полу. Лежать можно только на боку, повернуться во сне — значит разбудить соседей — тут же поднимается брань и толкотня. Поэтому ночью с боку на бок поворачивался сразу весь ряд — по команде старосты. Вместе спали, вместе переворачивались, вместе опять засыпали…
Так вот Поктиа сделал все, чтобы староста принял его за вора в законе и предложил место. Но староста оказался гнилухой, то есть он отлично разбирался в тонкостях тюремной жизни. Игра Поктии была сущий пустяк для него, и ни малейшего внимания он на него не обратил — ничего, походит, устанет и преспокойно устроится возле самой параши! Увидев, что шагание не оправдало себя, Поктиа, как и подобает бывалому вору, попробовал было другой способ — захватить чужое место. Своей жертвой он избрал арестанта, пришивавшего пуговицу. С формальной точки зрения выбор был сделан правильно: человек сам пришивает себе пуговицу, значит, не вор, ибо у вора всегда найдутся в тюрьме приживалы и прихлебатели, «шестерки», которые любую работу за него сделают. И одеждой не походил на вора: вылинявшая гимнастерка, брюки, заправленные в сбитые, заплата на заплате, сапоги. Сейчас он сидел согнувшись, весь уйдя в свои мысли.
Я был уже внизу. Захотелось размяться. В узком проходе вдоль нар разгуливало несколько человек, и я присоединился к этой цепочке. Поктиа остановился возле своей жертвы и перекрыл проход. Все остановились, а я очутился шагах в пяти от Поктии.
— А ну, дяденька, слазь! — Поктиа произнес это со всей твердостью и властностью, на какую только был способен.
Дяденька и не пошевелился, будто и не слышал. Только седобородый, сидевший рядом с ним, повернул голову, глянул на Поктию и снова отвернулся.
Дата Туташхиа! Я тут же узнал его… Но не успел даже вскрикнуть, как дяденька носком сапога двинул Поктиа в рожу. Парень качнулся, из носа хлынула кровь.
Дата Туташхиа невозмутимо перебирал четки, поглядывая то на Поктию, то на его экзекутора, то на присутствующих.
По столику звонко били костяшками домино.
— На нас капает, не видишь? — крикнули снизу, и кто-то отодвинулся от Поктии.
— Давай к параше! Ступай, брат, ступай!
Поктии дали дорогу, и он пошел отхаркиваться и сморкаться в парашу.
— Харчо-джан, нельзя же так, ни жалости, ни снисхождения, ей-богу!
Я не знаю, кто крикнул, но кличка была мне известна. По роду занятий торговец цветами, по призванию — активный мужелож, он то и дело попадал в Ортачальскую тюрьму.
— Ха, не твое собачье дело! — огрызнулся Харчо и снова погрузился в мысли, мирное течение которых было прервано визитом Поктии.
Он сидел, как Шива, и вообще сильно смахивал на него.
Цепочка прогуливающихся опять пришла в движение, и я вместе с ней. «Дата это или нет? Может быть, мне показалось?», и при следующем повороте я решил получше разглядеть седобородого.
Поктиа стоял над парашей и унимал кровь, а потом опустился возле нее и, запрокинув голову, совсем затих. Ну, не совсем, может быть, не возле, а чуть подальше, но все же он сел возле параши. Это значило, что уже никогда не зваться ему вором в законе. Хорошо подкованный теоретически, он поймет теперь: чтобы выжить, надо искать другие пути.
Я еще несколько раз прошел мимо седобородого и, подойдя к своим, спросил Андро Чанеишвили — кто это?
— Дата Туташхиа. Слышал о нем?
Оказывается, Дате Туташхиа дали пять лет и он отбывал свой срок здесь, в Ортачала. Месяц назад его перевели в жандармскую тюрьму, но не прошло и десяти дней, как он вернулся сюда. Вся тюрьма знала его, и друзей у него было много.
— Как он держится? — спросил я.
— Да так, сам по себе. Никто его не трогает. Так и живет.
— Тронь его! А то они не знают, кого трогать, а кого нет?
Пришлось рассказывать своим новым друзьям, откуда я знаю Дату Туташхиа.
Поктиа сидел, несчастный и жалкий, то и дело щупая свой нос. Но два пинка, доставшиеся ему, были ничто в сравнении с тем, что в тюрьме считалось весьма умеренной расправой, и с тем, что доводилось мне наблюдать не раз. Другим подобные ошибки стоили половины жизни. Это так и называлось: «отнять полжизни».
Я снова спустился вниз и решил пройтись мимо Даты еще разок-другой, — может, узнает меня… А нет, так сам напомню.
— Поди-ка сюда, парень! — позвал Харчо Поктию.
Поктиа сидел, не поднимая головы, — он и не понял, что зовут его.
— Чапай сюда… кому говорят! Да двиньте ему! — приказал Харчо.
Сосед толкнул Поктию.
Поктиа сидел, будто его пригвоздили к полу, и исподлобья поглядывал на Харчо. Наконец он поднялся и приблизился к нему, но лишь настолько, чтобы носок Харчо его не достал.
— Поднимись и сядь рядом! — дружелюбно пригласил Харчо.
Очень неуверенно, но все же Поктиа поднялся.
Дата взглянул на его побитую физиономию и отвернулся.
Одну ногу подобрав под себя, а другую свесив с нары, Поктиа настороженно уставился на Харчо.
— Вот что я скажу тебе, сынок, — ласково начал Харчо, — тот, кто тебя всем этим премудростям научил, забыл, видно, сказать, что надо делать, когда дяденька откажется слезть с нар и уступить свое место?
Поктиа глянул на него во все глаза и молчал.
— Во-о, видишь! Значит, не научил. Тогда я тебя научу, может, и пригодится.
Харчо спрыгнул вниз и вцепился в ногу Поктии…
Поктиа слетел с нар, описал в воздухе дугу над головами доминошников и рухнул рядом с парашей.
— Вах! — вырвалось у одного из игроков. — Видал?!
— Ставь, давай! Нашел время!
— Вах! Правда, не видал?
— Ставь, говорю!
— Да нет… видал, что было?!
— Будешь ставить или нет!..
Игрок поглядел на концы, потом на свои костяшки и поставил.
— Да, этому, видно, он тебя не научил, — задумчиво протянул Харчо, вскарабкавшись на нары и устроившись в той же позе.
Но тут — никто и не ждал — Дата Туташхиа, чуть отодвинувшись к стене и упершись в нее спиной, обеими ногами двинул Харчо в зад. Харчо повторил траекторию Поктии, но плюхнулся задом на столик доминошников. Столик был ветхий и от такого удара развалился. Пытаясь подняться и сохранить равновесие, Харчо угодил одной ногой в парашу. Те, что сидели и лежали вокруг параши, вскочили, как ошпаренные, и поднялся такой гвалт, какой редко услышишь даже в тюрьме.
Восстановить, что за чем потом следовало, невозможно, да я и не буду пытаться. Тут же в разных местах одновременно вспыхнула драка. Два игрока в домино свалились на тех, кто лежал возле стола, — здесь дрались в основном сапогами, тяжелыми башмаками и галошами. Железный ряд, облитый содержимым параши, кинулся на Харчо. Молотили мужеложа одновременно человек десять: кто кулаками, кто ногами, а один, схватив здоровенную крышку от бочки с водой, размахивал ею, но никак не мог опустить ее на Харчо, так как боялся попасть в тех, кто его избивал. Наконец он изловчился, но попал не в Харчо, а в кого-то еще, и тут же завязался новый очаг драки. Поктиа вертелся вокруг Харчо, норовя ткнуть пальцем своему мучителю в глаз.
Как только развязалась драка, я, спасаясь, вскочил на верхние нары, откуда развертывался прекрасный вид на панораму битвы. Утверждаю со всей ответственностью — меньше всех досталось Куркале, третьему игроку в домино. Железнорядцы, пошвыряв его по полу, схватили за руки и ноги и, раскачав, как мешок, забросили на верхние нары. Он плюхнулся между мной и Датой Туташхиа. На его счастье, он никого здесь не потревожил и, получив два-три ленивых тычка и благоразумно не ответив на них, перешел, таким образом, в партию зрителей. Пока шло побоище, он тянул лишь одно:
— Ты только погляди, что творится… э-э-эх! Ух-ух! Вай-ва-вай! — Потрет отбитое место и опять за свое: — Ты только погляди, что творится — э-э-ээх! Ух-ух!
Кстати, никто уже и не понимал, что творилось и с чего началось. Разве только Харчо помнил об этом. Так, по крайней мере, было в тот момент, о котором я сейчас вам рассказываю.
Но над самим Харчо нависла, оказывается, огромная опасность. Я сам не заметил, как это началось, ибо был увлечен другим участком военных действий, но вдруг сбоку завопил Куркала:
— На Харчо гляди, на Харчо… Нет, на Дардака, на Дардака… Э-э-э, что творится! Ух-ух! Вай-вай-вай-вай…
Оголенного Харчо согнули в поясе и с трудом удерживали в таком положении, потому что он старался увернуться от Дардака, своего коллеги по мужеложству.
Дата Туташхиа сидел по-прежнему в той же позе на скрещенных ногах, созерцая этот жестокий и разнузданный мир. На лице его было больше любопытства, чем сожаления по поводу того, что он-то и заварил эту кутерьму. Все происходящее он воспринимал, как огромный оркестр, совершенно не интересуясь исполнителями отдельных партий.
Не трудно представить, какой гвалт стоял в камере, но вдруг его прорезал такой вопль, что я невольно отвел глаза от Харчо и Дардака. Кто вопил, понять было нельзя, ибо прямо подо мной в огромном слившемся клубке каталось по полу человек двадцать, и кто кого бил, понять тоже было невозможно. Четвертый игрок в домино, вор в законе по прозвищу Тамбиа, крутился вокруг клубка, пытаясь вытащить из-под сплетенных и задыхающихся тел хотя бы одну ножку разломанного стола. Несколько раз ему удавалось ухватиться за ножку, но никак не получалось вытянуть ее. В это время Дардака хватили по голове крышкой от питьевой бочки, оглушили и, не дав упасть, аккуратно усадили прямо в парашу. Правда, тут же, опомнившись, он выскочил из параши, но, разумеется, после столь острых ощущений пыл его испарился, и Харчо спасся от профессионального оскорбления!
Одну ножку стола Тамбии, наконец, удалось-таки вытащить. Я подумал было, что он начнет орудовать ножкой, как дубинкой, но не тут-то было — он, видно, и не думал никого трогать, а двинулся вдоль нар, миновал Дату и еще шагов через десять, занеся дубинку над головой, стал подниматься к нам на верхние нары. Может быть, он хотел поддать сверху тем, кто дрался внизу, но в последний миг дубинка Тамбии оказалась прямо у виска Даты Туташхиа, однако Дата вдруг увернулся, непонятно как почувствовав опасность, и дубинка, скользнув по его лопаткам, ударила по пустым нарам. Еще через миг Тамбиа был обезоружен и пытался спастись, спрыгнув на головы дерущихся, но тут его достала дубинка, перехваченная Датой, и, свалившись на самый край верхних нар, Тамбиа мокрой тряпкой соскользнул вниз.
— Э-э-э!.. Смотри… На Тамбию погляди… до воров добрались… воров бьют… что творится! — заорал Кур-кала.
В тогдашней тюрьме вор считался личностью неприкосновенной. Того, кто осмеливался поднять на вора руку, если и не убивали, то «полжизни отнимали» наверняка. Никто из дерущихся и в мыслях не держал, что его противником мог быть вор в законе. В подобных свалках воры вообще никакого участия не принимали. Они могли наблюдать за дракой, рассевшись на верхних нарах и позволяя себе лишь комментарий. Но когда крикнули, что бьют воров, каждому уже необходимо было убедиться, что он не бьет вора. Поэтому, стоило Куркале заорать, как темп драки тут же спал, но лишь на две-три секунды, с тем чтобы тут же вспыхнуть с новой силой.
— Где бьют? — закричал Спарапет.
— Кого бьют? — дернулись с места другие воры.
— Тамбию! На Тамбию поглядите!.. Это Сыч, Сыч, — сообщил Куркала и тут же полетел с нар. Дата опустил дубинку ему на спину и сбросил его с нар, как кучу навоза.
Сыч, оказывается, была кличка Даты. Вся воровская стая рванулась к нам. Я попытался заслонить Дату, но меня свалили с ног и бросились на него. Размахивая дубинкой над головой, Дата мигом вывел из строя трех или четырех воров, остальные осели, и натиск ослаб.
— А ну, давай сюда эту штуку, — Спарапет протянул руку к дубинке.
— Подойди, голубчик, и возьми!
— Смотри, Сыч!.. Придем и дубинку возьмем, и жить не оставим! Бросай, говорят тебе!
— Не я первый начал! Вон внизу валяется… Тамбиа, кажется? Его дубинка… Так что сами ступайте с богом!
— Я знать не знаю, кто у вас первый, кто второй. Бросай дубинку, а не то поздно будет…
— Ладно, Сыч, бросай! Посчитай, сколько нас здесь!
— Вон сейчас везде говорят — в единении сила! А этому единению у кого они научились? У нас… истинный бог!
— Забирайте своего Тамбию, мальчики, и ступайте с миром! — повторил Дата.
— Нет, ты погляди на него только… Не отдаст, а?
— Спятил, ей-богу, спятил!..
Дата почувствовал, что наступательный дух воров сломлен, и, не медля ни секунды, свалил еще двух-трех, остальные кубарем скатились вниз. Но тут воры, подкравшиеся сзади, с головой накрыли Дату одеялом и стали его избивать. Воры, скинутые вниз, вмиг вскарабкались на верхние нары и набросились на Дату, как стервятники на падаль. Я, конечно, пытался оттащить их. Прибежали все политические и начали их разнимать, но только разнимать, ибо между политическими и ворами существовало нелегальное соглашение, действовавшее по всей территории Российской империи и при всех обстоятельствах, — друг на друга не нападать. Дата к политзаключенным не принадлежал, и поэтому за нами оставалось лишь право разнимать. Не будь нас, эти подонки могли забить Дату до смерти. И все же главное сделал он сам. Он до конца драки так и не выпустил дубинку из рук, отнять ее они не смогли. И отбивался он с большим толком и знанием дела. На каждый воровской удар приходилось по три удара Даты. Но воров было десятка два, а Дата один, если не считать разнимавших. Что творилось в камере, когда Дата дрался с ворами, описать не берусь — мне было не до них. Но одно я заметил: в драку ввязалась еще пропасть народа, и озверение росло. Не знаю, чем бы все это кончилось, если б не отворилась дверь камеры и надзиратель не заорал:
— Тараста, обе-е-ед!
Втащили кадки с баландой, и сразу все стихло. И воры отцепились от Даты, ибо из-за спины надзирателя высунулась здоровенная рожа разносчика передач.
— Передачи, староста-а-а!
— Отстаньте от него, он ненормальный, — шепнул Спарапет ворам, и они отползли в свой угол. Лишь теперь, когда воцарилась полная тишина, до нас донеслось:
— Воров бьют!!!
Вопила вся тюрьма. Все корпуса и камеры.
Этот вопль был организован другими ворами в знак солидарности с коллегами и чтобы запугать всех, кто осмелился задеть воровское достоинство.
Стоило, однако, стихнуть нашей камере, как оборвался и рев тюрьмы.
— Ага! Кажется, все! — Староста высунул голову из-под нар и, убедившись, что все кончилось, вылез, отряхнулся и, окруженный баландерами, двинулся к двери.
Воры с титаническим спокойствием ожидали, когда раздадут передачи, чтобы получить положенную долю.
Дата поднялся, вытер кровь с лица и, только сейчас узнав меня, рассмеялся.
Началась раздача баланды, по камере поплыла туча глиняных мисок и деревянных ложек, а у котлов с баландой вытянулись длинные очереди. Все, кто минуту назад с остервенением колошматил друг друга, походили сейчас на скучающих гуляк, утомленных затянувшимся бездельем, но уж никак не кровных врагов. Кто-нибудь бросит баландеру: «Помешай, как положено, а тогда разливай!», и снова — мир и тишина.
И Дата держался так, будто и не дрался вовсе, и не был бит, и ничего-то у него не болело.
Камера пошла хлебать баланду, а фельдшер Викентий Иалканидзе ходил от одного арестанта к другому и помогал, чем мог. Кому-то за дверью он крикнул, что одному ему не управиться, и появился второй фельдшер.
Принесли воду и тряпки, чтобы вымыть полы. Арестанты, измазавшиеся в нечистотах, вынесли парашу, и их отвели в баню.
Начали, наконец, раздавать передачи.
«Шобла» стряпала баланду, прилипла к окнам и пошла отчитываться перед всей тюрьмой о том, что произошло в нашей камере.
Вернулся Харчо — весь в пластырях, только глаза видны, одна рука — на перевязи, другой придерживал брюки, ибо в драке потерял пуговицы, пришитые с таким тщанием. Попытался взобраться на нары и не мог — руки-ноги не слушались.
— Господин Харчо! — сказал Дата Туташхиа. — Влезть ты, может, и влезешь, а вот спуститься силенок у тебя не хватит. За нуждой или еще зачем — парашу-то сюда не принесут? Да и зачем ты мне под боком?.. Ну, уж, будь так любезен, забери свои шмотки и найди себе другое место.
Дата свернул подушку и вонючее одеялишко — сунул их за тряпицу, на которой висела сломанная рука Харчо, и повернулся ко мне:
— Парня, которого он сбросил… вместе с вами его привезли… как зовут?
— Назвался Поктией.
— Поктиа! Поди-ка сюда, голубчик!
Поктиа приблизился.
— Ложись здесь. Место освободилось.
Поктиа недоверчиво взглянул на Дату.
— Поднимайся, голубчик, поднимайся!
Убедившись, что опасности вроде нет, Поктиа быстро и ловко взобрался к нам.
— Расстели мою бурку, на нас двоих как раз хватит, а там принесут тебе постель из дому, и брось гоняться за тюремным дворянством. Вором ты сроду не был и не будешь.
Обрадованный Поктиа растянулся на голых досках.
— Квимсадзе! Есть тут Квимсадзе? — закричал раз-датчик передач.
— Есть, есть, — отозвался староста. — Класион! Квим-садзе-е-е! — повернулся он к политзаключенным. — Тебя зовут!
— Квимсадзе Класион Бичиевич! Иду!
Класиону было лет сорок. Пятнадцать из них — начиная с восемнадцати лет — он провел в тюрьмах и ссылках, остальное время готовился к отсидкам. Так он сам про себя говорил. Его знало все политическое подполье Российской империи, но никто не мог бы сказать, к какой цели он стремился, кроме сокрушения царизма. Смешной, но нужный человек, — такова была его репутация.
Во время одной политической дискуссии его спросили прямо:
— Ваша платформа, товарищ Класион?
— Риони, друг! — ответил Класион. Класион был сыном кутаисского попа, а попасть в Кутаиси по железной дороге можно было, только сделав пересадку в Риони.
Этот поп — Бичиа Квимсадзе — и прислал сейчас сыну огромную передачу. Одних только кур была целая дюжина.
— Класион, дорогой, одну из этих куриц мой папаша пожертвовал твоему папаше, — пошутил какой-то кутаисец.
— С тех пор, как ты сел, у твоего папаши нет даже паршивого цыпленка, — парировал Класион. — На тебе одну, отошли домой, — пусть дожидается, пока вернешься и в доме опять своя курица будет. Возьми еще хачапури, и шоти бери.
Класион оставил на нашу долю ровно столько, чтобы не попортилось, а остальное стал рассылать в разные концы камеры. Андро Чанеишвили собирал к столу.
— Алексей, забирай-ка Дату и давайте сюда. Вам что, есть не хочется? — позвал Шалва Тухарели.
— Расстели бурку и ложись, — сказал Дата Поктии, и мы отправились к нашим.
Класион суетливо раздавал передачу:
— Это отнеси ворам, чтобы им пусто было. Ох, и огрел меня кто-то, пока их растаскивали. Прямо в копчик всадил. Думал, свихнусь, такая боль! Отнеси, и пусть не думают, что даю положенное. Ничего им от меня не положено. Это так… для голодных… Доли от меня они не дождутся. Дай бог здоровья моему отцу. «Господи, помилуй, господи, помилу-у-уй!» Отнеси, тихонечко мои слова этой вшивоте передай! Не забудь!
— Ну и складно у тебя получается, Класион! Отменный поп из тебя вышел бы! — сказал Шалва Тухарели.
— Те, из кого царь себе попов печет, они и сметут его царство, вот увидите! — сказал Класион, довольно потирая руки и разламывая мчади.
— Такие хачапури печет моя бедная Эле, — сказал Дата, — сколько сижу, а она ни разу не пришла. Что случилось с ней — не пойму.
— На этой недельке тебе было две передачи. Кто у тебя в Тифлисе? — спросил Шалва Тухарели.
— Моя невестка, жена двоюродного брата.
— Ничего, Дата. Бог милостив, — сказал Класион.
— Класион, ты рыжего негра когда-нибудь видал? — спросил Шалва Тухарели.
— У этого царя и его сатрапов увидишь что-нибудь путное, как же! — тут же отозвался Класион. — А что, разве есть рыжие негры?
Все рассмеялись, и Класион понял, что его разыграли.
— А ты чего веселишься? — чтобы скрыть смущение, кинулся он на Дату. — Рад, что жив остался? Моя мать, как же они его отделали!
— Да… так мне еще не доставалось. Но уж больно много их набежало!
— С твоим характером и не то еще увидишь, — предсказал Класион.
— А какой такой у меня характер?
— По кличке и характер. Один в поле не воин — тебя что, этому не учили? Сидеть одному, как сыч, нельзя. Надо на чью-то сторону становиться, а то всегда бит будешь. Такова жизнь.
— Нас собралось здесь шестеро, — впервые заговорил с Датой Фома Комодов. — У каждого свой путь, но объединены мы одним — желанием бороться за лучшее будущее народа. Какого бы политического учения ни придерживался каждый, конечная цель у всех общая. В этом залог нашего единства. И наша сила!..
— Очень уж мы сильны! Страх один, как сильны! — перебил его Класион. — Помолчал бы лучше. Такое у нас единство и такая силища, что с одним плюгавым царем управиться не можем. Конца ему не видать, гноит нас в тюрьмах, и все тут! Вот у них единство так единство, — Класион кивнул на воров.
— У этих? — сказал Дата. — Их единство на том стоит, что каждый хочет выжить и ухватить кусок послаще. Единство воров — единство ради собственного блага. А единство ради блага другого — это уже и разговор другой. И это уметь надо — сделать другому добро. А революционное движение полно неумехами. И единство у них неумелое, оттого революция все никак не победит.
— Очень уж ты много знаешь, Дата, я прямо удивляюсь, — сказал Класион. — Может, подскажешь нам, с какого боку за царя взяться?
Шуток над собой Дата не любил — я помнил это с детства и почувствовал неловкость. Другие тоже почувствовали, что выходка Класиона неуместна, да и сам Класион смутился, может быть, больше оттого, что шутка его не возымела никакого действия на Дату.
— Что с царизмом делать, учить вас не берусь, а вот разделаюсь с этой ножкой и скажу о том, что знаю.
— В чем единство воров, ты знаешь. Что есть единство чужого блага ради, тебе известно лучше нас. Что ты сам по себе, а все друг за дружку цепляются, и оттого намяли тебе бока — это ты и сам признаешь… Стал бы ты на чью-то сторону — почем зря к тебе не лезли б и за здорово живешь не мутузили… — Класион вдруг поперхнулся, подсеченный тяжелым взглядом Даты.
— Видно, по этой причине ты и пристал к революции? И мне прикажешь той же дорожкой бежать?
Класион вконец растерялся.
— Если вы бескорыстно печетесь о будущем народа и цель ваша — чтобы человек стал лучше, тогда я давно с вами. Очень давно.
— Я обидел тебя, Дата, — промолвил Класион. — Прости меня.
— И не думал обижаться…
— Нет, не мог ты не обидеться… Перебрал я.
— Выбрось это из головы. Нет на тебя обиды, клянусь честью!
— Тогда объясни, почему ты не обижен! — сказал Класион, подумав.
— Если я объясню, вот тогда обиженным будешь. Бросим этот разговор.
Дата разрезал пополам шоти и, положив порядочный кусок курятины, сыру и пару яиц, передал все это Поктии.
Класион лежал на боку и размышлял, видно, над словами Дата.
— Ты вот зовешь присоединиться к вам, — повернул разговор Дата. — Наверное, я так и сделаю, но знаешь, когда?
— Когда же?
— Видел ты сейчас это бессмысленное скотское побоище? Понял, сколько в этом люде энергии и силы? Режим довел их до скотского состояния. И здесь, и там — тоже, — Дата кивнул на окно. — Как заставить крутиться мельничное колесо, я знаю. Но как силу и энергию этих людей, бессмысленно пропадающую, обратить на их же пользу — этому я должен научиться. Научусь и уж тогда приду к вам. — Дата помолчал. — Если кто-нибудь из вас это знает, к нему приду и буду учиться.
— Пока не знаем, — сказал Фома Комодов. — Знали бы, не делали столько ошибок. И тогда революция давно бы победила… Пока мы наблюдаем, накапливаем опыт, учимся. И научимся, уверяю тебя. Но единство нужно и в этом.
— Жди, научимся! — мрачно сказал Класион и слез с нар.
Разговор пошел о бунте арестантов. Но тут распахнулась дверь, и в камеру ввалилось двадцать пять счастливчиков, допущенных в баню. Следом за ними в дверях возник Коц, начальник тюрьмы, а за ним — хвост надзирателей. Староста завертелся возле них, а камера замерла.
Коц остановился посреди камеры, а по правую и левую его руку выросло по два жандарма. Надзиратели толпились за спиной и в дверях.
Странным было не только имя человека, но и сам он был личностью весьма примечательной. Никто из арестантов ни разу не слышал его голоса, и неизвестно было, владеет ли он вообще даром речи. И на этот раз Коц не издал ни звука. Старший надзиратель что-то шепнул ему на ухо, Коц, кивнул, едва заметно, можно сказать, и не кивнул вовсе.
— Кто здесь Поктиа? — заорал старший надзиратель.
— Я, — приподнялся Поктиа.
— Выходи!
Когда Поктиа спустился, начальник тюрьмы поднял три пальца — трое суток карцера. Пинком начальника корпуса Поктиа был вышвырнут в коридор. Старший надзиратель снова склонился над ухом начальника тюрьмы, и Коц снова кивнул.
— Харчо, выходи!
Три пальца и пинок.
— Теперь моя очередь, — сказал Дата. — В карцере хоть воздух почище.
Назвали Туташхиа.
Дата вышел, начальник тюрьмы оглядел его с головы до ног и взмахом руки отпустил. Дата был свободен, а старший надзиратель снова склонился над ухом начальника тюрьмы.
Тамбии, Дардаку, Куркале и даже Спарапету — всем выпало по трое суток. Список старшего надзирателя, видно, был исчерпан, и Коц самолично приступил к делу. Он прошел всю камеру из конца в конец, и к тому моменту, когда вновь оказался у дверей, еще пятнадцать арестантов пинком было выдворено в коридор. Почему он отпустил Дату и по каким признакам отобрал эти полтора десятка арестантов, сказать не могу, но что при этом никто не издал ни звука — это уж точно. Под конец начальник тюрьмы, повернувшись к старосте, поднял перед его носом пять пальцев и очень галантно, как гостеприимный хозяин дорогого гостя, пригласил в коридор.
— Да за что же? — заскулил староста. — Я же носа из-под нар не высовывал.
Личным пинком начальника тюрьмы староста был вышвырнут в коридор. Видно, Коца обидел Старостин скулеж, — такая неблагодарность, это при таком-то любезном обхождении.
Карантин продлился еще дней десять. По установленному порядку он был распущен на двадцать первый день после приема первого арестанта. Нас развели по камерам.
Пока я ожидал ответ на свое прошение об отставке, а ответ по причинам, до сих пор мною не выясненным, не приходил, положение в империи день ото дня ухудшалось. Об этом времени сейчас написано много — и ученых трудов, и романов, и бессчетны свидетельства очевидцев. Реминисценции дилетанта вряд ли будут полезны историкам. Поэтому ограничусь двумя замечаниями, важными для понимания моего последующего изложения, и вернусь непосредственно к записям.
Все, что я видел, пережил и воспринял на протяжении своей жизни, дало мне уверенность, что государство это огромный, кипящий на огне котел с похлебкой, а гражданин — существо, к этому котлу присосавшееся. Неизбежно наступает минута, когда надо помешать в котле черпаком или встряхнуть его, присосавшиеся отваливаются, и тогда… Миллионы мечутся в исступлении, и каждый раздираем страхом о животе своем. Одни пытаются вновь присосаться к старому котлу, другие ищут новый, фантазия третьих рождает посудину, которую вообще никто никогда не видел, однако они убеждены, что она существует, а им на роду написано отыскать ее. Вся эта кутерьма длится до тех пор, пока кто-нибудь не сообразит перекрасить старый котел и назвать его совсем по-новому. Тогда, подобно клещам, граждане вновь присасываются к котлу, и «земля пребывает вовеки».
Из событий девятисотых годов я как должностное лицо и человек, преданный престолу, вынес убеждение в том, что народу следовало проявить больше мудрости, а власти великодушия. Под мудростью я подразумеваю сообразование противоречивых друг другу интересов, а под великодушием — конституционную монархию.
И еще одно. Меня всегда увлекал самый процесс созревания и осуществления замыслов, во мне рождавшихся. Поначалу — осмысление обстоятельств, изучение фактов, формулирование вывода. Затем — определение необходимых мер и осуществление их. Третья стадия — освоение вновь сложившейся ситуации и приспособление к ней. И, наконец, ретроспективный анализ причин, породивших именно эту, а никакую иную цепь умозаключений. Подобная ретроспекция, как правило, приводит к открытию.
Мое открытие состояло в том, что на самой первой ступени, когда еще только изучались обстоятельства и факты, я совершенно не принял в расчет собственную натуру, что и сыграло, как оказалось позже, роковую для меня роль. При тогдашнем положении в империи на этой должности нужен был более сильный и жесткий человек.
Я со своими взглядами, либерализмом и колебания-ми мог принести трону и государству лишь вред. Эту причину я осознал уже после подачи рапорта об отставке и еще раз убедился, что поступок диктуется, в первую очередь, интуицией, а уж потом стереотипами и анализом.
Так вот, я сидел и ждал согласия министра. Однако должность я еще занимал, и необходимо было исполнять службу. Именно в этот период я получил распоряжение относительно возможных бунтов в местах заключения. Предписывалось тщательно изучить обстановку, настроение заключенных и представить письменный доклад министерству. Это была чрезмерно трудная и ответственная работа, но я взялся за нее сам в надежде, что тем временем получу согласие на прошение об отставке, а дело завершит лицо, заменившее меня. Случилось, однако, так, что министр ответил согласием лишь после того, как работа была завершена и доклад написан.
Почему революционеры считали нужным тюремные бунты? Сами они на допросах показывали следующее: «Манифест 17 октября пятого года, наряду с неприкосновенностью личности, свободой совести, слова, собраний и союзов, обещал- народам Российской империи и амнистию для политзаключенных. Понадобилось совсем немного времени, чтобы всем стало ясно: с помощью манифеста царизм хочет выиграть время. Выполнялся манифест лишь постольку, поскольку это было необходимо самому самодержавию. Это — общеизвестно.
Государственную думу выхолостили, как и амнистию политзаключенным. Огромное число профессиональных революционеров продолжало томиться в тюрьмах, откуда под разными предлогами их так и не выпустили.
Манифест был опубликован, Дума выбрана, а революция не только не пошла на спад, а стала углубляться и обостряться. Почему? Потому что масса быстро убедилась: царским посулам — грош цена. Политически наивная часть народа требовала выполнения манифеста. Зато слои, политически более зрелые, осознав, что манифест лишь западня, поняли — единственный выход в свержении самодержавия, в уничтожении царизма. Тюремные бунты были признаны нами обязательной частью общенародного движения. Мы должны были доказать царизму, что ему не только не задушить революцию тюрьмами, массовыми расстрелами и повальными арестами, но что, напротив, революция будет углубляться. Кроме того, необходимо было подать пример. Другим предстояло последовать за нами. Мы хотели подорвать основу самодержавия — тюрьмы. Можете вы представить себе империю, полицейское государство, где возмущение масс достигло такой силы, что даже тюрьмы трещат под напором этого возмущения? Единственный выход для государства в этом случае — сложить оружие либо начать массовое истребление возмущенных, что должно опять-таки лишь приблизить час его крушения».
Бунт в Тифлисской тюрьме произошел спустя три года после моей отставки. Разумеется, я не участвовал в событиях и не должен был выказывать интереса к ним. Но одним из участников бунта был Дата Туташхиа, и я оказался поэтому втянут в события, конечно, на ролях наблюдателя, хотя и стороннего, но питающего острый интерес к происходящему. К моим теоретическим представлениям о стихии толпы присовокупилась полная осведомленность о бунте. Это дает мне право судить о случившемся достаточно компетентно. После опубликования манифеста аресты стали еще ожесточеннее.
Бунт, как известно, есть активное действие массы, созревшей для борьбы. В Ортачальской тюрьме содержалось четыре тысячи семьсот арестантов. Казалось бы, — огромная сила, тем более, что условия в тюрьме были невыносимые. В камерах прямо на полу лежали вповалку по четыреста человек. Нары сохранились лишь в карантине да в камере каторжников. Казенные харчи были из рук вон. Администрация едва справлялась с приемом, проверкой и раздачей передач. К тому же не у всех под боком родня, которая могла приносить эти передачи. Но и те, что приносили, с утра до ночи простаивали в очереди у окошка. Случалось, что очередь не доходила, и они возвращались домой, с чем пришли. Ко всему прибавилось и то, что в один прекрасный день по приказу начальника тюрьмы двери этажей оказались заперты, и отныне арестанты могли перемещаться лишь в пределах своего этажа. Спустя еще неделю повесили замки и на камеры. В клозет выводили теперь по расписанию, сразу всей камерой, но лишь дважды в сутки — утром и вечером, из-за чего поставили по камерам огромные параши. По этажам потек смрад. Арестанты стали роптать. Участились случаи неповиновения начальству и стычек с надзирателями. Доходившие с воли известия о забастовках, волнениях, вообще о нарастании революции сделались единственной темой разговоров. Эти разговоры будоражили людей, заряжали их решимостью, создавали боевое настроение. Кроме того, в камерах нашлись и добровольцы, и выделенные революционерами агитаторы, проводившие пропаганду революционных идей, и нужно признать — весьма успешно. Даже после того, как повесили замки и агитаторы не могли свободно ходить из камеры в камеру, воздействие словом продолжалось. Итак, тюрьме, арестантской массе нужен был лишь пример, но… бывает, масса готова к борьбе, а к активным действиям так и не переходят. Объяснение этого явления следует искать, главным образом, в социальном составе массы и отсутствии причины, которая могла бы вызвать взрыв.
Существует совершенно ошибочное мнение, будто мятежи, восстания и другие массовые выступления народа начинаются в предварительно назначенный кем-то день и час. Я не говорю о правительственных переворотах, когда заговорщики располагают преданными им войсками и для начала операции достаточно лишь приказа. Я говорю о народном движении, а здесь требуется нечто совсем иное. Масса, как бы она ни была заряжена, не начнет активно действовать, не превратившись в толпу. Для этого нужен повод! Но если она и далее останется толпой, то ей не миновать поражения. Это неизбежно! Чтобы ее действие переросло в серьезную акцию, нужна организующая сила в лице людей, вооруженных определенным учением, то есть силой, которая сможет вооружить толпу тактикой, поставить перед нею цель.
Каков же был социальный состав массы, содержавшейся тогда в Ортачальской тюрьме?
Самой малочисленной была прослойка профессиональных революционеров. Не более тридцати человек, — и это на почти пятитысячное население Ортачалы. Я говорю о революционерах, осужденных на тюремное заключение, но не на каторгу. Каторжан тоже было человек с тридцать, и содержались они в особой камере, политических среди них не насчиталось бы и десяти, но все они без исключения, независимо от характера совершенных преступлений, должны были принять активное участие в бунте. В такой же мере учитывалось и участие тех, кто, попав в тюрьму после первых же выступлений, здесь навсегда связал свою судьбу с политической деятельностью, с революцией. Подоспевшая амнистия освободила большинство из них, но вскоре, за повторное участие в революционных выступлениях, они снова попали в тюрьму. Это была молодежь, представители различных социальных слоев. Здесь можно было встретить и молодых пролетариев, и выходцев из духовенства и буржуазии, и учителей, и чиновников, был даже сын околоточного надзирателя!
Далее. Если определенная группа приступит к активным действиям, то многотысячная масса незамедлительно выделит из своей среды сотню совершенно неожиданных отчаянных их соратников. Таким опытом революция уже располагала. Эти сто пятьдесят — сто восемьдесят человек станут авангардом, но чьим? Перейдем, в связи с этим, к основной массе.
Более пятисот заключенных, или десять-одиннадцать процентов сего контингента, составляли «обслугу» тюрьмы. Администрация комплектовала ее из числа малосрочников или заканчивающих срок. Арестанты, принадлежавшие к этой прослойке, работали в канцелярии, на складах, прачками, уборщиками, ассенизаторами. Это была привилегированная прослойка, питавшаяся духовными и физическими объедками администрации и рассчитывавшая получить «повышение» или сокращение срока. От этих людей бунт мог ждать лишь измены, предательства, вероломства. Случались, конечно, и исключения.
К обслуге — если говорить о возможном бунте — следовало отнести откровенных монархистов и верноподданных — тоже сотен пять или шесть. Эти с удовольствием перестреляли бы бунтовщиков, довелись им получить ружья или патроны. Столько же набралось бы заключенных, которым до окончания срока оставалось от двух до шести месяцев и которые из страха получить новый срок за сочувствие очень легко могли пойти против бунта. Таким образом, на добрую треть арестантов вожаки не только не могли рассчитывать, но еще надо было подумать, как их обезвредить. Такая треть есть обычно в каждой тюрьме. Без нее ни одна тюремная администрация не могла бы выполнить своего назначения.
Теперь о так называемой «шобле». В эту прослойку входило до трехсот растратчиков и мелкокалиберных чиновников, совершивших различные неполитические преступления. Эти целыми днями предавались сладостным воспоминаниям о том, как одному из них тайный советник Тратататаковский изволил сказать — сударь, ведите себя прилично, или как генерал Траляляковский уронил пенсне и как проворно его поднял и подал ему адъютант. До тюрьмы духовной пищей этой прослойки было пресмыкание перед привилегированным сословием, и сейчас каждый из них надеялся, что после освобождения он все же достигнет того, что до ареста было лишь предметом его мечтаний. Называли их лисами, и никто не сомневался, что, едва начнется бунт, они разбегутся по своим норам. К шобле относились еще семьсот-восемьсот арестантов: один плеснул неверной жене в лицо серной кислоты, другой ударил соседа киркой за то, что свинья того забралась в его огород. Третий растлил малолетнюю. Один даже зарубил топором собственную бабушку — добыча составила семь рублей сорок копеек. Но большинство этой прослойки все же состояло из мелких воришек, так называемых «пристяжных». Почему-то все вместе перечисленные типы назывались «шоблой». К непригодным для бунта можно было отнести и до трехсот больных и симулянтов, а также около сотни иностранцев. Так что еще тысячи полторы человек следовало сбросить со счетов, как инертное, пассивное, в лучшем случае нейтральное быдло.
Каста воров в тогдашних тюрьмах считалась господствующим слоем. Я говорю — каста, потому, что у них были свои, неписаные, но точно установленные законы, моральный кодекс и судебная процедура. Они считали себя «хозяевами тюрьмы». В основе этой претензии лежало одно весьма убедительное соображение: «Моя жизнь — отсидка в тюрьме, временное освобождение и снова тюрьма. Тюрьма — мой дом. А ты — человек, попавший сюда случайно, временно и, следовательно, — гость!». Эта, так сказать, магическая предпосылка получала полную практическую реализацию, так как впервые попавший в тюрьму человек обнаруживал растерянность и беспомощность, тогда как вор благодаря традиции и полученному личному опыту был вооружен поразительной цепкостью, жизнеспособностью и целым арсеналом всевозможных приемов приспособления к обстоятельствам. У воровской касты имелась особая методика, целевая теория и практика общения как с администрацией, так и с различными слоями тюремного мира, что служило интересам касты в целом или отдельных ее членов. Здесь же нужно отметить: для вора в законе какое-либо сотрудничество с администрацией или ее представителем в те времена было исключено, так же, как и какая-либо связь с политикой. Вор является аполитичным, космополитичным элементом, его делом было воровать — все равно где и у кого. Его долгом — неуклонно выполнять законы и моральный кодекс касты, всегда, во всех обстоятельствах и везде! Правда, подъем революционного движения в Российской империи и, в связи с этим, увеличение числа политзаключенных несколько ограничили права воров, но они и здесь обнаружили завидную гибкость. Как я уже говорил, в основу их взаимоотношений с политзаключенными был положен принцип «не трогаю — не тронь», и таким путем им удалось сохранить значительную часть своих прерогатив, в том числе право питаться, одеваться за счет других слоев тюрьмы, свободно шататься по территории и еще всяческие мелкие, но очень важные для заключенного преимущества. Скажу здесь же, что свободно шататься по тюрьме ворам не запретили даже после того, когда в Ортачальской тюрьме стали закрывать на замок камеры.
О ворах — хватит. Вместе с ворами я упоминал «пристяжных». Как подобает всякой касте, у воров тоже были свои приверженцы. Это была многочисленная группа уголовных преступников, и каждый из них жаждал получить звание «вора в законе». Для этого они во время заключения соответствующим поведением должны были доказать, что в них течет «воровская кровь» и преступление совершено ими не в силу материальной нужды, не тем более случайно, а по зову натуры. Численно они в несколько раз превосходили воров в законе, и все же каста имела на них неограниченное влияние. Не было двух мнений, что в случае бунта воры и пристяжные будут соблюдать строгий нейтралитет, хотя путем агитации восстание могло найти среди пристяжных достаточное количество сторонников. Опыт революции показал, что во время выступлений, демонстраций или баррикадных боев воры прекращали свою деятельность, а иногда, без всякого понуждения, добровольно брали на себя функций борцов с преступностью и добросовестно Выполняли свои обязанности.
Итак, оставалось пятьсот человек, которые, по нашему мнению, должны были поддержать бунт, взять на себя основную тяжесть, а лучшие из них даже стать ударной силой. Большинство уже принимало участие в борьбе против царизма — от массовых выступлений до индивидуального противодействия. Они были осуждены на длительные сроки, от пяти до десяти лет. Возраст — от двадцати до пятидесяти. Это были, как правило, люди, характер и мировоззрение которых уже сформировались. Каждый из них честно трудился и попал в тюрьму лишь по милости прогнившего режима.
Обратите внимание: масса, готовая к взрыву, была налицо. Сила, вооружающая тактикой, способная превратить стихийные действия массы в организованный мятеж, существовала. Не было конкретного повода, причины, которая могла бы переплавить массу в действующую толпу. Нашей обязанностью было — не допустить возникновения причины.
Вторую половину моего доклада составлял хорошо продуманный комплекс профилактических мер. Подразумевалось, что проблемой возможного бунта займется жандармерия. Но получалось не так. Вопрос всецело передали ведомству мест заключения. Не стану заниматься оценкой действий данного ведомства, расскажу лишь, какой путь они избрали, и, думаю, все станет ясным.
Обстоятельства, в частности в Тифлисской губернской тюрьме, развивались следующим порядком. В один прекрасный день начальники корпусов обошли свои владения и прочли арестантам сочиненную господином Коцем буллу. Смысл ее был примерно следующим: в настоящее время в Российской империи установлено народовластие, осуществляющееся Государственной думой. Всякая агитация против народной власти приравнивается к действию, направленному против народа, с чем его величество император Всероссийский мириться не станет. Если кто-нибудь думает, будто обещанной манифестом свободой слова могут пользоваться также и арестанты, — пусть вспомнит, что манифест предназначен для граждан, арестанты же, с момента вынесения приговора, гражданских прав лишены. Следовательно, арестант не есть гражданин! Такова была, так сказать, теоретическая часть, коцевской буллы. Затем следовали санкции, то есть наказания: за хулу на царя — пять суток карцера, за поношение Государственной думы — четверо суток, словесное оскорбление министров, тайных советников, церкви или представителей высшего духовенства оценивалось тремя сутками, дешевле всего стоили полиция и тюремная администрация — двое суток. Меньшее наказание буллой не предусматривалось. Великодушие Коца казалось несравненным. Нововведение дало повод для бесчисленных шуток и острот, а Дембин сочинил пародию на послание и разослал его по всем камерам. Удалось даже подкинуть один экземпляр на стол господину Коцу. Лука Петрович Дембин был русский писатель, достаточно известный в то время не только острым пером, но и тем, что царское правительство, то и дело посылало его в тюрьму.
Дембина срочно водворили в карцер на два дня — за оскорбление тюремной администрации! В карцер засадили по человеку с каждого этажа, и дабы проиллюстрировать действительность наказания, провозглашенного буллой, одному дали пять суток. Никакой ошибки — все четверо были штатными агитаторами подполья, а не какими-нибудь добровольцами, действовавшими, правда, еще активнее, чем работавшие по заданию, и потому, с точки зрения Коца, — еще более виновные. Отсюда заговорщики, если тогда таковые имелись, должны были сделать два вывода: во-первых, что Коц намеревался твердо проводить намеченную им политику, и, во-вторых, он был прекрасно осведомлен обо всех тюремных делах. Оба вывода оказались правильными, так как он настойчиво продолжал наказывать агитаторов, и именно агитаторов, работавших по заданию революционеров. Подпольщики не отступали — усилили работу. Не отступал и Коц — усилил репрессии. Прошло полтора месяца, и начальники корпусов довели до сведения арестантов обещание начальника тюрьмы: с тем, кто попадет в наши руки во второй и тем более в третий раз, я расправлюсь так, что он не только навсегда отучится поносить царя и Государственную думу, но от стыда носа больше не высунет!
Не существует на свете загадок, которым арестант не отыскал бы точного решения, — это истина старая и всеми признанная, но разгадать смысл коцевской угрозы оказалось не под силу. Что мог придумать Коц, чтобы заткнуть рот этим красноречивым, прекрасно подготовленным, увлеченным пропагандистским делом гимназистам? Чем можно было их запугать, и настолько, что они носа от стыда не высунули бы?..
Поначалу в оргкомитете нас было семеро: Фома Комодов, Андро Чанейшвили, Алексей Снегирь, Амбо Хлгатян, Эзиз Челидзе, Петр Андращук и я, Шалва Тухарели. Дата Туташхиа в комитет, понятно, не вошел, но мы лежали рядом, и он не только был в курсе всех дел, но оказался невольным участником всех обсуждений и планов. Класиона Квимсадзе мы провели в старосты камеры. Он взял на себя наблюдение над подозрительными арестантами и обеспечение конспирации.
Тюрьма есть тюрьма, что-то идет само по себе, что-то для тебя и вовсе нежелательно, а ты вынужден мириться и даже приспосабливаться. Я говорю сейчас о Дате Туташхиа, который не захотел расстаться с Поктией, привел его в камеру и поместил рядом с собой. В конце концов Поктиа оказался парнем очень славным, но он был человек непроверенный, и это долго нас беспокоило. Удивительно, что предположение Фомы Комодова, будто Поктиа украл голубей у сына городового, оказалось точным, не считая одной детали: голуби принадлежали отпрыску военного прокурора! Поктиа скоро понял, какое серьезное и опасное мы готовили дело, счел за честь в нем участвовать и беспрекословно, осторожно и разумно выполнял все поручения, в том числе и довольно рискованные. Я сказал, что нас беспокоила непроверенность Поктии. Никто из нас не ожидал от него намеренной измены, но все остерегались его неопытности. Существовал, однако, и успокаивающий фактор: Поктиа почитал Дату Туташхиа за божество, сошедшее с небес, и слушался его беспрекословно.
— Завладеть бы как-нибудь ключами от камер и корпусов! — сказал как-то Петр Андращук.
— Ну и что? Массу может взорвать только аффект, а не то обстоятельство, что в одну прекрасную минуту откроют камеры. Камеры у нас и так всегда настежь открыты… Аффект нужен. А для того, чтобы вызвать аффект, повод, причина нужна, — кто знает, в который раз подчеркнул Фома Комодов.
— Умный человек мог бы подтолкнуть администрацию, — сказал Класион, — придумать бы что-нибудь такое… заставить ее пойти на крайние меры, и вот вам взрыв!
— То, что ты предлагаешь, — мошенничество, — возразил Фома Комодов. — Да, строй настолько прогнил, правительство так озверело, что не надо большого ума искусственно спровоцировать мятеж. Но масса инстинктивно чувствует эту спровоцированность. На такую приманку она или вовсе не пойдет, или поклюет, распробует и выплюнет наживку, то есть бросит нас на первых же шагах. А одного такого промаха достаточно, чтобы масса навсегда потеряла доверие и уважение к политической группе, спровоцировавшей ее выступление. Потому и нельзя этого делать, Класион!
— Ну, что ж, напяливайте белые перчатки, поглядим, какой вы бунт устроите! — огрызнулся Класион. — Поживем, увидим, а мне не к спеху!
Действительно, оставалось только ждать. Казалось, мы в тупике и надо махнуть на все рукой, но у всех было предчувствие или надежда, у некоторых даже уверенность, что повод найдется. Все происходящее вокруг нас мы оценивали с одной точки зрения — повод это или не повод.
— Проповедник близок к открытию — запомни мои слова, — Дата Туташхиа иногда называл Класиона проповедником.
Я стал присматриваться. И правда, Класион расхаживал, хитро поблескивая глазами. Два-три дня он вовсе не разговаривал с нами, и на расстоянии чувствовалось, как мозг его работает не хуже паровой машины — даже шипение доносилось. Наконец запасы воды и угля, видно, истощились, и Класион шепнул мне на ухо:
— Шалва, я знаю, что собирается делать Коц с нашими ребятами.
— Что?
— Карцеры где?.. В полуподвальном этаже, так ведь?
— Ну?
— По одну сторону коридора карцеры, по другую — камеры. Так или нет?
— Да, камеры карантина и еще несколько других. Есть и на стороне карцеров камеры… две или три…
— А кто в этих камерах сидит, помнишь?
— В двух камерах венерические больные… а в других… нет, не припомню.
— Ну, подумай, подумай… в восьмой камере, напротив карцеров!.. — Класиона выводила из себя моя бестолковость.
— Ну, не помню, говорят тебе… Это что, экзамен? Говори, раз есть что сказать!
— Мужеложи сидят в восьмой камере, мужеложи, голова садовая! Дигла, Дардак, Харчо, Дарчо, Аликсер, Рудольф Валентинович… Постой, кто же еще?..
— Дальше, дальше… — Я, кажется, начинал догадываться.
— А дальше вот что. В карцерах гимназисты сидят у Коца по одному! Теперь, представь себе… ночью откроет Коц дверь и впустит к нашему тщедушному Какалашвили этого слона Дардака!
Я обомлел… Прежде всего я подумал, что до такой мерзости никто в мире, кроме Класиона, додуматься не мог бы.
— Повод-то каков, а? — Класион излучал сияние, как победоносный военачальник или открыватель неизвестного материка. — Представь теперь, об этом узнает тюрьма!..
— Ни слова никому, Класион!
— То есть… почему?
— У Коца, может быть, этого и в мыслях нет, но если твоя идея дойдет до его ушей, он непременно за нее ухватится и осуществит!
— В том-то и все дело!
— Какое дело, черт тебя побери! Пусть этого и не случится вовсе, только версия распространится… Ты понимаешь, человек скомпрометирован навечно! Где ему высунуть нос?.. Каждый скажет — этот деятель, этот краснобай был женой Дардака, — каков! Ни слова об этом, ни звука!
— Ты что, дорогой? Думаешь, среди четырех тысяч семисот человек умнее меня никого не найдется?.. Зачем далеко ходить, наш абраг уже догадался обо всем, убей меня бог…
— С чего ты взял?
— А чего мне не брать, если вчера вечером после прогулки он велел Поктии отстать и точно разузнать, кто сейчас сидит в карцерах и по скольку человек в каждом. Зачем бы это ему понадобилось, скажи на милость? — Ладно, из Даты твоего клещами не выдерешь, но ведь и другой догадаться может, и слух змеей ползет, дело ясное.
В конце концов мы с Класионом решили сообщить комитету о своих соображениях.
Нужно ли говорить, какую реакцию вызвало наше сообщение. Когда схлынула первая волна ошеломления, мы принялись размышлять, годится ли эта ситуация как повод для восстания или нет и как нам быть?
Если дело ограничится сплетнями, слухами и пересудами о намерениях Коца, то для взрыва этот повод совершенно недостаточен, — категорически заявил Класион.
— С этим я согласен, — поддержал его Фома Комодов.
— Что же будет достаточным поводом? — спросил Петр Андращук.
Каждый из нас понимал, что взрыв может состояться, если эта мерзость и вправду произойдет или произойдет другое столь же гнусное безобразие. Но кто мог решиться принести в жертву товарища, соратника, даже постороннего человека?
— Революция штука чистая, здесь грязь не пойдет, — сказал Амбо, и все почувствовали облегчение, оттого что должное сказано.
— Что правда, то правда, Амбо, друг мой, — откликнулся Класион, — но революция — это борьба, а борьба требует жертв, потерь, и когда вопрос касается бунта…
— Покороче! — прервал его Амбо.
Класион запнулся. Фома и Амбо по-прежнему смотрели ему в глаза. Дата Туташхиа, слушавший нас полулежа, выпрямился и тоже уставился на Класиона. Остальные сидели, опустив головы. Я переводил взгляд с одного на другого…
— Это должно произойти… если вы хотите поднять бунт, непременно должно! — твердо сказал Класион. — Все вы думаете так же, но боитесь сказать вслух.
Теперь на Класиона смотрели все, но ни в одном взгляде не было отрицания или осуждения. Нет, в глазах каждого читалось одно: пропадет верный повод к восстанию, но идти на это нельзя!!!
Дата Туташхиа, вытащив бумагу и карандаш, быстро набросал две страницы, большое по тюремным масштабам письмо, смял его в крохотный комок, перетянул ниткой и передал Поктии:
— В камере каторжан сидит Гоги Цуладзе, одноногий, я тебе его показывал. Передашь ему. Мне туда подходить нельзя. Запомни, письмо ни в коем случае не должно попасть в чужие руки!
Камера каторжан находилась на нашем этаже. Поктиа мог передать это письмо, идя на прогулку или обратно. Особой трудности это не представляло.
Скоро позвали на прогулку, и мы вышли.
В прогулочном дворе случилось то, что, на мой взгляд, и обусловило все дальнейшее. Из-за стены кто-то перекинул к нам привязанную к камешку записку. Один из шоблы поймал ее и, конечно, отдал Спарапету. Спарапет был патриарх воров, знаменитый преступник, великий мастер своего дела. Было ему лет тридцать пять. Он снял с записки нитку, развернул ее, прочел и сунул в карман. Походив немного, он подошел к Фоме Комодову:
— Фома-джан, тут сейчас подбросили… не нам, написано — Сычу… Но там такие дела… может быть, тебе раньше прочесть? Возьмешь или Сычу отдать?
— Кому бросили, тому и отдай!
— Да? — Спарапет колебался. — Ну, да как скажешь.
— Дата, — окликнул Фома.
Туташхиа подошел, прочел записку и протянул ее Фоме:
— Это почерк Бикентиа Иалканидзе. Фельдшера. Он мой кунак!
В несколько минут записка обошла всех членов комитета. В ней говорилось, что Коц собирается использовать против агитаторов компанию Дардака. Первый раз это должно произойти в смену Моськи послезавтра ночью.
Мне сразу показалось, что записка инспирирована Класноном.
— Я останусь повидать Викентия, — сказал Дата, сунул надзирателю рублевку и направился к больнице.
Все мы вдоволь накочевались по тюрьмам и ссылкам, но то, что было в записке, оказалось тяжким грузом даже для нервов Фомы Комодова. Никогда в жизни я не чувствовал себя так погано. Как вам сказать… будто окунули тебя в нечистоты и запретили вымыться…
Дата не принес ничего нового, кроме того, что Бикентий назвал ему первоисточник этой новости — начальника больницы, военного врача Щелкунова, — но зачем понадобилось жандарму поверять Викентию государственную тайну?!
Лишь к рассвету мы перестали шептаться.
— Что же нам предпринять, чтобы предупредить злодеяние? — поставил вопрос Фома Комодов.
— Есть в каждой камере хотя бы по одному нашему человеку? — спросил Эзиз Челидзе. — Оповестим всех. Заставим кричать всю тюрьму и принудим администрацию отказаться от намерения. Жандармы, известно, боятся шума…
— И дардаковской компании надо передать: если они пойдут на эту мерзость, пусть не попадаются нам в руки — перебьем всех поодиночке — и виноватых и не виноватых, — добавил Андро Чанеишвили.
— Можно организовать такой шум, что явится прокурор, мы передадим ему петицию против тюремной администрации, и они не посмеют, — сказал Петр Андращук.
— Да, да, — развеселился Класион, — прочтут нашу петицию, покраснеют все — от царя до Коца, — и отпустят нас по домам.
— Этот путь не годится, товарищи! — вмешался я. — Суть нашей революции в том, что она борется не с одним каким-нибудь злом, но со всей ситуацией, порождающей зло. Можем мы ликвидировать самую ситуацию? Об этом надо- думать, а спасти Какалашвили или Иванова — не так уж это сложно.
— Спасти их может только бунт… А бунта не будет, если подлость не совершится, — твердил свое Класион Квимсадзе.
— Повод, я думаю, уже есть, но о том, что нужно для восстания, хочу поговорить один на один с Фомой, — объявил Дата Туташхиа.
Ни одному из нас опыта было не занимать, но Дату Туташхиа мы все считали силой совсем особого ранга. Мы знали, настанет минута, и он скажет свое и только свое слово.
— Вы согласны? — спросил Дата.
— Пусть так, — сказал Амбо.
Дата отошел от нас, выбрал укромное место и подозвал Фому, Говорили они долго, потом позвали меня.
— А ты все хорошо взвесил? Справишься? — спрашивал Фома Комодов Дату, когда я подходил к ним.
— Потому в этом деле и мало для меня интересного, что смогу. Достойный человек должен стараться делать то, чего он раньше не делал и что ему кажется невозможным. Вы, Фома, беретесь за то, что кажется невозможным, и я лишь потому оказался с вами, что быть с вами я по всему раскладу не мог.
— Не мог? — переспросил Фома. — Ты можешь сказать мне, Дата, ради чего ты идешь на такой большой риск?
— Мне непременно надо ответить?
— Это лишь просьба. Я для себя хочу знать.
— Попробую, если сумею… — Дата задумался. — Видишь ли, когда зло совершается у тебя на глазах, одолеть его легко, очень легко. Превратить зло в добро — куда труднее, но все-таки можно. Но и у добра, и у зла есть свое гнездо, как, впрочем, у всего, что существует на этом свете. Если не разрушить гнездо зла, зло прорастет в других местах. Так вот, разорить гнездо зла — это очень большое дело, настолько большое, что ради него и пострадать стоит, и смерть не страшна. Поэтому я и берусь за то, о чем я тебе сказал, и вовсе не считаю, что иду на большой риск. Хочу, чтобы ты это знал.
Фома слушал, не отрывая глаз от лица Даты. Казалось, он ждал услышать что-то еще.
— Ну, а теперь я тебе все сказал — что у меня на уме и зачем берусь за ваше дело.
— Хорошо! — сказал Фома после долгого молчания. — Шалва! Дата обещает завтра ночью достать нам ключи от всех корпусов и камер, но как он собирается это сделать, говорить не хочет никому… кроме меня. Мы должны принять это условие. Я сообщу членам комитета, и мы решим, начинать бунт или нет. В нашей помощи Дата не нуждается. Зовет тебя одного! Трудное и рискованное это дело.
Я не дал Фоме договорить:
— Я готов. Не хочет он, чтобы я все знал, и не надо. Все равно пойду.
Чего греха таить: все члены комитета, себя не исключаю, колебались. Все мы были возбуждены и несказанно рады, что приближается решающий час, и все-таки на дне души каждого тлела надежда, что Дате Туташхиа не удастся выполнить своего обещания! Понять это можно. Трудно ставить жизнь на карту, даже если делаешь это? все хладнокровно рассчитав и обдумав. Трудно даже, если поднимаешься против врага отчизны и за тобой — твой народ, твои дети и закон твоего государства, позволяющий тебе стать убийцей и обещающий при этом сохранить твое доброе имя. Что же говорить о горстке единомышленников, бросающихся на мощную империю и на закон, который немедленно объявит тебя убийцей, изменником, подонком. Это тяжкий груз, даже если сильна в тебе вера, что ты идешь на это ради лучшего будущего своего народа!
— Товарищи! Если кто-нибудь хочет выйти из нашего дела, не поздно и не стыдно это сделать, — сказал Фома Комодов. — Пусть идет, и мы не спросим его ни о чем до поры до времени.
Кто мог назвать себя трусом?
Мы все были готовы к действию. Лишь Андро Чанеишвили спросил:
— Но почему Дата Туташхиа требует, чтобы мы слепо следовали за ним?
— Дата Туташхиа ничего от нас не требует, — возразил Фома. — Он лишь сообщил нам, что завтра вечером, с десяти до одиннадцати, в его руках будут ключи. От нас зависит, воспользуемся мы ими или нет.
— Что думаешь делать, почему скрываешь? — схватил Класион за руку Дату Туташхиа, проходившего мимо нас к Дембину.
— Вы только не обижайтесь, — Дата присел рядом с Класионом. — Всем вам ума не занимать, а для дела, за которое я берусь, и одного ума с лихвой хватит. Скажи я вам, что собираюсь делать, вы приметесь обсуждать и советы давать. И может статься, я с вами посчитаюсь, ваш совет в сомнение введет. Сомнение же и колебание — плохой товарищ в таком деле. Поэтому я и не скажу вам ничего.
— Ну, а если от твоей затеи и нам, и нашему делу худо будет, тогда что? — спросил Амбо.
— Друг мой, Амбо, от царя Николашки тебе столько худа… что я смогу еще добавить? Мы — в тюрьме, а тюремный закон ты знаешь лучше меня. Что я намерен делать и чего хочу — никому до этого дела быть не может! Я делаю то, что считаю нужным, а воспользуетесь вы этим или нет, я и знать не хочу. Только может так все сложиться, что я вам ой как понадоблюсь.
— В чем этот человек не прав? — спросил Фома Комодов.
— Прав до небес, — сказал Эзиз Челидзе.
— Не понимаю, к чему эти обиды?! — сказал Петр Андращук. — Чего вам еще надо? Хотим — воспользуемся. Нет? Айда по норам.
— Если кто хочет уйти — пусть скажет! — повторил Комодов. — Нет таких? Тогда приступим.
Начинать решили завтра вечером, когда заступит Моська. «Если Дата действительно получит ключи, мы откроем камеры, и одно это станет знаком к началу мятежа.
В ту ночь никто не сомкнул глаз. Мы скрывали друг от друга, что не спим, каждому хотелось в глазах товарищей быть молодцом, да и боялись своим волнением заразить остальных.
Наконец рассвело. Мы поднялись, поели и принялись совещаться.
Нашей ближайшей целью было взять тюрьму, в которой мы сидели. Это значило: прогнать администрацию, заложить входы, возвести баррикады и стоять наготове до тех пор, пока развитие событий не поставит перед нами новые альтернативы. Здесь многое зависело от того, как поведут себя Метехская тюрьма, Тифлисский нелегальный комитет, тифлисский рабочий класс и, наконец, царь и Государственная дума, если вести о нашем бунте достигнут их ушей. Нашим главным требованием было неукоснительное выполнение предусмотренных манифестом семнадцатого октября обещаний, а дальше шли еще одиннадцать пунктов: облегчение условий тюремного режима, немедленное освобождение инвалидов, больных, малосрочников, женщин и т. д.
Мы совещались до прогулки. Почти все вопросы были решены, были распределены обязанности, написано несколько необходимых записок и текст воззвания, где освещались как общие цели бунта, так и коцевские бесчинства. Дальше оставалось лишь ждать.
Я слушал других, говорил сам, и меня все время не покидало чувство, что та раздвоенность, о которой я говорил, у всех нас словно усилилась и переросла в уверенность, что захват ключей не осуществится и не придется идти на смертельный риск.
Была даже минута, когда я подумал, что Дата Туташхиа даст нам ключи, а сделать мы ничего не сможем.
Я не спускал с него глаз. После завтрака он играл в нарды до самого полудня. Потом целый час болтал со Спарапетом. Оба от души веселились Еще час прогуливался с художником Лоладзе — был у нас такой в камере. Подсел к Дембину, и Лука Петрович ушел в воспоминания о жизни в ссылках. Словом, разгуливал но камере, будто и не затевалось ничего. И меня не звал! А ведь оставались считанные часы! Может быть, он передумал! Обнадеживало лишь то, что за это время Поктиа дважды ухитрялся выскочить из камеры: первый раз помог влить и принести воды и при этом вынес, выходя, буханку черного хлеба. Надзиратель долго препирался с ним насчет этой буханки. Я взглянул на Туташхиа — он украдкой следил за Покгией. Буханку Дата утром взял у воров и спрятал в ней финку! Никто этого не заметил, кроме меня. Надзирателю, наконец, надоело препираться с Поктией, и он его выпустил. Вернулся Поктиа, конечно, без хлеба, и теперь меня терзала мысль, почему Дата в самый решающий момент постарался избавиться от своего единственного оружия. Во второй раз Поктиа вместе с уборщиком вынес парашу. Впервые за все время он дотронулся до этого сосуда. На этот раз он прихватил записку и, вернувшись, что-то шепнул Дате. Еще я заметил, что после разговора с Датой Лоладзе обошел всю камеру, собрал все карандаши, какие только имелись, и синие, и красные, и простые, и зеленые, растолок грифель и стал смешивать, краски. Прикинув все и так, и этак, я решил все же, что намерения Даты никак не связаны с поведением Лоладзе.
На прогулку нас вывели к пяти часам. В шесть надзиратели сменялись, и потому нам дали всего полчаса — полагался час. В течение этого получаса Поктиа не отрывал глаз от стены, отделявшей нас от тюремной больницы. Ясно, он ожидал записки, и, когда объявили, что прогулка окончена, не выдержал и стал препираться с надзирателем.
— Уйми его! — сказал мне Дата.
Я побыстрее увел его, а то он мог угодить в карцер. Дата догнал нас и выговорил своему адъютанту. Поктиа опустил голову.
Передние уже вошли в главную дверь корпуса, когда мимо нас проскользнула Нэнэ — уборщица подъезда — и кинула нам под ноги что-то завернутое в тряпицу.
— Подыми, — сказал мне глазами Дата.
Я нагнулся. Надзиратели ничего не заметили. Будь на моем месте Поктиа, к нему бы уже прилипли — слишком он намозолил сегодня глаза.
— Что здесь? — спросил я.
— Волосы.
В камере я развернул тряпицу. Действительно, в ней были волосы — толстые, грубые, седые вперемешку с черными. Дата отдал их Лоладзе. Художник поглядел, пощупал, остался, видно, доволен и принялся тут же мастерить парик и усы с поразившей меня сноровкой. «Видно, служил в театре гримером», — подумал я.
Сменился надзиратель нашего этажа. Значит, и Моська принял свой полуподвал. В прошлом Моська был палачом. Потом его назначили начальником мул-этапа. Так в Ортачальской тюрьме называлась маленькая двухколесная арба, запряженная мулом. На ней вывозили покойников и хоронили здесь же, на ближайших склонах Телетских гор. Наконец Моська получил повышение — его назначили надзирателем и, видно, за особые заслуги и в знак особого доверия, поручили самый трудный участок — подвал.
Значит, так: Моська и другие надзиратели его смены заступили в шесть часов вечера. Тогда же производился пересчет, на что уходил час. С семи до восьми — ужин. С восьми до десяти — вынос параш, туалет, доставка воды. В десять — отбой. В этот час все этажи обходил сам дежурный комендант. В ту ночь дежурил Канарейка. Это была фамилия, а не кличка. Он заглядывал в глазок почти всех камер, дабы убедиться, что в подвластных ему владениях царит мир, порядок и райское смирение. Арестанты оставили господину Канарейке его фамилию по контрасту: это был толстый, черный, полу-седой, длинноусый субъект — лучшую кличку, чем Канарейка, вряд ли можно было придумать. Правда, у надзирателя каждого этажа имелся полный набор ключей от своих камер, но сами надзиратели были тоже заперты, так как спуск с этажа на этаж преграждался, решеткой из толстых стальных прутьев, а двери, вмонтированные в эти решетки, запирались на мощные замки, ключи от которых вверялись дежурному коменданту. Таким образом, надзиратели находились в плену господина Канарейки и, если Дата Туташхиа обещал сдать нам ключи от всех корпусов и камер, значит, он должен был прежде всего завладеть комендантскими ключами, чтобы затем с их помощью добраться до надзирателей с их надзирательскими ключами от камер… Для того же, чтобы ограбить Канарейку, нужно было захватить нашего надзирателя с его ключами и устроить засаду Канарейке. Распутать весь этот замысел я был не в силах, и мое нервозное ожидание кончилось тем, что, когда мы выкатили в коридор пустые бочки от принесенной на ужин баланды, а это было часов в восемь вечера, Дата подозвал меня к себе и сказал:
— Шалва, необходимо, чтобы сегодня вечером отправку начали с нас. Тогда последними пойдут каторжане.
— А потом?
— Вон сидит старик Миндадзе. Вы ведь с ним земляки? Этот надзиратель хорошо к нему относится, и они, кажется, из одной деревни. Ты часто болтаешь с Миндадзе и угощал его не раз…
— Что я должен делать?
— Пусть Миндадзе попросит надзирателя, чтобы нас повели оправляться первыми. Ты скажи Миндадзе, что у тебя живот разболелся, а он пусть попросит. Уважит его надзиратель. Ну, а если это не пройдет, каторжники найдут причину — все равно не выйдут первыми и окажутся в конце, но… кабы не заподозрили…
Минут через пять распахнулась дверь, и надзиратель повел нас на оправку. Поктиа побежал к камере каторжан и, вернувшись, доложил Дате:
— У них все в порядке. Спрашивают — как у нас. Я сказал — у нас тоже.
— Что смогут сделать эти закованные люди? — спросил я Дату, когда мы вернулись в камеру.
— Ты что, забыл? Закованы только те, кому каторжный приговор утвержден. У остальных кандалов нет.
— Вы очень нам нужны, Лука Петрович, — Дата повел меня к Дембину. — Просьба наша не совсем обычная, и дело довольно рискованное…
— Слушаю вас, господа… По возможности… Чем смогу!..
— На полчаса, самое большее на час, вам надо переодеться в форму надзирателя, простите, конечно, но так уж все сложилось.
— Надзирателя? — изумился Лука Петрович. — Мне надеть форму надзирателя?! Ни за что! Вы оскорбляете мои убеждения. Собачью шкуру! Никогда!
— Лука Петрович, дорогой! — прервал я разбушевавшегося писателя-либерала. — Этого требует дело, это нужно революции.
— Послушайте, голубчик, — лицо Луки Петровича озарилось надеждой, — в этой постановке, я это вижу, для меня может найтись другая роль. У вас ведь много ролей, а на эту… подыщем другого.
— Лука Петрович, — взмолился я, — вы с нашим сегодняшним надзирателем как близнецы. Ваш отказ ставит операцию под угрозу провала!
А Дата Туташхиа втолковывал ему, что революционером является тот, кто ради дела готов переодеться даже в жандарма.
Дембина уломали.
Настал мой черед. Лоладзе обмотал меня какими-то тряпками, подложил какие-то комочки и подушечки, и когда, на его взгляд, я обрел габариты господина Канарейки, стал подгонять усы. Эту процедуру невозможно было скрыть. Нас окружили арестанты, решившие, что готовится очередной тюремный розыгрыш, и весело смаковали предстоящую забаву.
Вы не представляете, с каким увлечением хлопотал Лоладзе над каждым волоском. Подстригал, причесывал, приглаживал… Отступая на шаг, подбегал, поправлял, отходил и опять любовался.
— Ты, брат, оказывается, настоящий художник! — сказал ему Лука Петрович.
— Нет, мой милый, настоящее искусство начинается, когда человек сыт или убедит себя, что сыт, — так говаривал мой учитель Иван Никифорович Страстное — великий был человек! И большой охотник до таких сентенций.
Вечерняя оправка добралась уже до другого конца коридора, и тут я заметил, что Дата будто волнуется. И всем членам комитета передалось его состояние. Уговор был такой, что каждый должен держаться, как всегда, — кто лежать, кто играть в нарды, кто просто слоняться по камере. Все получалось наоборот. Все сидели на своих нарах и думали, думали, думали…
Мы с Датой прильнули к дверям, ловя каждый звук в коридоре.
Вот вошел в свою камеру последний арестант!
Вот лязгнул засов и звякнули ключи.
Камеру заперли.
Надзиратель открывает камеру каторжан. Опять звяканье ключей, скрип поднимаемого засова, лязг ударившегося в стену металла… Шаги… Шарканье множества ног, и… полная затаившаяся тишина.
…Шаги, направляющиеся в нашу сторону… Человека два, может быть, три…
— Взяли! — прошептал Дата.
Дверь клозета заскрипела и с шумом захлопнулась. Кто-то быстрым, шаркающим, неровным шагом подошел к камере каторжан, задвинул засов и повернул ключ в замке.
Снова шаги в нашу сторону. Тот же поспешный шаркающий звук. Кто-то заглянул в глазок нашей камеры. Глазок захлопнулся, и чуть приоткрылась дверь. За нею мелькнула и скрылась фигура Гоги Цуладзе. Дембин, я, Лоладзе и Дата Туташхиа вышли в коридор. На пороге камеры меня вдруг охватило острое желание обернуться на наших… но я не успел.
— Хоть бы сказал кто, что нас ждет! — пошутил Класион.
Шутка повисла в воздухе. Дата взял у Гоги связку ключей и стал запирать нашу камеру. Гоги пошел вперед. Мы втроем последовали за ним в клозет.
Надзиратель с завязанными глазами, в одном белье, босой, стоял в углу, спиной к нам. На его затылке торчал толстый узел, концы полотенца свисали на плечи.
Дата вошел вслед за нами и знаком велел Дембину переодеться. Форму надзирателя держал один из двух неизвестных, которых мы застали, когда вошли сюда. Оба были в масках. Гоги протянул маску мне и Лоладзе.
Помню, Дембин никак не мог попасть ногой в надзирательский сапог, никак не мог устоять на одной ноге, и Дата его поддерживал. Руки ему не повиновались, пальцы дрожали. Наконец он был готов. Художник заставил писателя отпустить пояс, припустил над поясом рубаху, поправил шинель, нахлобучил шапку, чуть набекрень, как любил наш надзиратель. Словом, придал ему вид более натуральный.
Когда прозвенел отбой, Дембин и Дата вышли в коридор, а мы все остались в клозете. Один из каторжан держал под боком надзирателя большой самодельный нож.
Спустя несколько минут мы услышали звук поворачиваемого ключа. Это Дембин впустил в камеру Дату.
Нам же предстояло дожидаться, пока комендант Канарейка соизволит пожаловать на наш этаж. Ждать надо было минут пятнадцать-двадцать, может быть, полчаса.
— Выйдем поглядим, что там… — шепнул я Гоги.
Гоги понял, как изнываю я от бездействия. Он тоже был сильно взволнован и лишь крайним напряжением воли сохранял спокойствие.
Мы вышли в коридор. Дембин стоял на площадке этажа и смотрел вниз.
— Канарейка в подвале, — сказал он. — А Дата говорил, что он сперва поднимется сюда… И Коц с ним в подвале.
— Придет, — что-то прикинув в уме, произнес Гоги. — Все правильно. Конечно… Ведь у них же сегодня дело есть в- подвале…
Гоги на цыпочках подошел к нашей камере, отодвинул глазок и стал с кем-то перешептываться. Видно, Дата стоял по ту сторону двери. Грохнула дверь, ведущая в подвал, но не лязгнул засов, не звякнули ключи. Канарейка вышел из подвала и не запер за собой дверь! Значит, он собирается тут же вернуться. Комендант шел к нам. И один! Дембин замер у двери камеры каторжан. Мы скрылись в клозете. Гоги погасил свет, и это тоже было важной деталью операции…
Не прошло и минуты, как Канарейка вошел в освещенный двумя тусклыми лампочками длинный коридор нашего этажа. Лука Петрович прилип к глазку и, как велел ему Дата, сильно шлепнул по двери связкой ключей. Звук прокатился по всему коридору и привлек внимание Канарейки. Дембин оторвался от глазка камеры каторжан и, повернувшись, уткнулся носом в глазок камеры напротив. Канарейка, по своему обыкновению, двинулся в противоположный конец коридора и, пройдя несколько шагов, сразу, обнаружил нарушение — из чуть приоткрытой двери нужника не сочился свет. Он распахнул дверь и вошел, но тусклый свет коридора не мог разогнать темноты, скопившейся здесь. Мы стояли, вжавшись в стену рядом с дверью. Канарейка вошел и еще не успел разглядеть наши тени, как на горле и возле сердца ощутил прикосновение ножей. Еще миг, и его глаза были затянуты полотенцем. Он поднял руки вверх, и связка ключей от этажей очутилась у меня в руках. Понадобилось не более двух минут, чтобы Канарейка оказался в одном белье, а я уже красовался в его мундире. Лоладзе быстро наклеил мне усы, повертелся вокруг меня, похлопотал, добиваясь возможного сходства — образец рядом, дело нехитрое, еще раз оглядел меня и отпустил, театрально раскинув руки.
— Feci quod potui, faciont meliora potentes![25] — произнес он и вышел в коридор.
Канарейка и надзиратель остались в клозете под охраной двух каторжников в масках. Гоги жестом велел им смотреть в оба, и мы вышли вслед за Лоладзе.
Я открыл нашу камеру, и Дата Туташхиа с Поктией, весь наш комитет и еще несколько добровольцев вышли в коридор. Помню, прежде чем переступить порог, Петр Андращук перекрестился и что-то прошептал, видно, помолился. Замешкался и Класион.
— Класион Квимсадзе! — торжественным шепотом произнес он. — Настала величайшая минута твоей жизни! — Он опустил глаза к порогу, и лишь после этого перешагнул через него.
Дата Туташхиа передал ключи от нашего этажа Фоме Комодову. Шепотом, дважды повторив каждому его задание, Фома распределил обязанности. Казалось, люди потеряли способность думать, слушать, запоминать. Наконец Дембин и я — то бишь надзиратель и комендант Канарейка, ведя под своей охраной Дату Туташхиа, Поктию, Андро Чанеишвили, Алексея Снегиря, Эзиза Челидзе, Петра Андращука и Класиона Квимсадзе, стали спускаться вниз. Фома Комодов, Або Хлгатян и Гоги Цуладзе остались наверху и отправились по камерам разъяснять положение, читать воззвание, выявлять добровольцев… Дел было невпроворот.
Замок третьего этажа не поддавался. Руки у меня дрожали, может быть, я волновался оттого, что за спиной люди теряют терпение, выходят из себя, вот-вот кто-то скажет — дай, я открою! Надзиратель, то ли был рядом, то ли подошел на эту затянувшуюся возню, — не знаю, но едва я открыл дверь, как он вытянулся передо мной.
— Кру-гом! Скотина! — не успел я договорить, как увидел его спину и концы полотенца, перехватившего его голову.
На этом этаже остались Андро Чанеишвили и Эзиз Челидзе. Мы спустились на второй этаж, потом на первый. Здесь повторилось почти без изменений то же, что у нас наверху. Короче говоря, порог подвального коридора переступили я и Лука Петрович. За дверьми остались Класион Квимсадзе, Поктиа и Дата Туташхиа.
Дата Туташхиа не раз втолковывал мне: смелость — это привычка. За то короткое время, что мы спускались с нашего этажа в подвал, я так привык хватать надзирателей, что, увидев обожаемого Коца и еще более обожаемого Моську, прямиком направился к ним. Я шагал медленно, побрякивая ключами. На расстоянии пяти-шести шагов от меня, опустив голову и очень уверенно ступал Дембин. Я остановился возле одной камеры и заглянул в глазок. То же самое сделал и Дембин — так было у нас условлено. Коц сидел в конце коридора на стуле. Рядом навытяжку стоял Моська. Когда я вошел в коридор, Коц лишь мазнул по мне глазами и скучающе отвел их в сторону.
Я шлепнул по двери камеры связкой ключей, и по этому знаку в коридор ворвались Дата, Поктиа и Класион. В узком коридоре Коц и Моська не могли разглядеть, кто бежал за нашей спиной. К тому же все были в масках, да и освещение здесь было, как везде, — вполовину, а то и в треть.
— Встань, скотина! Лицом к стене! — прошептал я. Моська едва не свалился в обмороке, а Коц даже пошевелиться не мог, и его вместе со стулом повернули к стене Поктиа и Класион.
Дата отобрал у Моськи ключи, завязал ему глаза, а мы обработали Коца.
Я оглянулся — Дембин, торопливо раздеваясь, так далеко отшвырнул надзирательский сапог, что чуть не угодил прямо в Фому Комодова, входившего в это время в подвал.
Дата пошел по карцерам, выгоняя оттуда всех. У несчастного Какалашвилн, который никак не мог понять, что происходит, глаза вылезли на лоб, он открыл было рот, но Фома приложил к губам палец, что вконец сбило с толку бедного гимназиста. Дардак тоже потянулся было к выходу, но Фома Комодов заткнул его обратно в карцер.
Дембин в одном белье, очертя голову бросился вон из коридора.
Дата кивнул Класиону, чтобы Коца впустили в один из карцеров. Подойдя к Дате, Класион поднял восемь пальцев и кивнул на восьмую камеру, возле которой мы и стояли. Не понимая, в чем дело, Дата взглянул на Класиона. Класион хлопнул себя по заднице, и Дата расхохотался. Едва я сообразил, что сукин сын Класион предлагает бросить начальника тюрьмы к мужеложам, как за спиной моей раздался дружный смех. В коридоре уже вертелось человек двадцать, и все хохотали. Некоторых из них я и в лицо не знал. Смех побежал по камерам, и через какие-нибудь полминуты хохотала вся тюрьма — четыре тысячи человек.
Открыли восьмую камеру, втолкнули Коца. Конечно, никто бы его не тронул, но одной мысли сунуть его к мужеложам было достаточно для пожизненного позора начальника тюрьмы.
— Развяжите ему руки и снимите повязку с глаз, — приказал Фома.
Мужеложи стояли, сбившись в кучу, ничего не понимая. Первым подошел Харчо и стал развязывать руки Коцу. Набрался смелости и Алискер, он снял с его глаз полотенце.
— Бисмаллах, кто же это? — Опешивший Алискер попятился к своим.
Харчо заглянул в лицо начальнику тюрьмы:
— Вах, вот, ей-богу!.. Нет, ты посмотри, а? Коц! Коц и есть!
— Помилуйте, разве государь-император уже отрекся от престола? — спросил Рудольф Валентинович.
— Смотрите у меня! Не приведи бог, визжать начнет, всем ребра пересчитаю! — пригрозил кто-то за моей спиной.
Я оглянулся — это был Чалаб.
.. Судьба свела меня с Чалабом в первую мою отсидку. Чалаб был мирный кинжальщик. Сидел он за то, что одолжил кому-то револьвер, из которого был убит жандарм. Никакого отношения к революции Чалаб не имел, и я был поражен, когда и во второй раз он предстал предо мной в роли политзаключенного. Я напомнил ему о себе. Оказалось, что он сидит уже третий раз, и после того дела с револьвером оба раза за безжалостное избиение полицейских. У него был пунктик — он ненавидел полицейских и во время следствия, из какого-то непонятного упрямства, объяснял свои поступки ненавистью к царизму. Поэтому и проходил он как политический.
Когда дверь восьмой камеры заперли, Чалаб сказал Фоме.
— Здесь нужен хозяин. Раз мы оставляем Канарейку и Моську, то…
— Оставляем.
— Это опасно… Как бы арестанты не взломали дверь и не расправились с ними. Этого нельзя допускать…
Фома кивнул, но ничего не сказал.
— Давай ключи, я присмотрю, — сказал Чалаб. Фома протянул ему связку ключей.
— Тогда найди людей, одному тебе не справиться…
— Вообще нужен порядок, революционная дисциплина нужна! — сказал я.
— Все будет, как надо! — успокоил меня Чалаб.
— Освободите коридор! — крикнул кто-то, и коридор мигом опустел. У восьмой камеры остались трое — Фома Комодов, Дата Туташхиа и я.
— Нельзя так! — проговорил Фома.
— Ты прав, нельзя, — подтвердил Дата.
— Чалаб, иди сюда! — позвал Фома.
Чалаб в эту минуту вводил в камеру Моську. Он запер за ним дверь и подошел к нам.
— Введи его и посади с Моськой! — Фома кивком головы указал на восьмую камеру.
— Кого?
— Коца.
— Коца? Я думал, ты говоришь о ком-нибудь из этих… Коца? Вывести Коца? — Чалаб с сомнением посмотрел на Фому, — Зачем?
— А затем… дурная власть дурными делами занимается, потому народ и хочет сбросить Николашку, — сказал Дата Туташхиа. — А нам это не пристало, я так думаю:
— Посади с Моськой! — повторил Фома, и мы двинулись к выходу.
— Как скажете! — неохотно согласился Чалаб.
О том, как развивался бунт, я, можно сказать, знаю все, вплоть до пикантных деталей. Один из моих бывших подчиненных с начала до конца был свидетелем событий, но, подчеркиваю, лишь свидетелем и наблюдателем. Несмотря на то, что тюремное ведомство было одним из подвластных ему учреждений, он не имел в нем даже совещательного голоса. Я уже говорил, что так было решено в столице. Но, так или иначе, мой бывший под-чиненный спустя час после взятия тюрьмы арестантами стоял на караульной вышке, а внутри происходило вот что.
В темноте метались сотни людей. Вокруг корпуса уже поднялись огромные кучи камня и кирпича — арсенал на случай штурма. Слышался скрип лесов строящегося корпуса, с грохотом падали на землю доски, люди вооружались — кто дубинкой, кто камнями, кто киркой или ломом.
Кто-то выгнал из камер человек пятьдесят арестантов. Они таскали лес из строящегося здания и возводили баррикады. Дело явно спорилось, слышались очень дельные короткие распоряжения, видимо, сведущих людей.
Немного позже к баррикаде пригнали сбившихся в кучу надзирателей и под свист и улюлюканье заставили их перебраться через нее. Калитка в воротах отворилась, и солдаты, залегшие снаружи, пересчитав надзирателей, будто арестантов, выпустили их на волю. Калитка захлопнулась.
К рассвету тюрьма представляла собой хорошо укрепленное фортификационное сооружение. На баррикадах засело множество народу. Боевой дух, вооруженность — были запасены горы камней и битого кирпича, — дисциплина говорили об участии искушенных в этом деле людей. Кухня приступала к раздаче утренней баланды. В первую очередь завтрак подали на позиции.
Обслуга работала как часы и беспрекословно выполняла распоряжения дежурных и интендантов.
Сразу после завтрака в тюремном дворе распространилась страшная вонь — как при очистке ассенизационных ям. Один из главарей вел отряд, который нес нечистоты и выливал их прямо на баррикаду перед главными воротами. Главарь этот был арестант Класион Квимсадзе. Тот же Квимсадзе на площадке третьего этажа строящегося тюремного корпуса руководил сооружением непонятного механизма. Другие главари пока не показывались.
Первый контакт с взбунтовавшейся тюрьмой был установлен посредством интенданта Чарадзе. Ему приоткрыли калитку в главных воротах, он высунул голову.
— Мне через эту вонючую свалку провиант не перетащить, — орал Чарадзе. — На пять тысяч человек, да на три дня!.. Фу-ф, до чего вы тут все испоганили. А ну, давайте расчищайте дорогу.
Все молчали.
— Вы что, оглохли?.. Вам говорят!
— Пусть снимут решетку хотя бы с одного окна административного корпуса и передают через него, — сказал кто-то громко.
— Ждите! Будут они вам решетки снимать?! — бросил Чарадзе, и створка ворот с грохотом закрылась.
В десять утра наместник утвердил состав оперативного штаба. Усмирение бунта было возложено на полковника Кубасаридзе. После короткого совещания к одному из окон административного корпуса приставили солдат, приступили к снятию решетки. Высыпавшие во двор арестанты первую победу отпраздновали неимоверным ревом, и интендант Чарадзе передал трехдневный паек всего контингента выделенному бунтовщиками представителю. Это был арестант Шалва Тухарели. Он жив поныне, живет в деревне, работает завучем школы. Та часть моих записей, которая повествует о внутренних, неизвестных следствию отношениях, построена по рассказам Шалвы Тухарели.
Прием провианта длился не более пятнадцати минут, и сам Шалва Тухарели проводил последний мешок. Солдаты подмели подоконник веником, протерли мокрой, потом сухой тряпкой, и в окне возник полковник Кубасаридзе.
— Здравствуйте, арестанты! — гаркнул полковник.
Никто не ответил на его приветствие.
Кубасаридзе оглянулся через плечо, и по обе стороны от него выросло по офицеру, чином ниже.
— Арестанты! — произнес полковник вкрадчиво. — Я не понимаю, чем вы взволнованы, к чему эта кутерьма?
Ни звука в ответ.
— Вот, например, вы!.. Пожалуйте вперед, выходите, выходите, — пригласил кого-то из шоблы один из офицеров. Видно, к тому, кого он позвал, впервые в жизни обратились на «вы», да еще столь учтиво, и бедняга, механически повинуясь, сделал два шага вперед.
— Вот и прекрасно, — заговорил полковник. — Ваша фамилия, молодой человек?
Молодой человек опустил голову, и трудно было предположить, что полковник когда-нибудь услышит его фамилию.
— Не бойся, сынок, скажи, как тебя зовут. Вот я, например… меня зовут Станислав Кайхосрович Кубасаридзе, а тебя?
Шобла стоял истуканом. Толпа безмолвно внимала тишине.
— Скажи, — заворковал полковник, — я же назвался, назовись и ты.
Опять долгая пауза, и наконец из чрева толпы, будто из могилы, послышалось:
— Ва, ишь ты какой?! Сдалась ему твоя фамилия, тоже мне подарок, сейчас домой отнесет! Ну, узнал он твою фамилию, а на что она ему?! Вот коли ты его фамилию вызнаешь… так ему несдобровать. Он и молчит. Фамилию ему назови! Ишь, какой резвый!
Полковник, видно, не привык к столь дерзкому обращению и растерялся.
— Ладно, ладно, — подал голос второй офицер, — не нужно фамилии. Скажи господину полковнику, чем ты недоволен, чем тебя обидели, кто обидел, как это было…
— А вот как было… — неожиданно громко и сердито заговорил арестант, — целый месяц письма домой шлю, чтоб жрать принесли. И не несут… Жду, а нету!
Офицеры переглянулись, полковник собрался было что-то сказать… Но автор недошедших писем не дал ему говорить.
— Не опускают писем, на почту не несут. Тюрьма не опускает!
— A-а! — понял полковник. — Мы это выясним, непременно выясним и виновных накажем. Ступай, напиши письмо, я сам брошу его в почтовый ящик. Ступай, сынок, пиши!
— Бачиев я, Фридон Николаевич! — хотя и запоздало, но гордо и внятно представился шобла полковнику и побежал писать письмо.
Пока один из офицеров выводил в записной книжке «Бачиев Фридон Николаевич», полковник снова обратился к толпе.
— Ну, у кого еще что? Слушаю.
— Мясо крадут! — крикнул кто-то.
— Не крадут, а ходят на кухню и жрут!
— Ба, а что, это не кража разве?
— Кража, кража!
— Соль, масло постное — все тащут!
— Тащут, тащут!
Полковник едва втиснулся в эту разноголосицу:
— Кто крадет, господа, откуда и куда уносят?.. Будем говорить по очереди, пусть начнет один!
Поднялся страшный галдеж, потому что каждый вообразил, что, раз говорить по очереди, начинать надо ему.
Офицер едва успевал записывать — мясо, соль, постное масло, чьи-то фамилии, — и когда общество несколько успокоилось, снова заговорил полковник:
— Даю вам честное слово дворянина, все это я выясню и виновных строго накажу. Строжайше!.. Что вас беспокоит, какие у вас еще жалобы?
Толпа поняла, что лучше говорить по очереди, но не могла взять в толк, что говорит с представителем власти о житейских мелочах, тогда как бунт имел совсем другую основу и цели. Полковник тоже не спешил, он выжидал, когда дело дойдет и до этой подлинной сути.
— Параши старые, пусть заменят!
Полковник записал, пообещав немедленно уладить и это, и тут уже кто-то потребовал:
— Пусть откроют камеры, как было раньше!
— Ва-а-а! Действительно! Э-э-э!
Народ снова загомонил. Будто теперь вспомнили, что о главном-то позабыли.
Полковнику пришлось довольно долго ждать, пока шум. улегся, и, как ни в чем не бывало, он объявил:
— Власти не знали, что камеры заперли. Это самовольный поступок начальника тюрьмы. Мы его обязательно накажем. Сейчас они открыты?.. Пусть остаются открытыми, запереть их снова никто не посмеет… Только Ночью они будут запираться, как запирались, — до шести утра. Ну, извольте, что еще у вас?!
В толпе громко проговорили: ночью запрут, а утром не откроют. Но полковник предпочел не расслышать, благо на помощь ему подоспел Галамбо:
— В баню не пускают, в баню!
— Нет, ты только послушай, — раздалось в толпе. — Это тебя-то, Галамбо, в баню, да?
Впоследствии я узнал, что жалобщик Галамбо месяцами не умывался, а заманить его в баню было просто невозможно. Однако полковник велел записать и эту жалобу и произнес тронную речь:
— …Подданные нашего обожаемого царя-императора любят время от времени учинять беспорядки, волнения, смуту и всякий там переполох, но его величество считают это явление выражением их возвышенного духа. И совершенно справедливо считают. Представьте, ведь и со скотиной бывает: упрется и ни с места. Здесь битьем ничего не возьмешь, выждать нужно!.. Пройдет немного времени, надоест артачиться, двинется, потащит телегу, и все пойдет хорошо, по-старому! Тем более вы, господа! Вот, вы заперты в этом отвратительном казенном доме… Конечно, вам надоело однообразие, и душу вашу обуял бунт. Волнуйтесь, кричите, бунтуйте, я вам разрешаю все. Мы потерпим, подождем, и, рано или поздно, все вернется в старое русло!..
Полковник достал большой носовой платок и махнул им в сторону баррикады, подпиравшей ворота:
— Нет больше нужды, не таскайте сюда нечистот, запах очень дурной… да, а теперь у меня еще одно к вам дело, господа… — Полковник пошарил глазами по толпе и, остановив на ком-то взгляд, пригласил — Вот вы, да, вы, вы, пожалуйте поближе, сударь. Мне голоса не хватает, у меня нездоровое горло…
Вышел Класион.
— У вас вид интеллигента. Как ваша фамилия, сударь? — учтиво спросил Класиона полковник.
— Квимсадзе, Класион Бичиевич, телеграфист! — Таким тоном говорят: «Иди ты к такой-то матери!»
— Очень приятно! — отозвался полковник. — Я вас еще с утра приметил. Вы, кажется, изволите распоряжаться возведением какого-то сооружения. Не так ли?
Класион растерялся: что отвечать? Как быть… Но полковник сам вывел его из затруднения:
— Ежели вы распоряжаетесь возведением той вышки, надо полагать, вы сведущи во всем деле… — Полковник обвел рукой и тюремный двор. — Есть еще и другой, я приметил, он принимал провиант, но сейчас его здесь нет. Да, надобно господина Коца, и еще у вас есть один надзиратель… непременно надобно выдать их нам. Иначе мы не сможем их наказать, это же понятно! Ступайте и приведите их сюда!
Класион покосился на полковника и сказал:
— Пусть сдастся, господин полковник, и мы его выпустим.
— Как это — сдастся! — Полковник решил, что дела не так уж дурны, раз его подчиненные до сих пор не сдались, и повысил голос:
— Офицеру его величества… э-э-э… Кому он должен сдаться?
— Ну, хотя бы Харчо, сударь!
— Что вы изволили сказать? Харчо? — полковник в замешательстве взглянул на своего офицера.
— Ну, если не захочет сдаться Харчо, тогда пусть сдается Дардаку!
Полковник взглянул на второго офицера. Тот пожал плечами.
— Это что, прозвища, господин Квимсадзе? — Видно, кто-то надоумил полковника, в чем дело.
— Да, ваше сиятельство.
— Офицеру его императорского величества сдаться в плен?! Ни в коем случае! — возмутился полковник.
— Помилуйте, ваше превосходительство, какой плен, он у нас в одних подштанниках в камере мужеложев сидит… Пусть выберет, который из них ему по душе, и сдастся. Не пожелает Коц Харчо и Дардака, пожалуйте, прекрасный есть человек, образованный, Рудольф Валентинович…
— Молчать! — заревел полковник.
— Да как же, милостивый государь… Где же вам других найти? И не ищите. Может, конечно, самому Коду понравится кто другой, ну, тогда уж наши с вами разговоры и вовсе излишни.
— Их имена, как вы изволили их назвать, господин Керкадзе? — кротко произнес один из офицеров и вытащил записную книжку.
— Квимсадзе я, Класион Бичиевич! Телеграфист!
— Да, господин Квимсадзе, как вы изволили их назвать?
— Харчо, Дарчо, Алискер, Диглиа, Дардак, Рудольф Валентинович, можно и других поискать, если пожелаете…
— Варвары! — заревел полковник.
— Этому мы у вашего Коца выучились, сударь, не взыщите! — смиренно возразил Класион.
Как видите, дипломатический талант полковника Кубасаридзе был все еще в эмбриональном состоянии, и он так мощно вскипел, что трудно представить, каким мог быть следующий его шаг, если б не одно совершенно неожиданное обстоятельство.
— Прошу извинить, господа, прошу извинить! — Это был голос Рудольфа Валентиновича.
Толпа раздалась. Полковник насторожился. Рудольф Валентинович был не один. Впереди в толпе прокладывал ему дорогу мужелож по прозвищу Дардак.
Вышли, так сказать, на авансцену. Походили на бродячих певцов, скитающихся по дворам.
— Здесь ты говори, — сказал Дардак своему спутнику.
— Нет, что вы! Я уже в трех камерах исповедовался. Теперь, сударь, ваш черед, — возразил Рудольф Валентинович.
— Да у тебя красивей получается, ты человек ученый, говори, говори! — настаивал Дардак.
— Нет, нет! Ваша очередь, сударь!
Дардак витиевато выругался и начал:
— Я в эту отсидку ни в чем не замаран, вот вам крест! — Он, и правда, перекрестился. — А в прежний срок было дело, было, скрывать не хочу. Но по моей вине — ни разу. Меня позвал Коц и говорит: если тебе скучно, у меня найдется, чем потешить тебя. Теперь я расскажу все, как оно было, но вы слово дайте, что бить не будут, — в двух камерах меня уже били! Будь я молодой — дело другое. А теперь здоровье не то.
Толпа стояла затаив дыхание. Полковник окончательно растерялся — не понимал, чего от него требовали.
— У тебя красивей получается! — снова попросил Дардак у коллеги, но Рудольф Валентинович стоял на своем.
— Извольте, господин, извольте. Мы слушаем вас, — в Кубасаридзе заговорило любопытство. — Не бойтесь… Не пойму, за что вас били и почему могут бить здесь?!
Дардак, наверное, сообразил, что здесь их бить не будут, и подробно рассказал, что произошло в прошлую отсидку. Оказалось, что тех арестантов, которые письменно жаловались на беззакония и произвол Кода, начальник тюрьмы под предлогом нарушения дисциплины бросал в одиночку и ночью подпускал к ним мужеложев. Подавляющее большинство оскорбленных, конечно, предпочитало молчать, и месть Коца оставалась безнаказанной. Дардак сказал также, что бывали случаи, когда некоторым, уповавшим на защиту закона, удавалось даже обжаловать эти действия Коца, но разбиравшим жалобы цинизм начальника тюрьмы казался, видно, настолько невероятным, что автора принимали за сумасшедшего. Возможно, конечно, что Коц действовал по указке сверху. Так или иначе, выяснилось, что это была привычная мера, а вовсе не одиночный случай.
— А тебе откуда было знать, что Коц подпускает тебя в наказание за жалобу? — спросил один из офицеров.
— Сперва не знал, потом уже — да!
— Кто тебе сказал?
— Сам сказал.
— Кто это сам?
— Вах, к которому меня впустили… А еще раз было, вышел я оттуда, а Канарейка говорит: вот пусть теперь попишет! — Что — говорю — попишет? — Жалобы!.. Я, брат, их всех знаю, — увлеченно говорил Дардак, — грамотные больно, писать умеют хорошо, кляузный народ! Это еще что, один из них для меня в Государственную думу прошение сочинил, вот вам крест! — И Дардак вновь осенил себя крестом.
— Да, но откуда Коцу знать, кто на него жаловался, а кто нет?
— Помилуйте, господа! — вмешался Рудольф Валентинович. — Все жалобы на администрацию тюрьмы, поступающие в любое из присутствий Российской империи, пересылаются для разбора начальнику той же тюрьмы. Неужели вы не знаете? Это же известно каждому.
— Вы что же, так и ходите, исповедуетесь по очереди? — Полковник кивнул на Рудольфа Валентиновича.
— Больше — он, ну, и я тоже! — ответил Дардак.
— Вас что — заставили? — спросил Кубасаридзе у Рудольфа Валентиновича.
— Никто меня не заставлял. Я во имя свободы!.. — сказал просвещенный мужелож и продолжал — Примите мои искреннейшие извинения, ваше превосходительство, и бесконечные сожаления, если я буду вынужден оскорбить ваш слух и чувство нравственной чистоплотности, однако… — В окнах тотчас набилась пропасть всякого офицерья.
— Ну и набежало их! — ахнул Дардак.
Рудольф Валентинович знал свою роль, как «Отче наш», и слушатели знали ее, но мужелож оказался натурой, одаренной воображением, — он не только украсил свою речь новыми живописными подробностями, неведомыми прежней его аудитории, но совершенно изменил тон и стиль своего повествования, обнаружив вдруг в деятельности Коца лиризм, игру ума и некоторую даже сентиментальность, отчего преступление начальника тюрьмы предстало, наконец, в своей истинно дьявольской сущности.
Полковник походил на котел, стоящий на сильном огне: сперва он испускал шипение, потом со дна пошли подниматься крохотные пузырьки, и вдруг забулькал, вскипел, и вода вместе с паром хлынула через край.
— Молчать, мерзавец!
— А у тебя, Стаська, — кила! И еще, Стаська Кубасаридзе, тебя из полка за растрату казенных денег выперли. Вот и смываешь, подлец, пятно на жандармской ниве, — спокойно ответствовал Рудольф Валентинович и повернулся к полковнику спиной.
— Кила, это что такое? — засуетился Дардак вокруг Рудольфа Валентиновича, спокойно и гордо шествовавшего сквозь расступающуюся толпу.
Полковник исчез. Окно закрылось.
Так закончилась первая встреча Кубасаридзе с бунтующими. Вторая встреча была военно-боевого характера и протекала следующим образом: полковник дал приказ боевой готовности и собрал штаб. Вопреки желанию наместника разрешить конфликт политическими методами, Кубасаридзе навязал совещанию военное вмешательство. Главным аргументом своей позиции он выставлял «неизвестные боевые качества» оружия, созданного арестантом Квимсадзе. Насчет упомянутого «боевого оружия» было известно, что к насосу допотопной паровой машины были присоединены пожарные шланги, вторые концы коих покоились в неизвестном месте. А еще — рядом с насосом кипели два громадных котла по тысяче литров измещения. Когда Кубасаридзе всерьез разглагольствовал на тему «неизвестного оружия», кое у кого на губах появилась улыбка, однако полковник тут же напомнил о беспомощном, оскорбительном состоянии господина Коца и еще одного надзирателя и победил.
«Бескровная атака» — так была наименована операция, боевым оружием в которой служили дубинки, огромные щиты и легкие лестницы для штурма стен. Тюрьма со всех сторон была окружена пятью сотнями солдат. Над главными воротами открылись два окна, солдаты высунули брандспойты и принялись мыть облитую нечистотами баррикаду перед воротами.
Раздалась команда, и с баррикад второй линии в административный корпус полетели камни. Солдаты побросали брандспойты и в мгновение ока скрылись. Через минуту в окнах административного корпуса не осталось ни одного целого стекла.
Огонь прекратился, а с ним прекратился победный рев, вызванный первой ретирадой противника. В окне, теперь уже выбитом, снова появился полковник Кубасаридзе, в руках его сверкал серебром рупор.
— Арестанты, внимание! — прокричал он в рупор. — Вы пошли на поводу кучки авантюристов! Мы их всех перевешаем. Каждый из вас ответит перед военно-полевым судом за участие в бунте, но пока у вас есть возможность искупить свою вину. Как? Хватайте авантюристов, вяжите их, сдавайте нам — и вы будете прощены!..
С баррикады спрыгнули человек двадцать, они принялись подбирать и носить камни обратно на баррикады. Один из арестантов, собиравших камни и оказавшийся рядом с окном, в котором красовался полковник, выпрямился и смачно плюнул прямо в лицо господину Кубасаридзе. Полковник исчез.
По приказу оскорбленного полковника атака началась немедленно.
Калитку в воротах открыли, и вслед за унтером влезли вооруженные дубинками и щитами солдаты. Они приставили щиты к баррикаде и, навалившись всем телом, нажали, здорово нажали, так здорово, что, представьте, баррикада двинулась и медленно поползла. Едва баррикада тронулась с места, как распахнулись настежь ворота и ворвалась еще сотня солдат. Вот тут и заработала пушка Класиона Квимсадзе — это величайшее чудо техники — и на атакующих обрушилась мощная струя воды. Поначалу шла вода, видимо умеренно теплая, и особого впечатления на солдат этот душ не произвел, но когда хлынул бурлящий кипяток из больших банных котлов, — тогда эффект превзошел все ожидания: солдаты с воплями укрылись в подворотне и ворота стремглав захлопнулись. На поле битвы, в качестве трофеев, остался десяток щитов и дубинок. Обороняющиеся тут же подобрали их.
Со стороны ворот атака была отражена, зато теперь солдаты нажали на все три стены тюремного двора. Стоило, однако, солдату появиться над стеной, как на него тут же со свистом обрушивался град камней и битого кирпича, и щит был тут бессилен. У камней, которые метали с крыши, была такая ударная сила, что осаждавших сбрасывало вместе со щитами. Штурм продолжался больше получаса. Офицеры, руководящие атакой, рассчитывали, что у арестантов кончится запас камней, но он был неисчерпаем, так как стены строящегося корпуса беспрерывно разбирались, и добытый кирпич быстро поступал наверх.
Атака захлебнулась, солдаты отступили далеко от стены и разбились на группы.
Полковник Кубасаридзе распорядился втащить на ближайший склон горы две пушки, а дула направить на тюрьму. Восставшие ответили на это тем, что обстреляли солдат прокламациями. Это был первый опыт подобного обстрела. Большинство солдат к прокламациям не притронулись, но кое-кто все же не постеснялся нарушить воинский устав, подобрал листовку, прочел и даже передал товарищам, про что там писалось. Это вызвало эксцесс между солдатами и офицерами. Взвод сняли с позиции, заменили свежими. Восставшие убедились в эффективности своей пропаганды и усилили действия.
Кубасаридзе оказался перед лицом возможного неповиновения солдат и вынес единственно правильное, по его мнению, решение: атаковать, пока подчиняются солдаты!
У повстанцев были наблюдательные пункты на крышах корпусов, и они, надо полагать, вовремя разгадали планы осаждающих. Кубасаридзе разделил свои вооруженные силы на два эшелона. Первый эшелон — офицеры и младший командный состав, сто человек, в дождевиках, вооруженные дубинками и щитами. Второй эшелон — рядовые с тем же оружием, но без дождевиков. Отряды были приведены в готовность для атаки, и из окна верхнего этажа административного корпуса загремел рупор:
— Арестанты! Взрываем баррикаду перед воротами! Отступите на сто шагов! Взрываем… — Полковник Кубасаридзе повторил эту новость несколько раз и удалился.
Никто, конечно, и не подумал отступить на эти сто шагов, однако человек десять предпочли все же убраться с баррикад. Их нагнали, сшибли с ног и изрядно намяли им бока. Чуть приоткрылись ворота, и через узкую щель посыпались солдаты. Разбросав у подножия баррикад пачки динамита, они снова исчезли. Запалы были то ли слишком длинны, то ли отсырели — прошло немало времени, прежде чем синий дымок зазмеился по тюремному двору. Через десять секунд на месте баррикады перед воротами зияла огромная яма.
И тогда еще несколько человек попытались оставить позиции. Однако заранее предупрежденные и засевшие в задних рядах встретили беглецов градом камней, и малодушные вновь расползлись по своим местам.
Настежь распахнулись ворота, и тюрьма замерла. Лишь ритмичное поскрипывание насосов Класиона Квимсадзе нарушало тишину.
— Господа офицеры, вперед! — И под барабанную дробь в распахнувшиеся ворота тюрьмы вступила первая шеренга офицерского отряда. Впереди, прикрываясь огромным щитом, шел сам полковник Кубасаридзе, только глаза и фуражка виднелись из-за щита. Весь отряд с боков и сверху был бронирован такими же щитами. Эта движущаяся крепость, казалось, не дрогнет, хоть обрушься на нее лавина.
До строящегося дома оставалось не более шестидесяти шагов. Столько же — до второй линии баррикад, и еще шагов двадцать до подъезда корпуса. Целью штурмующих было, разумеется, разогнав бунтующих, ворваться в корпус и вызволить Коца и надзирателя. Задача обороняющихся заключалась в том, чтобы пропустив в ворота лишь голову офицерского отряда, открыть сплошной огонь и смять остальные ряды.
По команде с крыш главного корпуса и больницы и с лесов строящегося здания на офицеров сорвалась лавина камней и кирпичных осколков, загрохотавших по щитам, которыми они прикрывались. Но строй шел вперед, предполагалось, что новый поток камней сорвется с баррикад, когда отряд приблизится на расстояние, наиболее доступное для метания, но когда во двор проникла уже добрая половина отряда, неожиданно заработал насос Класиона Квимсадзе… Нет, это была не вода, а мощная — толщиной с конский хвост — струя синеватой жидкости, распространявшей гнуснейшее зловоние. Струя обрушилась на атакующих, но офицеры шли, не дрогнув и не сбавляя шага. Однако когда жидкость, выкачиваемая из ассенизационных колодцев тюрьмы, хлынула за ворот господ офицеров, ряды смешались и продвижение их стало медленным и хаотичным.
Полковник Кубасаридзе, шедший во главе отряда, вдруг лег на землю и накрылся щитом. Офицеры растерялись. На них валился шквал, камней и кирпича. Ливень помоев и отбросов заливал их сверху. А на земле, распростершись, лежал их полковник!.. Офицерские отряды, гордость и опора его императорского величества, бросив своего командира на произвол судьбы, кинулись к воротам, но тут их встретил второй брошенный в атаку эшелон.
Второй эшелон состоял по меньшей мере из двухсот солдат, и невозможно описать давку и свалку, которая возникла в тюремных воротах. Скажу только, что насос с упорством одержимого поливал это человеческое месиво, пока оно не вывалилось за ворота, и лишь десятка два оглушенных, избитых и истоптанных офицеров ползли в нечистотах, пытаясь выгрестись из зоны огня.
Приказано было остановить шквал камней, и тогда из-под щита, прикрывшего полковника Кубасаридзе, раздалась бравая команда:
— Господа офицеры, за царя и отечество, по-пластунски, вперед!
Хохот взорвал тюрьму.
Полковник сообразил, что здесь что-то не так, осторожно высунулся из-под щита, оглядел пространство перед собой — ничто не лилось и не сыпалось ни сверху, ни спереди, — он обернулся к воротам. Долго очень задумчиво глядел на них, а потом поднялся и, оставив щит на земле и уронив голову на грудь, побрел туда, куда вползали последние его офицеры. Он уже почти достиг ворот, когда из оконного проема строящегося дома вылез арестант, осторожно держа перед собой бочонок с нечистотами. Такие бочки служили в карцере парашей. Арестант подкрался к полковнику сзади, нахлобучил бочонок ему на голову и стремглав бросился назад, гонимый страхом перед собственной дерзостью. Полковник стащил с себя бочонок, отшвырнул его и, отерев лицо полою плаща, скрылся в подворотне.
Арестант перелез через баррикаду и тут же разрыдался, умываясь слезами восторга и гордости.
А тюрьма все грохотала.
После инцидента участники атаки дня три-четыре «лечили раны» теплой серной водой в банях Тифлиса, наместник по телеграфу беседовал со столицей, и по распоряжению самого премьер-министра полковник Кубасаридзе получил заслуженный отпуск. Пушки со склона Ортачальской горы убрали, а для решения конфликта политическими методами в окне тюрьмы, вместо полковника Кубасаридзе, появился прокурор, господин Калюзе.
— Арестанты, попросите вашего представителя пожаловать на переговоры, — обратился он к повстанцам.
Бунтующие выделили для переговоров с начальством и с прочими представителями власти двух человек, не раз упоминавшихся в моих записях: господина Гоги Цуладзе и писателя-революционера господина Луку Петровича Дембина. Дипломаты не мешкая подошли к окну. Представившись и познакомившись, парламентеры передали прокурору просьбу арестантов о том, чтобы военный врач Щелкунов возобновил отправление своих обязанностей, то есть посещение больных. Как выяснилось впоследствии, она была вызвана тяжелой болезнью Класиона Квимсадзе. Прокурор немедленно ответил согласием — Щелкунова впустили.
Господин Калюзе начал переговоры без всяких обиняков:
— До каких пор вы намерены задерживать господина Коца и того… надзирателя? — спросил прокурор.
— Господин Коц и подонок Моська отбывают срок наказания, господин прокурор, — отрапортовал, Гоги Цуладзе.
— Что им предъявлено? — Прокурор улыбнулся.
— Оскорбление человеческого достоинства, соучастие в гомосексуализме, выполнение противозаконных распоряжений властей, — ответил Лука Петрович Дембин.
— Серьезные обвинения! — покачал головой Калюзе. — Сколько же им вынесли?
— У нас нет полномочий разглашать срок наказания, однако мы люди гуманные и исполнителей преступлений, совершаемых по требованию свыше, судим не строго. Мы знаем, с кого требовать ответа, придет время, и мы его потребуем! — сказал Цуладзе.
Прокурор Калюзе сел на подоконник, перекинул ноги в сторону двора и, вынув белоснежным платком соринку из глаз, сказал:
— Как вам известно, смена главы правительства означает изменение политического курса. Когда глава правительства оставляет за собой также и портфель министра внутренних дел, это означает, что он собирается сделать акцент на внутриполитических проблемах. Вы согласны со мною?
— Да, — ответил Цуладзе.
— Оно и видно — реакция и террор, — заметил Дембин. — Правда, во всем остальном положение не изменилось.
— Как же, — возразил прокурор. — Оно изменилось, и если вы не возражаете, могу привести вам весьма веское доказательство.
— Мы вас слушаем.
— Его императорское величество не так давно велел разбудить в три часа ночи господина Петра Аркадьевича Столыпина и приказал ему немедленно явиться. Его императорское величество пребывал в дурном состоянии духа.
— Господин Столыпин, — сказал император, и в голосе его была укоризна, — вы дали мне присягу в том. что в скором времени выведете мою империю из состояния смут и неурядиц. Где ваше обещание? Что означает вот это?! — И государь-император бросил на стол какое-то сочинение — десятка полтора страниц, написанных от руки.
Получив разрешение его величества, господин Столыпин вооружился красным карандашом и приступил к чтению. Это был составленный тремя студентами Петербургского университета проект реорганизации Российской империи путем проведения коренных реформ. Начинался проект с мысли о том, что царь должен отречься от престола, и кончался призывом к ликвидации частной собственности.
— Какая прекрасная молодежь пошла, господин прокурор! — не удержался Лука Петрович Дембин.
— Великолепная, господин Дембин, блестящая, но… разрешите продолжить… пока государь-император, в расстроенных чувствах, ходил взад и вперед по своему кабинету, господин Столыпин все читал, делая пометки красным карандашом.
— Ну, как? — спросил император, когда председатель совета министров закончил чтение.
— У меня к вам просьба, ваше величество!
— Говорите!
— Я, ваше величество, не обижен вашим вниманием и доверием. Это дает мне право просить вас дать такой приказ: «Впредь, до овладения правилами правописания русского, государственных проектов не писать, времени не отнимать! Николай». На этих шестнадцати страницах допущено шестьдесят с лишним стилистических, орфографических и пунктуационных ошибок, ваше сиятельство. Я перешлю ваш приказ авторам письма, установлю над ними надзор и доложу вам о последствиях.
Государь-император выразил согласие. Рукопись была отослана студентам на университетский адрес. Конверт со штемпелем его величества, естественно, вызвал среди студенчества большой ажиотаж, около двухсот молодых людей собрались на торжественное вскрытие и чтение пакета. Результат: двое оставили университет и отправились к родителям, в имения, экспроприации которых они столь рьяно добивались в своем проекте. Третий спился! Царь остался на троне, необходимые реформы осуществляет господин Столыпин. А вы говорите, что ничего не изменилось. Как поступил бы предшественник господина Столыпина? Упек бы их в Сибирь… Хочу поставить вас в известность, что о вашем бунте господину Столыпину доложено, и с сегодняшнего дня все будет делаться на основании его распоряжений.
— А что же будет делаться, интересно узнать? — спросил Гоги Цуладзе.
— Ничего нового. Абсолютно ничего! Вы меня поняли? — Калюзе улыбался.
— Как это — ничего? — удивился Лука Петрович Дембин.
— Разумеется, я несколько переборщил. Как это ничего, в самом-то деле! Будут новшества, непременно будут! Ну, к примеру, вам дадут действовать, как вы сочтете нужным, — в пределах тюрьмы и законности. Это и есть новое! Далее — вы признаны судом виновными, и вам вынесен соответствующий приговор. Приговор есть закон, а закон должен вершиться при любых условиях. Как. говорили древние, percat mundus et fiat justitia[26]. Следовательно, вы останетесь сидеть, пока не отбудете полностью наказания. Должен сообщить также, что присутствия, разбирающие жалобы и просьбы о помиловании, будут действовать по-прежнему, и в отношении бунтовщиков не будут принимать чрезвычайных мер. Так, что еще?.. Ага, вспомнил — по-прежнему отбывшие срок наказания будут освобождаться, и, как всегда, приниматься новые группы осужденных. Еще, надо полагать, вы нам передадите заложников, как обещали, и мы им воздадим по заслугам. Вот, пожалуй, и все. Кажется, я ничего не забыл. За провинности, совершенные в тюрьме до сегодняшнего дня, государство с вас взыскивать не будет. Ему достаточно и того, что исполняется, иными словами, вы отбываете положенный вам срок наказания. Живите, как хотите, но имейте в виду, что нового преступления вам не простят…
Прокурор Калюзе не стал дожидаться реакции на свою речь, пожелал парламентерам здоровья и удалился.
Вот и все.
А реакция, говоря по правде, была ошеломляющей, — парламентеры стояли, как идиоты, уставившись на пустое окно. Долгое молчание нарушил смех Гоги Цуладзе.
— Ай да Столыпин! — промолвил Лука Петрович Дембин.
Прокурор Калюзе скрыл, а, возможно, просто забыл, одно немаловажное обстоятельство. Произошло же вот что: тюремный конвой сменили, привели новую воинскую часть и расширили запретные зоны, доведя их до ста метров. Смысл этой затеи был ясен: в тюрьме не осуществлялась надзорслужба, и тюремщики застраховали себя от возможного подкопа — кому под силу прорыть туннель длиною в сто метров? История тюрем такого не помнит. Мера эта, собственно, была излишней: в тюрьме, откуда каждый день кого-то освобождают, невозможно обеспечить конспирацию подкопа, тем более когда каждый шатается по своей воле, где хочет и когда хочет…
Мне комитет поручил наблюдать за настроением масс, за взаимоотношениями различных групп и слоев тюремного населения и за общей ситуацией. Я ходил, слушал, смотрел, ни во что не вмешивался, — конечно, если в этом не было крайней нужды, и о своих впечатлениях и выводах докладывал Фоме Комодову и Андро Чанеишвили. Дата Туташхиа мы ничего не поручали, и сам он тоже ничего на себя не брал — ни обязанностей, ни ответственности. Но он повсюду следовал за мной, хотя, по справедливости, скорее я ходил за ним… То ли ему везло, то ли от природы он был наделен редкостной интуицией, но всегда ноги приносили его как раз туда, где происходило что-нибудь важное — разговор, спор, какая-нибудь свара. Готов поклясться на чем угодно, я не только не хотел заводить свою агентуру, но и вообще не собирался пользоваться чужими донесениями… Однако человеческая масса, народ, общество, назовите, как хотите, — это нечто необъяснимое и таинственное. Кто, откуда и как разгадал, кем я назначен и в чем моя миссия? Я не берусь ответить на этот вопрос, но не прошло и двух часов после первого заседания комитета, на котором мне была поручена эта роль, как я уже располагал целым штатом добровольных сотрудников. Приходили какие-то незнакомые люди и без всяких просьб с моей стороны, ничего не выясняя и не уточняя, как нечто само собой разумеющееся, сдавали мне отчет о виденном и слышанном, и, что поразительно, — почти каждый точно знал, что требуется мне, то есть комитету и бунту.
Так вот мы с Датой ходили вместе, и это привело, в конце концов, к тому, что мы вместе и отчитывались перед комитетом, и как-то само собой получалось, что обязанности, возложенные на меня, стали нашими общими.
Это было неповторимой школой изучения психики человека, массы и вместе с тем прекрасным развлечением… Теперь все это кажется куда забавней, теперь, когда все давно позади и я могу с веселой душой рассказывать друзьям и потомкам об острейших переживаниях своей молодости. Что я могу еще рассказать?.. Имею, конечно, в виду — нечто значительное… Много всего было, но я все же предпочитаю еще раз осмыслить самые, на мой взгляд, важные результаты тех событий.
Как-то раз, еще до начала бунта, Дата Туташхиа, беседуя с Фомой Комодовым, сказал:
— Здесь кто-то недавно говорил, что революция должна бороться против самой ситуации, а не с одним каким-то ее проявлением. Я говорю, да и ты сам знаешь: я никогда не требовал от человека ничего, кроме того, чтобы он был добр и справедлив. Встретишь униженного, пострадавшего — постарайся облегчить его участь. Но страдалец-то этот и сам должен пошевелить мозгами, чтобы помочь и себе, и другим. А ты попробуй, поди, покажи ему, кто его мучает, да объясни, за что этот мучитель его терзает, — думаешь, он тебе спасибо скажет и воевать отправится? Как бы не так! Он даже пальцем не пошевелит, не шелохнется, духу ему на это не хватит. Вот как заставить этого мученика плавниками шевелить да за себя постоять, этому я и хочу научиться. Вытянул я у тебя однажды: «Сами не знаем, а поучимся, так будем знать, как царя сбросить!» И у меня та же мысль, но чему вы собираетесь учиться и чему я, — вещи разные, хотя и общее здесь тоже есть. Только мое дело куда трудней.
Обратите внимание, тем самым Дата Туташхиа объяснил причину своего участия в бунте: хочу, мол, научиться тому, как заставить мученика за себя постоять. Страх и решимость — это начало и суть, основа и фундамент всякого массового движения… Может быть, это и есть условие всякого осознанного шага вообще, однако вернемся к теме. В ходе борьбы обнаружилась известная скованность, робость, сомнение в праве оказы-< вать сопротивление властям. Дело в том, что чувство вины, даже совершенно незначительной и вымышленной, действует на арестанта угнетающе. Редко встретишь арестанта, который считал бы себя до конца виновным в том, за что он осужден. Сколько раз каждый из нас обзовет себя дураком, но попробуйте найти человека, который и впрямь так о себе думает. Но одновременно почти не встретишь арестанта, который хотя бы частично не считал бы себя виновным, так же, как не существует нормального человека, который, наедине с собой, не считал бы себя хоть чуточку глупцом. Вот это мизерное чувство вины и порождает в арестанте сомнение в праве на бунт, на сопротивление. Чтобы поднять боеспособность восставших, необходимо было свести на нет этот угнетающий фактор, а достигнуть этого можно было путем разъяснительной работы, с одной стороны, и, с другой, практикой, непосредственным, прямым участием в восстании. Дата Туташхиа любил говорить: смелость дело навыка, привычки. Хочу привести несколько примеров к тому.
Помнится, первая атака была отбита. Дата и я спустились вниз по лестнице, хотели выйти во двор. Приметили человека, который очень осторожно — казалось, вот-вот богу душу отдаст со страху — крался вниз.
— Токадзе это, показывал я его тебе. Он из Поти, здесь с шоблой.
Было это, я вспомнил. Токадзе стоял тогда голова — в плечи, нос — в землю, будто в собственную могилу уставился, а в руках — по кирпичу. А было, когда администрация отказалась принимать передачи, возле тюрьмы топтались сотен пять женщин с корзинами, а мы противопоставили мере начальства соответствующую акцию — всеобщий крик! Поктиа получил указание, и через две минуты тюрьма взорвалась несусветным ревом. Ребята Амбо Хлгатяна натянули между окнами третьего этажа лозунг: «Дайте передачи!». Тюрьма принялась скандировать эти слова. Толпа родственников за оградой прочла лозунг и тоже зашумела.
Изо всех корпусов пристяжные выгоняли во двор шоблу. Гнали палками, некоторые даже размахивали ножами. Один пристяжной, по кличке Черпак, у которого был реальный шанс вот-вот стать вором в законе, в одной руке держал толстую дубинку, и молотил ею по спинам упиравшейся шоблы, а в другой сжимал огромный нож и весьма рискованно размахивал им. Этот нож мог заставить бежать и покойника, — шобла тем не менее не торопилась.
— Быть Черпаку дворянином, — сказал Дата Туташхиа.
— А ну, давай, давай, кому говорят! — покрикивал Черпак на свое стадо. — Хачапури жрать — на это вы молодцы, а как кричать — так в кусты? А ну, быстрее, давай, быстрее, говорю! — И дубинка гуляла по их головам.
Во дворе шоблу встречали люди Поктии и заставляли запасаться камнями. Объятая страхом и паникой толпа хватала не по-одному, а по три-четыре камня, и, как ей было велено, располагалась вдоль стены.
Это было внушительное зрелище. Представьте себе, вся тюрьма — четыре тысячи человек — ревет, не переводя дыхания. За оградой истошно вопят женщины. Шобла набрала камней, что само по себе означало, что она против тех, чьим преданным рабом была всю жизнь. И, заметьте, была при этом счастлива своим рабством. Однако люди подавлены, трясутся от страха и вот-вот рухнут от слабости в коленях. Некоторые кричат, другие же просто разевают пасти, делая вид, что кричат, и думая, что кого-то провели. Но ведь если кто и следит за ними, разве разберешь в этом гвалте — тот вон на самом деле кричит, а этот лишь рот разевает? Раз рот разевает, значит кричит, а раз кричит, значит, на стороне восставших!.. Конечно, шобла держит камни, но держит так, будто только что эти камушки вытащили из огня и сунули раскаленными ей в руки… Одним словом, более выразительного примера беспомощности и действия против собственной воли я никогда в жизни не видел. Вот там мне и показал Дата того Токадзе…
— Что за человек? — спросил тогда Дата.
— А бог его знает. Пописывал он там что-то, в Поти. Писал и сам же читал, а больше никто, мне кажется.
— Зачем же печатали, если он писать не умеет?
— Бесцеремонный он человек, наглый, но все его боялись. Остерегались брани и доносов, наверное. Не знаю, откуда мне знать.
— А что он писал?
— Писал в пользу правительства и все такое. Били его, несчастного, через день. А теперь он сам здесь. За что бы это, а?
Таким я и увидел Токадзе в тот первый раз.
…Мы были уже во дворе. Выполз во двор и Токадзе. Он был напряжен, как стрела, которая вот-вот метнется неизвестно куда и згинет.
…Тюрьма праздновала победу. Кругом быстро и деловито сновало множество людей. Каждый был глубоко убежден, что именно он внес первостепеннейшую лепту в оборону и сейчас спешит по особо важному делу.
Через десять минут мы оказались у строящегося корпуса. И тут опять возник Токадзе. Он стоял перед парадным входом и вещал:
— Растерялась вся эта публика. И вовсе не вода, которую они пустили на солдат, решила дело. Все растерялись — и главари, и весь этот люд, — он с презрением ткнул пальцем в баррикады. — Это мы с Авксентием Шарикадзе пробрались вон туда, в эту недостроенную богадельню, и обрушили на них град камней. Швырнем в стену, а камни рикошетом — прямехонько в солдат. И отсюда надо было метать так же. Да кому сообразить-то?!
— Петя Токадзе, чего ты тут выхваляешься? Ты же все это время провалялся в клозете второго этажа, — заметил кто-то.
— Ты, Коля Шилакадзе, — мигом обернулся писатель, — сидишь за изнасилование сестры своей жены, я-то знаю! Ступай по камерам и расскажи об этом всем, да не забудь, что ты и тещу пытался изнасиловать, только прокурор доказать не смог.
Шилакадзе остолбенел.
Токадзе вернулся к своей пастве, повещал еще и отправился в больничный корпус. Он шел развязно, как-то нагло, что ли, и от бывшего его смертельного страха не осталось и следа.
А Шилакадзе все не мог двинуться с места. Клянусь на чем угодно, он не только не совершал ничего подобного, но даже не слышал, что такое на свете водится.
Наконец он вышел из шока и поднял на нас глаза, красный, как рак.
Скажу я тебе, Коля, чем кончится это дело, если хочешь знать, — обратился Класион Квимсадзе к жертве Токадзе. — И мы, и ты испустим дух в Сибири, революция в конце концов победит, а этот борзописец Токадзе — я только сейчас вспомнил, сколько раз он был бит за доносы, — напишет воспоминания и все, что здесь было хорошего, припишет себе, а в дурном обвинит нас.
На следующий день, когда полковник Кубасаридзе лично предводительствовал массированной атакой и когда Класион Квимсадзе обливал нечистотами господ офицеров, Петя Токадзе и был тем самым арестантом, который нахлобучил на полковника полную до краев парашу. Я привел этот пример не для того, чтобы показать, как из труса стал смельчаком именно Токадзе, — подонки вроде Токадзе не могут сослужить настоящую службу революции, и ей такие люди не нужны. Я пытался лишь набросать схему, как получается, что люди из состояния животного страха переходят в состояние беззаветной, подчас сумасшедшей смелости. Вот другой, более забавный случай. Должен был состояться митинг с чтением петиции к Государственной думе и правительству, а также сбор подписей здесь же, на месте. К митингу подготовились хорошо. Не менее трех четвертей арестантов вышли во двор. Остальные слушали, высунувшись из окон. Лука Петрович читал текст по-русски, а трое других повторяли его на основных языках Закавказья. Масса в несколько тысяч голов, плотно сгрудившись, внимала чтецу. Видно, в задних рядах было плохо слышно, и народ поднялся на леса строящегося здания. Многие вскарабкались на пожарную лестницу главного корпуса. Выше всех на лестнице, на уровне потолка второго этажа, сидели два Жоры, два друга — Жора Кашиа и Жора Бадалянц, оба относившиеся к бунту с большой настороженностью. Под лестницей был вырыт огромный пруд для пожарных нужд, метра в три шириной и такой же глубокий. Для митинга мы выбрали место, с которого не было видно орудий, выставленных на склоне горы. Мы были почти уверены, что палить по тюрьме не будут, но пушка есть пушка, и вид ее мог у многих отбить охоту слушать обращение к Государственной думе, тем более, что в нем содержались и политические требования. Мы, то есть члены комитета и активисты, смешались с толпой, чтобы обеспечить нужное настроение участников митинга, воспрепятствовать возможной провокации и сдержать оппонентов и незваных советчиков. Словом, все было учтено и предусмотрено. Однако без инцидента не обошлось. Чтение подходило к концу, когда издалека донесся глухой и тяжкий звук — то ли грохнулась о землю большая железная плита, то ли грянул одинокий пушечный выстрел.
— Спасайся, братцы, палят!
— Стой, ни с места, провокация! — одновременно из разных мест раздалось несколько голосов. Кричали наши, заранее подготовленные люди, но напрасно.
Как могла такая толпа людей испариться в одно мгновение — для меня и по сей день остается загадкой. Я не успел рта открыть, чтобы закричать свое «стой!», как на плацу осталось не более сорока человек!.. Где-то сзади, за мной грянул дружный вопль. Я оглянулся: тех, что расположились на нижних ступеньках пожарной лестницы, — и след простыл. Сидевшие на средних ступеньках стремительно неслись вниз, наступая друг другу на руки, на головы и при этом исступленно бранясь, а два Жоры, восседавшие на самой верхотуре, видно, решив, что деваться некуда, разом спрыгнули в пруд. Я бросился на помощь. Сперва вынырнул один, за ним — второй. Я протянул руку одному Жоре, вытащил второго… Они стояли рядом, жалкие, бледные, трясущиеся, и с обоих ручьем бежала вода.
— Дай мне карандаш и бумагу, — очень решительно сказал Жора Кашиа Жоре Бадалянцу.
Жора Бадалянц сунул руку в карман, и оттуда фонтанчиком выскочила вода.
— Что ты попросил? Что дать?
— Карандаш и бумагу!
Физиономию Жоры Бадалянца перекосило как от чего-то невероятно кислого:
— Какую тебе бумагу, какой карандаш, мать твою!..
Кашиа повернулся к нему спиной и отправился в камеру, Бадалянц поплелся за ним, виртуозно ругаясь.
— Я не ослышался, Шалва, — ошеломленно произнес Дата, глядя им вслед, — и в самом деле один Жора попросил у другого карандаш и бумагу?
Когда я пришел в себя от удивления и смеха, Дата уже оторвался от двух Жор и глядел в землю, прямо себе под ноги. Взглянул и я… Господи, боже мой! Сотни тапочек и шлепанцев валялись на земле. Некоторые лежали так естественно, что казалось, ноги владельца и сейчас еще в них. Ухитриться удрать из собственных тапочек, даже не сдвинув их с места!..
— Погляди, кто-то дернул в одной, а другую бросил! — веселился Дата.
Я приблизился. Здесь же, в двух шагах или ближе, спиной к нам стоял как вкопанный огромный человек. На левую ногу он был бос, на правой — тапка. Это была той пары тапка, которую заметил Дата. Дата приблизился, хотел посмотреть, кто таков этот, будто навечно окаменевший человек, но тут же отпрянул, зажав ладонью нос.
— Фуф, смраду от него!..
Это был Дардак.
— Спускайтесь, хоть тапки свои разберите! Я, что ли, буду их вам разносить? — орал Поктиа арестантам, робко выглядывавшим из окон.
Понемногу народ опять собрался, но в большинстве это были те, что считали свое молниеносное бегство оправданным. Другие стыдились своей трусости, третьи еще не пришли в себя от страха. Ребятам Поктии понадобилось почти четверть часа, чтобы снова собрать всех.
Возле меня остановился Спарапет и зашептал:
— Вот вы… заладили — народ, народ… Ну и что? Поглядели? Разве это люди? Если и люди, то бог их создал, чтобы вкалывать, больше они ни к чему не пригодны, а порядочный человек должен жрать, — вот и вся его забота. Так-то, милок!
— А ты где был? — спросил я их воровское превосходительство.
— А где сейчас есть, там и был| Где мне быть? Не веришь, вон Сыча спроси!
Митинг закончился, собралось около двух с половиной тысяч подписей. На большее не было ни бумаги, ни надобности.
От Дардака никто и ничего путного не мог, конечно, ждать, но Жоры впоследствии стали примерами смелости и отваги. Спустя два года они устроили аналогичный бунт в армавирской тюрьме и до конца очень хорошо руководили им.
Это то, что я хотел сказать про страх и про смелость. Теперь два, на мой взгляд, интересных случая, а потом расскажу вам про «ортачальскую демократию».
Возле западной стены сидел, с головой уйдя в себя, господин Вано Тархнишвили. Перед ним возвышалась груда камней. Прошлое, господина Вано было поразительно и неповторимо. В двадцать лет он втянулся в нелегальную деятельность и, одержимый идеей восстановления грузинской монархии, всю жизнь упорно боролся с режимом, который предоставил ближайшим его родственникам высочайшие чины, награды, должности, богатство и все мыслимые блага. Во всем этом не было отказано и самому господину Вано. Однако князь Вано Тархнишвили из своих шестидесяти лет сорок промотался по бесчисленным ссылкам, добровольным и вынужденным эмиграциям и по тюрьмам, тюрьмам, тюрьмам. То, что происходило тогда в Ортачальской тюрьме, прямо отвечало его натуре. Князь Вано командовал западным участком обороны.
— Мое почтение, князь Вано! — приветствовал его Дата Туташхиа.
— Пошли господь вам здоровья! — Старик глубоко вздохнул.
— Как поживаете, Иван Дариспанович? — спросил я.
— Устал я, Шалва… Устал безмерно! И когда только всему этому конец придет?
Силы, казалось, и впрямь оставили его.
— Знаете, о чем я думаю, господа?
— Мы слушаем…
— Я прямой потомок Георгия Саакадзе. Мои предки последние триста лет провели в смутах и неурядицах. Видно, во мне скопилась усталость всех поколений рода. Сейчас, на склоне лет я это чувствую… Я изнемог…
— Отдохните, князь Вано, — сказал Дата. — Пусть молодые бунтуют, свой долг вы отдали с лихвой. Все это знают.
— Нет. Мое место здесь, — господин Вано Тархнишвили уронил голову и снова погрузился в себя.
— Не уйдет он отсюда! — сказал Дата Туташхиа, когда мы отошли.
Запомнил я еще мать Гоги Цуладзе. Эта почтенная дама приходила раз в три дня и, невзирая на то, в котором часу ей удавалось отослать передачу и получить ответ, оставалась здесь дотемна. Такие родные вообще редкость, тем более пожилые. Это удел молодых мечтательниц, романтически влюбленных в своих мужей. Вроде бы все сделано и можно возвращаться домой со сладостным чувством выполненного долга, ан нет!.. Стоит возле своей любви и беды! Письма матери Гоги Цуладзе служили в тюрьме предметом-грустных шуток. Все они начинались так: «Гоги, сынок, голубчик мой. Из горячего я смогла принести только чахохбили, в коленях ломит, трудно мне стоять у плиты. Остальное — зашла на базар и посылаю…» Затем следовал подробный список посылаемых припасов и в конце всегда приписка: «Арчил совсем сумасшедший, горе мое, но умница большой». Арчил был единственным сыном овдовевшего Гоги Цуладзе, озорник и умница, как большинство мальчишек его возраста. А ноги Нино, хоть и не держали ее у плиты, но зато под тюремными стенами могли держать грузную женщину до поздней ночи.
Нужна большая духовная сила, чтобы глядеть на старую мать за тюремной оградой и не сломиться. Родные не понимают этого и стоят часами, а у арестанта к горлу ощетинившимся комком подкатывает злоба, и он шутит — что еще ему остается!
Мне выпало дежурить с полуночи того же дня до полудня следующего, и в этом мне повезло, так как главная баталия нашего бунта разыгралась именно в мое дежурство.
— Ты когда-нибудь был женат?! — спросил я Дату, когда после заседания мы отправились отдохнуть.
— Нет.
— Ну, а подруга была?.. Любить приходилось?
— Для настоящей любви время нужно, Шалва, — ответил Дата Туташхиа. — А свободного времени судьба мне не отпускала.
— Не пойму я тебя! Ведь бывает любовь с первого взгляда?
— В песне.
— Почему только в песне? Разве не бывало у тебя — увидел женщину и — конец? — Я и вправду не понимал его.
— Это не любовь, я думаю.
— А что же?
— Не знаю, как сказать… Ну, симпатия, увлечение, может быть. Плотское это. А любовь — духовна. Нужно хоть немного вместе побыть, чтобы друг другу в душу заглянуть, и когда ее душа станет необходима твоей, тогда это можно назвать любовью. А если эта женщина еще и мать твоих детей, тогда любовь еще острее.
— Может быть, ты и прав, — согласился я. — Но хоть серьезное, увлечение было у тебя, влюблен ты бывал?
После бессонной ночи Дата выглядел усталым, и все же в глазах его что-то вспыхнуло, но тут же погасло, и он снова помрачнел:
— Один раз… это, кажется, была любовь, но… давай-ка лучше вздремнем, Шалва.
Он повернулся на бок и больше уже ничего не говорил.
Существует понятие — цельная натура. Лично я именно такой натурой считал Класиона Кивмсадзе — да будет светла его память. Цельной потому, что он одинаково четко проявлял все человеческие качества, в том числе и-отрицательные, но поступки его всегда бывали исполнены великодушия и высшей нравственности. Именно так я понимаю цельность натуры. Вряд ли кто-нибудь, кроме Класиона, мог додуматься до ассенизационных фонтанов, вещественным результатом чего явилось не только то, что была отбита атака, но и то, что выгребные ямы были вынесены за пределы тюрем по всей империи, а за каждым участником атаки закрепилось прозвище…еда. В нескольких случаях дело доходило до дуэли. В связи с распространением упомянутого прозвища был издан приказ военного министра. Приказ, естественно, дал ощутимо противоположный результат.
Хочу рассказать вам о создании парламента, но в моей памяти парламент и Класион Квимсадзе почему-то зафиксировались вместе, и это вопреки тому, что Класион был ярым противником передачи власти парламенту и на его заседания не ступал и ногой, не считая единственного посещения.
Правда, все шло хорошо, мы сумели отразить несколько атак жандармов, однако у бунта было много открытых и скрытых противников. Оппозиция, как известно, обязательный атрибут всех восстаний и революций, спутник всяческих социальных реформ и сдвигов. Чалаб, например, представил комитету несколько записок, в которых шобла передавала осаждающим сведения о положении и даже давала советы, как подавить бунт. С другой стороны, было много случаев проявления открытого недовольства, а то и призывов против восстания. Повсюду довольно большими группами стояли люди и что-то громко обсуждали. Я подчеркиваю — большими, потому что до отражения атаки вместе собиралось не более. трех-четырех человек, и разговоры были негромкие, осторожные. Произошла поразительная перемена. Этот вечно молчавший, охваченный страхом народ заговорил, обрел голос, никто уже не боялся выкладывать свои мысли и мнения.
В одной из групп жаловался тюремный портной:
— Месяца не проходило, чтобы я не сколотил тридцати-сорока рублей. Как было? Очень даже хорошо было. А теперь что, лучше будет? Увидишь, что они с нами сделают!
— Не бойся, пока царская власть стоит, и тюрьма будет. Сиди себе и шей, — успокоил кто-то.
В другой группе обсуждали, как устроить массовый побег.
— Мне на эту их заваруху начхать. Мне на свободу нужно. Десять лет от звонка до звонка отгрохочи. Как бы не так!
— А ты погоди, погляди, куда народ повернет. Народ — он хитер, он свое дело знает. Держись к нему поближе и на глаза не попадайся. Выйдет что-нибудь путное — и тебе перепадет. Не выйдет — с чем был, при том и останешься!
— А мне ни то, ни другое ни к чему. Мне год осталось сидеть. Год я хоть на колу просижу… а революцию пусть они сами делают!..
Когда я доложил комитету про подобные настроения, Класион взорвался, слова никому сказать не дал:
— Говорил я вам, шоблу всю надо было в первый же день гнать из тюрьмы. В астраханской тюрьме был случай: пятеро заключенных — два дворника, ассенизатор и еще парочка каких-то мерзавцев раздобыли где-то водки, надрались и затянули «Боже, царя храни». Всех пятерых — в карцер. На другой день, к вечеру, начальник тюрьмы приказал привести певцов и сказал: губернатор велел всех пятерых завтра же утром повесить в семь утра все пятеро будьте здесь, у входа. Что же из этого вышло, как вы думаете? С одним случился ночью сердечный приступ, и он отдал концы. Четверо остальных ровно в семь утра явились в назначенное место с крепкими и отлично сделанными петлями на собственных веревках, а у двух нашли еще в карманах покаянные письма к астраханскому епископу. Я это своими глазами видел. Не будет от них покоя. Гнать, пока не поздно, вот что!
Не знаю, как с петлями и покаянными письмами, — кто поверил, а кто и нет, но что от этой прослойки ничего, кроме вреда, нельзя ждать, это было ясно всем.
Вопрос, видимо, назревал, и на одном из заседаний, после оживленных споров, комитет большинством голосов провозгласил свободу совести, право каждого иметь свой взгляд на происходящее и свое отношение к бунту. Было отмечено также, что тот или иной взгляд, раз он существует, непременно является отражением мышления той или иной прослойки, и бунт должен развиваться с учетом требований всех прослоек, но по программе, принятой большинством. Выявить отношение к восстанию всех прослоек было невозможно без выборного совещательного органа, в котором должны были быть представлены все нации, все классы и социальные группы. Орган призван был обобщать их воззрения и вырабатывать общую позицию.
— Надо, товарищи, дать им парламент, — посоветовал Класион Квимсадзе. — Сила и большинство останутся за нами, а там пусть себе болтают, нам-то что?! Зато будем знать, кому что надо, и пусть попробуют тогда вредить втихаря, за нашей спиной.
Андро Чанеишвили поручено было создать двухпалатный парламент, и уже утром следующего дня любой желающий мог послушать дебаты, развернувшиеся в камере карантина.
Класион после первой атаки сильно простудился. Это было очень опасно, потому как в нем притаился старый туберкулез. Он не внял нашим советам лечь в постель, не подчинился и приказу комитета. Единственным компромиссом с его стороны было то, что пушку он поручил своему помощнику, а сам принялся за другие дела.
Помню, это было перед второй атакой, мы стояли вместе, и Класион наставлял Поктию:
— Ты знаешь, что такое восстание и революция, а?.. Я тебе объясню: это когда плюнешь на старые законы, пошлешь их к черту и введешь свои, новые. А теперь — чему этот народ радуется, как ты думаешь? Он сейчас никаким законам не обязан подчиняться. Народ, который сейчас у тебя перед глазами, это распоясавшаяся, отвергнувшая законы толпа, но революция никогда не победит, если не подчинить народ законам, необходимым революции. Очень трудное это дело подчинить его революционной законности.
Вот в этот момент и открылись главные ворота, вошел отряд под командой полковника Кубасаридзе и на офицеров низверглись нечистоты из пушки Класиона.
— Вот доверь идиоту,» — заорал Класион. Эй, Чониа! Помахай… помахай шлангом. Что же ты, болван, в одно место бьешь?
Чониа помахал, и тут по боковой броне отряда забарабанила туча камней с баррикад.
Как только атака захлебнулась и посрамленный полковник скрылся в подворотне, Класион немедля повернулся к Поктии, закончил начатое до атаки поучение:
— Революция, брат, — школа! — вскинул голову к небу и крикнул пушкарям: — Эй, Чониа!.. Спустись-ка сюда!
— Чониа?! — сказал Дата. — Кто он?
— Чониа у меня там за главного! — Класион указал на пушку.
Приплелся Чониа, весь с головы до ног в нечистотах. Потоптался возле нас и двинулся во двор, где попросил окатить себя водой из брандспойта.
— Ничего, Чониа, вчера мне тоже досталось, — подбодрил его Класион, когда Чониа решился, наконец, приблизиться к своему командиру.
— Тебе вода, Класион, досталась, а мне… что. — В голосе Чониа был укор.
— Здравствуй, Чониа! Ты что, не узнаешь меня? — сказал Дата Туташхиа.
— Прошлой осенью, как меня первый раз привели, сразу узнал.
— Как живешь, что поделываешь?
— Что делаю? Сам видишь, как я расправился с их благородиями! Учусь делать добро, и, похоже, уже научился. В Аджамети был начальник станции Эртаоз Николадзе, так он мне как-то сказал: «Хороший голос и слух можно заполучить еще в материнской утробе, а вот петь хорошо, не обучившись, не будешь». Доброе сердце тоже можно от матушки-природы получить, а чтобы делать добро — этому надо выучиться. И так на белом свете с/любым ремеслом. Вот я теперь учусь — учусь делать добро. Тем и живу!
— Тогда сделай-ка еще одно доброе дело, — прервал его Класион, — ступай отсюда, не воняй, Христа ради! Вымойся, а там придешь и расскажешь, как там, наверху, управлялся.
Чониа засеменил к бане.
Класион вдруг зашелся в надсадном кашле.
— Простыл я, видно, вчера, — сказал он, едва отдышавшись. — Нездоровится мне что-то.
Мы еле уговорили его пойти к Викентию Иалканидзе, командовавшему в те дни в тюремной больнице.
Класион лег и больше не поднимался, но об этом — позже.
— Говорят, там большая свара, чуть до рукопашной не дошло? — сказал Дата Туташхиа. — Пойдем, поглядим, что там за парламент?
С нами увязался и Поктиа. Мы спустились в подвал карантина.
— Вы только поглядите на этих недоносков, — возмутился Поктиа, — сколько кирпича натаскали?! И для чего, спрашивается…
В карантине, то есть в парламенте, собралось человек сто, и каждый восседал на стуле, сложенном из кирпичей. Из кирпича — нашего основного оружия! Вынести это было для Поктии свыше его сил, и он пнул стул под первым же парламентарием, который попался ему на глаза. Депутат плюхнулся на пол, но никто не посмел возроптать, ибо все знали, что Поктиа распоряжался всеми людскими и материальными ресурсами вооруженных сил восстания. Лишь откуда-то из дальнего угла донесся тонкий, как мяуканье котенка, писк:
— Велика важность, кончим и отнесем обратно. Раз нужно, конечно, отнесем, а как же?
Поктиа грозно оглядел всех присутствующих и удалился.
— Продолжаем, господа. Зачем возмущаться? Вот вам пример, прямая параллель с обсуждаемой нами проблемой: состояние войны и законы, им диктуемые!.. Да-с, так о чем я говорил?.. Вы, господин Пхакадзе, с этой трибуны заявили, что по отношению к вам было нарушено, вернее, неверно применено правило раздачи обеда, правило, установленное для данной конкретной ситуации. Почему это произошло, господа?! — Оратор патетически вскинул руку, но его прервали:
— Само правило не годится, надо изменить!
— Почему не годится?! — возмутился оратор.
— Негоден тот закон, то правовое статус-кво, даже та идеология, которая сама порождает возможность и условия для своего искажения! — с большим чувством сформулировал оппонент.
— Правильно, справедливо: негоден метод, последствие применения которого противоположно его назначению! — поддакнул из глубины карантина чей-то бас.
— «Нора», успокойтесь! — прикрикнул оратор.
— Эта мысль принадлежит не одной Норе. Той же позиции придерживается и правое крыло «дезинфекторов»! — крикнули снова.
В камеру вбежал мальчишка-вестовой, после слепящего уличного света освоился с темнотой, узнал оратора, хлопнул в ладоши и звонко прокричал:
— Э-э-й! Керкадзе, насилу нашел! Тебя выпускают! А ты тут языком стены вылизываешь!
Интерес этого сообщения состоял в том, что в те два дня, — что длился мятеж, закончился срок заключения у нескольких арестантов, однако это был первый случай, когда вызывали на освобождение.
— Сколько всего освобождающихся? — спросил Дата вестового.
— Восемнадцать, но уходит — тринадцать, а на пятерых будут писать… как это?..
— Оформлять…
— Да-да, оформлять… эй, Керкадзе, ты что, пойдешь?
— К сожалению, я вынужден… господа, вас покинуть, а то мы бы нашли решение этому вопросу. Негоден метод, последствия которого противоположны его назначению… так, да?
— Уйдешь ты или нет, в конце концов? — поторопили его из другого угла.
Керкадзе покинул трибуну.
— Таких хлебом не корми, только языком почесать дай, — шепнул я Дате.
— Чего ж ты хочешь? — ответил Дата. — Ведь сколько времени ему рта открыть не давали, он и болтает от души, рад, бедолага, до смерти. А чему ему сейчас радоваться? Это только называется освобождением, а на самом-то деле он ведь на верное рабство выходит. Сам понимает — вот и не торопится.
Во дворе нам навстречу шел Викентий Иалканидзе.
— Письмо у меня… записка… Фоме, — сказал он. — Адресовано на его партийную кличку. Здесь не могу передать. Зайдем в корпус… вот так… между прочим, будто гуляем… У Класиона, знаете, жар. Щелкунов его смотрел, сказал, что, возможно, даже воспаление легких.
Воспаление легких для него… в такое время…
Викентий сунул письмо Дате Туташхиа и исчез. Мы поднялись в комитет, Фома вскрыл письмо. Долго читал его и перечитывал, а потом, передав нам, зашагал взад и вперед.
Письмо было от тифлисского нелегального комитета. «В настоящей ситуации сколько-нибудь серьезная помощь и демонстрация солидарности исключены ввиду разгула реакции. Вопрос продолжения или прекращения вашей акции решайте на месте. Задача — сохранение прошедших бои участников».
Все из бывших здесь членов комитета ознакомились с письмом. Растерянность и безнадежность овладели нами. Впервые за эти дни Дата Туташхиа вытащил свои янтарные четки — верный признак, что он взволнован.
— Сколько человек прочли письмо? — спросил Фома Комодов.
Я посчитал:
— Семеро!
— Уничтожьте его.
Амбо Хлгатян поднес к письму огонь.
На вечернем заседании комитета, длившемся бесконечно, прерывавшемся и опять возобновлявшемся, были подведены итоги. Итак, предпринятая нами акция достигла своей цели: ведь формальным поводом к бунту была возмутительная деятельность господина Коца, и она больше не могла повториться. Мы создали прецедент для других тюрем — дело огромного значения. В ходе бунта четыре тысячи пятьсот человек в той или иной степени были приобщены к опыту борьбы, и в этом заключалось воспитательное значение нашей акции. В те дни весь город, а за ним и весь Кавказ говорили о нашем восстании, о нем было доложено и правительству в Петербург. Правда, с запозданием, но известие проникло и в Государственную думу — в этом состояла политическая функция нашего начинания. Наконец — и это был чрезвычайно существенный результат — нам, профессиональным революционерам, недоставало опыта организации массовых выступлений, и теперь мы его получили.
— А дальше что делать?
— Объясним народу, что цель достигнута… — продолжил кто-то, но его прервали:
— Что объяснить? Хотели, мол, попробовать, что из всего этого выйдет?
— Масса есть масса, и она хочет лицезреть, потрогать руками то, что было достигнуто путем стольких жертв.
— Не дашь ей в руки чего-то реального, вещественного, значит, ты — авантюрист!
— Я говорю — разъяснить надо! Какие еще нужны им вещественные результаты?
— Мы профессиональные революционеры и, честно говоря, сами до конца не понимаем, что сделали. А ты хочешь, чтоб это уразумел какой-нибудь Токадзе?!
— Попробуй объясни кому-нибудь, что освободительное революционное движение это своего рода копилка. Нужно столько протестов, бунтов, выступлений, восстаний, даже одних только выкрикнутых лозунгов, чтобы копилка наполнилась и перевалила через край…
— Мы в эту копилку бросили лишь один крохотный камушек…
— А он повернется к тебе и скажет: «Ради этого крохотного камушка вы и вели меня на смерть?!»
— Нужно или стать во главе и повести народ за собой, или бросить его и спасать свою шкуру, — сказал в наступившей тишине Дата Туташхиа. — А куда его вести, когда вокруг четыре стены, и все? Только к смерти! Нельзя так щедро и лихо толкать на смерть этих людей, они итак дорого заплатили, но даже черт с ним, с риском, если есть более высокая цель. Но я цели не вижу! Бросить их? Так они запомнят: вот этот нас бросил, предал, и никто к тебе на расстояние пушечного выстрела не подойдет. Двух поколений не хватит, чтобы это забылось! По моему разумению, главная забота теперь в том, чтобы не дать этим людям друг друга поедом есть, и если возможно — научить их большему, сделать их лучше, чем они были.
— Для этого нужна борьба. А они не хотят с нами бороться, видал, пушки уволокли!
— Ну, были б мы на воле и такой же бунт бунтовали?! Что бы тогда?
— На воле Столыпин шрапнелью нас истребил бы, а тех, кого б пуля не достала… поезда и в Сибирь ходят, говорят, новые вагоны завели для нашего с тобой вояжа!
Три дня велись эти разговоры, и конца им не было видно.
А людям уже надоело торчать на баррикадах. Одни отпросились на крышу в наблюдатели. Другие сказались больными и ушли. Чутье подсказало народу, что на баррикадах он больше не нужен. В обслуге появились случаи саботажа. Это естественна, ибо цель арестанта, идущего в обслугу, состоит в том, чтобы прислуживать не другим арестантам, а жандармерии и, тем самым, обеспечить себе жизнь более сытую и свободную. В новых же условиях жандармов не стало, и этой относительной свободой пользовались теперь все одинаково. Зачем тогда надрываться? Кроме доктора Щелкунова, на территории тюрьмы появился только один жандарм — длинношеий интендант Чарадзе, да еще два пожарных, держась незаметно и робко, начали приводить в порядок свое хозяйство и лишь через неделю, все так же стесняясь и робея, попросили вернуть шланги, привязанные к пушке Класиона. Отсидевшие срок освобождались по-старому. Даже прибыл новый этап — из Сухуми. Словом, прокурор Калюзе своим обещаниям был верен.
У Класиона спал жар, но что он не жилец — это говорил и Щелкунов, и по Класиону было видно. Дата в комитет больше не заходил и все дни напролет просиживал в парламенте вместе со своим неразлучным Поктией.
Там, на галерке, ломившейся от народа, привалившего с баррикад, я и нашел однажды Дату, который сидел в обществе Поктии и Викентия Иалканидзе.
— Мы требуем для всех равных условий жизни и равных гражданских прав, в противном случае — уходим! — первое, что услышал я, когда вошел в эту огромную камеру.
— Куда отправляетесь, Тариэл Автандилович, туда, где условия и права еще более неравны?
— Правильно, — не растерялся оратор. — Сегодня в Российской империи нет другого места, где бы личность пользовалась более широкими свободами и где бы демократия была более полной, чем здесь, у нас, в Ортачальской тюрьме. Нашу маленькую общину я бы назвал Ортачальской демократией.
Аплодисменты.
— …Но, когда мы говорим об уходе, мы подразумеваем уход из империи, уход из государства, где есть, угнетатели и угнетенные. Мы останемся лишь в том случае, если каждому будут гарантированы равные условия и права!..
— Шалва, иди сюда, мы подвинемся, — позвал меня Викентий Иалканидзе.
Я протиснулся и сел с друзьями.
— Что вы тут делаете? — спросил я Викентия.
— Да ты что… Столько олухов сразу когда еще увидишь! Вот бедлам так бедлам… Они профсоюзы учредили, профсоюзы, — восторженно шептал мне в ухо Викентий, — работников питания, отдельно медицины и гигиены… И меня зовут, должность предлагают. Вон, погляди, и Рудольф Валентинович тут как тут. Видно, и мужеложи хотят свой профсоюз завести.
На заседании комитета Дата Туташхиа появился лишь через три дня. Шел пятый день восстания. Дата долго слушал других, а потом встал сам.
— Истинные революционеры, как я понимаю, хотят свергнуть старый строй и вырвать власть у царя, — сказал он, — чтобы затем передать ее народу. Мне кажется, вам уже пришла пора подумать о передаче власти, а вы вцепились в нее и не выпускаете. Сколько это может тянуться? Чего еще ждать? Пока народ вас не возненавидит? Тут ведь, у нас, в Ортачальской тюрьме, государство в государстве образовалось — и полиция тебе, и армия, и разведка — свои, и хозяйство, и пропаганда, и дипломатия есть, и парламент свой завели, и бог знает чего еще нам не хватает. За что еще бороться? Чего добиваться? Как ни кидай — не придумаешь. Одно осталось — навалимся на тюремную ограду, повалим ее, пусть наш бунт вырвется на волю… Но сказали же нам, чтобы поддержки не ждали, стало быть, нас, как кур, перебьют, если бунт не свернем.
— Революционер ничего не должен бояться, Дата Туташхиа! — воскликнул Эзиз Челидзе.
— Ничего… кроме бессмысленной гибели и неоправданных потерь людей, закаленных в битве! — парировал Дата. — То, что я сказал, в другом месте, в другой обстановке, может, и не стоило б говорить, а сейчас — самое время. Передайте власть парламенту, уйдите от дел и укройте тех, кто нужен для будущих схваток. Пусть себе другие правят! Если дело на старое повернется и жандармы вздумают вернуть прежние порядки, люди, способные к борьбе, будут целы-целехоньки, и пусть даже парламент не сможет отстоять наших завоеваний, вы-то — здесь, никуда не делись — вам и карты в руки! Вот о чем я хотел сказать.
— Это что же, чурбанам, что в карантине языками молотят, власть отдать? — возмутился я.
— Там и чурбанов хватит, Шалва, и умные сыщутся, как всегда и везде, не больше и не меньше, — возразил Дата Туташхиа. — Это не чурбаны, а народ… Народ это!!! Дайте ему возможность, и он сделает то, что надо сделать.
— Им и пары гусей не доверишь, — сказал Петр Андращук.
— А почему бы это им гусей или там власть не доверить, а? — снова поднялся с пола Дата Туташхиа. — Вон Андро Чанеишвили отлично провиант распределил. Петр и Эзиз заставили Поктию камней запасти, и прекрасно это у него получилось. А Гоги с какого-то подонка-надзирателя удачно штаны стянул — что ж, вы думаете, с этими делами никто другой на свете не управился бы? Дайте им власть в руки, и найдется при нужде кому с садиста Коца шинель стянуть и у Канарейки связку ключей забрать… Ладно, не будем спорить… Иной спор может делу и повредить, смотря по обстановке. Может, и не прав я. Давайте думать. Спешка — плохой советчик.
— А сам ты что собираешься делать? С кем пойдешь? — спросил Фома Комодов.
— Останусь, где был, — в тюрьме… с вами! — Дата помолчал. — Ты, наверное, помнишь, Фома, как после драки Коц утащил из карантина в карцер два десятка людей, а меня отпустил?
— Помню, ну и что?
— Есть у меня двоюродный брат — вы это знаете, Мушни Зарандиа. Он здешним крысам крепко приказал, чтоб с моей головы волос не упал, а страх — их ремесло, меня они не трогают, не смеют. Моя забота — не о себе, а о деле, о каждом из вас.
Дата Туташхиа бросил в землю зерно и ушел. Мы проспорили двое суток, чуть до драки не дошло. Даты на этих заседаниях не было. Мы, сторонники передачи власти парламенту, взяли верх над нашими противниками. На девятый день восстания Андро Чанеишвили представил комитету составленное нами же и единогласно принятое парламентом требование, чтобы комитет отказался от своих полномочий. Для передачи власти мы направили вниз Луку Петровича Дембина. Он прочел составленную Фомой Комодовым декларацию. «Посланцы народа» слушали, и знаете, что с ними было? Будто с потолка сыпался град с яблоко величиной, а они не знали, куда голову сунуть и куда себя девать. Наконец до них дошло, что происходит, они мигом осмелели и повели себя так, будто власть им не передали, а они сами отвоевали ее у нас.
— Кирпичи можете оставить себе! — объявил Поктиа после торжественного церемониала, и больше его в карантине не видели.
Через неделю тюрьма была вычищена, выскоблена, отдраена. Воцарилась полнейшая демократия, и все это — без нас! Мы убивали время за шахматами и домино. На десятый день парламент удовлетворил просьбу Коца и Моськи о помиловании, и они были освобождены. Было вынесено постановление о снятии решеток, но привести его в исполнение не удалось. Не нашлось инструмента. Понемногу это постановление забылось, и решетки остались, где были. Сыграло роль здесь и то, что мы были арестантами, и хоть небольшую вину — не такую, конечно, как нам вменили, упаси господи… но все же крохотную вину каждый из нас за собою ощущал, а без решеток — какое же это наказание и какая тюрьма?!
В один прекрасный день пожаловал прокурор Калюзе и очень удивился, что на переговоры с ним пришли совсем другие люди. О старых, то есть о Гоги Цуладзе и Луке Петровиче Дембине, он справился с большой симпатией и попросил предоставить ему право обхода. Разрешили. Он выслушал арестантов, принял жалобы и удалился. На другой день длинношеий интендант Чарадзе передал его слова: «Все правильно — самоуправление! Почему казна должна платить администрации такое большое жалованье?!» О смене правительства Калюзе мнения не высказал.
В эти дни Дата узнал о смерти своей единственной сестры. Не помню уже, от чего она умерла, только бедный Дата очень тяжело перенес это известие. Не думал я, что когда-нибудь увижу на его глазах слезы. Он не спал, не ел и молчал. Худой стал страшно — что вы хотите, два месяца человек почти не притрагивался к еде, только ходил из угла в угол, перебирая четки, или лежал, закрыв глаза, но не спал.
Начальника тюрьмы нам, конечно, назначили нового. Фамилия его была Копляков. В первый день, представившись нам, он повертелся в тюрьму минут пятнадцать и убрался. И так чуть не каждый день, забежит, покрутится с четверть часа, спросит, не нужно ли чего, оставит библиотекарю книги, и опять его не видно, не слышно. Арестанты вскоре стали звать его Сопляковым. Личность это была весьма примечательная, не чуравшаяся, я бы сказал, прогрессивных идей века. Раз в месяц в тюрьме появлялся кинематограф. Тогда кино было заморской диковинкой. На второй или на третий месяц своего начальствования Копляков попросил разрешения присутствовать на сессии парламента. Ему разрешили, и он часами слушал дебаты.
Единственным, кто трагически воспринял передачу власти парламенту, был несчастный Класион Квимсадзе.
— Что вы наделали! Такое налаженное дело, и кому отдали — брехунам, наседкам… Дардаку?! — Перечисление шло на возрастающем возмущении и завершилось тем, что Класион в изнеможении уронил вознесенные к небу руки.
От бедняги остались кожа да кости, он не держался на ногах, а все же одно свое заветное желание исполнил — попросил Чониа отвести его на заседание парламента. Сперва он спокойно, насколько позволял ему непрерывный кашель, слушал ораторов, а потом попросил слова. Дали. Извинившись за то, что тяжелая болезнь вынуждает его говорить с места, он обратился к парламентариям:
— Мусульманам и евреям — ладно, а с христианами жандармы сделают вот что: ворвутся в один прекрасный день в эту вашу брехаловку и устроят массовое обрезание тупыми ножами… — В этом месте Класиона одолел приступ кашля, и его пришлось отнести в больницу.
Тот день запомнился мне еще тем, что в случайном разговоре, будто между прочим, Дата сказал:
— Делать здесь мне уже нечего!
Он решил бежать!
Удивительно живуч оказался Класион Квимсадзе. Каждый день всякий, кто его видел, думал — до завтрашнего утра ему не дотянуть, но он жил будто назло врагам. Жил ровнехонько до переворота четвертого июня 1907 года, да, я не ошибаюсь, именно четвертого, а не третьего июня. Об этом — позже.
Однажды Класион попросил привести Дату Туташхиа, Дата бывал у Класиона каждый день, и в тот раз ушел от него всего лишь час назад. Когда Дата вернулся, Класион передал ему письмо в незапечатанном конверте.
— Ухожу я, Дата, брат мой!.. — сказал он.
— Никуда ты не уйдешь, Класион, — прервал его Дата, — твой любимый государь-император не отпустит тебя, пока срок не кончится.
— Хорошо, братец, пусть так, но на этом письме адрес, а на свиданиях жандармы твоих посетителей не обыскивают, передай им, пусть отнесут…
Они еще немного поговорили, и Дата ушел. Поскольку конверт был не запечатан, это означало, что друзьям разрешалось его прочесть. Вот что там было написано: «Ухожу я, сын мой, и знай всегда, что исполнил я назначение человека, как и насколько позволила мне природа. Просьба моя к тебе и завещание: жизнь достойного человека в том, чтобы гореть, как лучина, как свеча, как костер, как солнце — смотря какую долю пошлет тебе судьба. Ты должен думать также о том, чтобы, когда ты потухнешь, вокруг тебя или хотя бы на том крохотном клочке земли, на котором стоишь, не воцарилась тьма. Пока горишь, гори так, сын мой, чтобы и других зажигала твоя жизнь. Тогда после твоего ухода не бывать тьме. Надеюсь, так и будешь жить, и я ухожу спокойным. Катя, отдай это письмо мальчику, когда ему будет восемнадцать лет».
Третьего июня 1907 года, как известно, шестьдесят пять депутатов фракции социал-демократов Государственной думы были арестованы и отправлены в ссылку. Это событие вошло в историю под названием третье-июньского переворота. Четвертого июня 1907 года прекратила свое существование Ортачальская демократия. В тюрьму ворвались жандармы. Все это закончилось восстановлением порядков времен Коца, а само событие осталось в памяти участников под названием «переворота четвертого июня».
Прежде чем рассказать вам конец этой длинной истории, скажу — и это, может быть, вам интересно — о судьбе каждого из нас. Фому Комодова убили белогвардейцы в 1920 году при взятии Одессы. Он был политкомиссаром дивизии. Андро Чанеишвили в дни кубанского саботажа партия направила на борьбу против кулачества. Он остался там, со временем стал директором крупного совхоза и, кажется, жив и по сей день. Петр Андращук умер в Отечественную войну в чине генерала — сердце подвело. Эзиз Челидзе работал в ЧК, был большим человеком. Контрреволюционеры подбросили ему в кабинет бомбу. Амбо Хлгатян скончался в Тбилиси, а бедняга Гоги Цуладзе — на каторге: какой-то гимназист в 1905 году убил двух черносотенцев, Гоги хотел спасти молодого человека от каторги и взял вину на себя. Дембина и Викентия Иалканидзе давно нет. Поктиа в тридцатые годы был в Средней Азии директором большого комбината, в эти же годы он погиб. Дата Туташхиа бежал из тюрьмы в конце сентября 1907 года. Остальное вы знаете. О Чониа мне ничего не известно; но о Токадзе скажу. В двадцатые годы я работал в советском посольстве в Бельгии, и в ту пору Токадзе был водителем такси в Льеже.
Я сказал, что четвертого июня в Ортачала ворвались жандармы. Бедный Класион был при смерти, но, каким-то образом переборов себя, пятого июня поднялся с постели и стал у дверей палаты. Было время вечерней проверки. Вошел комендант. Класион бросился и схватил его за горло. Но куда ему было! Его нещадно избили. Он потерял сознание и умер, не приходя в себя.
Парламент прекратил свое существование довольно любопытно. Тариэла Автандиловича жандармы стащили прямо с трибуны, выволокли из камеры, и пока тащили по тюремным коридорам, он, и не думая кончать, все вел свою речь:
— Горе вам, простофилям! Теперь-то вы убедились, что у демократии есть своя ахиллесова пята, и тиранам это известно лучше всех.
Почти три месяца ушло у меня на то, чтобы привести в порядок дачу в Армази. Я поселился на ней осенью тысяча девятьсот четвертого года. Это было лучшее время второй половины моей жизни. Светлое время. Я много читал, писал, ходил на охоту, на рыбалку и думал, думал. Раза два-три в месяц я принимал гостей. Завел собственный выезд. В Тифлисе я жил зимой и то лишь, если была в том нужда. В это время произошел самый глубокий и серьезный мой роман. Тогда же я продал все свои имения, находящиеся в России. Новая обстановка, новые хлопоты и заботы помогли мне легче перенести расставание со службой и деятельностью, в те-пение десятков лет составлявших единственный смысл моего существования. Новый круг друзей и знакомых, новые увлечения и привязанности сбросили с моих плеч лет тридцать, и тому, что я дожил до девяноста лет, я обязан семнадцати счастливым годам, проведенным в Армази.
Той же осенью я встретил в Мцхета Сандро Каридзе. Не буду скрывать, я искал этой встречи, постоянно помнил о ней и знал, что она неминуемо произойдет. Я сказал Сандро, что живу в Армази, и пригласил навещать меня. Он не заставил себя ждать. Постепенно мы не только сблизились, но постоянное общение сделалось необходимым нам обоим. Я не буду, надеюсь, заподозрен в том, что хочу упрекнуть Сандро Каридзе или пытаюсь смягчить ответственность, которую наложила на меня прежняя моя деятельность, но именно старые связи и сохранившееся влияние позволили мне дважды вызволять его из тюрьмы. В первый раз он был арестован в 1906 году в связи с революционными волнениями. Во второй раз по делу об убийстве экзарха Никона. Я хочу лишь сказать, что полюбил, как брата, этого странного человека с тяжелым характером и что, несмотря на все его недостатки, он был достоин еще большей любви.
Нет смысла подробно говорить о нашей дружбе. Приведу лишь две-три беседы, которые находятся во внутренней связи с этими записками, тем более, что толкает меня к этому еще одно обстоятельство. В конце прошлого века в обществе распространился некий философствующе-политиканствующий тип людей, формировавшийся из представителей самых разных сословий и званий. Встречались среди этой публики и необычайные умницы и глупцы, люди просвещеннейшие и невежды, фанатики идеи и эпигоны моды, натуры, глубоко своеобразные и напыщенно претендующие на оригинальность. Но все они — я глубоко убежден в этом — много сделали для революции. Сделали тем, что, не жалея сил, рассеивали в обществе взгляды, хотя и разного политического толка, но сводящиеся в конце концов к мысли о неизбежности революции. Подобных людей я встречал и в годы службы, и после отставки. В Сандро Каридзе совместилось все лучшее, что в них было, — от просвещенной мудрости до простодушной честности. Не сказать в этих записках о Сандро Каридзе и о всем этом социальном типе было бы просто грешно.
В первый же визит Сандро Каридзе я напомнил ему о беседе в Схалтба, оставшейся незавершенной.
— Вы тогда не закончили свою мысль, господин Сандро… Помните, мы говорили о различии в понятиях «нация» и «народ»?
— Как же, помню. Разница очень большая. Это совершенно разные понятия, даже противоречащие друг другу. «Нация» является целостным этническим организмом на всем протяжении своего существования. «Народ» — это сегодняшнее состояние «нации», это «нация» сегодня. Нация — феномен долговечный и устойчивый. Народ — явление быстротечное, преходящее. Ствол дерева и его зеленая крона, русло реки и вода — эти сравнения были бы уместны для пояснения моей мысли.
— А противоречия в чем?
— Между понятиями «нация» и «народ»?
— Да.
— Народ — это желудок и руки. Нация — высшая нравственность, даль духа. Народ создает духовные и материальные ценности, и, поскольку потребности всегда выше того, что создано, у народа возникает безудержное стремление поглотить не только им же созданное, но и то, что было создано раньше и счастливо спаслось от потребления. Нация — это неумирающий и неистребимый вечный дух, который добровольно берет на себя ответственность за прошлое, настоящее и будущее всего этнического организма. Нация — это начало сдерживающее, регулирующее, она накопитель и страж духовных и материальных сокровищ. Жизнь — это процесс добывания духовной и материальной пищи, а нравственность — сила, регулирующая этот процесс.
— Получается, что народ — это те, кто за гроши вынужден работать в каменоломнях, чтобы выбурить глыбы для соборов, а нация — то, что подвигает народ на это?
— Вы не совсем правы. Я думаю, что и среди побуждаемых, и среди побудителей бывают люди, в которых нет ничего от нации. Для них мир — лишь пастбище, на которое они спешат с потравой. Есть люди, которые в той или иной мере соединяют в себе оба начала. Но нацией, или силой, осуществляющей бессмертие, обеспечивающей вечное существование, являются те люди…
— …которые отдают миру все, что имеют, — подхватил я его мысль, — а получают лишь столько, сколько необходимо, чтобы существовать, то есть отдавать все. Я правильно вас понял?
— Точнейшая формула, — радостно согласился Каридзе. — Формула высшей нравственности и добра. Я слышу ее впервые, и от вас, граф. Именно это закупоривает в бутылку легендарный Ной в канун мировых катаклизмов. Именно поэтому мы называем нацию вечным духом, материализующим себя в отдельных личностях или в их совокупности. Основное же противоречие между понятиями нации и народа состоит в том, что нация — это начало интернациональное, общечеловеческое в такой же степени, в какой соборы и манускрипты, фрески и монументы составляют интернациональную, общечеловеческую сокровищницу. Тогда как народ — это начало эгоистическое и стяжательское. Большинство его потребностей ограничено сиюминутным собственническим существованием, но не существованием всего общества в его сегодняшней действительности, всего человечества, с его будущностью.
Казалось бы, в рассуждениях Сандро Каридзе все было пригнано одно к одному, и все-таки уже тогда я почувствовал в них противоречия. Я много размышлял и как будто бы обнаружил эти огрехи. Свои соображения я изложил в небольшом труде и дал прочесть ему. Ни одного из моих положений он не принял, и мы едва не поссорились. Так уж он был устроен: стоит ему уверовать во что-нибудь и — конец, ни шагу в сторону, никаких компромиссов или уступок!..
Однажды — это было незадолго до его первого ареста — как-то к слову пришлось, и я спросил:
— Ты все время отдаешь занятиям, интересы твои обширны и глубоки, но в чем твоя исходная концепция, от какой нравственной платформы ты отталкиваешься?
— Ищешь пристанища? — ответил он быстро и, могло показаться, несколько бесцеремонно.
— Не понимаю.
— Платформа… А что, старая тебя не удовлетворяет?
— Сейчас это не имеет значения. Ответь, если можешь, на мой вопрос.
Он почувствовал, что я начинаю сердиться, и, подумав, сказал:
— Я всегда и во всех случаях исхожу из того, что человечеству необходимо найти способ нравственно возвысить человека, найти возможность нравственного его совершенствования, в противном случае человечество дойдет до каннибализма, станет питаться мясом себе подобных — это не метафора, я говорю буквально. И это будет продолжаться до тех пор, пока последнего homo sapiens не съест какой-нибудь дикий зверь. Чтобы избе-жать этого, нужно уничтожить империи. Революция необходима!
Я знал, что Сандро Каридзе верит в неизбежность революции. Известно было, что он сочувствовал революционному движению и был на его стороне. Теперь я убедился и в том, что он жаждал революции как пути спасения человечества.
— Твои сочинения я знаю лишь по заглавиям — вероятно, они служат революции?..
— Революция — дело завтрашнее. Я же служу послезавтрашнему.
— Вот оно что… Какую же проблему ты решаешь?
— Морального прогресса. Я разрабатываю теоретические основы управляемой нравственной революции.
— Точнее бы — если можно?
Каридзе запустил пальцы в бороду и почесал щеку.
— Ты, Митрич, магистр права, так ведь?
— Да, — улыбнулся я.
— Чему же ты улыбаешься?
— Меня забавляют превратности судеб людских. Я думал получить профессуру в Московском или Петербургском университете, а кем стал? Сибаритствующим в отставке жандармским генералом.
Каридзе попытался сказать мне что-то в утешение, но, видно, передумал и вернулся к нашему разговору:
— Можешь ли ты дать самое общее определение законодательства, которое было бы справедливо для всех эпох и народов?
— Могу. — Я собрался с мыслями и начал: — Прежде всего оно — средство осуществления внутренней и внешней политики, оно представляет собой затем статус прав и обязанностей правящего меньшинства. Наконец, оно орудие подчинения инертного или недовольного большинства. Ты удовлетворен?
— Отлично. Пойдем дальше. Скажи, возможно ли, чтобы отношение империи и к своим гражданам, и к другим государствам определялось формулой: «Ем тебя, чтобы ты не съел меня, и еще потому, что хочу растолстеть?»
— Ну, допустим, — согласился я весело.
— То есть как это — допустим? Если это не так, скажи!
— Так, так, продолжай!
— С тем, что я сейчас скажу, ты уже однажды согласился. Примем это как аксиому: «Вышеупомянутое пожирание прикрывается целями весьма благими с точки зрения общечеловеческой справедливости. Оно опирается на демагогию, основанную на христианском гуманизме. И, наконец, осуществляется посредством замурованного в прочный переплет «Свода законов Российской империи».
— Все, что ты говоришь, было б справедливо, если б не было так зло… Дальше?
— Это не злость, а манера рассуждать. Не лучшая, правда, но, как тебе известно, я спокойно обхожусь и ею. Теперь еще один вопрос. Каков результат взаимодействия религии и закона, с одной стороны, а с другой — личности и общества? Разумеется, в существующей реальности, в сегодняшней действительности.
— Друг Сандро, я человек религиозный и стараюсь не святотатствовать. Ты расскажи о взаимодействии религии» и личности, а я после тебя порассуждаю о личности и законе. Тебя должно это устроить: ты задашь интонацию, а я невольно подчинюсь ей и буду говорить в заданном тобой тоне.
— Но я же, дружище, монах как-никак, монах…
— Ты еретик. Лежать тебе на раскаленных головешках и шипеть! По тебе в аду плачут, кипящая смола по тебе тоскует. Говори, все равно терять тебе уже нечего…
— А ведь и правда!.. Религия пытается втиснуть человека в рамки своей морали, чтобы держать его в покорности, а человек сопротивляется и потому, между прочим, что сами проповедники и ревнители веры — грешники высочайшей пробы. У религии сил куда больше, чем у человека, но она догматична. А человек пусть слаб, но зато наделен гибкой приспособляемостью. В то же время человеку хочется во что-нибудь верить. При фарисействе религиозных ревнителей единственным столпом веры оказывается личное благополучие, что и санкционировано для тех, кто особо рьян. Вот отсюда и начинается выработка и рафинирование тех способов, с помощью которых можно завоевать славу преданнейшего адепта христианства и тем самым облегчить себе служение маммоне. Словом, при империи взаимодействие религии и человека порождает затравленного, все и вся ненавидящего подданного, который для себя видит один выход — революцию — и становится борцом за нее. Что же до религиозного культа, то, истощив себя и обессилев, он оставляет за собой лишь формальное отправление обрядов. Согласен ли ты, что это главная особенность нашей действительности?
— Лишь отчасти. Ты слишком сгущаешь краски.
— Прекрасно. Даже сдержанное одобрение отставного жандармского генерала стоит во много раз больше восторженных воплей сотни фанатиков. А теперь говори ты.
— В твоем стиле продолжать?
— Разумеется, а то до правды тебе не добраться.
— Хорошо, сударь! Закон насилует человека, а человек отвечает ему сопротивлением. Закон физически силен, но не гибок. Человек слабее закона, но куда изворотливее. В его руках бесчисленные способы и средства обойти закон, соблюсти его лишь отчасти, а то и не соблюсти вовсе. Закон стремится к тому, чтобы человек ограничил свои интересы интересами империи. Человек — к тому, чтобы приспособить закон к своим интересам, главным образом, обойдя, обогнув этот закон. Это неравная борьба, и слабый человек вынужден идти на нравственные компромиссы, использовать все что угодно, лишь бы преодолеть давление закона и сохранить свое существование! — Я сделал паузу, чтобы сформулировать свое заключение в стиле заключения Сандро. — Словом, при империи взаимодействие закона и человека порождает отчаявшегося, затравленного, ненавидящего все и вся гражданина, который, видя выход только в революции, становится борцом за нее. Что же до закона, то он превращается в истощившую самою себя, бессильную, доведенную до формальности процедуру.
— Браво, граф, браво! — ликовал Каридзе. — Только обрати внимание на то, сколь прочные нравственные критерии империя оставляет в наследство той политик ческой силе, которая сначала должна создать совершенно новое государство, а затем — управлять им. Любое политическое течение, ратующее за социальную революцию, сегодня сознает, что едва оно добьется победы, как в руках его окажется человеческий материал, моральная ценность которого весьма сомнительна и противоречива и который с огромным трудом поддается переделке. На собственную беду, все эти политические течения рассчитывают на то, что достаточно будет им изменить социальные условия, общественный быт, как сама собой победоносно возвысится мораль. Я этого взгляда не разделяю и пытаюсь внести свою лепту в осмысление предстоящих катаклизмов. Над этим-то и работаю.
…Однажды близ дзегвских порогов закинул я в Куру большой крючок. От Шиомгвими шел паром, и на нем я разглядел в бинокль Сандро. Если не изменяет мне память, это было вскоре после его второго ареста и освобождения. Сойдя на берег, он направился по дороге, ведущей в Мцхета. Может быть, он идет ко мне, в Армази, подумал я, и, оставив удочку, направился ему навстречу. Действительно, он шел ко мне, спасаясь от осточертевшего одиночества. Я пригласил его пообедать, но он отказался, предпочтя остаться здесь, на берегу. Было пасмурно и прохладно. Сандро, за всю жизнь не вытащивший и крохотного бычка, оставался равнодушен к моему азарту завзятого рыбака. Он был печален и, казалось мне, чем-то расстроен.
— Над чем размышляешь, Сандро? О чем пишешь? Он махнул рукой и промолчал.
— А все же? — настаивал я.
— Запутался в одной идее… Три дня — ни строчки. Лопну от злости.
Я понял, что привело его ко мне. В таком состоянии духа он бывал и раньше. Я не раз наблюдал его. Чтобы выйти из тупика, он заводил разговор на тему, ему важную, ввязывался в спор и тут-то нередко наталкивался на решение, которое искал.
— Давай, начинай, — сказал я. — Может быть, откуда-нибудь пробьется свет на то, что тебя мучает.
— Меня занимают хозяева и гости.
— Откуда хлеб-соль взять?
— Да нет, не это. Вот посмотри: египтяне, ассирийцы, хетты, урарту, эллины, римляне, византийцы… не сосчитать, сколько этнических организмов, длительно существовавших, исторически устойчивых, явились человечеству как создатели великих империй и культур, как державные нации…
— Дальше.
— Дальше?.. Где они сегодня, скажи мне? Потомков древних египтян и не сыщешь, хетты исчезли бесследно, ассирийцев, я читал, во всем мире осталось семей триста, не больше; грека эллинского типа днем со свечой не найдешь; от римлян остался, говорят, один старик, откопали в какой-то дыре, собираются по городам возить, за деньги показывать; византийцы ушли, как вода в песок. Видишь, что получается?
— Такова историческая судьба всех наций.
— О, нет. И сегодня есть нации, которые существовали во времена ассирийцев, урарту, эллинов, держали оборону против Римской империи. И Византию они пережили и, надо полагать, не одного еще гостя проводят в вечность.
— Кто это?
— Евреи, армяне, иберы, эфиопы, болгары, венгры…
— Уйдут и они, Сандро.
— Не похоже что-то. Каждый из этих народов перенес свой исторический кризис и пошел по пути духовного и материального развития. Кстати, их история отмечена чередованием циклов, внутри которых кризисы сменялись расцветом. Наша планета похожа на постоялый двор, где есть хозяева и гости.
— Очень все это спорно.
— Это лишь гипотеза, но предчувствие говорит мне, что у нее есть будущее.
Мне попался крупный лосось, и я снова забросил удочку. И вдруг понял: империи, о которых говорил Сандро, существовали, как правило, не более пяти веков. Вспомните древние и новые египетские царства, им-перию хеттов, Ассирию, Римскую империю — я говорю именно об империи, а не республике. Лишь Византия — исключение. Она существовала более тысячи лет. Я сказал об этом Каридзе, он согласился со мной и назвал даты.
— Необходимо объяснение, — сказал я. — Иначе гипотеза останется гипотезой.
— Каждое из явлений, о которых я тебе говорил, отмечено одним любопытным признаком. Для исчезнувших цивилизаций характерно покорение соседних или отдаленных народов, присоединение их к себе, к телу своего государства, и беспрестанная борьба за то, чтобы удержать их в покорности. Для народов уцелевших характерна удовлетворенность экономическими возможностями родной земли, автономия духовной культуры, постоянная борьба за освобождение и отрицание захватнических войн! Но это лишь признаки. Надо выяснить причины этого различия, и вот здесь я увяз. Пока я отыскал лишь одну, да и ее не додумал до конца. Надо, чтобы упал новый свет, нужны новые доказательства.
— Расскажи о том, до чего ты уже додумался.
— Но это не завершено…
— Пусть.
— Уцелевшие народы на протяжении всей своей истории боролись за то, чтобы выжить физически, сохранить свободу и спасти свои духовные богатства. В горниле этой борьбы они закалялись, их жизнеспособность росла, крепла, обострялась. С державными народами происходило нечто иное. Чтобы покорить, обуздать, подавить сопротивление покоряемого племени или народа, требуются огромные силы. Чтобы властвовать над ста народами, сил надо во сто раз больше. Под солнцем же нет ничего бесконечного и неисчерпаемого. Есть свой предел и у национальной энергии державного народа. Эта энергия выдыхается, выветривается, истощается, жизнеспособность народа падает. Поначалу державный народ утрачивает способность завоевывать и покорять, затем защищаться, постепенно он начинает растворяться в других народностях и, наконец, прекращает свое существование.
— Я ловлю тебя на противоречии. Если послушать тебя, оба народа ведут борьбу, оба неминуемо расходуют силы, растрачивают себя, но для одного народа это закалка, а для другого — погибель.
— Оттого-то я и говорю: чтобы гипотеза эта обрела убедительность, нужно высветить ее новым светом, нужно обогатить доказательства. Все это возможно и не очень-то меня беспокоит. Нужно проанализировать на большом историческом материале духовные результаты захватнических и оборонительных войн, и тогда все станет на свои места. Волнует же меня совсем другое. Любое историческое явление есть следствие множества причин, а не какой-либо одной. Чтобы моя гипотеза подтвердилась, я должен отыскать это множество причин. Но черт бы меня побрал, не могу я до них доискаться, и все тут! — И снова Сандро Каридзе помрачнел.
— Давай посчитаем! — сказал я. — Если образование централизованного русского государства отнести к концу пятнадцатого века, то, согласно твоей гипотезе, в двадцатом веке наша империя должна пасть, хотя не исключено, что, подобно Византии, она просуществует больше тысячи лет.
Византийская империя просуществовала вдвое больше других, потому она приняла на себя функцию руководителя целого религиозного мира. После ее падения эту функцию приняла Россия и тем самым получила гарантию длительного исторического существования. И все же Российская империя падет, возможно, что и в первой же четверти двадцатого века. Тому тоже есть свои причины, но о них поговорим в другой раз.
— Она падет, и три-четыре века спустя русский народ исчезнет с лица земли, как любой державный народ? Так, по-твоему?
— Нет. Тот извечный дух, который материализуется в некоторых личностях или в их совокупности и который я называю нацией, вспыхнул в России вторично, на этот раз в облике политической партии. Хочу напомнить тебе, что в последний раз эта вспышка произошла в пятнадцатом веке. Нынешняя социал-демократическая партия совершит первую в человеческой истории социалистическую революцию, с течением времени возьмет на себя роль руководителя целого идеологического мира, и тогда и государству, и народам будет гарантировано то длительное историческое существование, о котором я уже тебе говорил. Важно еще одно обстоятельство. Социал-демократы разрушат Российскую империю и создадут добровольный союз свободных, равноправных социалистических наций. Русский народ, таким образом, будет освобожден от необходимости тратить силы на покорение других народов и на постоянные захватнические войны. Ему не нужно будет выбиваться из сил. Я вовсе не уверен, что лидеры этой партии думают о чем-нибудь подобном. Это больше похоже на гениальную интуицию. Русскому политическому мышлению принадлежат здесь лавры первооткрывателей.
— Ну, что ж, пусть берут патент. Англичане, французы, немцы, японцы с удовольствием поспешат его купить. Ведь ты им тоже предрекаешь вымирание, раз они — державные нации.
— Патриоты России, торопитесь купить билеты, — Сандро Каридзе был очень торжествен. — Поезд отправляется всего через десятка два лет, и тогда вы останетесь на этом полустанке с тощим багажом в руках. Что ответите вы тогда своей совести, своей отчизне и своему потомству?
— Этот поезд идет из Вавилона в Вавилон, Сандро!
— В Вавилон?.. Вавилон… Вавилонская башня… — Он стал путаться в словах, побледнел вдруг, замолк, и через минуту я услышал тихое его бормотание: «…возвести башню до неба, где обитает бог… смешать языки… гениальная попытка, потрясающий символ, блистательный образ! Найдена вторая причина… да, да — вторая… еще, еще одна…»
Узнав о Февральской революции, Сандро Каридзе пришел в Дзегви и страшно напился. Местный лавочник и другие очевидцы, случившиеся при этом, свидетельствуют, что он то заливался слезами, то безудержно хохотал. По натуре своей он был общителен и разговорчив, но в те несколько часов, что пил, не проронил, говорят, ни слова. Только плакал и хохотал. Потом затих, закрыл глаза и умер здесь же, в лавке, не вставая со стула.
Погребен Сандро Каридзе во дворе Шиомгвимского монастыря.
— Я это все своими глазами видел! Совсем не так все было, как тебе рассказывали. А как было, не ищи — и не спрашивай у других, все равно не узнаешь, прежде меня их никто не углядел. Я — первый.
…Поначалу они садами шли. Впереди Ламаз-Кола, за ним мегрелец этот — Дата. Как я их увидел? Повыше казарм, на горке, стоял кирпичный завод, он и сейчас там стоит. Хозяином там был один перс, я к этому персу нанялся в сторожа, при кирпичне. Было воскресенье. Я еще утром приметил: привел солдат к казармам двух арестантов, поставил на дрова — пилят, колют, складывают, а пошли они садами — сразу смекнул: мотанули ребятки, бегут. Ружье — при мне, а как стрелять? Может, у них братья какие или родственники?.. Мое дело — сторона, я завод сторожу. Не пальнешь — опять негоже, цапнут — и прямая тебе дорожка в Метехскую тюрьму: скажут, видел беглых, ружье при тебе, почему не стрелял? Я и пальнул в воздух. Зарядил — и еще разок: два выстрела — сигнал побега. Так все и обделал: и греха на душу не взял — в арестантов не стрелял, и сигнал побега дал. Я для вахмистра стрелял. Ладно, думаю, хватятся и побегут за ними, пока то, се — вот тебе и волки сыты, и овцы целы.
Солдат-то, что их сторожил, дремал, а как я в первый раз пальнул, он глаза продрал и спросонья тоже два выстрела дал. Из казармы вахмистр выскочил. Свистнул — еще три солдата выскочили и четвертый со сторожевой собакой. Так вот сразу и выскочили, браток! Ну, думаю, пропали ребята, не уйти им — гляжу, вахмистр с солдатами уже вниз по откосу чешут. Возле пеньков собака взяла след, тянула сильно, как поводок не порвала… Словом, шли они ходко, но пока к воде подошли, Ламаз-Кола и Туташхиа уже на середине Куры были.
Вахмистр как бежал, так с ходу — в воду, по самую задницу, да сапоги у него отяжелели, он и стал. Дурак тупоумный, он что, Христос, — по воде шагать? Постоял себе, постоял и обратно на берег, приказывает солдатам стрелять. Они — на колено, и пошла трескотня, куда там!..
Те — под воду. И эти не стреляют. Ламаз-Кола вынырнул и кричать вахмистру — не стреляйте, вернусь! Городскому вору ума не занимать — пошел, запросто убить могут. Поплыл он к берегу, солдаты не стреляют, ждут. О Ламаз-Кола у них особой заботы не было, они все на воду глядели, Туташхиа высматривали.
Вахмистр кричит Ламаз-Коле, где мегрелец?.. Вор обернулся и давай звать: «Дата! Дата-а-а! Вернись, а то пришьют меня!»
А Даты нет как нет. Ламаз-Кола опять наладился к берегу, но течение несло его вниз, и солдаты поплелись вдоль по бережку: один глаз — на Ламаз-Колу, другим — по воде рыщут, Дату ждут. Видно, попали в него, подумал я, — либо ранили, а может, убили, он и отправился на дно. Какое там! Вынырнул, и где? Почти что у другого берега. Не я один заметил — вахмистр тоже увидел и опять приказал стрелять. Шум, треск, не приведи господь!..
А было половодье. Туташхиа уже далеко ушел. Ни одна пуля его не зацепила. Нырнул себе — и был таков!
А Ламаз-Колу течение совсем далеко унесло. Солдаты опять за ним побежали, бегут по берегу, по течению вниз. Только солдат с собакой отстал — не идет за ним псина, и все дела. Он ее вниз, куда все бегут, а она вверх по течению тянет. Он в свою сторону, она — в свою. Он рассвирепел, давай ее ногами, а ей что делать? — поплелась за ним…
Ламаз-Кола встал на дно, руки вверх и к берегу. Ему прикладом в грудь, повалили, мордой к земле повернули, лежит ничком. Солдата с собакой оставили возле него, а вахмистр с остальными солдатами пошли вниз по берегу.
Ну, думаю, кирпичня без меня не сгорит, да и персу в воскресенье здесь делать нечего, не придет. Махнул рукой… спустился к берегу, подхожу к солдатам.
Правильно говорят: «Засвербит у осла спина, принесет его к мельнице». Так и со мной вышло. Ты послушай, как все получилось. Только я к ним подошел — они опять галдеть. Гляжу, на том бережку стоит себе на бугорке Дата Туташхиа, подбоченившись, породистый кочет — и только. Потом сунул руку за пазуху, вытащил сванскую свою шапку — он в ней всегда ходил, — выжал и на голову. Надел и на небо поглядел.
День был хмурый, моросило.
Чего же, думаю, он стоит? Солдаты в него палят — только заряжать успевают. А он повернулся и — прямиком в молодой лесок. И спокойно так идет, не торопится, будто не пули на него сыплются, а так — брехня пустая.
Ушел!
Эти пули свои все потратили, а попасть не смогли. Ушел, и все тут!
Вахмистр обернулся ко мне, глаза вытаращил и орать: «Ты что же, сволота, в воздух стрелял, в них надо было!»
— Ваше скородие, — говорю…
— Ах, сковородне… — Тут он мне бац по морде — да так звонко, в кирпичне и то б, наверное, услышали, будь там кто. — Это раз сковорода, — говорит. И по другой щеке — Два сковорода, — добавил.
Я закрыл лицо руками, думаю, отстанет, да куда там — он мне сапогом в живот, я в воду, а он: «Три сковорода», — и побежал к Ламаз-Коле.
Я вылез из воды, поднялся в свою кирпичню, давай обсыхать. Большая беда меня тогда миновала. Хорошо я выкрутился, лучше и не придумаешь, а то б костей не собрал!..
Как я тебе рассказал, так все и было. Никто это лучше меня не знает — при мне все и случилось.
Меня никогда не влекли тайны звездного неба и темь астрологии. Эту старинную науку я относил к разряду оккультных. Мое предубеждение привело к тому, что и по сей день я остался не сведущ в ее делах. Однако звездный небосвод — особенно после отставки — стал неизменным моим собеседником. Когда впечатления вконец одолевали меня, когда мне трудно было понять ход и крен событий, тогда я вглядывался в глубину вселенной, расположившейся на небосводе двенадцатью зодиаками, пытаясь отыскать в таинственных сочетаниях небесных знаков бездонные символы и подобия душам и взаимным притяжениям неизвестных мне людей.
Веранда моей дачи, словно бы нарочно, расположена так, что человека, покоящегося в качалке, невольно посещает желание вглядываться в небосвод. До меня дача переменила двух владельцев. И они тоже не могли противиться наслаждению, которое приносит созерцание трепетно мерцающего южного неба, и проводили летние вечера на веранде в покойном одиночестве. И теперешние владельцы дачи тоже устремляют взор в небо, едва остаются одни.
Был на исходе май 1909 года. Я сидел на веранде в ожидании ужина, когда в десятом часу вечера послышался шум приближающегося экипажа. Я был одинокий, удалившийся от дел человек, и меня довольно редко посещали гости, исключая, конечно, Сандро Каридзе. Естественно, меня удивило, когда экипаж остановился возле моих ворот. Лакей встретил гостя и тотчас же доложил, что полковник Мушни Зарандиа просит извинить за необговоренный визит.
Его приезд очень обрадовал меня и нисколько не удивил, ибо я всегда держал Мушни Зарандиа за человека, от природы несвоекорыстного и доброжелательного. Он всегда помнил добро, которое ему делали, и если кто-нибудь ему нравился, он открыто выказывал ему свое расположение. Обрадовался же я потому, что в моем тогдашнем положении Мушни Зарандиа могли привести ко мне лишь благорасположение и чистосердечный интерес к моему житью-бытью. Ничто другое.
Мы долго беседовали. Мушни Зарандиа всегда был прекрасный собеседник, но теперь, в 1909 году, это был не тот Мушни Зарандиа, которого я слушал затаив дыхание. Не думайте, что в ту пору я был вышедший в отставку, стареющий генерал, давно утративший связь с прежним своим кругом, лишенный возможности следить за интересами, которыми он живет, и потому, как пресс-папье, впитывающий чернила любых цветов. Само собой, это было не так, но тем не менее визит Мушни Зарандиа доставил мне истинное наслаждение, ибо дал ощущение обновленности. В моем госте, как в резервуаре, скапливались сведения из двух совершенно разных источников: он проникал в хитросплетения политических интриг, наверное, во всех странах света и знал, что творится за закрытыми дверями правительственных кабинетов многих держав, но одновременно был причастен к повседневной хронике царского двора во всех ее тонкостях. Удивляться здесь нечему, ибо Мушни Зарандиа руководил политической разведкой, и, конечно, такой сведущий и блистательный собеседник был истинным подарком судьбы. В тогдашнем Петербурге он был одним из семи особо доверенных лиц, имевших право в любое время суток рассчитывать на аудиенцию у императора. Не знаю, насколько часто Мушни пользовался этим правом, до я не сомневаюсь, что случись надобность, он не постоял бы перед тем, чтобы разбудить его величество. Я заметил в нем тогда еще одну важную черту: он с высоким благоговением и глубочайшей сердечностью говорил обо всех членах августейшей семьи, и в тоне его, когда он говорил об их жизни, слышалось почтение преданного слуги. Возможно, что подобный, несколько сервильный тон установился при дворе уже после моей отставки, и у высоких должностных лиц не было иного пути, как принять этот тон, но Мушни Зарандиа следовал ему с удовольствием, а не потому, что был принуждаем к этому обществом. В его характере эта перемена была разительной. С удивлением обнаружил я в нем еще одно новое свойство, которое обычно присуще чиновникам средней руки. Те из них, кто особенно жаждет преуспеть и высоко подняться по служебной лестнице, обнаруживают обычно острый интерес ко всяким служебным перемещениям, повышениям, понижениям, наградам или к возможностям таковых. Неважно, кто в какой форме обнаруживает этот интерес. Важно, что переваривание подобных сведений совершается с необычайной энергией, азартом и душевным трепетом. Когда мы служили вместе, эта сторона жизни для Мушни не существовала, у него и времени на это не было, а теперь я видел, как засасывала его трясина, не имевшая никакого отношения к его интересам и способностям, и безусловно, погружение в эти слухи и пересуды не было для Мушни Зарандиа профессионально необходимо. Я чувствовал, что сбывается предсказание его отца. Когда-то Магали Зарандиа сказал своему сыну: таких, что занимают высшие должности из высоких побуждений, — много, но нет ни одного, кто бы, достигнув этой высоты, сохранил доброе сердце. Мушни Зарандиа стал придворным до мозга костей.
Наша беседа уже подходила к концу, когда я решился спросить об истинной причине его приезда в Тифлис. В тумане аргументов мелькнуло имя Даты Туташхиа, но лишь мелькнуло — для меня и этого было много, чтобы понять — дело Даты Туташхиа и по сей день не потеряло значения для Зарандиа. И вдруг я вспомнил, что Сандро Каридзе как-то вскользь обронил, что Дата Туташхиа после побега из тюрьмы стал увлекаться политикой. Это новое увлечение своего брата Мушни Зарандиа не мог встретить равнодушно, особенно после тех духовных изменений, которые свершились в нем, когда он стал бывать при дворе. Я не стал скрывать своей догадки. Напротив, я высказал ее вслух и очень подчеркнуто, как высказал и свое удивление тем, что Зарандиа нашел время, чтобы вернуться к делу Даты Туташхиа, и свое сомнение в оправданности столь упорного преследования Даты Туташхиа, причем его собственным двоюродным братом.
Мы проговорили до глубокой ночи, и Зарандиа остался у меня. Уже отправляясь спать, он сказал:
— Я хочу вернуться к нашему разговору. Моя служебная репутация не будет ни ущемлена, ни укреплена от того, кто поймает Дату Туташхиа и поймают ли его вообще. Поэтому никакими карьеристскими побуждениями я здесь не руководствуюсь.
— Разумеется, — согласился я, а про себя подумал! «Но почему он вернулся к этому разговору?».
— Уж вы-то, граф, знаете, что для меня всегда самое важное, чтобы дело велось разумно, а кому достанутся лавры в случае успеха, мне безразлично.
— Мне не раз приходилось видеть на груди других ордена, которые по праву принадлежат тебе, Мушни… — «Но почему так важно ему, поймают или нет Дату Туташхиа?» — подумал я.
— Следовательно, та или иная акция против Даты Туташхиа не диктуется ни самолюбием, ни честолюбием. Остается заподозрить меня в садистских наклонностях, которых — вам это известно — за мной не водилось.
Он ждал, что я отвечу.
Я лишь улыбнулся.
— У этого дела есть и другой, более высокий аспект. Вы это, конечно, знаете, но я бы хотел напомнить о нем.
— Говорите, говорите! Это очень любопытно! — «Он хочет что-то скрыть…», — мелькнуло у меня в голове.
— Я взял себе за правило следовать принципу — назначение человека не только в том, чтобы победить зло, но и обратить его в добро!
— Безусловно, Мушни, если только это возможно! — «Конечно, он уже расставил капканы для Даты Туташхиа», — констатировал я, разумеется, опять про себя.
И снова, как пять лет тому назад, мне привиделось, что Мушни Зарандиа свернулся в кресле клубком и высоко вытянул змеиную голову.
Капканы, капканы, но какие, где? И память услужливо выбросила подробность, которую я даже не помню, когда и от кого узнал: Бечуни Пертиа, возлюбленная Даты Туташхиа в его молодые годы, наняла своему сыну Гуду учителя русского языка, некоего Виктора Самушиа, который впоследствии обучал мальчика еще и латыни. Вот про этого Виктора Самушиа мне и говорили, что его завербовал полковник Князев по заданию Мушни Зарандиа. Чтобы держать в поле зрения всех людей, которые в разное время были завербованы, дабы изловить Дату Туташхиа, понадобился бы, наверное, отдельный чиновник. А результаты оставались равны нулю. Поэтому новость не произвела на меня ни малейшего впечатления. И все же, когда представился случай — совсем не преднамеренно, а как-то самой собой получилось, — я пожелал уточнить это сообщение и выяснил, что ровесники Гуду называли его ублюдком, которого мать нагуляла от Даты Туташхиа. Мальчику тогда было уже лет двенадцать, и характер был у него нелегкий — это был очень замкнутый, ушедший в себя и молчаливый ребенок. Он даже у своей матери ни о чем не спросил. Но прошло немного времени, и он спросил об этом своего наставника. Виктор Самушиа ответил ему так: «Дата Туташхиа — лютый злодей, разбойник и убийца. Он любит твою мать, приходит к вам, и хотя твоя мать его ненавидит, она из страха не может отказать ему в гостеприимстве. Негодяй пользуется этим и появляется у вас, позоря вас обоих, и тебя, и мать». Эта версия не особенно поразила меня. К чему она могла привести? Самое большее, на что можно было рассчитывать, это что Гуду Пертиа найдет возможность сообщить полиции, когда Дата Туташхиа в очередной раз появится у них. Вот и все. Такими донесениями были забиты уши полицмейстеров нескольких уездов. И что же?
У меня и тогда не возникло желания, и теперь тоже нет сил разобраться, откуда, с какой стороны смерчем налетела на меня острейшая потребность разрушить, смести еще неизвестные мне козни Мушни Зарандиа. Помню только, как в воображении своем потирал я руки: «Этот щенок вскормлен мною, но я же и рассчитаюсь с тобой, мсье сатана». Это было уже решение, и одновременно, как всегда в моей жизни, тут же забилось во мне чувство чрезмерной осторожности: не дать Зарандиа ни малейшего повода к подозрению! С другой стороны, у меня в руках не было ничего, с чего можно было начать. Мне нужны были совершенно свежие, сегодняшние сведения о положении вещей, но задавать вопросы было немыслимо — Зарандиа тотчас бы догадался о моих намерениях. Оставалось лишь ждать, чтобы мой гость сам обронил что-то, хоть немного достойное моего внимания. Уже пора было менять тему разговора, и я спросил:
— Мушни, вам не случалось знакомиться с некиим Вязиным, Алексеем Викторовичем? Может быть, встречался он вам или попадалось его имя? Сейчас ему за пятьдесят.
— Вязин?.. Вязин?.. — Зарандиа задумался. — Кто он, этот Вязин?
— Он сын моей единственной сестры. Отца он потерял еще в раннем детстве, а мать — когда учился в последнем классе гимназии. Я жил тогда в Париже и пригласил его к себе, чтобы он мог продолжить образование. Он кончил зоологом и посвятил себя орнитологии. — Я не стал говорить Зарандиа, что в двадцать один год Вязин уже был нашим тайным агентом. — Он — известный орнитолог, — продолжал я, — и было время, когда он поставлял в музеи Европы чучела птиц почти со всех материков. Уже пять лет, как я ничего о нем не слышал, а более близкого родственника у меня нет.
— Нет, граф, не встречалось мне это имя… — Зарандиа взглянул на рояль. — Этот рояль палисандровый?
Было видно, что рояль не палисандровый, и я сразу понял, что мой племянник по-прежнему состоит на тайной службе и что сейчас он в Южной Америке, в Аргентине или Бразилии — палисандр растет лишь там.
— Нет, — сказал я и тут же стал соображать, как бы выяснить, женился мой племянник в эти пять лет или нет…
— В прошлом году, граф… впрочем… совсем недавно мне довелось побывать на Енисее. Грандиозное зрелище, потрясающее душу, и представьте себе, в этих богатейших краях на сто верст не встретишь и одного жителя.
Ого! Значит, Вязин сейчас в Бразилии, в стране великой реки, и коротает свой век один-одинешенек — раз житель единственный. И сведения не прошлогодние даже, а совсем свежие! Я до сих пор не понимаю, какие обстоятельства, профессиональные, служебные или сугубо частные, приучили Зарандиа — и при этом так быстро — вести разговор эзоповым языком, зачем он был нужен ему, да еще в общении с кем? Со мной… Но разговаривал он именно так. Если раньше даже со мной он говорил лишь то, что было необходимо для дела, а не то, что вообще можно было говорить, и не то, тем более, что могло принести вред, то теперь он изъяснялся необыкновенно пространно, язык его работал не уставая, говорил он почти все и обо всем, и при этом не говорилось ничего — ничего, разумеется, для постороннего слушателя, не искушенного в тонкостях нашей профессии. Другими словами: то, что он хотел выразить, я должен был угадывать, расшифровывая его иносказания.
Тема Вязина была исчерпана. Я чувствовал, Зарандиа на взводе. Ему не терпелось сказать что-то еще, относящееся к Дате Туташхиа. Так подсказывало мне мое чутье, и подсказывало правильно. Мне предстояло нащупать тропу, которая привела бы нас к желанному разговору.
— Как ты думаешь, Мушни, твое нынешнее положение — это предел или для тебя возможно новое возвышение? — Я поймал себя на том, что все долгие годы нашей совместной службы я обращался к нему то на «вы», то на «ты», ни разу не отдавая себе отчета, чем это всякий раз вызывалось.
— В нашем отечестве, — сказал он, помолчав, — для человека, происхождением своим обязанного моему сословию и моей национальности, должность, мною занимаемая, наивысшая. И все же — я и сейчас убежден в этом — трудолюбие и преданность могли бы одолеть все препятствия… По правде говоря, я к этому и готовился…
Мой гость замолчал.
— Раздумал?..
— Не так давно, граф, случай привел меня к могилам великого рода Шуваловых. Заросшие травой, заброшенные могилы являли картину совершенного запустения. Какая тоска и безысходность!.. Вот хотя бы… Степан Иванович Шешковский. В трехсотлетней истории дома Романовых вы не можете назвать другого человека, хотя бы приблизившегося к нему по талантам и по знаниям в нашем деле. Но он был презираем при жизни, и после смерти его лишь поносили, да и по сей день честят на чем свет стоит. Сегодня даже могилы его не найти. Он позабыт всеми, а если кто и вспомнит его, то как образец коварства и вероломства, как исчадие сатаны. Мне никогда не сослужить престолу той службы, какую сослужил Шешковский… После нас, граф, не останется ничего, что могло бы стать примером грядущим поколениям.
— После нас останется безупречная служба и идея государства как высшего блага. Что до имени и славы, это удел героев!
— Но не тех, кто обеспечивает этому имени бессмертие? Не так ли? — перебил меня Зарандиа.
— Что вы хотите сказать?
— А то, что даже от Христа ничего б не осталось, не продай его Иуда за тридцать сребреников. Мученическая смерть Христа послужила его бессмертию и его славе. Этот финал был предусмотрен Иудой заранее, как необходимый, ради него он совершил то, что совершил, заранее и точно рассчитав все последствия. В это я теперь верю твердо.
— Видно, у Шешковского не было этой твердой веры. А то бы он сначала продал Пугачева и Радищева за тридцать сребреников, а уж потом взялся бы расследовать их дела. — Не уверен, что мне удалось скрыть перед Зарандиа свое негодование.
Он спокойно взглянул на меня и так круто повернул наш разговор, как повернул бы лишь тот, чья убежденность выношена, и сомнения просто скучны.
На другой день, проводив Зарандиа, я тотчас послал за Сандро Каридзе в Шиомгвими и попросил его прийти немедля. Он не заставил себя ждать, и мы принялись обдумывать, что нам сделать, чтобы предупредить Дату Туташхиа о близящейся опасности и чтобы распутать и провалить замыслы Зарандиа. Лишь говоря о Каридзе, я понял, что Мушни Зарандиа вполне осознанно, с одной ему известной целью сказал мне то, что сказал. Что же оставалось мне думать, если о моем племяннике и его скитаниях он сообщил с помощью палисандра, Енисея, неведомого единственного жителя на сто верст кругом, а о намерении превратить зло, творимое Датой Туташхиа, в добро, сказал без обиняков? Что это было? Мне бросали перчатку? Со мной хотели скрестить шпаги? Допустим, из числа достойных противников я был единственным, кого он не смог превзойти и победить или просто не желал этого, а теперь его стал точить червь тщеславия и захотелось заштриховать это белое пятно на карте его бесчисленных побед? Что ж, допустим эту версию, но откуда тогда было ему знать, что мне взбредет на ум спасти Дату Туташхиа и я приму его вызов?..
Мы долго говорили, думали, кидали и так и сяк, и наконец решили, что Сандро Каридзе отправится в Западную Грузию, чтобы отыскать там Дату Туташхиа, повидаться с ним и предупредить об опасности. Но имя Мушни Зарандиа не должно быть названо, все должно исходить от меня. А мне предстояло отправиться в Тифлис и попробовать проникнуть в его замыслы.
Это был первый важный шаг, который я предпринял, ведомый сердцем и находясь в здравом уме и твердой памяти, против того, чем я был на протяжении всей своей жизни.
Какое там — показалось! Не такой он был человек, Дзоба, чтобы сказать и не сделать. Не один раз он мне говорил и не два: где встречу, там и убью! Встретит кого грамотного — тут же пойдет вспоминать, как осиротел. Начнет, бывало, с того, как разбойники его семью извели. Не случись этой истории, скажет, отец послал бы меня в Кутаиси учиться в гимназии и был бы я теперь художником. Очень он любил рисовать. И получалось у него куда лучше, чем у меня. Был бы я теперь художник, скажет, помолчит, глаза, вижу, кровью у него наливаются, и процедит зло-презло:
— Он из лесу не вылазит, где мне его найти!.. — и заскрипит зубами.
— О ком это ты? — спрошу, хотя знаю, о ком.
— Сто раз тебе говорил… Абрага этого… Дату Туташхиа.
При той истории, что случилась в духане Дзобиного отца, Туташхиа как раз и был, но ни сном, ни духом не вмешался, ничего, мол, не знаю, ничего не ведаю, умыл руки. Послушать Дзобу, так выходило, скажи Дата разбойникам пару слов, они бы и унялись и ничего б не случилось из того, что было. Конечно, в те времена о Туташхиа добрая слава шла, но вышло б так, как думал Дзоба, — сказать не могу. Получалось, что в смерти отца и сестры Дзоба винил больше Туташхиа, чем разбойников. Это б еще ладно, но что не стал художником, это он тоже за Туташхиа числил. О том и тужил больше всего. Спал и видел: встречу — и уж поквитаемся! Вроде бы умный был человек, а дойдет до этого, как помешанный делается, — не вышел из меня художник и все тут.
Ты говоришь, раз Дзоба завязал, не стал бы он в мокрое дело лезть. А вон Кола Катамадзе завязал, ни с кем из прежних дружков не знался, и думаешь он что, в пономари пошел или шарманку крутил? За разные он дела брался — или забыл? Да что с тобой говорить? Что ты вообще помнишь, чтобы об этом не забыть? Только и справляйся: помнишь — не помнишь?.. Да еще скажу тебе, упрямей и настырней Дзобы я в жизни людей не встречал… В Баку отпечатали мы екатеринки, нас и взяли. Дзоба с первого дня как заладил, так до самого конца и стоял: я только краску доставал и напечатал — это да, но больше за мной вины нет, отпускайте меня. А какая вина еще может быть? Краска да печать — что еще для фальшивой ассигнации надо?.. Хорошо, манифест подоспел, а так бы…
А потом, ты что думаешь, у него бы рука дрогнула? Да Дзобе в те времена что человека убить, что ягненка прирезать — все одно, жалости в нем и на грош не было… Везли вместе с нами одного, из Гянджи. Чем-то этот гянджинец меня задел. Меня — не Дзобу. Сейчас и не вспомню даже, что там было. Подходим к Астрахани — везли нас морем, — стали у пристани, спускают сходни — здоровенная доска, в пядь шириной, спускаемся мы по ней, Дзоба поглядел вокруг — и гянджинцу пинком под зад, тот в воду, а везли нас в кандалах — он и не выплыл. Потонул. А конвой подумал, либо он сорвался случайно, либо нарочно утопился. Дзобе убийство с рук сошло, он вообще удачливый был. Ну, вот погляди, разве это не удача? На каторге долбили мы раз скалу, а у нас был слесарь — тоже из каторжан. Дзобу этому слесарю дали в помощники. Дня через три у слесаря поломка в станке вышла, что-то надо было там отвинтить, привинтить, а инструмента нет. Пошел слесарь за инструментом, а Дзоба взял клещи и пробует гайку с места скрутить. Слесарь вернулся, видит, Дзоба возится с гайкой — и орать, не знаю уж, чего он так раскипятился: вырвал у Дзобы клещи, не с твоим умом, орет, за клещи хвататься, ладно, если с молотком управишься. А Дзоба на руку скор, взял да этим здоровенным молотком и хватил его по черепу — поглядим, мол, управлюсь или не управлюсь. Слесарь как стоял, так и помер, после уж упал. А тут как раз запалили фитили и кричат всем прятаться. Мы — кто куда. Взорвался динамит. А как все стихло и мы опять собрались, гля-дим, а слесаря землей и камнями завалило. И это сошло Дзобе, и сколько еще — не сосчитать. Удача за ним по пятам шла. А раз ему с рук сходило, он и мокрых дел не гнушался. Спросили у дитяти, чего ревешь, сходит мне с рук — вот и реву. А ты говоришь, кто завязал, на мокрое дело не пойдет.
Ну, это еще не все. В каком это было году, не вспомню… А вот в том самом, когда кузнец С акул на Песках два духана поставил. Оба в одном ряду… Опять не помнишь?
Я сейчас тебе расскажу — ты и вспомнишь. Духаны стояли друг от дружки шагах в ста. А развесить вывески Сакул велел не на стене, над входом, как у всех, а поставил их поперек дороги. Идешь с одной стороны, читаешь: «Кузнец Сакул здэээс???», идешь обратно: «Здэс!!!» Пошел, скажем, от Мухранского моста — читаешь возле первого духана: «Кузнец Сакул здэээс???» Два шага сделал, и возле второго духана: «Здэээс!!!» А будешь от Метехи идти — то же самое получится. Не вспомнил? Ну, да бог с тобой!
Так вот, в том духане, что ближе к Метехи, служила у кузнеца молодая одна вдовенка, повару помогала. Звали ее Маро. И хороша ж была баба, и в теле, и чистюля, куда там… У нас с ней любовь была, и по вечерам, если деваться было некуда, я в этом духане все время просиживал. А Дзобе где было быть, как не со мной. Мы же по корешам были. И ремесло у нас было одно — оба в малярах ходили. А не было работы, в каменщики шли Раз, весной дело было, сидим с Дзобой в духане. Вечер. То ли в девятьсот седьмом, то ли в восьмом это было, не скажу. Выпиваем, закусь отменная. Живи — не хочу. Музыканты на дудуки играют. Цолак поет. Ну и пел он… Откуда только не приходили его слушать… Народу в общем набралось — хватает, один стол и оставался свободный, рядом с нами. Входит человек… Рост… повыше среднего. Одет — прилично. Постоял, огляделся — все не спеша, степенно, подошел и сел за этот свободный стол. Я его еще раньше приметил: прежде, чем войти, он прошел мимо духана раз и другой. Я его и запомнил. Взглянул на Дзобу и вижу: глядит он на этого человека так, что у меня поджилки затряслись — быть здесь большим делам. И этот человек оглянулся, засек Дзобу. Вижу, будто бы смутился, но так, что по виду его и не скажешь, а если и можно было что заметить, так он это быстро с себя смахнул. Только это и было — так ничем он больше себя не выдал. Поглядел он по сторонам и поманил рукой слугу.
— Чего ты на него уставился, — спрашиваю Дзобу, — чоха тебе его приглянулась или шапка?
А Дзоба вертит в руках вилку, бормочет что-то себе под нос, что — не разберу.
— Что ты там шепчешь? — спрашиваю, а сам уже чувствую: что-то здесь не то.
Дзоба еще раз поглядел на этого человека и сказал:
— Это он.
— Кто он?
И Дзоба зашептал:
— Он. Дата Туташхиа!.. Не совсем что-то я его признаю… но нет, не будь я Дзоба, это он!!
Раз привиделось мне во сне, будто опрокинули на меня кипящий самовар. Кипяток по шее бежит, за ворот стекает, я мечусь, как ошпаренный щенок, а двинуться не могу… сон! Так и сейчас. А отчего? Да оттого, что когда от темных дел уже столько лет отошел и кусок хлеба ремеслом добываешь, тянешь свою веревочку, а тут тебе тюремная вонь опять в нос шибанула, — понятно, хорошего мало. Отступиться от Дзобы я не мог, столько лет мы с ним друзья-приятели — это на помойку не выкинешь, никуда теперь не денешься — быть мне с ним вместе. Если это и вправду Дата Туташхиа, Дзобу теперь не оторвешь: либо себя погубит, либо этого Дату… В ушах у меня кандалы позвякивают, а сам думаю, как быть, что делать, как эту напасть от себя и от Дзобы отвести.
— А сам все говорил, что и вареного, и жареного его узнаешь.
— И говорил, и думал… А времени вон сколько прошло! Видно, забывать стал. Что я тогда, совсем мальчишкой был… Господи, он это или нет?! Он… Верно, он!
— По тому, что ты о нем говорил, совсем это не он. Ты погляди на него получше. Он же на приказчика от Альшванга похож! — Я говорил это, но был он такой же приказчик от Альшванга, как я — мальчик на побегушках у Мирзоева.
— Дата Туташхиа — это маузер и конь… Что ему делать в этой городской ригаловке?! Ты только посмотри, как держится, будто из города и не выезжал никогда. Нет, не он. Не он, не он. Погоди… ты его здесь или еще где, когда-нибудь встречал?
Я чуть не ляпнул, что не то что видел, а он здесь уж сколько времени трется, как приблудная дворняга.
— Нет, не встречал.
Дзоба поднялся и пошел к духанщику.
— Говорит, видит в духане впервые, — сказал Дзоба, вернувшись.
Нет, надо было видеть Дзобу. Его трясло, как в лихорадке. Я не охотник до собак, но однажды я видел ищейку, взявшую след, — Дзоба был сейчас на нее похож. Ему не сиделось, он ерзал и вертелся, замолкал и начинал опять захлебываться словами: «Уйдет — и не видать мне его больше…» — «А вдруг не он…». Опять помолчит, опять говорит. А у меня своя забота — как ему помешать? Как уговорить? Как глаза отвести? Скажи я что невпопад, он замкнется, уйдет и что натворит без меня, я только на суде узнаю. В такой я попал переплет, хуже не придумаешь.
Под черепушкой у меня будто мельница крутилась — одно набежит, другое. А тут вдруг осенило — дай, думаю, скажу: ты что? Сидишь, разрываешься, он — неон? Поди и спроси его самого. Что-нибудь да ответит. А по тому, что скажет, нам все другое ясно станет. А сам про себя думаю: если он и вправду Дата Туташхиа, значит, он скрывается. Умрет, а не назовется, — это одно. Другое: Дзоба говорил, что Туташхиа очень хитер, да и без Дзобы видно было, что это за фрукт. Такое наплетет — что захочет, то и докажет Дзобе. Чуть было я дурака не свалял, чуть не брякнул: иди и спроси…
Когда ты взбаламучен — сто раз маху дашь. Сам посуди: с чего это Дзоба вообразил, что перед ним — Туташхиа. По обличью, так? А заговори он с ним, он бы и по голосу его опознать мог…
Пока я сам вокруг себя крутился, входят в духан фреи. Трое. Хорошо, что белый свет не им достался. Хана бы ему тогда! Это такой народец… Все, что отцы и деды тысячу лет строили, им ничего не стоило в три дня порушить и сожрать. Яблоко от яблони недалеко падает. Всякие торгаши, маклеры, лавочники разжились, разбогатели, аршины и безмены свои повыкидывали, вылезли в благородные. Наняли своим пащенкам гувернанток и бонн. Тут тебе и ученье, тут тебе и пианино! А человеком кто научит быть — бонны или отец с матерью? Чтобы человеком быть — этому отдельно нужно учиться, это им и в голову не придет. Да к тому же у этих отцов-матерей, у самих за душой ничего нет — чему они своих детей научат? Лет в пятнадцать они уже на улице, со всяким сбродом якшаются, и какая у них от роду порода, то наружу сейчас и выйдет, и дела их подбирались по ним самим. Знаешь, как сапожник с верстака гвозди магнитом подбирает? Так вот и здесь. Они что — хорошему учились? Где какая дрянь попадется — той дряни и набирались. А все потому, что были они дурных кровей. А возьми честного человека, скажем, ремесленника, который своим трудом кусок хлеба добывает, его дети хорошее увидят и берут, а от худого бегут, — и все потому, что у них кровь такая… А для фреев ни закона, ни совести не было. И управы на них не найдешь, увидят слабого — обидят, затопчут, пощады от них не жди. А встретится кто посильней, и они по своей глупости с законом спутаются, — папаши их тут как тут! И денег, и знакомства им не занимать. Смотришь, идет, спеси хоть отбавляй, весь раздулся, как индюк, а встретится калека или старик, будь ему хоть сто лет, он и на вершок не посторонится, чтобы дать человеку пройти. Э-э-э! Слава тебе, господи, никому грехов не прощаешь!
Ну, да ладно, как есть, так есть, ничего не попишешь. Входят, стало быть, три фрея. Стоят, пыжатся, как индюки, свободный стол высматривают, а его нет. А молодцы какие — любо-дорого поглядеть, с каждого одной одежды червонцев на восемьдесят содрать можно. Да и по карманам поискать — жирно наберется. Зачем сюда пожаловали? Видно, нализались где-то, а теперь им Цолака послушать блажь пришла, а сесть и негде. Тут и входит Ташикола, протягивает им руку, за милостыней. Один фрей вытащил что-то из кармана, сунул ему в руку и сжал крепко в кулак, не дает пальцы разжать. Ташикола кричит не своим голосом, а фреи со смеху лопаются. Весь духан глядит на эту забаву: одни тоже смеются, другие понять не могут, в чем дело. Наконец Ташикола вырвал руку, помахал ею, будто ошпаренный, и на пол шлепнулся крохотный лягушонок. Дзоба сидит, злостью наливается, ткни ножом — капли крови не выступит. Таких дел он не любил… И этот, за соседним столом, тоже глядит, смеяться не смеется, но и не видно, чтобы был недоволен. Бедняга Ташикола рот разинул, глазами хлопает. А что ему еще делать?…Вот такие они и были, эти фреи. Увидят горемыку беззащитного, тут им и радость, и развлечение, мать их так-распротак… Другой фрей швырнул Ташиколе грош, третий вынул папиросу, сунул ему в рот и даже прикурить дал. Ташикола сам не свой от радости — папиросы тогда только богачи курили, стоили дорого. Он им — спасибо, а сам в сторону, пошел ходить по столам. Добрался он и до стола, за которым сидел человек, что Дзобе покоя не давал. Тот пододвинул Ташиколе стул, предложил поесть, вина налил. Ташикола положил папиросу на краешек стола и давай уминать за обе щеки. Смотрю, фреи искоса поглядывают и на Ташиколу, и на этого человека, и будто чего-то ждут. А он тоже, чувствую, весь собрался, то на фреев взглянет, то на стол посмотрит и вроде бы принюхивается, вроде бы и горит что-то, а откуда тянет — не понять.
Один из фреев, что был постарше, подозвал Шали-ко — он за столами прислуживал, — шепнул ему что-то на ухо, показав глазами на соседний стол, и сунул трешку. Шалико взял деньги, кивнул и прямиком в нашу сторону. Пока он подходил, наш сосед поднес папиросу Ташиколы к носу, понюхал и покосился на фреев — ой как недобро!
Шалико подошел и говорит:
— Сударь! Пришли новые гости, а сесть им некуда, они предлагают вам три рубля, если вы уступите им свой стол. На меня не обижайтесь — я слуга.
Пока Шалико говорил, наш сосед опять понюхал дымящуюся папиросу Ташиколы и загасил ее. Был он очень спокоен. А загасил знаешь как? Сперва пальцами сбросил огонь, потом нашел на столе каплю вина, осторожно коснулся ее огарком, уверился, что загасил, положил огарок в карман и лишь тут заметил Шалико.
— Был бы я один — дело другое. А нас двое, и надо спросить моего гостя. Ступай, братец, и приходи попозже.
Шалико улыбнулся в усы.
— Да что вы, сударь! О чем его спрашивать? Это же Ташикола, здешний побирушка. Он за пятак до Мухранского моста под кинтоури в припляс дойдет!
А фреи ждали, насупились.
— Ладно, ладно, дорогой, как вернешься, я тебе отвечу, — и Дзобин человек отвернулся от Шалико, больше его не слушая.
— Здесь дракой пахнет, — сказал Дзоба, — и этот человек может ускользнуть от меня, а то, будь их папаша хоть сам Тамамшев, он бы у меня поглядел, как я с его сынишек шкуру спускаю, — Дзоба сплюнул сквозь зубы.
Ташикола поел, потер руки, очень довольный, и собрался уходить. Наш сосед протянул ему табаку. Бедняга увидел, что никто его не торопит, свернул самокрутку, уселся поудобнее, забросил ногу на ногу и задымил.
По правде говоря, мне нравилось, как ведет себя Дзобин обидчик. Я сидел и смотрел, что он еще сделает, как повернет…
Тут входит Захар Карпович. Ты Захара Карповича помнишь?.. Асламазова. Не помнишь… Ну, Косого Карапета сын. Он тебе и печать любую сварганит, и гербовый лист, и все, что захочешь. Вспомнил?.. «Захар Карпович» — как же, держи. Его и за человека не считали. А прозвали так потому, что издали посмотреть на него — министр, да и только: шляпа, галстук, трость с набалдашником, туфли с гамашами… А ближе подойдешь — все обтрепанное, поношенное, старьевщик его барахло даром бы не взял. Сам себя в обман вводил — не иначе. Ну, так вот, вошел он, обвел глазами духан, стал у края стойки. Дверь в кухню была отворена, и он пальцем поманил оттуда кого-то. Вышла Маро, подружка моя. Захар Карпович шепнул ей на ухо и вон из духана. Я этому делу значения не придал — они были соседями, моя Маро и Захар Карпович, но Дзобин человек так на них посмотрел, ой-ой-ой, надо было только видеть.
А Дзобу от вина не оторвешь, глаза кровью налились..
— Ты чего, Дзоба-браток, набычился, словно буйвол… или случилось что? — Я нарочно, шучу вроде, чтобы рассеять его, а заодно поглядеть, что у него на уме. — Совсем заскучал.
— Случилось что, спрашиваешь? Ты погляди, у него в правом кармане револьвер. А мне с чем идти прикажешь? С голыми руками?
Меня холодный пот прошиб. Тут я понял, Дзоба от своих слов не отступится, будь это не то что Дата Туташхиа, но сам архангел Гавриил. Когда ты с человеком всю жизнь кантуешься и прошел с ним огонь, воду и медные трубы, ты, как дьякон молитву, по одному только словечку его всего наизусть прочитаешь. Вот возьми…За сынка Арутюнова Георгий Матиашвили и его ребята тридцать тысяч взяли, а после дело так повернулось, что они все на каторгу загремели. Дзоба тогда сразу сказал — это рука водоноса Чихо, он ребят заложил. Я ему: ну, с чего ты взял? Откуда только в башку втемяшилось, что он, а не другой их продал, тебе-то что, зачем тебе руки марать? Куда там, он и слушать не стал. Мне до его дел рукой не достать, а он два года на это ухлопал, и раз как-то говорит мне — я точно узнал, этих ребят он засадил. Сказать тебе не могу, как я его умолял, в ногах только не валялся. А он все свое: такой шкуре — не жить! Ну и нашли водоноса Чихо с разможженной головой. А с Дзобы как с гуся вода, опять все шито-крыто. Я же говорю, везуч он был необыкновенно. Так этот водонос Чихо на других беду навел… А здесь сидит рядом человек, которого Дзоба всю жизнь искал и всю жизнь в мыслях держал, что он семью его загубил, так он что же, теперь его живого выпустит? И не выпустил бы, но судьба такая шельма, сегодня она тебе улыбнется, а завтра…
— Ну, и злопамятный же ты, Дзоба! — А что я мог еще сказать? Он бы от своего все равно не отступился. Чему быть, того не миновать. Лишь бы дело чисто обошлось, — только об этом я сейчас и мечтал.
Из кухни вышла Маро и подходит к Дзобяному обидчику:
— Тот, кого вы ждали, велел вам передать, что он дома, пусть, сказал, приходит!
Он кивнул и попросил Маро прислать Шалико.
— Давай те три рубля, и мы освободим место, — сказал он Шалико.
Шалико протянул деньги.
— Положи! — сказал Дзобин малый и пальцем ткнул в стол.
Шалико положил деньги.
— Сколько с нас?
Шалико посчитал и сказал.
Наш сосед рассчитался и говорит Ташиколе:
— Эти деньги возьми себе. Они твои… Забирай и уходи поскорей, а то они живо отберут их у тебя. Такой народ эти люди.
Ташикола схватил деньги и бежать.
Фреи направились к нам, и не успел Дзобин обидчик подняться, как они нависли над ним.
— Эй ты, нечисть с мутного болота, наши денежки — что, в бедро бы тебя укусили? — сказал старший фрей.
— Они были уже не ваши, а мои, — ответил он и обдал их ледяным взглядом. — Я отдал их, кому мне захотелось.
И все — повернулся и к дверям. Он уже вышел из духана, когда один из фреев крепко выматерился и — за ним, второй тоже потянулся было, но старший фрей нажал ему на плечо и посадил на место:
— Обойдется без шума. Выдаст ему и вернется.
Дзоба мигнул мне, и мы поднялись. Только вышли, слышим, фрей кричит: «Постой!» Наш сосед остановился и обернулся:
— Что вам угодно, сударь?
Фрей хрясь ему по лицу и говорит:
— Вот и все. Ничего больше.
А фрей был малый здоровенный и дал что надо.
— Хорошо, раз больше ничего, — сказал Дзобин человек, повернулся и пошел прочь.
— Вах! — в один голос сказали фрей и Дзоба.
Дзобин обидчик прошел шагов двадцать, когда фрей снова бросился за ним и снова окликнул. Тот поубавил шагу, и когда фрей приблизился к нему вплотную, обернулся и к фрееву брюху — револьвер. Из фреевой глотки вырвался какой-то писк, и он поднял руки.
— Опусти! Никто не велел тебе поднимать!
Фрей опустил руки.
— Что тебе от меня нужно, браток? — говорил он очень дружелюбно. — Не все можно купить за деньги под этим небом. Я хотел, чтобы ты это понял, поэтому и отдал твои деньги нищему. Вы меня сперва обругали, теперь ты меня догнал и ударил. Я тебе ничего не сказал. Мне сейчас не до тебя, а потом — протрезвится, думаю, поймет, что дурно поступил, — и простил тебя. А ты не отстаешь. Если человек тебя простил, не думай, что он слаб и по слабости уступил тебе. Сейчас ты в моих руках со всеми твоими потрохами, что захочу, то с тобой и сделаю. Захочу — обругаю, захочу — побью, захочу — убью, а захочу — заставлю вот эту штучку до конца докурить. Порох взорвется, и то веселье, которое ты и твои приятели для себя запасали, оно мне и вот этим людям достанется. — Он вынул из кармана окурок Ташиколы. — Открой-ка рот! Вот так, закури!
Фрей так засуетился, будто огонь надо было подвести наместнику.
— Как захочу, так и будет. Моя на все воля. А почему, знаешь? Потому, браток, что сила в моих руках… Выплюнь эту пакость изо рта, я тебе говорю. Вот так… А что я теперь сделаю, как ты думаешь? Еще раз тебя прощу. Ступай и постарайся не делать больше ничего похожего, а если кто тебя обидит, помни, лучше простить, чем взыскать.
Дзобин человек ждал, когда уйдет фрей, а фрей стоял и не мог в себя прийти.
— Уходи, кому сказано! — сказал он и отправился своей дорогой, а фрей зашагал к духану, уронив голову.
С грохотом пронеслась пароконная подвода.
— Видал? — сказал я. — Дурной это человек?
Дзоба будто от сна очнулся, потер лицо руками, скрипнул зубами.
— Он к Захару Карповичу пошел. Давай за ним. Пусть он к нему войдет, а ты жди меня во дворе. Я сбегаю домой, за наганом. Если не успею, пойдешь за ним, узнай, где остановился. Только смотри не потеряй его. Иди!
Дзоба побежал к Метехи, а Захар Карпович жил в Чугурети. Знаешь, в чьем доме? У Гео Асламазова… Опять забыл? Помнишь, по городу шатался такой седой, рожа красная и всегда мешок за спиной? Увидит кирпич на дороге, подберет и — в мешок, домой тащит. Красивый был мужик, видный из себя, но с придурью. Все, бывало, напевал:
Гео Асламазов,
Красавец ясноликий.
Вот мы все говорим — с придурью, а он собирал вот так по кирпичику, да и выстроил в Чугурети дом на две большие комнаты. Захар Карпович доводился Гео Асламазову племянником. Как дядя умер, дом ему достался. В одной комнате он сам жил, другую сдавал. Ее и снимала моя вдовушка Маро. Маро я навещал через день, а уж через два на третий — непременно. И дом, и дорогу к нему знал — слава тебе господи! Так что шел за человеком Дзобы спокойненько. А он шел не торопясь, не прямиком, и ухо держал востро. Видно было, боялся, не увязался ли кто за ним, но и дорогу опасался спутать. Я издали следил за ним. Как там ни кидай, а прийти он должен был все равно туда… Иду себе, не волнуюсь, и вдруг — нету его, пропал! Я оглянулся по сторонам, сунулся туда, сюда, подумал было, может, он шагу прибавил и оторвался от меня. Пошел и я побыстрей, почти бегу, а его не видать. Так я и дотопал, а вернее, добежал до дома Захара Карповича. Стоял рот разиня, а Дзобиного обидчика и след простыл. Ну, что тут скажешь!
Я постоял, постоял, повернул вдруг голову, и по глазам мне будто полоснуло — Дзобин человек. Мелькнул, сверкнул, будто искра, и погас, исчез. Я чуть лоб себе не разбил, понял — провел он меня. Поймал он, что я иду за ним, и спрятался, меня вперед пропустил, а сам за мной. Не я за ним, а он за мной.
Тут надо было мозгами пораскинуть, как дальше быть, сам понимать должен, в какой я переплет попал. Он увидел, как я к дому Захара Карповича подошел, тоже остановился и стоит, видно, тоже в толк не возьмет, как дальше быть. Он меня еще тогда, с фреями, заметил, в духане Сакула. Он, ясно, понял, что у нас с Дзобой к нему какой-то интерес есть, чего-то мы ждем. А тут — на тебе, я возле дома Захара Карповича как в землю врос, и ни туда, ни сюда. При таком обороте он к Захару Карповичу ни за что не войдет. Шапку его туда закинь, он бы и за ней не пошел. Это я так, в сторону. Мы оба понимали, что следим друг за другом. Пойти следом? Так это еще вопрос, кто за кем пойдет. Догнать его? Так он при оружии, а у меня руки пустые. Да и было б оружие, догнал бы я его, что мне говорить, о чем спрашивать?.. А все равно с сердца у меня будто тяжесть сняли, легко-прелегко — раз он нас засек, значит, оторвется от нас, уйдет, и мы от беды уйдем.
Думал я, думал, и ничего другого не пришло мне в голову, как бросить это гнилое дело, пойти к Захару Карповичу и, пока Дзоба явится, добром или силой разузнать, что за человек этот Дзобин обидчик.
Я и потом об этом много думал, все прикидывал, правильно я тогда сделал или нет, и получалось у меня, что правильно. Что другое придумать у меня, может, ума и не хватит, но в этом деле я все верно сообразил.
Больше не оглядывался — двинулся к Захару Карповичу. Из одного окна узкой полоской падал свет — ставня была неплотно прикрыта. Я постучал — свет погас: спрятался наш Захар Карпович! Не услышал стука, о каком с тем человеком условился, и спрятался!
Я еще раз постучал.
Так он тебе и откроет — жди!
— Карпыч, открой! Я же знаю, ты дома. Не бойся. Это я — Васо. Васо, слышишь? — тихо позвал я.
— Кто там? — Это он решился все-таки отозваться.
— Да открой, это я — Васо!
— Ты ошибся дверью, Васо. Маро — рядом. Ее и дома еще нет. Из духана не возвращалась.
— Послушай, говорят тебе, открой, дело у меня к тебе!
Карпыч не открывал.
— Васо-джан! Пожал-ста, приди в другой раз! Теперь я не один… женщина у меня, понимаешь?
— Карпыч! — Я разозлился, дальше некуда. — Да открой, тебе говорят. Дело у меня к тебе, спрошу и уйду. А не откроешь, я дверь сломаю, с этой твоей милки начну и тобой, Карпычем, кончу!
А он, сукин сын, стоит на своем и ни с места.
Тогда я ногой как дам: рядом окно — стекло вдребезги.
— Ат-криваю! Не бей! Ат-криваю!
Он еще и вопить не кончил, а дверь уже распахнулась.
— Прашу, судар!
Пока я входил, Карпыч зажег лампу, поправил фитиль и такую напустил на себя радость, будто из горящего дома родный сын живехоньким выскочил.
— Вах! Васо-джан! Да это и правда ты! Кого я вижу?! Да ведь вы с Дзобой только что в духане были! Садись, чего ты? За меблировку — пардон.
— А говорил, что у тебя дама! Где ж она?
— Эх, Васо-джан! Да зачем бы я классическую гимназию кончал! Разве такой воспитанный человек иначе скажет? Он гостю никогда не скажет: мне сейчас не до тебя, давай в другой раз… Это все пустяки, совсем пустяки… Ты мне вот что скажи — зачем в полночь пожаловал? Какая во мне у тебя нужда?
Я пошарил глазами по углам и поглядел Карпычу прямо в лицо.
— Говори, как зовут того человека!
— Какого человека, Васо-джан?
— К которому ты Маро посылал, и он должен сюда прийти.
— Вай! Что значит должен? Он что, не придет?
— Не придет.
Карпыч побледнел, закрыл рот рукой и замолчал.
— Ну, живо!
— Погубить хочешь меня, Васо-джан, да?.. Он правда не придет, или ты шутки шутишь? — О чем там было спрашивать, он пошел выкручиваться и языком замолотил — уши вянут.
Такой другой продувной бестии, как этот Захар Карпыч, в Тифлисе было не найти. Он и выкрутиться хотел, и что Дзобин человек может ускользнуть, ему тоже было жалко. Так или этак, а мне надо было узнать, что за птица Дзобин человек, и с делом этим покончить. Вижу, в углу трость Захара Карпыча с серебряным набалдашником. Схватил я ее:
— Скажешь или нет?
— Вах! Да не знаю я, а и знал бы — не сказал. Сэкрэт!
— А ну, стаскивай с себя… — И занес над Карпычем палку.
Он нахохлился, как январский воробей, сжался весь и такой сделался несчастный, что, по правде говоря, мне его жалко стало.
— Чего стаскивать?
— Все.
Карпыч тут же стал разоблачаться, но все бормотал:
— Полицию позову, — я заметил, что при слове «полиция» он сам и вздрогнул.
— Подумаешь, полиция… Жди, что пол-Тифлиса из-за тебя на каторгу отправят, а другую половину на виселицу вздернут! Раздевайся живее!
Кричать больше ни к чему было. Жилет и рубашка уже висели у него на плече, а он держался за штаны, заглядывая мне в глаза: снимать или нет. Я поднял бровь — и Карпыч остался в чем мать родила.
— Что будешь делать, Васо-джан?
Я провел ладонью по столу и все, что там было, смахнул на пол.
— Ложись! Лицом вниз ложись!
— Вах, Васо-джан, зачем тебе розги? Здесь что — бурса или казарма? — Говоря это, он уже располагался на столе и руки сложил так, как перед банщиком на Майдане.
Всыпал я ему так, что он ужом извивался.
— Инквизиция! Произвол! — вопил Карпыч, и слезы лились рекой.
Пять раз я поднимал палку, а потом сел на единственный стул и сказал:
— Кто он и зачем ты его звал?
— Почему ты мне не веришь? Не знаю я ни имени его, ни фамилии. Он ко мне от Буковского пришел из Кутаиси, достань, приказал, ему пустой паспорт, поставь печать, а я здесь впишу фамилию, какая нужна будет. Честью клянусь! Мое дело — книжка и печать. Ничего другого не знаю.
Случается в этих делах и такое — это мне было известно, но я понял, ускользнул от нас Дзобин обидчик, разозлился, вскочил и опять занес палку. Карпыч заранее свернулся, и тут — на тебе, приоткрывает дверь этот самый Дзобин малый.
Я опустил палку и весь похолодел. Еще бы не похолодеть! Этого я никак уж не ждал, а потом, если то, что ходило тогда о Туташхиа, было правдой хоть вполовину, здесь не то что похолодеешь, а в ледяной столб превратишься. Но и это ладно! Но как я, тертый-перетертый, дверь оставил открытой — это меня уж совсем допекло. Стою я, как дурак, ушами хлопаю и думаю, зачем это его принесло? А больше всего я сам себе удивлялся — ну, чего я хочу, в конце-то концов? Если этот Дзобин обидчик уходил из наших рук, меня бросало в ярость — как я мог его прохлопать? А когда он у нас на глазах вертелся и я видел — не уйти ему от нас, так я молиться начинал: пропади да исчезни, сгинь с моих глаз! Я ведь страха не знаю. Столбняк на меня может найти — это другое дело. И тогда, у Карпыча, я тоже не испугался, а как бы остолбенел. А как отошел, так сразу соображать стал: не уберется он сейчас же — вот-вот Дзоба нагрянет, и тогда без крови не обойтись.
Подходит он к нам и то на меня взглянет, то на Карпыча, который полеживает себе, мордой в стол уперся.
— Пришел! — Карпыч на радостях как вскочит, думал, потолок прошибет головой. Ноги — в брюки и в миг стал хоть на бал вези его. Даже гамаши натянул. Я в цирке раз одного видел — за пять минут сто одежек менял. Так у Карпыча ему учиться и учиться.
— Пришел, родной! — у Карпыча в углу стоял сундук, он и бросился его отодвигать.
— Кто ты и зачем тебе знать, кто я? — спросил Дзобин человек.
Всю эту «инквизицию» и «произвол» он от начала до конца слышал! Я оторопел было, но быстро пришел в себя и сам ему наперерез:
— Ты Дата Туташхиа?
Карпыч, как это услышал, бросил двигать свой сундук, влез на него и глаз не сводит со своего гостя.
— На каторге был?
Я кивнул.
— За что дали?
— Фальшивые деньги… — Этот человек взял меня в оборот и вертел меня, как ему хотелось. Я хотел ему сказать, что не его это дело, был я на каторге или нет, и пусть сам ответит, Туташхиа он или не Туташхиа, а вместо этого, сам видишь, какая петрушка получилась. Но все же поинтересовался, с чего это он про каторгу подумал.
— Кандалы таскал. По походке видно, — ответил он.
Значит, он не только шел за мной и смотрел, куда я сверну и куда приду, он еще понял, что я на каторге был. Теперь ему ничего не составляло расспросить меня, какие я дела обделывал и где, и, бог ведает, наверно, заставил бы меня все ему выложить. А после заставил бы еще проводить себя на поезд, внести хурджин в вагон, дал бы гривенник и отпустил…
— Я — Туташхиа. Дата Туташхиа. Тебе — зачем?
— Ты Дзобу Дзигуа помнишь?
— Помню. В духане он с тобой сидел?
— Он самый.
Туташхиа помолчал и взглянул на меня:
— Ну, дальше?
— А дальше то, что он вот-вот заявится. И знаешь зачем? Тебя прикончить. Он человек такой, жалость ему не знакома. От своего он не отступит. Не знаю, кто из вас кого обойдет, но крови не миновать. Быть посему.
— В моем доме убийство?!! В мокрое дело хотите меня втянуть? — Карпыч забегал вокруг нас как оглашенный. — Полицию позову. Городовой!!!
— Успокойся!
— Брось фармазонить, сядь, мать твою…
Захар Карпыч опустился на сундук и притих.
— Дзоба Дзигуа хочет убить меня?.. Почему?
— Это уж вам с ним лучше знать.
— Ну и как же мне быть?
— Кончай свои дела и уходи, пока он не пришел.
— Я подумаю, — проговорил Туташхиа тихо.
Он достал из кармана три сотенных и протянул Карпычу.
— Дай то… зачем звал.
Карпыч не был бы Карпычем, если б из любого дела пользы себе не вытягивал. Что, ты думаешь, он сказал Туташхиа?
— Тот человек велел тебе передать, что только книжка стоит четыреста да печать — сто. Меньше пятисот не выходит! Честью своей клянусь, раз дело вот так поворачивается, мне и комиссионных не надо. Ничего не надо! Ни копейки…
Перекупщики, кто понаглее, как делают? Он тебе покажет товар, ты с ним договорился и пошел за деньгами. Приходишь, а он тебе преподносит — хозяин товара по этой цене не соглашается, а запрашивает вот сколько… Он ведь сам хозяин товара, он видит, у тебя надобность, интерес, значит, можно с тебя содрать побольше. Какой там человек, какие комиссионные и задатки… Карпыч понял, что людям минута дорога, не станут они из-за пары сотен тянуть, он и давай нажимать. Я разозлился, но у меня одна забота — лишь бы Туташхиа побыстрей удочки смотал, а там Карпыч пусть хоть тысячу с него сдерет.
Туташхиа вывернул все карманы, наскреб еще восемь червонцев.
— Бери, — говорит, а сам улыбается. — Нет у меня больше ничего, а так бы и разговаривать не стал, отдал бы.
— Не могу, голубчик. Что же мне, сто двадцать из своего кармана доплачивать? Как хочешь, не могу…
А время идет… А этот здесь канючит… Я-то понимал, на что эта тля надеется. На то, что Васо спешит больше, чем Туташхиа, он и выложит свои денежки! Да если б они у меня и были — шиш под нос он получил бы от меня. И не то что не получил — убрался б Туташхиа, я б его денежки из Карпыча все выжал, а не все, так уж пополам поделил бы. Этот прохвост и похуже чего заслуживал.
— Хорошо, — сказал Туташхиа. — Пусть эти триста восемьдесят остаются у тебя, а я пойду и принесу еще сто двадцать. — Туташхиа бросил деньги на стол. — А Дзоба пусть меня подождет, — сказал он мне. — Я быстро вернусь. — И к двери.
Этого еще, думаю, не хватало, чтоб Туташхиа вернулся и с Дзобой встретился?! А он такой, обязательно, похоже, вернется, не врет… Я вскочил, схватил палку, и никто еще рта открыть не успел, как давай охаживать Карпыча. Он — к сундуку. Я ему по шее — он ползет. Я по заднице — он с замком возится. Открывает. Открыл, паспорт вытащил, он в бумагу завернут был, — а я не отступаю, палкой — по загривку, по спине, по ногам. Только когда на стол положил — я от него отстал. И ведь что интересно: как ни драл я его, он и не крутился, и не орал, будто и не чувствовал вовсе. А все оттого, что настоящего страха попробовал, смерти в глаза заглянул, пропала охота балаганить.
— Зачем ты так? Была б нужда, думаешь, я б не смог? — сказал Туташхиа.
— А затем, что бери свой паспорт и мотай от-сюда!..
Говорю, а у самого голос пропал, вижу по его глазам — никуда он отсюда не уйдет. Будто шепнул мне кто: не уйдет такой человек ни от кого, ни от чего не сбежит.
Придвинул Туташхиа стул к столу, сел и давай разглядывать Карпычеву работу.
Кто на себе испытал, тот подтвердит: долгий страх сам собой испаряется. Как? А вот настает такой момент, когда замечаешь, за тобой смерть ходит или что другое в ногах путается, вокруг тебя петли делает, а ты о чем думаешь? А о том, к примеру, что мальчишкой был у тебя биток крепкий-прекрепкий, а купался ты в Куре и он у тебя в воду упал. Или глядишь на свои ногти и удивляешься: были крапинки, и нету, куда делись?.. Смерть там или еще что, но тебе уже все едино, придет она или не придет, случится беда или обойдет стороной… Вот так и со мной тогда было.
Подошел и я поглядеть на паспорт. Туташхиа мне его протянул — погляди, мол, хороша ли работа. А работа был отменная. Карпыч работал чисто, способный мужик был, это у него не отнимешь.
Слышу, вроде скрипнуло, но мне уже плевать на все было. Зато Карпыч засуетился. То туда сунется, то сюда. Опять — к сундуку, крышку поднимает.
— Это Дзоба идет, клянусь богом, — говорит Карпыч, а у самого голос дрожит и сам весь трясется. — Лучшего места не найти, я уж испытал.
Туташхиа заглянул в открытый сундук, понял, что его приглашают, и расхохотался. Он сунул паспорт в карман, вытащил портсигар.
А Захар Карпыч влез в сундук и захлопнул над собой крышку.
Туташхиа вынул папиросу.
Ну, думаю, к занятным я людям попал, и вышел на улицу. Иду к калитке, и тут навстречу — Дзоба.
— Где он? — От Дзобы разило водкой.
А ведь он, когда шел на дело, к спиртному не прикасался, хоть убей его. Очень я удивился, что он в таком виде.
Я ему рассказал, как все было, ничего не утаив и не сочинив. Боялся я этого убийства или нет, но наша дружба не давала нам права врать. Дзоба слушал меня и, как сытая курица выклевывает из корма лучшие зернышки, так и он высматривал, выклевывал из того, что я говорил, самое ему интересное.
— Сам, значит, за тобой пошел?.. Знал, что ты у Карпыча, и все же вошел?.. Я — Дата Туташхиа, а тебе что?.. Ты ему, Дзоба идет тебя убивать, уходи, а он — не пойду… Сейчас вот вернусь, принесу сто двадцать? Ясно, пришел бы, это уж верняк!.. А Карпыч его в сундук хотел засунуть? Сидит и меня ждет? Не уходит… Этот не уйдет, не-е-ет!..
Я уже кончил говорить, а Дзоба все раздумывал и лицо рукой тер.
— Как человеку от своей заветной мечты отказаться? — только и сказал он.
А я вдруг вспомнил Буковского из Кутаиси и подумал, как верно он сделал, что не сказал Захару Карпычу имени Туташхиа и велел соорудить чистый паспорт. Захар Карпыч это такая пиявка, он деньги не только паспортами добывал… Лет шесть тому назад сделал Чиорадзе диплом инженера. Чиорадзе, по простоте душевной, дал заполнить диплом Захару Карпычу. С этим дипломом Чиорадзе нашел хорошее место, стал подрядчиком и разбогател на казенных деньгах. Тогда Захар Карпыч шепнул Нике из Собачьего поселка и харпухскому Араму — были такие мастера по шантажу, — что у Чиорадзе фальшивый диплом, подите к нему, выудите у него денежки. Что было делать человеку, когда он на фальшивом дипломе инженером стал и разбогател? Он теперь среди господ вертится, и ему либо шельмой прослыви и все потеряй, либо откупись от шантажистов. Три тысячи отдал, как миленький. Карпычу, который это дело затеял, полагалась тысяча, такой у них уговор был. Но они дали ему двести рублей, а восемьсот прикарманили. Захару Карпычу и двести рублей подарок. Заткнулся. Да и не заткнулся бы — куда ему еще деваться? А эти ребята, как проложили раз дорожку к Чиорадзе, так по ней и ходить стали. Он им и платил, как жалованье. Пока, наконец, не выпустил в Нику из Собачьего поселка парочку пуль и не уложил его. Чиорадзе это сошло, он тогда деньги лопатой греб. Он и сейчас жив. Маклерствует. Люди у него были, в обиду не дали. А харпухского Арама на каторгу упекли, больше его не видели…
Стою я, прикидываю, как все обернется, а в это время открывается дверь и выходит Дата Туташхиа. Луна посреди неба висит, светло, как днем. Туташхиа остановился возле нас. Руки на груди скрестил. Дзоба уставился на него, глаз не сводит. Постояли они так, помолчали. Дзоба вытащил из кармана револьвер, выпустил две пули одну за другой, повернулся и вон со двора.
Ночь была тихая, и долго было слышно, как он бежал по склону. А Туташхиа все не двигался. Я подошел к нему поближе. Из-под мышки у него высовывался револьвер, рукояткой наружу.
— Обе в воздух, — сказал он.
Прошло месяца три. Раз как-то стоим мы рядом на стремянках, потолок разрисовываем. Дзоба веселый, поет. Я его и спрашиваю так, между прочим, как это получилось, что ты его не уложил. А он:
— Такого человека убивать нельзя!
— Зачем же стрелял?
Он долго молчал. Не знаю, что там в его голове крутилось. Потом окунул кисть в краску, стряхнул и сказал:
— Не выстрелить тоже не мог!
Но охота петь у него пропала. До самого вечера слова не проронил.
Через неделю мы снова сидели в духане. Был такой Вано — сололакский, по кличке «Махорка». Он к нам подсел и попросил Дзобу одолжить ему револьвер на пару дней. Дзоба отказался, нет, говорит, у меня ничего из оружия. Махорка не поверил, но что поделаешь, поднялся и отошел. По правде говоря, я тогда подумал, что Дзоба просто отваживает Махорку. Оказывается, нет. Он прожил еще двадцать пять лет, мы, как были, так и остались неразлучными, но я больше ни разу не видел у него оружия и не слыхал, чтобы кто-нибудь видел.
Никогда больше при нем оружия не было,
В начале августа Дата Туташхиа поднялся вверх по Ингури, пришел в Сванетию и на три дня остановился в Мулахи у братьев Гуджежиани. На рассвете четвертого дня он снова пустился в путь, переночевал на самом пе-ревале и, спустившись в Балкарию, обошел верховья Баксана и прилегающие ущелья — искал побратима, абрага Биляля Занкши. Родственники Биляля дали Туташхиа в проводники младшего двоюродного брата Биляля, который, проведя Туташхиа через Чегемское ущелье, привел его к старшему брату. Абраги переговорили наедине, и Биляль вместе с младшим братом спустился вниз по Чегему, а через три дня привел Дате жеребца, которого еще весной выкрал из конюшни Мухамеда Гуте и надежно упрятал в лискенских лесах.
Туташхиа был наслышан о статях и славе этого скакуна, но подобного увидеть не ожидал. Конь поразил его до дрожи в коленях. Он вскочил на необъезженного жеребца, и гонял и мотал его, и себя выматывал, пока сам не выбился из сил и жеребца не образумил.
Биляль был в том счастливом возрасте, когда конь, наездник, оружие и пуля, из него выпущенная, кажутся единым творением бога. Когда он увидел прославленного седоглавого абрага, будто слившегося с благородным животным, от восторга и гордости у него слезы подкатились к горлу. А когда Туташхиа соскочил с коня, Биляль сказал старшему побратиму, сиявшему от возбуждения:
— На этом жеребце во всем белом свете только ты и достоин сидеть, клянусь аллахом, Дата!
Они вошли в саклю, отведали хампалы под сметаной с черемшой и прилегли отдохнуть.
— Не подумай, что я слаб душой, — сказал Биляль, и в голосе его зазвучала почтительность. — В нашем побратимстве я — младший, и если чего-то не понимаю, могу спросить. Человек, которому ты ведешь этого жеребца, твой враг. Пока он не появился в ваших краях, сколько лет за тобой гонялись, а все без толку — ты ходил, как бог на душу положит. Но этот на каждом шагу тебе смерть припас, и он получит в подарок двадцатитысячного жеребца. Почему? За что?
Туташхиа не знал балкарского, но Биляль, грузин с материнской стороны, немного говорил по-грузински, и побратимы понимали друг друга, Законы рыцарства и побратимства диктуют сдержанность в расспросах, но уж если вопрос задан, положено найти путь к ответу. Туташхиа долго искал слова, чтобы проложить этот путь.
— Человек, о котором ты говоришь, не враг мне. В этой жизни каждый делает свое дело, Биляль. Таких, которые делают свое дело, а оно оказывается полезным для всех, на этом свете пока мало. Зато тех, что делают свое дело, а оно приносит всем зло, — такими людьми мир забит. Так что же, всех дурных людей считать своими врагами?
— Справедливые твои слова, клянусь аллахом.
— Быть благородным человеком и истинным абрагом это не значит вовсе, что за тобой гонятся, а ты уходишь. Напротив, благородный человек сам должен быть преследователем. Он преследует зло, творимое дурными людьми, и обращает это зло в добро. Если не так, то какой толк в наших бегах и побегах, в искусстве скрываться и исчезать?
— Твоими устами мудрость Магомета говорит, валахи-билахи!
— Время Магомета было другое время, Биляль-браток. Ни Магомету, ни Христу не нужно было говорить об этом. Это говорит наше время и наша жизнь. — Туташхиа подумал и заговорил снова: — Если ты положил себе из тьмы дурных дел хоть одно обратить в доброе, тогда дурных людей ты уже не можешь считать своими врагами, и я тебе скажу почему. Дурных людей — почти весь свет. Если их всех мнить своими врагами, тогда по одну сторону останешься ты один-одинешенек, а по другую они — все вместе. И они тебя одолеют. Это — одно. А теперь, слушай, другое. Начнешь ты биться с дурным человеком, но одолей ты таких дурных хоть десяток, наша жизнь, как несушка, плодится и плодится — глядишь, вместо твоего десятка вон уже целые выводки всякой дряни разбрелись. И получится, что ты умножил зло, а не уменьшил. И еще я хочу тебе сказать. За какое бы дело ты ни брался, если не пойдешь к нему с любовью в душе, тебе его не одолеть. Раз ты решил, что этот человек твой враг, ты его возненавидел, а чтобы зло, им принесенное, обратить в добро, в этом деле ненависть тебе — не товарищ и не советчик. Оттого ты и не должен в дурном человеке видеть врага. Пусть он считает тебя врагом и бьется с тобой, пусть он гонитель, а ты гонимый, — тогда люди возьмут твою сторону. Ни врагом, ни другом дурного человека не считай. Ты должен видеть порчу, идущую от него, зло, им творимое, — и все. Вот эту порчу и это зло ты и должен преследовать, чтобы превратить их в добро. Люди же увидят, что хорошее победило дурное, и станут подражать тебе, сами сделаются лучше, чем были, больше их станет, таких людей, и тогда дурным делам и мыслям все труднее будет находить себе поле.
— Святые слова, клянусь аллахом! — воскликнул Биляль и опять обратился в слух.
— Ты охотник и ходишь на туров, потому что знаешь их тропы. И тот, о ком ты говоришь, ходит по моим стопам, знает все тропы и на каждой ставит капкан. Всех, с кем я встречаюсь и к кому хожу, — всех он портит. Одних покупает за деньги, на других давит страхом и вынуждает предать меня, а растленных просто обращает против меня. Словом, он творит зло. Я абраг, мой долг идти теми же путями и исправлять им порченное. Так мы и живем: он делает свое, я — свое. Так это и должно быть. А конь? Этот человек знает — уже три года, что я собираюсь одарить его. Я намеренно сказал это при людях, которые ему передадут. Он знает все — чья лошадь, кто ее увел и какой дорогой я приведу ее в Грузию. Видишь, еще об одной своей дорожке я ему сам сказал — пусть делает свое дело. Но опять у него ничего не выйдет. Пусть он сам не поймет, что ему меня не одолеть и почему не одолеть, — зато народ это поймет и увидит, что злу не одолеть добра. А о коне не тужи — не оставит он себе краденого коня. Будущей весной, когда откроются перевалы, Мухамед Гуте получит своего синего коня из рук полиции.
Биляль не проронил ни слова.
Переночевав, рано утром в сопровождении побратима и его двоюродного брата Туташхиа двинулся в путь. Через два дня они пришли к перевалу.
— Большую думу заронил ты мне в душу, Дата, клянусь нашим братством, — сказал Биляль, когда они прощались.
Туташхиа пришел в Мулахи и до конца октября гостил у Гуджеджиани. Хозяева уговаривали его перезимовать у них, но его ждали дела. Он спустился к Харкали. В Харнали арендовал духан его тюремный друг Викентий Иалканидзе. Они не виделись уже больше года.
Его настоящая фамилия была Джмухадзе. Еще в юности, решив, что корявая фамилия досталась ему вместе с превратной судьбой, он сменил ее на Иалканидзе. Этот Викентий Иалканидзе к сорока годам успел исколесить почти всю Россию и побывать во многих странах за ее пределами. Не существовало ремесла, за которое бы он не брался, но самым примечательным было то, что он успел отсидеть в тюрьмах доброго десятка государств и всякий раз по одной и той же причине — он терпеть не мог неприличных людей. Его нетерпимость далеко не всегда приводила его в тюрьму — порой он спасался бегством. Бега всякий раз заставляли начинать жизнь с нуля, и это всегда, на первых порах по крайней мере, бывало сопряжено с лишениями, а порой и с голодом. Судьба, и правда, не баловала Иалканидзе. Однажды в Новой Гвинее он вошел в дело с одним англичанином, который охотился на райских птиц. Охотничьи места находились в глубине острова, где жило племя, называющее себя племенем истинных людей. Торговля чучелами райских птиц считалась тогда в Новой Гвинее очень прибыльной, и у компаньонов дела шли преотлично. Картрайт охотился. Иалканидзе отвозил добычу в город к чучельщику. Уже готовые чучела из птиц, привезенных в прошлый раз, он забирал и продавал, а деньги вносил в банк на имя Картрайта и отправлялся за новой добычей. Путь в четыреста миль пролегал по дремучим джунглям. Однажды, завершив все дела в городе, походя разделавшись в одной харчевне с австралийским матросом, который вел себя неприлично и улизнув от портовой полиции, Иалканидзе отправился навстречу своему компаньону. Оказалось, что голову компаньона утащили истинные люди, дабы пополнить свою коллекцию, в чем прежде они замечены не были, поскольку головы белых людей не коллекционировали. Иалканидзе сообщил о несчастье полиции и одиннадцать месяцев отсидел в тюрьме. Когда выяснилось, что в смерти компаньона он не повинен, перед ним извинились и освободили, но получить свою долю из денег, внесенных в банк на имя товарища, он не смог даже через суд и, как он сам говорил, остался в чем мать родила. На этот раз Викентия Иалканидзе выручило то, что у одного из поваров на французском океаническом судне обнаружилась проказа и, облачась в белый фартук и колпак, в обществе кастрюль и поварешек, незадачливый рачинец отбыл в Европу.
Вся жизнь Иалканидзе состояла из таких злоключе-ний. Во время одной из отсидок он догадался, что в конце концов во всем виноват он сам, вернее, его натура. Выяснилось, таким образом, что причина всех предшествующих и грядущих отсидок была одной-единственной, и тогда они все слились в его воображении в одну большую отсидку. А так как жизнь на воле ничего хорошего ему не приносила, а в тюрьмах — в силу таинственной закономерности — он неизменно пользовался всеобщим уважением и всегда мог оказывать помощь приличным людям, в его сознании жизнь представилась теперь как одно великое и вечное заключение, и явление не совсем уж отрицательное. От рождения наделенный смекалкой, он заметил, что во всякой беде больше смешного, чем печального. С тех пор смех и веселье стали неизменными его спутниками. В конце концов мир обрел в его глазах очертания одной гигантской тюрьмы, и ему было все равно, торговать ли бусами в Центральной Африке или дискутировать о породах гончих со знающими толк приличными людьми в Тамбовской губернской тюрьме.
Дата Туташхиа и Иалканидзе довольно долго сидели вместе. В тюрьме их сроднило бескорыстие, свойственное каждому из них, и нетерпимость к неприличным людям. Одного этого оказалось достаточным, чтобы каждый почувствовал себя в долгу перед другим и безропотное выполнение этого долга почел за неукоснительную свою обязанность.
Иалканидзе получил помилование и, покидая тюрьму, сказал Туташхиа:
— Не скучай, я скоро вернусь.
— Боюсь, не застанешь меня.
Иалканидзе это не понравилось, ибо он рассчитывал, что его приятель беспечально отсидит оставшийся срок, а тут запахло побегом. Тюрьма живет по своим правилам, и Туташхиа был Туташхиа! Поэтому Иалканидзе и не пытался отговаривать приятеля, а подумав и прикинув, сказал:
— На Песках у меня дядя. Тоже Джмухадзе. Коста зовут. У него там хашная. Он будет знать, где я. Всяко бывает…
— Всяко бывает, — согласился Туташхиа.
В Харнали, как и в Центральной Африке, где он торговал бусами, Викентий Иалканидзе кормил и поил в своем духане местных и пришлых, но неотступно воевал при этом с неприличными людьми и всегда держал наготове кой-какие, пожитки на случай тюрьмы.
Уже стемнело, когда Дата Туташхиа подъехал к духану Викентия Иалканидзе и услышал какой-то шум. Он натянул поводья и прислушался: в ночной тишине шум разносился далеко, но все равно ничего нельзя было разобрать. Дорога уходила в заросший кустарником овраг, и Туташхиа, спустившись по ней, привязал там лошадь, а сам поднялся к духану.
Возле духана протекал ручей. Над ручьем склонилось несколько плакучих ив. Туташхиа скрылся в их тени и стал наблюдать за происходящим.
Кто-то с перепоя ломился в духан, а товарищи его удерживали. Вздымая кулаки к балкону, пьяный сулил Викентию Иалканидзе изощренные муки, долженствующие завершиться смертью, тоже мучительной.
— Ступай домой, Малакиа, — послышалось из распахнутой балконной двери. — Сделай милость, не заставляй меня спускаться!
Туташхиа узнал бас Иалканидзе.
— Иалканидзе, выйди, если ты мужчина! Уйдешь от меня живым, так хоть поглядишь, что можно сделать с твоими ребрами! — петушился забияка, пытаясь вырваться из рук приятелей.
— Шалико, и ты, который из Гебы, не знаю, как тебя звать… Перебрал ваш дружок, и придется мне поколотить сукина сына! Вы его покрепче держите, чтоб не убежал, а то вам придется самим за ним трусить, или я всем трем пересчитаю ребра!.. Вот дочитаю сейчас — уж больно хороши стихи — и спущусь. Только смотрите у меня, чтоб не сбежал, не приведи бог!
Буян почувствовал, что запахло риском, и быстрехонько стих. Под балконом на пороге возникла тщедушная личность и, скрестив руки на груди, победоносно воззрилась на угомонившегося дебошира.
Малакиа, Шалико и этот из Гебы стояли, жалко напыжившись, как полоненные вояки.
— Ладно, Малакиа. Заклинаю тебя твоей Дарико и твоими детьми, пойдем отсюда, будь человеком, — попросил Шалико.
— Астион, дружок, — миролюбиво спросил гебец стоявшего на пороге духана коротышку, — скажи на милость, велико ли стихотворение, которое читает Иалканидзе?
Астион на пальцах показал, что стишок крохотный и что Викентий вот-вот его дочитает и выйдет.
Больше никто ничего не сказал, и Малакиа заторопился к мосточку, перекинутому через ручей. Язвительный смешок коротышки напутствовал их, как поношение.
— Викентий Иалканидзе, — послышался из-за ручья голос Малакии, — не заслужил я, чтобы ты меня выставлял из-за этого иуды Астиона. Ему в тюрьме добрые люди язык вырвали — ты этого знать не знаешь. Он к тебе не с добром пришел, и пока он на тебя беды не накликал, оторви ему голову. Послушай моего совета!
Коротышка запустил в Малакию камнем и скрылся в духане.
— Малакиа, погоди минуту, дело у меня к тебе! — окликнул его Туташхиа.
Малакиа вздрогнул и уставился в непроглядную темь.
— За что, говоришь, у этого человека язык вырвали? Где это было?
Опешивший Малакиа, разинув рот, разглядывал вынырнувшего из темноты человека. Придя в себя, он зашептал, будто секрет рассказывал:
— Вы, наверное, слыхали, что в Кавказской перебили купеческую семью и пропасть добра и денег унесли?
— Ну, а дальше?
— У этого купца Астион в лакеях служил. Он и навел грабителей… сказал, где у хозяина деньги спрятаны. Как случилась эта беда, нагрянула полиция, схватили Астиона, заставили признаться во всем, и он назвал грабителей — всех до единого. Взяли их, а они в тюрьме ему язык и выдрали… Я конюхом служил у уездного предводителя и все эти дела знаю… Девять месяцев семьи не видал, прихожу сегодня, и на тебе — у Викентия Иалканидзе этот Астион! Я ему, мерзавцу, челюсть свернул, а Иалканидзе возьми и выгони меня из духана, будто пса паршивого. Он думает… Знал бы он… много здесь до него духанщиков перебывало. Только одни сами сбежать смекнули, а других прикончили. Такое уж это заклятое место — Харнали. А Иалканидзе это невдомек.
— Спасибо тебе, друг! И пошли вам всем господь здоровья! — И Туташхиа пошел к своим лошадям.
На небольшом холме повыше родника стояли развалины старой церкви. У Туташхиа был там тайник. Он спрятал ружье и кинжал, а два маузера положил в хурджин — по одному в каждую суму. Отвязал лошадей и вернулся к духану.
На конский топот из духана высунулся Астион.
— Поставь лошадей. Я заночую здесь, — сказал Туташхиа.
Астион принял поводья и внимательно оглядел гостя. Эта излишняя любознательность не осталась гостем незамеченной.
— Где Бикентий? — спросил Туташхиа.
Слуга показал рукой на комнату на балконе, к которому вела лестница, и повел лошадей в конюшню. Туташхиа поднялся по лестнице и на балконе остановился, чтобы проводить слугу глазами.
Иалканидзе лежал на тахте и читал при свете маленькой лампы.
— Здравствуй, Бикентий!
Иалканидзе положил книгу и взглянул на гостя.
— Ти-т-у-уу! — протянул он тихо.
— Ти-ту, — согласился Туташхиа таким тоном, будто вспомнил нечто не совсем пристойное. — С чего ты это вспомнил?.. Почему именно это? Ти-т-ту?..
Иалканидзе обнял приятеля.
— Куда же ты запропал, друг?
Туташхиа сбросил хурджин, скинул бурку и сел. Когда первые разговоры были переговорены, и новости пересказаны, абраг спросил:
— Ты слышал, что этот Малакиа про твоего Астиона кричал?
— Слышал и знаю об этом. Когда ты был здесь в последний раз, тут на дороге работали каторжники, и старшим надзирателем над ними был поставлен такой Удодов. Ты когда-нибудь белые глаза у человека видел? Так вот этого Удодова месяц хлебом не корми и водой не пои — дай человека помучить. Приходит он раз ко мне и говорит: у меня освобождается один малый, очень приличный человек, в лакеях долго служил у хороших хозяев. Он сидел за то, что пырнул ножом любовника жены. Он немой, но слышит прекрасно. Он назвал фамилию, и я сразу понял, о ком речь и за что сидел. Не мог же этот изверг-надзиратель привести мне Астиона из одной только жалости к бедняге?! Полиции надо было иметь у меня своего человека. Ничего другого за этой немудреной удодовской хитростью не стояло. Взял я этого Астиона. Он и сидит у меня.
— Ты все верно разложил. Но полиции нужен был свой человек, а тебе он зачем?..
— Кто?
— Их человек в твоем духане?
— Значит, нужен. Отказаться ничего не стоило.
Туташхиа вышел на балкон, Викентий вынес туда стулья, и они расположились на воздухе.
— Сколько порций хашламы продаст в день Викентий Иалканидзе — об этом сообщать в полицию? Ясно, не за этим они его сюда посадили, — вернулся Иалканидзе к их разговору. — И не для того нужен был им Астион, чтобы передавать про всех беглых и пришлых, кто через этот духан пройдет. За полгода не перечесть, сколько останавливалось здесь разбойников и всякого темного люда. Астион все видел, все слышал, но дальше вон того нужника шагу не ступал. От Харнали до пристава двадцать верст полных, до полиции — шестьдесят. Удодов как привел Астиона, так через три дня и угнал своих каторжников, поминай как звали. Захоти даже Астион, куда, кому и как ему доносить?.. Да еще он дурак дураком, каких свет не видывал! Нет, он не фискал, не то вон в той комнате Бодго Квалтава остановился…
— Кто, говоришь? — встрепенулся Туташхиа.
— Бодго Квалтава, разбойник, бандит… — Иалканидзе осекся, будто что-то ударило ему в голову, и лицо его озарилось догадкой.
— Бодго Квалтава! — промолвил Туташхиа. — Он один или с кем-нибудь?
Духанщик с трудом оторвался от своих мыслей:
— Да… что тебе надо?.. Один, не один!.. Товарищ с ним.
— За последние пятнадцать лет повешено пять товарищей этого Квалтава, — медленно проговорил Туташхиа. — А сколько еще уложил в перестрелках!.. Это очень дурной человек. Припрет его полиция к стенке — он оставит у нее в руках товарища, а сам смоется. Этим и жив, за этим и таскает за собой товарищей.
Иалканидзе сплюнул, выругался и снова погрузился в мысли, нахлынувшие на него при имени Квалтава.
— О чем задумался, Викентий? — спросил Дата.
— Мыслишка одна забрела мне в голову. Но о ней после. Я тебе об Астионе скажу, раз уж мы о нем заговорили. Нет, не фискалить его сюда посадили…
— Ты говоришь, он дурак. Это и полиции известно.
Дурака они в стукачи не возьмут, — согласился Туташхиа.
— Не возьмут — твоя правда. Так кто же он, как ты думаешь? Я тебе скажу, кто. Он — палач! Я это понял еще до того, как он у меня служить начал. Он поселился у меня, пожил немного, и я послал его в деревню, будто бы по делу, а сам обшмонал его барахлишко. Нашел яд.
— Ты погляди-ка! Чем тупей человек, тем легче убивает! Толково они подобрали, — сказал Туташхиа.
— Теперь ты понял, зачем он мне здесь понадобился? Откажись я от него, они б толкнули его в другое место. Что мне тогда с ним делать? А ничего и не сделаешь.
— Ты все сделал правильно, — проговорил Туташхиа негромко.
Абраг смотрел в небо. Иалканидзе думал.
— Однажды я подарил Эле, моей сестре, кусок материи на платье, — сказал Туташхиа, и в голосе звенела печаль. — Такой он был синий, и по синему полю рассыпан был жемчуг, крупный и мелкий, как эти звезды.
А мысли Иалканидзе все вертелись и вертелись вокруг немого слуги. Больше всего он жаждал понять, узнал Астион Туташхиа или нет. Об этом ему и хотелось поговорить, но. он чувствовал, что душа гостя совсем не здесь, и не хотел мешать ему.
Пробежал ветерок, принеся с собой запах леса со склона, и Туташхиа почувствовал, как встревожен и взволнован друг.
— Он очень пристально поглядел на меня, но мне кажется, не понял, я это или кто-то другой.
— С тех пор прошло сколько времени, — рассмеялся Иалканидзе. — В тюрьме у тебя была борода, а бритого поди узнай тебя. Да и темень какая… Сколько времени вы провели тогда вместе?
— Дня два, от силы — три. Арестанты распознали, что он за птица, начальство перепугалось, что его пришьют, и забрали куда-то… Викентий… я привел коня!..
— Ты что говоришь? Значит, ты узнал, кто он, тот человек? Да говори, ради бога…
Туташхиа долго набивал трубку.
— Мне верные люди сказали, но и других надо спросить… тогда уже совсем поверю. Я сейчас, дорогой повидаюсь с одним… проверю… — Туташхиа взглянул на Иалканидзе и, увидев, в каком тяжелом он напряжении, сказал:
— А человек этот — мой двоюродный брат Мушни Зарандиа.
— Я так и думал, Дата, да не набрался духу сказать тебе… Двоюродный брат!
Сильнее подул ветер, и похолодало. Они долго молчали, пока Иалканидзе не продрог.
— Может, пойдем?
Они забрали стулья и закрыли за собой дверь. Туташхиа взял со стола газету, взглянул на число, проглядел заголовки и принялся читать.
— Я открою дверь, здесь душно, — и духанщик распахнул дверь, ведущую в зал.
В духане было два этажа. Первый этаж был отведен под обеденный зал, кухню и всякие службы. На втором этаже размещались жилые комнаты: по три с каждой стороны вдоль фасада и по две — на торцах. Все комнаты выходили на узкий внутренний балкон, который галереей обвивал весь зал изнутри. С каждой стороны в зал сбегало с балкона по лестнице. Из распахнутой двери был виден сейчас почти весь балкон и часть обеденного зала внизу. Зал был освещен огромной керосиновой лампой, спускавшейся с потолка. Если посетители хотели, можно было зажечь маленькие лампы, развешанные по стенам, над столами.
— Это тот самый Квалтава, который погубил семью духанщика из Чаладиди?.. А потом ты встретил сына духанщика в Тифлисе? Этот?
— Да, он самый. Сколько же теперь лет этому Квалтава? Всю жизнь он только и делает, что обдирает и грабит, почти вся добыча остается ему одному, а какова доля его товарищей, я тебе сказал. Куда ему столько денег? Хотел бы я знать, зачем ему столько? Где-нибудь его да пристрелят, и прахом пойдут все эти грабежи, убийства и сколоченное на крови богатство. Чего-то я здесь не пойму.
Туташхиа снова взялся за газету, а Иалканидзе принялся ходить взад и вперед, что-то обмозговывая и прикидывая. Наконец, видно, что-то придумав, присел к столу и сказал:
— Не хотел я тебя тревожить… здесь, может статься, шуметь начнут…
— Пусть шумят, раз тебе так нужно, — сказал Туташхиа, не отрывая глаз от газеты.
— Нужно.
Абраг придвинул к себе хурджин и снова ушел в чтение. Из комнаты напротив вышли двое в великолепных чохах, украшенных драгоценными поясами и кинжалами. У каждого — маузер.
— Не узнал? — спросил Иалканидзе, когда гости спустились вниз.
— Узнал. Этот негодяй сильно сдал. Второй — Дата Чочиа. Отгрохал пятнадцать лет каторги и, вернувшись, вроде бы взялся за ум. Но вижу, набрел, наконец, на ту смертную дорожку, что ему суждена. Он и до каторги живую душу во много не ставил, а уж сейчас за двугривенный любую голову принесет. Когда они пришли?
— Сегодня, после полудня. Держатся так, будто все грехи, что на них висят, бабьими языками понавешаны, а если кто и гонится за ними, так чтоб догнать и спасибо сказать. Как их зовут, Астион уже разнюхал, теперь — уши торчком — фамилии хочет поймать.
— В молодости я был знаком с Чочиа. Мы с ним почти ровесники.
Завидев Астиона, приближающегося к гостям, Иалканидзе поднялся:
— Погляжу-ка, что там делается, и вернусь.
Бикентий спустился в кухню и наказал повару Закарию, как ему, Закарию, отвечать, когда Бикентий заговорит с ним при Астионе. Повар не сразу понял, чего от него хотят, а потом заучил свою роль, трижды повторил хозяину, и успокоенный Бикентий отправился в зал. Он подошел к гостям и, пожелав им доброго здравия, спросил, что подать на ужин. Прихватив с собой Астиона, вернулся в кухню.
— Давай поднос, Астион, — приказал он, подходя к плите, снимая крышки с котлов, пробуя и нюхая.
Закарий возился в углу, но, увидев хозяина, ополоснул руки и подошел.
— Что господа заказать изволили?
Иалканидзе сказал и, когда вернулся Астион с подносом, спросил повара:
— Тот, что лицом сюда сидит, — Дата Туташхиа?
— А черт его знает, как он там сел, мне отсюда не видать, — ответил бестолковый повар, которому велено было сказать: «Подвинься чуток, дай гляну!»
Астион замер, и замер поднос в его руках. Иалканидзе краем глаза поймал это, но виду не подал, что хоть что-то заметил.
— Дата Туташхиа — тот, что бритый, а Бодго Квалгава — с козлиной бороденкой.
— Хотел бы я знать, как это они до сих пор на воле гуляют?
Астион уже пришел в себя и расставлял на подносе тарелки с ужином.
— Прислуживай, чтоб комар носу не подточил. Охота мне с ними связываться… Астион, займись вином. Из маленькой бочки набери александреули. А ужин Закарий понесет. И давайте побыстрей!
Мысли Астиона, видно, метались, как в лихорадке, — чтобы взять яд, надо выскочить из духана, да незаметно, да еще успеть бросить яд в вино, а тут хозяин на тебе, сам все устроил. Он схватил два узкогорлых кувшина и бросился вон из кухни с ловкостью и быстротой самого расторопного слуги.
Иалканидзе переждал, пока Астион успеет сбегать к себе, забежать за вином и вернуться в зал, и сказал Закарии:
— Бери поднос и ступай. Остальное возьмешь из буфета.
— Викентий! — Повар запнулся на секунду, но любопытство, видно, взяло верх, и он не удержался — Богом заклинаю, это правда Дата Туташхиа?
Иалканидзе лишь покосился на него и, выйдя из кухни, отправился наверх.
— Похоже, не миновать войны, — сказал Туташхиа, откладывая газету и располагаясь на тахте.
Иалканидзе застыл у окна, вглядываясь в темноту.
— На тебе лица нет, дорогой мой, — сказал Туташхиа, — ты встретил меня этим тугушевым «ти-ту», а теперь, боюсь, мне самому придется тебя откачивать.
— Ти-ту, — покорно согласился духанщик.
Не удивление и не испуг заставили Викентия просвистеть это ти-ту, когда на пороге его жилья возник Туташхиа, который всегда тащил за собой опасность. Просто у Викентия была такая память — он запоминал людей через смешное. На этот раз он вспомнил Тугуши, сидевшего вместе с ним и Датой. В ту пору Викентий был в тюрьме фельдшером, и однажды, когда они болтали с Туташхиа, к нему пришел Тугуши с жалобой на зубную боль. В зубном деле Викентий ничего не смыслил, и инструмента у него, конечно, никакого не было. Он сунул больному пилюлю, чтобы унять боль, но бедняга вскоре опять вернулся — боль не утихала. Он дал еще одну пилюлю, но тот опять пришел, и приходил через каждые десять минут, стеная и заклиная выдрать проклятый зуб. У Викентия были только старые, затупившиеся кусачки, и он совал их под нос бедняге, объясняя, что щипцами этими не схватишь обломок зуба, от которого остались лишь корни. Но Тугуши стоял на своем. Деваться некуда — Иалканидзе усадил Тугуши на табурет, вытер щипцы о фартук и велел Туташхиа крепко держать пациента за голову, чтобы не дергался. Больной открыл рот. Туташхиа одной рукой зажал его голову, другой прижал руки к груди. Когда Иалканидзе ухватился, наконец, за сломанный зуб и попытался расшатать корень, Тугуши дернулся, и щипцы соскочили.
— Крепче держи, кому сказано!
— Держу, куда крепче! Ты что, хочешь, чтоб я его раздавил?
Туташхиа, схватившись за виски Тугуши, так стиснул его голову, что Тугуши показалось, что череп у него лопнет сейчас, как орех. Он трясся и дергался, а зуб ни с места.
— Да что ты там ковыряешься?.. Он же богу душу сейчас отдаст! — разозлился Туташхиа.
— А тебе-то что, не у тебя болит! Он, сволочь такая, к десне прирос, никак не сдвинешь. Ты его, сукина сына, держи! Не отпускай! И щипцы ни к черту, будь они прокляты! — Иалканидзе сплюнул и продолжал операцию.
Тугуши не вынес боли от этих двойных тисков и схватил Иалканидзе за руку. Как раз в эту минуту корень подался, но щипцы от толчка соскользнули, и больной, почувствовав, что его отпустили, завопил не своим голосом:
— Ти-тууу!!![27]
Иалканидзе не успел извергнуть третью очередь отборных проклятий, как Туташхиа побледнел и ему стало дурно. Почувствовав свободу, Тугуши бросился вон из комнаты, а Туташхиа плюхнулся на его стул.
— Тоже мне разбойник, абраг, гроза Кавказа, — потешался Иалканидзе. — Да ты и курицы не зарежешь! — хлопотал он, приводя приятеля в чувство.
С тех пор прошло уже много лет, но Туташхиа любил вспоминать эту историю и рассказывал ее всегда обстоятельно, ценя в ней подробности. А Иалканидзе все молчал, ожидая возвращения Астиона.
— Ты помнишь, какой носище был у Тугуши?! — не отставал Дата.
Иалканидзе быстро отошел от окна — хлопнула дверь, ведущая в подвал.
— А помнишь, как он пристал — рви и все?.. — откликнулся Иалканидзе, но голос его звучал странно, совсем не о том он думал.
Он подошел к столу и через открытую дверь заглянул в зал.
Гости ужинали, то и дело поглядывая на кухню, — вино все не приносили.
Скрипнула входная дверь, и Астион поставил на стол кувшины. Сказалась лакейская муштра: он задержался у стойки, не прикажут ли чего еще, но гости молчали, и он вернулся на кухню.
Чочиа разлил вино, чокнулся с товарищем и выпил залпом. Квалтава отхлебнул меньше половины и поставил пиалу на стол. Всего этого немой не видел — он только вошел в кухню, оставив дверь открытой.
Держа перед собой газету, Иалканидзе видел и гостей, и суетившегося возле двери Астиона.
Туташхиа смотрел на Иалканидзе и по его лицу старался понять, что происходит внизу.
Чочиа о чем-то спросил Квалтава, но Квалтава не ответил. Иалканидзе догадался — Чочиа спросил товарища, почему он не допил.
Немой не отрывал глаз от гостей, соображая, почему же они не пьют.
Вдруг по лицу Чочиа пробежала судорога, он побледнел, хотел что-то сказать, но губы шевелились, а звука не было. Бодго Квалтава, оцепенев, глядел на товарища.
— На столе нет соли! Пусть принесут соль! — заорал он.
Немой, остановившись в дверях кухни, дрожал и не мог сойти с места.
— Что уставился? Не слышишь? Тебе говорят! — заорал Квалтава, повернувшись к кухне.
Астион сорвался с места, подбежал к стойке, схватил соль и поставил на стол.
Дата Чочиа сидел, закрыв глаза, все сильнее кренясь, и казалось, он вот-вот рухнет на пол. Квалтава долил свою пиалу и вытащил маузер.
— Пей! — бросил он слуге.
Немой взглянул на Чочиа, потом на пиалу, полную вина, потом на Бодго Квалтава… Выстрел Квалтава оборвал его протяжный и сдавленный вопль. Астион упал, приподнялся было, но после второго выстрела уже не двигался.
— Что тут происходит?! — спросил Туташхиа, выхватив из хурджина оба своих маузера.
— Иалканидзе! Шлюха! Сука! А ну давай сюда! Ты у меня хлебнешь этого пойла, или я сам тебя спущу и заставлю пить за здравие тех фараонов, которые тебя за трояк наняли! — неслось из зала.
Туташхиа рванулся к балкону, но Иалканидзе, толкнув ногой дверь, захлопнул ее и задвинул засов.
— Астион насыпал им яду… в вино!
Следующая пуля пробила дверь, след ее остался на правой стене, а сама пуля исчезла.
— Иалканидзе, валяй сюда! Не заставляй меня подниматься! — орал Квалтава.
— Он выпустил уже три пули, — сказал Туташхиа. — А ты знал о яде?
— Знал, я обманул Астиона, навел его на бритого, сказал, что бритый — Дата Туташхиа, — Викентий вынул из кармана револьвер.
— Раз ты пошел на это, должен был и меня предупредить!.. Дружба дружбой, а правило прежде всего. Ведь я же не мог сам тебя спрашивать, Викентий!
— Иалканидзе! Открой дверь! — закричал Квалтава уже из-под двери и выпустил еще две пули. Дверь комнаты была уже вся изрешечена, но ни Туташхиа, ни Иалканидзе даже не задело. Абраг поднял два пальца — дал Викентию знать, что в маузере Квалтава осталось всего две пули. Иалканидзе показал, что пойдет в обход, пересек комнату на цыпочках, вышел на балкон и исчез в темноте.
Туташхиа отодвинул засов и распахнул дверь.
Квалтава и Дата Туташхиа предстали друг перед другом. Оторопевший разбойник стоял перед Туташхиа, опустив маузер дулом вниз.
— Что тебе нужно, Квалтава? — холодно спросил Туташхиа.
— Ох-х! — Еще несколько мгновений Квалтава разглядывал Туташхиа, потом прикрыл веки и привалился к стене.
Иалканидзе на цыпочках крался вверх по лестнице, все время держа разбойника на мушке. Когда Квалтава предстал перед ним во весь рост, он опустил револьвер и сунул его за пояс.
У Квалтава подгибались ноги, и он опускался на пол. Едва отдышавшись, открыл глаза.
— О-х-х! — прохрипел он. — Дата-батоно, скажи, ты не знал об этом?.. Правду скажи, не знал?..
— Не знал! — сказал Туташхиа.
Побелевшие губы Квалтава растянулись в улыбке. Он упал навзничь, маузер выскользнул из рук, и слыш» но было, как шлепнулся в зале на пол.
Соскользнул со стула и грохнулся о пол труп Чочиа.
Туташхиа стоял на пороге, подпирая плечом косяк-двери, и смотрел вниз, в зал. Иалканидзе отпустило напряжение, слабость разлилась по телу, он присел на верхней ступеньке лестницы, прислонясь спиной к стене, и уставился в потолок.
Стояла тяжелая тишина.
В конюшне заржала лошадь, и снова все стихло.
Из кухни донесся шорох.
— Не бойся, Закарий, выходи! — Только сейчас Иалканидзе вспомнил о поваре.
Закарий выглянул из оконца кухни, ступил на порог, оглядел зал и поднял глаза на балкон.
— Поднимись сюда, слышишь? — позвал Иалканидзе.
Повар оторвался от порога, сделал несколько быстрых шагов по залу и замер на его середине, созерцая трупы. Еще несколько шагов, и он достиг лестницы. Ему осталось до балкона всего несколько ступенек, когда он увидел лежащего навзничь Квалтава и снова оцепенел. Он был весь в муке, и Викентий понял, что после первого же выстрела Закарий укрылся в кладовой среди мешков с мукой.
— Викентий! Сколько трупов… — пролепетал повар. — И все наши?
Туташхиа улыбнулся и вернулся в комнату.
— Нет, не все. Половина — твоего батюшки Дмитрия, — ответил Иалканидзе. — Пока я спущусь в долину к приставу, пока оттуда явится полиция, пройдет не меньше трех дней, и от них дух пойдет. Нужно их похоронить. Возьми лопату и вырой могилу, чтобы всех троих уместить. А я отправлюсь на заре. Но похоронить их надо прежде, чем я уйду.
Закарий пошел вниз, о чем-то размышляя, и уже из зала крикнул Викентию:
— Я что придумал… У тебя Александр копает яму, для нужника, наполовину уже вырыл… Вот она как раз на троих в самую пору будет.
Мысль пришлась Иалканидзе по душе.
Туташхиа всю ночь вертелся и заснул лишь под утро, А заснул — так сны пошли один тревожней другого. Во всех снах бродил один и тот же человек, весь покрытый волосами. Он держал кувшин с отравленным вином и всех поил, но одни умирали, а другие нет. Когда Иалканидзе разбудил его, солнце стояло уже высоко. Стол был щедро накрыт. Только за завтраком Туташхиа заметил старые вещи, сушившиеся на солнышке.
— Думаешь, посадят? — спросил он. — Тюремные доспехи проветриваешь?
— Опять куда-то бежать, к черту на рога. Надоело мотаться по белу свету. Сяду, посижу, отпустят — куда им деться?
Уже солнце спускалось, когда приятели остановились на развилке двух дорог.
— Как хочешь, но я передам туда, пусть, как подобает, встретят. Больше месяца продержат — получишь деньги.
— Деньги у меня есть.
Иалканидзе долго смотрел на молчавшего приятеля, и вдруг перехватило горло… В протоколе его допроса было записано: «Сердце мне подсказало, что я вижу его в. последний раз».
— И скажи на милость, какая муха меня укусила, — проговорил Иалканидзе. — Не было бы ничего, если б тебя не увидал. А увидал — и натворил делов… Не могу толком объяснить… Понимаешь, при тебе всегда хочется что-то необыкновенное сотворить… Это на всякого нападает, кто с тобой рядом очутился. И что в тебе такого замешано…
Иалканидзе свернул направо, а Туташхиа пошел вниз по Ингури. Там, в долине, были у него дела. Он менял лошадей. То на своем коне ехал, то на жеребце, которого привел Биляль.
Оставив Зугдиди по левую руку, он вышел на дорогу, ведущую в Самурзакано, и в полночь бросил камешек в окно Йоко Басилая.
Соседские собаки на той стороне улицы подняли лай, предупреждая хозяев, что пожаловал чужой. Набросив на плечи архалук, Ноко Басилая вышел встретить гостя.
— Пришел?..
— Здравствуй, Ноко! Есть у тебя кот? — спросил абраг.
— Есть.
— А мешок у тебя небольшой найдется? Сунь в него кота и принеси сюда. И еще возьми палку с аршин длиной или чуть поменьше, остругай с одного конца, да поострее, и тоже сюда принеси. Кот твой вернется к тебе этой же ночью… Да! Привяжи ему к лапе бечевку с локоть длиной!
Собаки уже совсем остервенели, и все же слух Туташхиа уловил, как скрипнула дверь в домишке Мосе Джагалиа. Абраг прижался к забору — там, где было потемнее. Мосе Джагалия полз на карачках прямо к нему, ему и в голову не приходило, что за ним следят. Собаки, пораженные странным поведением хозяина, разом умолкли.
— Мосе, если ты пес, почему не лаешь, а если человек — почему на четвереньках? — спросил Туташхиа, подпустив Мосе почти к своим ногам.
Джагалиа молчал — куда теперь деваться?
— Ты вроде в конюхах служил, Мосе-батоно? — спросил Туташхиа.
Джагалиа долго не мог сообразить, смеется над ним абраг или нет, и вообще, к чему ему это. Ничего путного в голову ему не пришло.
— Да, я семнадцать лет у Дгебуадзе конюхом прослужил, — предпочел он сказать правду.
Выйдя из укрытия, Туташхиа вскочил на забор и устроился поудобнее.
— Ну, раз так, ты лошадей знаешь. А теперь поднимись, дружок, и подойди поближе. Дело у меня к тебе есть. Я — Дата Туташхиа.
У Джагалиа чуть сердце не разорвалось, но делать нечего, подошел и вовсе оробел.
— Я коня привел. Такого другого коня во всей Грузии не сыщешь, а за ним нужен уход, хорошие руки, умелые. Вот тебе двадцать пять рублей… бери!
То ли сон, то ли обман, то ли ловушка… Джагалиа уже прощался с детьми, внуками и всей родней, но руку все же протянул и, почувствовав, как деньги оттянули карман, подумал — может, не сон и не капкан?
— Вот так-то. Днем его из конюшни не выводи. Корми и пои, как надо. В чистоте и холе держи. Придет к тебе от меня человек и скажет, кому и когда надо будет этого коня отвести. Сделай милость, повтори все, что я тебе сказал.
Абраг заставил Джагалиа затвердить также то, что надо будет передать человеку, которому он отведет коня.
— А теперь ступай и отведи его в стойло!
Джагалиа от страха едва волочил ноги. Вышел Ноко Басилая с мешком, из которого высовывалась кошачья голова. Кот тоскливо мяукал, а Джагалиа никак не мог взять в толк, зачем Туташхиа понадобился соседский кот. Когда же Ноко увел лошадь Туташхиа, Мосе Джагалиа вообразил, что Туташхиа обменял свою лошадь на кота. Он чуть ума не лишился от всей этой чертовщины, и бог знает, что бы еще взбрело в его воспаленную голову, если б он снова не услышал голос Туташхиа.
— Не думай, Мосе, что я про твои дела не знаю. Полиция дает тебе три рубля в месяц, чтобы ты примечал тех, кто по ночам приходит к Ноко Басилая. Я тебе это прощаю, но брось ты это паршивое занятие. Зачем тебе на старости лет совесть за трояк продавать? А теперь иди, забирай коня, смотри за ним, да и о своей голове не забывай!
Джагалиа увел коня, а Дата пожелал Ноко Басилая спокойной ночи и ушел.
То, что Туташхиа никогда б не вошел в дом, предварительно не выяснив, что творится в нем и вокруг него, тем более, что в этом доме его дважды обкладывали, — сообразить большого ума не требовалось, да я и не собираюсь относить это за счет глубокой мудрости Мушни Зарандиа. Неожиданность была в том, что именно это обстоятельство Зарандиа и попытался обратить в свою пользу. Прежде, чем попасть к Бечуни Пертиа, ему надо было разузнать, что происходит в ее доме, а для этого, следовало понаблюдать за ним откуда-нибудь поблизости. На склоне горы, над самым домом Бечуни Пертиа, расположилась небольшая мельница. Разумеется, в этих местах Туташхиа мог появиться лишь ночью. Для разведки нужно время. Раз, другой обозреть окрестность — этим не обойдешься, нужно здесь побыть, осмотреться, как следует. И собаку мельника должно взбудоражить длительное присутствие незнакомого человека, и так или иначе, но она даст хозяину знать и заставит его насторожиться. Дальше все зависело от сноровки и смекалки подкупленного Зарандиа мельника. В случае, для Зарандиа идеальном, мельнику удалось бы убить абрага. На самый худой конец мельник должен был успеть сообщить полиции, что Туташхиа сидит в доме Бечуни Пертиа. Ширухиа, хозяин мельницы, отказался бы сотрудничать с полицией даже в молодые годы, а сейчас, когда он был глубоким стариком, никакая сила не заставила бы его выдать преследуемого человека. Вербовать его было бессмысленно, и Зарандиа нашел другой выход. Он отыскал подходящего человека, некоего Бонна, дал ему пятьсот рублей и навел на мысль купить мельницу Шарухиа. Бонна хорошо знал в лицо Туташхиа. Он привел с собой презлейшую овчарку и поселился на мельнице. В ту дождливую ночь, когда Туташхиа передал Джагалиа коня, заканчивался четвертый месяц житья Бонна на мельнице.
Пройдя двенадцать верст, Туташхиа в третьем часу ночи подошел к мельнице. Собака подняла отчаянный лай и разбудила спавшего на тахте Бонна. Шагах в десяти от бесновавшейся овчарки Туташхиа воткнул в землю острым концом палку, вытащил из мешка кота с болтавшейся на лапе бечевкой, привязал его к палке и направился к мельнице.
Бонна еще не успел сообразить, кто бы это мог быть, как вошел Туташхиа. Хозяин приблизил к лицу вошедшего коптилку и при ее свете тотчас узнал Туташхиа. Револьвер у мельника лежал под подушкой, но то ли он понял, что так впрямую ему не опередить Туташхиа с выстрелом, а, может быть, просто растерялся и ничего похожего ему и в голову не пришло, — так или иначе, но момент был упущен.
Овчарка, унюхав кота, разбушевалась еще больше. С хрустом и треском ворочались мельничные жернова. Туташхиа сбросил бурку, нашел на стене гвоздь и повесил ее над головой Бонна, который как сидел, так и не поднимался с тахты.
— Подвинься, Бонна, отдохну немного.
Бонна подвинулся к изголовью. Абраг кивнул в изножье. Бонна перекочевал на другой край тахты, не сказав ни слова. Левой голенью Туташхиа ощутил прикосновение твердого предмета, сунул руку под подушку, вытащил оттуда новенький револьвер и рассмеялся от всей души — как было не порадоваться своей проницательности! Бонна сполз на пол, к коленям абрага:
— Нужда прижала! Взял грех на душу! Прости меня, Дата, не убивай, не пусти детей по миру. Я все скажу… Жив буду — вернее меня никого под небом не найдешь!
— Что верности в тебе хоть отбавляй — это я вижу. Поди сядь вон на ту табуретку. Разделываться с тобой мне ни к чему.
— Тогда зачем же ты пришел, Дата-батоно? — спросил Бонна, несмело улыбнувшись.
— Что тебе обещали за меня? — тоже улыбнулся абраг.
Бонна хотел было прикинуться дурачком, но понял, что тут не пофинтишь:
— Мельницу купили, овчарку дали, пятнадцать рублей в месяц платят, ну и…
— Говори!
— Пять тысяч посулили, если убью тебя, — выдавил он из себя.
— Да, в большом убытке и ты, и они… А ты когда-нибудь убивал?
Бонна чуть заметно качнул головой:
— Выучили, как стрелять… на эту оказию… в Кутаиси.
— Как же ты на такое дело пошел — и толку в нем не знаешь, и уметь ничего не умеешь?
— Да кабы не нужда и горе, разве б я пошел, Дата-батоно? Прошлый год — тиф: двух покойников из дому вынес. Год уж скоро, поминать надо, а я на могилу еще и камня не положил… Кукурузы и чего еще соберу — хватает моим на два месяца, больше не растянешь. Четверых народил, а все девочки. Поставлю я их на ноги, подниму — так без приданого кому они нужны? — Бонна только что не плакал.
Разъяренная собака рвалась с цепи. Под мельницей тоскливо плескалась вода.
— Видно, на твоих товарищей пес лает, Дата-батоно, пусть войдут… что им под дождем-то мокнуть?
Туташхиа пропустил это мимо ушей, и когда он заговорил, Бонна поначалу не мог понять, ему ли он говорит или сам с собой разговаривает:
— Волка из его логова тоже за добычей гонит голодный скулеж щенят. Но голодный и злой волк думает не только о том, чтобы кого-то задрать. Он соображает, как бы не напасть на такого, кто ловчей его и сам его сожрать может. А вот дальше этого волчьих мозгов уже не хватает. Потому что он — зверь, а не человек из рода человеческого. Человеку же положено думать: если уж я кого-то и съем, так того, чья жизнь не дороже моей собственной… — Дата Туташхиа взглянул, наконец, на мельника, который глаз с него не сводил, и сказал: — Чтобы облегчить долю такого, как ты, может, и не стоило убивать такого, как я? Тебе это в голову не приходило, а, Бонна?
— Приходило! — живо отозвался мельник. — Мельница, знаешь, такое место… сидишь — думаешь, и чего только через голову твою не пройдет…
— Ну и как?
— А я вот что надумал, Дата-батоно… — Миролюбие Туташхиа разогнало его страх, и он даже расположился потолковать с умным человеком. — Ведь ты посмотри, как получается. Все, что ты хочешь и в чем у тебя была нужда, все у тебя есть, Дата-батоно, и ничего тебе уже не надо, и нет у тебя ни в чем особой нужды. А чего я хочу и в чем моя нужда — у — меня из этого пока ничего нет. Все свои желания ты сам уже исполнил, а захоти ты еще чего — богатства, знатности, имения, — тебе и это добыть ничего не стоит. А за моими дочками не дай хоть клочка земли и капли денег — кто их возьмет?! Такой бабы, как моя Дзабуниа, во всем Самурзакано не сыскать было. А погляди, на кого она теперь похожа — на ободранную суку, прости меня, господи, — и все с нужды и забот…
Бонна сглотнул слезы и тяжело вздохнул:
— А если у такого, как я, поубавится горя от смерти такого, как ты… Ты вон каким умным слывешь… Мне ли тебе говорить, рано ли, поздно, найдется же прохвост, у которого дотянутся до тебя руки — достанутся тогда эти денежки какому-нибудь удачливому да счастливому, а у него и без них всего сверх головы — где тогда бог и правда, скажи мне?
— Ну и сукин ты сын, Бонна… Послушать тебя, так неправедней и злей нет на земле человека, чем Дата Туташхиа, а то бы сам он к тебе пожаловал, увидел бы твоих дочек, губы распустил и сказал: на тебе ружье, Бонна, стреляй в меня, Христа ради, и готовь приданое своим ангелочкам!
Абраг дотянулся до револьвера, валявшегося на тахте, и кинул его к ногам Бонна:
— Вот он… Бери и стреляй!
Бонна будто скрючило.
— Если боишься, что я выстрелю раньше тебя… давай, я лягу, повернусь лицом к стене, а ты стреляй — как раз в спину.
— Я о другом думаю, Дата-батоно, — покачал головой Бонна.
— О чем?
— Тебя на дворе твои товарищи поджидают… Что же, я сам себе враг, чтобы убить тебя, а после пусть все прахом идет… Мне деньги живому нужны. Ну, выстрелю я… разве они меня выпустят? — Бонна кивнул на дверь.
— Ты о моей смерти, как я погляжу, думал больше, чем я. Так ведь не получится, чтоб и меня убить и деньги взять, но чтоб люди не прознали, кто убил и за сколько. Доля, которой ты боишься, — сейчас она тебе выпадет или после, — все равно тебе от нее не уйти, раз она на роду твоем написана. Деньги же все равно твоей семье достанутся — чего же тебе еще?
— Если я в живых не останусь, а моим дочерям — приданое…
— Ты этих денег для себя хочешь. Дочери здесь ни при чем. Но ты и не так жаден, чтобы ради денег пойти на смертельный риск. Читал я одну книгу — о пиратах. Пираты это морские разбойники. У них скопляются богатства… немыслимые. На эти деньги целые царства можно купить. Но куда там… Они все равно носятся по всему свету, грабят и шарпальничают, гибнут или умирают своей смертью, но это редко… И прахом идут все их бог знает где зарытые сокровища. Что за люди эти пираты, как ты думаешь? Это люди страсти: они любят опасность и любят знать, что где-то у них — один черт знает, в каких океанах, на каких островах — запрятаны огромные сокровища. Они любят не сами деньги, а добывать их они любят. Добывать! Люби они то, что можно за эти богатства купить, бросили б они все и ушли на покой. Пусть они одержимы глупой страстью. Но — страстью! Другие называют эту страсть жадностью, потому что жадность доступней для людского понимания. Вот ты хочешь раздобыть денег, но знаешь, чего тебе для этого не хватает? Я уже не говорю о любви к опасности. У человека твоей породы ее и не может быть. Но хоть деньги-то должен ты любить настолько, чтобы ради них не бояться опасности? Так тебе и этой любви господь не послал. Живет в Кутаиси сапожник. Зовут его Семен Сапкарадзе. Сорок лет сидит он в подвале дома Аданаиа и шьет сапоги. Этим ремеслом Семен вырастил уже шестерых дочерей, всех выдал замуж, всех пристроил, а из подвала не уходит. Будь ты таким же добрым человеком, твоих бы дочерей с руками оторвали без всякого приданого. Но не для этого я начал разговор, и не о том хочу поведать. Как-то сшил он мне сапоги. Взвесил их, а они больше фунта потянули — и как ни упрашивал я, он мне их не отдал. У Сапкарадзе жадность к своему ремеслу огромная, — это о нем Филимон Табатадзе сказал. Многие думают, что любовь бывает только к семье, к женщине или к филейному шашлыку. Гляжу я на тебя, Бонна, — не любишь ты ни покойников своих, ни дочерей, ни свою Дзабунию, которую ты довел до того, что она, как ты сам говоришь, на ободранную суку стала похожа-Нет у тебя к ним любви, а то не стал бы ты на деньги, полученные за убийство, выкладывать могильные камни, покупать жене шелк и сколачивать дочкам приданое-Когда нет любви, и на убийство не пойдешь. Когда не любишь родину, то и на врага рука не поднимется. Но таким, как ты, этого все равно не понять.
Мельник был весь, как распаренный, и голову втянул в плечи.
— А ты сам… Что ты сам любишь, Дата-батоно? К чему у тебя любовь? — вкрадчиво спросил он.
На это глухое ехидство Туташхиа и внимания не обратил.
— Усердная у тебя псина. Уж сколько я у тебя сижу, а все лает. Хватит с него, пусть передохнет, а то и голос недолго сорвать, — сказал Туташхиа, поднялся и вышел во двор.
Дождь кончился. Небо очистилось. Светила луна. Абраг остановился на пороге, освоившись с темнотой, оглядел все вокруг, сделал несколько шагов вниз по склону.
Когда он вернулся, Бонна засыпал зерно в корыто. На скрип двери оглянулся и увидел, что под мышкой у Туташхиа что-то шевелится. Он вытряхнул в корыто из мешка остатки зерна. Туташхиа спустил на пол кота с болтавшейся на задней ноге бечевкой. Револьвера на полу уже не было. Туташхиа взглянул на Бонна.
— Я положил его в изголовье, вдруг, думаю, придут за тобой, спросят, как да что, надо же мне сказать, что оружие у меня при себе, что сижу-выжидаю… А то неровен час — и мельницу отберут.
Пес успокоился.
Кот отряхнулся и, пригревшись в углу, зажмурился и замурлыкал.
— С этим-то котом ты меня одолел, Дата, и расколол, — сказал Бонна. — Это из-за кота он так лютовал? А я-то думал, он на твоих товарищей кидается.
— Ты, Бонна, трус и хочешь ложью себя утешить: обвел меня Туташхиа, и не смог я его убить! А ты вспомни: ведь ты сначала все рассказал и молил простить тебя, а уж потом до тебя дошло, что пес беснуется. И кот здесь ни при чем, и не для тебя я его притащил. Чтобы понять, что не для добрых дел ты на этой мельнице торчишь, Соломонова мудрость не требуется. Да чтоб еще котов таскать в этакую даль…
— А зачем же, Дата-батоно, понадобилось, чтобы мой пес все это время брехал без передыху?
— На его брехню из деревни хоть кто-нибудь, да прибежит. Не может того быть, чтобы тебя одного здесь купили. Спали они себе преспокойно, а услышали лай, подумали, с чего это собака мельника разгулялась — может, Туташхиа явился, засел в кустах и высматривает. Пока собака лаяла, ни одного из дома не выгнать было. Сидели себе, сжимая казенные револьверы, и мечтали о пяти тысячах. А теперь, когда пес замолчал, они решили — ушел Туташхиа. Трус любопытен и до сплетен охоч, как баба. Они места себе не найдут, пока по одному не приволокутся сюда и не разузнают, с чего это пес из себя выходил. Жалко, времени у меня нет, а то б я остался и поглядел на всю эту роту своими глазами. Я ухожу. Бери пять рублей. Они тебе пригодятся, а больше у меня нет.
— Не надо, Дата-батоно…
Бонна, и правда, не хотел брать денег. Туташхиа это понял.
— При другом обороте дела не было б разницы, взял бы ты эти пять рублей или нет. Хватило б и того, что я тебе предложил, а там бы уже делал, как знаешь. Но теперь такой расклад получился, что предложить мало, надо, чтоб ты их взял. Так что давай клади в карман и запомни всех, кто придет нынешней ночью и завтра с утра пораньше будет спрашивать тебя, с чего это собака лаяла.
Мельник взял деньги, вытащил из кармана кисет и спрятал.
— Смотри, Бонна, не обмани меня, а то я такое устрою, что полетишь ты с этой мельницей и ни то, что о приданом, о мамалыге тебе и дочкам твоим скучать придется.
Бонна двумя руками держал развязанный кисет и не мог отвести от него глаз. Туташхиа поднял с пола кота и срезал с лапы веревку.
— За что ты даешь мне эти пять рублей, Дата Туташхиа!.. — закричал Бонна. — Забери их обратно. Не нужно денег, я и так скажу, кто придет и станет спрашивать…
— Тс-с-с, Бонна, спокойно! Я заплатил тебе не только за это. Гляди, гляди в кисет!
Мельник поглядел.
— Гляди и соображай — увидишь, кто ты есть и каким должно быть человеку. Для того я и дал тебе эти деньги.
Туташхиа снял со стены бурку, перекинул ее через локоть.
— Дата Туташхиа, лучше б ты убил меня, — рыдал Бонна.
Туташхиа был уже у двери, когда Бонна крикнул ему:
— Погоди, Дата-батоно, послушай, что я скажу…
Абраг обернулся.
— Знаешь, кто со мной говорил в Кутаиси и на это дело уломал?
— Кто? — Туташхиа приблизился к мельнику.
— Сидел там еще жандармский начальник, здешний, кутаисский, но он больше молчал, а говорил твой двоюродный брат Мушни Зарандиа. Только он назвал себя по-другому, думал, я его не знаю. А я все знаю — и что он полковник, знаю, и что в Петербурге большими делами ворочает, тоже знаю. Это он купил мне мельницу у Шарухиа.
Дата Туташхиа стоял, будто вкопанный, но это длилось лишь мгновение. Он поднял коптилку, поднес ее к лицу мельника и осветил глаза:
— Когда это было?
— В июне.
— Не врет, — тихо сказал Туташхиа и поставил коптилку на стол.
Абраг думал. Мельник помолчал-помолчал и говорит:
— Неверный и хитрый он человек, твой брат, Дата-батоно. Стерегись его, ой как стерегись!
— За мной не Мушни гоняется — его начальство за мной по пятам ходит, а у него служба такая, — никуда не денешься, — делает, что велят. Таких, как он, у них, хорошо, если два-три найдется. Ты об этом помнить должен. А осторожности мне хватает. И если смерть моя разыщет меня, так не оттого, что берегся плохо, а от того, что этот час судьбою назначен.
Туташхиа распахнул дверь. Кот прыгнул через порог и побежал прямиком к дому Ноко Басилая.
— Это порода в нем играет! Ты только погляди на эту туташхиевскую породу!
Абраг обогнул мельницу, сбежал по склону, перепрыгнул через забор Бечуни Пертиа. Он на цыпочках поднялся по черной лестнице и приоткрыл дверь. В коридоре было темно. Абраг пошарил по стене, нащупал дверь, постучал. Подождал немного, никто не отвечал, и он взялся за ручку. Сзади слабо скрипнул пол. Туташхиа пошел на звук и приник ухом к двери, из-за которой донесся скрип. Снова полная тишина, но кожей и нюхом абраг чувствовал, что за дверью кто-то притаился. Может, чужой? В конце коридора светлело окно. Луны отсюда не было видно, только ветки ореха мерцали серебром и дальше, где кончался двор, среди фруктовых деревьев прятались маленькие домишки. Он вдруг вспомнил свое стадо и бычка Кору, который весь пошел в своих предков и превратился в здоровенного черного бугая с огромным белым яблоком на боку. Кора ворочал голубыми, помутившимися от старости глазищами, и абраг, улыбаясь воспоминанию, любовался бравым бугаем, который достался ахалкалакским молоканам и которого вернуло ему сейчас его воображение.
Он постучал.
— Кто там? — послышался из-за двери голос Гуду.
Туташхиа не успел отозваться, как под полом прокукарекал молодой петух — длинно, отрывисто, хрипло, видно, это был первый его крик.
Туташхиа подождал, пока он затих, и сказал негромко:
— Это я, Дата, открой!
— Пожалуй! — чуть помедлив, ответил мальчик.
Щелкнула задвижка.
Дата Туташхиа вошел, запер за собой дверь и стал у порога, разглядывая Гудуну Пертиа.
Мальчик прикрыл поплотнее ставню, подошел к камину, разгреб угли и принялся раздувать их. На гостя он даже не взглянул и двигался нехотя, будто его понуждали.
Дата Туташхиа сосредоточенно разглядывал мальчика с высоты своего роста. Скинул бурку.
— Я два года здесь не был… Сколько теперь тебе?
— Четырнадцать, пятнадцатый, — ответил Гудуна Пертиа, отодрал от стены клочок старых обоев и вернулся к углям.
Бумага вспыхнула.
— Четырнадцать, пятнадцатый… Да, так и есть. — Он пристально вглядывался в лицо мальчика, освещенное пламенем горевшей бумаги.
Гость и хозяин как стояли, так и глядели друг на друга, пока от бумаги не остался лишь пепел, и комната снова не погрузилась в темноту.
— Засвети коптилку, лампы не нужно, — сказал Туташхиа.
Мальчик снова сорвал со стены полоску обоев, зажег свечу и, стоя спиной к абрагу, уставился в огонь.
Абраг оглядел комнату.
— Когда ты был маленький, в этих двух комнатах жила учительница, ее звали Тико, Тинатин Орбелиани… — Он вспомнил давнюю, грозовую для него ночь и самоотреченность жилички, хитроумно и ловко прикрывшей его. — Где Бечуни, Гуду?
— Индеек погнала вчера на базар. Утром вернется.
Мимо камина Туташхиа прошел в глубь комнаты, отодвинул занавесь, заглянул в соседнюю комнату. В окно смотрела луна, разливаясь по комнате слабым светом. Ему вспомнилось все, даже мелочи, — здесь стояла кровать Орбелиани, тут он вжался в стену, когда она выставляла казаков и их есаула, а вон там она бросилась ему на грудь и в эту минуту в окне раскаленными угольями сверкнули очи Бечуни.
Абраг встряхнул головой и обернулся.
Мальчик был очень строен и для своих лет казался высоким. Он смотрел на гостя в упор, будто боялся упустить хоть самое малое движение абрага.
— Ну, хорошо, — сказал Туташхиа, — теперь давай разожжем камин. Я до нитки вымок, обсушусь и поболтаем. Мне надо уйти до рассвета.
Туташхиа снял оружие, положил его возле себя, присел на маленький стульчик и принялся раздеваться, Гудуна положил на горячие угли сухие щепки и подул. Вспыхнуло пламя. Туташхиа развесил возле камина носки и ноговицы, прислонил к горячей стенке цуги. Рубашку натянул на коленях, а блузу подал мальчику:
— Возьми, помоги, пожалуйста!
Мальчик покосился на блузу, отодвинулся вместе со стульчиком, на котором сидел, нахмурился и уставился в камин.
— Ты что это? Где научили тебя так обращаться с гостем, а? — изумился Туташхиа.
Вопрос заставил Гуду очнуться. Он смутился и взглянул абрагу прямо в глаза, но не поймал в них и тени недоверия, а лишь ощутил идущее из них тепло. Страх прошел, на душе стало легче, он успокоился. А успокоившись, понял, что вместо сердечной приветливости, с какой, все обдумав, собирался встретить гостя, он поддался ненависти, в нем притаившейся, и встретил его слишком холодно, а это могло насторожить Туташхиа и заставить его быть начеку. От блузы уже поднимался парок, а он не мог выдавить из себя и слова, пусть не радушного, но хоть благожелательного. Он испугался, что крутой поворот от неприязни к радушию мог показаться гостю странным и что от человека, знаменитого своей проницательностью и хитроумием, не ускользнула б и тень фальши в хозяйском гостеприимстве. От всех этих мыслей он пришел в сильное волнение, ему стало неловко сидеть на стульчике, и он заерзал, завертелся.
— Ты встревожен, Гуду? Из-за меня? Высушу бурку и уйду. Не найдется у тебя мелких, сухих поленьев?. Чтобы высушить бурку, нужно много жару.
От дрожи, пронзившей его и пробежавшей по всему телу, мальчика передернуло в плечах.
— Ты не простужен? — спросил Туташхиа. — Давай я сам принесу. Где они у тебя?
— Здесь, в чулане. На двор выходить не надо. Сейчас принесу.
Туташхиа начал одеваться.
— Ты родился в ноябре, под знаком Стрельца, как я! — сказал абраг.
Гудуна Пертиа взял щипцы, поворошил головешки в камине, степенно поднялся и вышел из комнаты. В коридоре он остановился лишь на секунду, открыл дверь в чулан и вытащил из поленницы завернутый в тряпку револьвер. Сердце у него, колотилось, перехватило дыхание, но это быстро прошло — к нему вернулись спокойствие и решимость предков. Он развернул оружие, отбросил тряпку, взвел курок, спрятал револьвер на груди и на ощупь начал выбирать мелкие поленья. Выбирал и с грохотом швырял их на пол — жаждал шума.
Под полом в курятнике снова закричал петух. Откликнулся соседский. Мальчик напрягся. «Скоро начнет светать. Не будет он дожидаться рассвета».
Он набрал в охапку побольше дров.
Дата Туташхиа был уже одет, стягивал чоху поясом. Придвинув стулья поближе к огню, он раскинул на них бурку.
Мальчик сбросил дрова перед камином, положил несколько щепок на угли и нагнулся, чтобы раздуть под ними огонь.
— Дай-ка я. Поглядишь, как у меня получается, — абраг потрепал мальчика по плечу.
Мальчик распрямился и уступил ему место. Туташхиа пододвинул стульчик, через плечо улыбнулся мальчику, стоявшему за его спиной, нагнулся и принялся дуть на огонь с протяжным свистом. Гуду Пертиа вынул из-за пазухи револьвер, приставил к затылку абрага и нажал на спусковой крючок.
Раздался выстрел. Он снова взвел курок. Абраг лбом ударился о каменную плиту камина, успел ладонями упереться в пол и застыл. Мальчик снова прицелился, но выстрелить не успел. Туташхиа разогнулся и еще не выпрямился, а револьвер Гуду Пертиа был у него в руках.
Они стояли и смотрели друг другу в лицо — между ними было три шага, не больше. Выражение безмерного, бескрайнего удивления и глухой смертельной боли исказило лицо Даты Туташхиа. Гуду Пертиа настороженно ждал. Он хотел лишь одного — сохранить свою жизнь — и искал путь, который его спасет. Он не выказывал ни растерянности, ни страха и уж вовсе не собирался просить о пощаде.
— Что ты наделал… — протянул Туташхиа и со стоном потер лоб. — Что ты сделал, Гудуна!
Тепло крови, стекавшей с затылка на шею, заставило абрага притронуться к ране. Боль становилась сильнее. Туташхиа заткнул револьвер Гудуны за пояс, сложил платок, перевязал рану. Руки его дрожали. Слабость овладела им, он опустился на стул, уронил голову и уставился в пол.
Взгляд мальчика метнулся к карабину, прислоненному к стене, но ему было до него не дотянуться, — между ним и карабином был абраг.
— Нельзя мне здесь умирать, — проговорил Дата Туташхиа.
Мальчик не разобрал его слов.
Сделав над собой усилие, абраг приподнялся и встал. Застонав, сжав виски, будто хотел унять боль. Постоял так, пока боль не утихла и голова не перестала кружиться, взял с камина оружие и снова затих.
— Надо же, что придумал… Пересилил он меня, его взяла, — сказал он и замолк — от слабости или просто задумался. — Ты матери не говори, что я приходил и ты стрелял. Пожалеем ее.
Мальчик не отвечал.
На пороге дома Дата Туташхиа сказал:
— Денег не бери. Замучают они тебя, изведут… — И осекся. — Я знаю, что делать… Мой труп им не найти… И денег ты не получишь!
По проселочной дороге абраг пошел к морю.
Гуду Пертиа стоял, не двигаясь и не отрывая от двери глаз. Он очнулся от запаха гари, обернулся и вперился в огонь, разбушевавшийся в камине. В голове становилось все чище, все ясней, и властно овладевала им уверенность, что ему надо все, до мелочей все сделать так, как велел, уходя, Дата Туташхиа.
Мальчик схватил бурку, бросил ее на пол и затоптал загоревшийся край. На полу он заметил маленькую лужицу крови. Он принес тряпку и воду в ведре, смыл и отчистил кровь. Дотошно все осмотрел и нигде не обнаружил больше следов гостя. Свернул бурку, сунул ее под мышку, взял ведро с тряпкой и вышел из комнаты. Вернувшись, разбросал головешки, придавил огонь и сел на кровать.
Он думал, перебирая в памяти все, с самого начала, еще раз вспомнил все по порядку и все взвесил — шаг за шагом.
— Куда же он… ночью?..
Мальчику вдруг пришло в голову, что ему непременно, во что бы то ни стало надо увидеть того, к кому придет Дата Туташхиа. Он вскочил, набросил на себя пальтецо и бросился вон.
Он вышел на улицу и прислушался к ночной тишине. Ни шагов, ни собачьего лая, ничего, что говорило б о том, что кто-то идет, — ни звука. Он рванулся вправо, пробежав шагов тридцать, остановился и бросился в противоположную сторону. Он искал направление без всякого смысла, подчиняясь только наитию, и был уверен, что выбирает верно.
Он уже бежал. Иногда, чтоб отдышаться, шел шагом. Он весь обратился в слух и зрение, чтоб еще издали различить во тьме человека, бредущего по дороге.
Он одолел Микорский подъем. Отсюда прямой линейкой спускалась к деревне дорога. Где-то на середине склона дорогу пересекала тень.
Туташхиа?..
Мальчик свернул с дороги и пошел кустарником — абраг еще шел, и мальчик решил, обогнав его, спрятаться у Микорского мосточка. Но надо было знать, за чем он идет. Может, это и не абраг?
Он дошел до речки и берегом вышел к мосту… Тень, бредшая по дороге, была еще далеко. Возле мостка, на этом берегу, стояла кузница Малакии Нинуа. К кузнице примыкала небольшая пристройка, в которой жил кузнец. Мальчик вышел из укрытия и приткнулся возле задней стены кузницы так, чтобы дорога была на виду.
Путник шел медленно и неуверенной походкой. Он останавливался, припадал к деревьям и снова двигался дальше. Мальчик уже не сомневался — это был Дата Туташхиа.
— Он идет в Микори, — мелькнуло у него в голове. — К кому же в Микори он идет?..
Дата Туташхиа свернул к кузнице и постучал в окно Малакии.
Мальчика всегда удивляло — стоило ему пройти мимо кузни, когда шел к микорским мальчишкам, — Малакиа Нинуа всегда выйдет и не преминет сунуть ему то конфету, то биток, то бляху, а то новехонькую мотыгу подарит. А уж подковать лошадь или быка, так за это он вообще ничего с него не брал или брал полцены — случись при этом посторонний…
Дата Туташхиа постучал еще раз. В доме послышалось движение, и окно отворилось.
— Это я, Малакиа, — тихо сказал Туташхиа.
— Сейчас, сейчас…
— Я не могу зайти, времени нет, спешу.
Абраг стоял под окном, а мальчик, притаившись за углом, прижался к стене. Между ними было каких-нибудь два шага.
— Ты что, Дата, захворал? Что-то голос у тебя не тот…
— Устал страшно. В гавани меня ждет турецкая фелюга. Ухожу в Самсун, у меня там дела есть. — Туташхиа перевел дух. — Я тебя о чем хочу попросить. На этих днях повидай Мосе Джагалиа. Мой конь у него. Сейчас ноябрь. В декабре приедет Мушни Зарандиа. У Гулиа свадьба, он там непременно будет. Пусть Джагалиа приведет коня прямо на свадьбу и отдаст Мушни. Остальное я ему, мерзавцу, — объяснил — как и что сказать. — Туташхиа застонал и обхватил голову руками. — Кто языками почесать любит, им всем говори, что я в Турцию подался.
— Никуда я тебя не отпущу, Дата, клянусь своими детьми… Ты погляди, на кого ты похож…
— Все запомнил, Малакиа?.. Простыл я, будь все проклято… Голова трещит, кости ломит… Ладно, пошел я…
— Пошли тебе господь здоровья!.. — прошептал кузнец.
Туташхиа вышел на дорогу и, шатаясь, пошел через мост.
Гуду Пертиа, не отрываясь от стены, смотрел вслед абрагу. Дата Туташхиа перебрался через мосток. Стоило ему сейчас обернуться, и он бы увидел мальчика — мальчик был сейчас весь как на ладони. Но он шел к гавани, не оглядываясь, и вскоре пропал из глаз.
— Дядя Малакиа все знает! — Мальчик подождал еще немного и пошел обратно.
Пройдя причал, Дата Туташхиа пошел влево по берегу. Гавань заслонял от моря скалистый полуостров, ощетинившийся огромными соснами. На гребень его скалистой гряды вела крутая тропа, и не всякий здоровый мог вскарабкаться по ней.
Прежде чем начать подъем, Дата Туташхиа присел отдохнуть и тут потерял сознание. Когда он открыл глаза, уже начало светать, но солнце еще не всходило. Он собрался с силами и поднялся, но чуть опять не упал от головокружения и боли. Он одолел подъем уже наполовину, когда нога подвернулась и он упал, да так неудачно, что подняться уже не мог. До гребня он добрался ползком.
На краю скалы, изогнувшейся над морем, росла сосна. Он подполз к ней, сел среди толстых извивающихся корней и закрыл глаза. Разъяренное море билось о скалу, и брызги от бешено вздымавшихся волн достигали абрага, которого покидали силы.
Внизу, в приморской долине, уже паслось стадо. Пастух изумленно вглядывался в человека, сидевшего под сосной, на выступе скалы. Он свистнул ему и помахал рукой, но голос его не достиг гребня — слишком высоко был Туташхиа.
Абраг смотрел на солнце, пока оно выплывало из-за гор, а потом снял с себя башлык, опоясался им и начал набивать его камнями, стараясь втиснуть побольше. Расстегнув блузу, он и за пазуху насовал камней, а потом набил камнями и обе штанины. Трупу, — так сильно нагруженному, никогда не всплыть. Покончив с этим, он снял карабин и швырнул его в море, за карабином полетели оба маузера, револьвер Гуду, кинжал и аджарский нож. Он подполз к самому краю выступа, лег навзничь и замер, словно прислушиваясь к шороху приближающейся смерти. Оставалось только потерять сознание, и тогда тело само сорвется в море.
Лишь на несколько секунд сознание его прояснилось, он вспомнил настоятельницу Ефимию и услышал ее слова: «Сын мой, расплавленный воск догоревшей свечи и сам по себе прекрасен, но проступает в нем и та красота, что тихо мерцала и разгоняла мрак». В последней тоске Дата Туташхиа улыбнулся воспоминанию, так внезапно его посетившему, и горевшая розовым светом небесная высь вновь померкла. По телу его в последний раз пробежала дрожь, оно немело и, лишаясь последних сил, медленно заскользило и сорвалось со скалы.
За установление юридического факта смерти взялся сам генерал Суходольский, но не добился желаемого результата. Согласно показаниям Гудуны Пертиа, Туташхиа был лишь ранен, но поскольку подобных показаний больше не последовало, и этот факт остался под сомнением.
Пастух, вернувшись в деревню, рассказал о неизвестном, увешанном оружием, который поднялся на скалу и свалился в море. На другой день староста деревни отправился с пастухом на место происшествия, но ни малейших подтверждений его рассказа обнаружено не было ни тогда, ни позже. Пастух к тому же был слабоумен, односельчане рассказу его не поверили и властям ничего не сообщили, следствие тоже не признало его достоверным.
На поиски трупа Туташхиа и предметов, выброшенных им в море, привезли водолазов из Батуми, но море в том месте оказалось слишком глубоким, водолазы не достигли дна и ничего не нашли.
С другой стороны, кузнец, который одним из последних видел Дату Туташхиа, и сам Гуду Пертиа, который слышал разговор Даты Туташхиа с кузнецом, в один голос утверждали, что абраг отбыл в Самсун на турецкой фелюге. В ту ночь из гавани, и правда, вышла фелюга, но недостоверно здесь то, что Дата к ее отплытию никак не мог успеть. Таким образом следствие зашло в тупик. Дело невозможно было завершить.
Это один из тех случаев, когда все уверены в факте смерти, но поскольку его юридическое подтверждение невозможно, факт не может считаться свершившимся раньше истечения предусмотренного законом срока. И враги Даты Туташхиа, и его доброжелатели — все были уверены, что абраг жив и еще объявится целехоньким. Эта уверенность породила один курьезный случай. К Виктору Самушиа, к тому самому учителю, что заронил в душу Гуду Пертиа мысль об убийстве Даты Туташхиа и дал этой мысли прорасти, часа в три ночи кто-то по-хозяйски забарабанил в окно. «Кто ты и что тебе надо?» — спросил спросонья перепуганный Самушиа. «Я — Туташхиа, сука ты паршивая», — тихо ответил гость. Виктор Самушиа умер тут же от сердечного удара.
Сам я не сомневаюсь, что Дата Туташхиа кончил так, как рассказал пастух.
О том, что произошло с Датой Туташхиа, Мушни Зарандиа, конечно, был извещен незамедлительно… но он не торопился приехать в Грузию и появился лишь в конце декабря, то есть когда, по его предположению, один из капканов, расставленных для Даты Туташхиа, должен был захлопнуться. Официальной причиной своего приезда Мушни Зарандиа назвал свадьбу близкого друга Семена Гулиа.
Прибыв в Тифлис, полковник Зарандиа собрал всех сотрудников, причастных к делу Даты Туташхиа, и выслушал каждого. Вопросов не задал ни одному из них. Он был сосредоточен и мрачен и в продолжение двух часов ни одному не посмотрел в глаза. Приехав в Кутаиси, приказал доставить ему из тюрьмы Иалканидзе и долго с ним говорил. Ознакомившись с уголовным делом, возбужденным против Иалканидзе, приказал дело прекратить, арестованного освободить, а сам отправился к Семену Гулиа.
На второй день свадьбы неизвестный ввел во двор Гулиа коня изумительной красоты и сказал, что это дар Даты Туташхиа. Полковник ответил, что очень сожалеет, но абраг ошибся и подарок предназначается, не ему. Коня увела полиция.
Спустя еще несколько дней полковник в сопровождении двух казаков и проводника отправился на место предполагаемой смерти Даты Туташхиа.
Известно, что место, преступления обладает для преступника притягательной силой, и рано или поздно преступник сюда приходит. С несколько иным проявлением магнетизма места я однажды столкнулся в Швейцарских Альпах. В отеле, где я остановился, в соседнем номере жил. старик-инженер, англичанин. Непогода задержала и сблизила нас. Оказалось, что инженер, разменявший восьмой десяток, отправился посмотреть затерянный в горах малопримечательный мост. Я не мог понять истинной причины столь обременительного для его возраста путешествия и попросил объяснить ее.
— Позвало мое творение, — улыбнулся старик. — Из сооруженных мною мостов этот — самый остроумный.
Думаю, что внезапное желание Мушни Зарандиа тоже было вызвано магнетизмом места. Полковник оставил казаков внизу и вместе с проводником пешком поднялся на скалу. Пастух во всех подробностях повторил рассказ и показал место, откуда тело Даты Туташхиа упало в море. Мушни Зарандиа постоял в задумчивости на краю скалы, повернулся и пошел вниз.
Тяжелая форма меланхолии была первым из телесных и душевных недугов, которые в течение трех лет точили Мушни Зарандиа и в конце концов свели его в могилу. Насколько я смог установить, приступы меланхолии начались у него после последнего визита в Грузию, о котором я только что поведал. Не хочу произвести впечатление человека, делающего неосновательные умозаключения, но не могу удержаться от того, чтобы не поделиться своим убеждением: для этого человека, несомненно наделенного большими талантами, критерием его возможности был Дата Туташхиа. Если допустить, что любой деятельной натуре, чтобы жить, и действовать, нужен образец, воплощающий ее представление о совершенстве, а для Мушни Зарандиа таким воплощением истинной сути человеческого существования был Дата Туташхиа, то естественно, что после смерти Даты Туташхиа должен был отойти в лучший мир и Мушни Зарандиа.
Эти записки я не смогу считать завершенными, если не упомяну еще об одном обстоятельстве. Я глубоко убежден, что дети, рожденные вне брака, становятся, как правило, людьми энергическими, деятельными и предприимчивыми. Сколько угодно подтверждений тому нетрудно найти и в человеческой истории, и в нашей нынешней жизни. Гуду Пертиа, по словам его учителей, обладал ясным умом и большими способностями. Уже в детстве на него обрушились горчайшие потрясения, на плечи мальчика легла драма, его травмировавшая, и это закалило его. Я всегда думал, что провидение готовило Гудуну Пертиа для значительного будущего. После событий, о которых я рассказал, началась чрезвычайно накаленная эпоха, когда обнажились социальные противоречия и перед одаренными, энергичными людьми открылась внушительная арена для выявления своих дарований и обретения известности. Правда, я давно уже вышел в отставку, но живу в Грузии и по сей день неотступно слежу за ходом событий и зигзагами судеб. Имя Гуду Пертиа ни разу мне не встречалось. Недавно мне представился случай, и я спросил о Бечуни Пертиа и ее сыне их земляка. Он сказал, что мать и сын давно покинули те места, порвали все связи и никто о них ничего не знает.