Низвергнув на землю дракона, вонзил Туташха в его огнедышащую пасть копье и обезглавил. И увидев это, возрадовались те, малые числом, но сильные духом, что втайне следовали поучениям Туташха, ибо узрели в нем своего избавителя.
Но был подобен фениксу дракон, и вместо одной головы выросло у него семь. И все семь снова отрубил Туташха. Хлынул из них кровавый поток, и переполнились реки. Вышли они из берегов и унесли все содеянное предками. Не осталось на земле пахаря, и некому было ни сеять, ни пахать. Началась резня и братоубийство, ибо были все люди злы и неправедны, убивали без разбора и смысла, потому что, не ведая назначения человека на земле, просто жаждали превратить мир в пепелище. Всех ненавидели они и не знали, чего хотят, кроме крови и смерти. Оправданием же был для них пример Туташха. Говорили, что он тоже пошел на дракона с мечом, желая силой своего меча одолеть драконову силу. Дракон же не погиб, но, напротив, усемерился, ибо вместо одной отрубленной головы выросло семь, и семижды семь умножилось зло в мире. И увидев это, впал в отчаяние светлый юноша Туташха, ибо понял: никто не спасет род человеческий, кроме самого человека.
И решил тогда Туташха из духа всеобъемлющего и всемирного превратиться в человека.
И был он тогда в замыслах своих уже богом.
Как это ни удивительно, но во все времена умные люди — большая редкость. Для монархов, президентов и канцлеров их малочисленность вполне очевидна и является истинной проблемой. Но проблема, еще более тягостная и неразрешимая, — люди заурядные. Это величайшая беда человечества.
Давно замечено, что достойными и призванными править государством считают себя прежде всего люди посредственного ума и нищие духом. С изумительной энергией и упорством они рвутся вперед, и наиусерднейшим из них удается достичь цели, то есть захватить бразды правления в свои руки. Я много размышлял о причинах их успеха. Думаю, что не ошибусь, сказав, что первооснова здесь маниакальная: когда человек слепо, фанатично верит в свое превосходство над другими, тогда каждый его поступок смел до бесстыдства. Наглость повергает крепости — это известно, но ею не обойтись, чтобы удержать завоеванное. Здесь необходим ум, способность анализа и обобщения, необходимо творчество, что для нашего случая исключено с самого начала, — ведь мы говорим о людях ограниченных. Довольно быстро захваченные крепости уплывают из рук тех, кто их завоевал, и тут-то «величайшая, беда человечества» обретает хронический характер. Того, кто хотя бы раз, и пусть даже недолгое время, побывал на высокой должности, боятся решительно все, — он знает прегрешения других, и согрешившим приходится поддерживать оступившегося. Малочисленность умных людей — явление также хроническое, и поэтому наиболее реально, что место одной заурядности займет другая заурядность. Те же, кто занимает должности еще более высокие, предпочитают оставить на старом месте известного им грешника, нежели посадить умницу, от которого неизвестно чего ждать. Лишившись одного кресла, заурядность пересаживается чаще всего в кресло еще более удобное. И так тянется до тех пор, пока он не предпочтет удалиться на покой в свою деревню, разводить спаржу, или не переселится в лучший мир. Его продолжительная деятельность тяжким бременем будет лежать на плечах народа и государства. Но беда в том, что к тому времени, когда пробьет час ухода одного маньяка, возникнут и окрепнут другие маньяки, ему подобные. Их череда бесконечна, это беспрерывный процесс, не знающий просветов, а не отдельные печальные случаи. Такова проблема серых, заурядных людей, именно серых и заурядных, ибо откровенные, безудержные карьеристы — это уже другой сорт.
Положение, создавшееся вокруг «Киликии», и события после того, как Дата Туташхиа вторично ушел в абраги, могут служить великолепной иллюстрацией и к деятельности людей посредственного ума, и к типу поведения умного, но для меня эти события важны больше всего тем влиянием, какое они оказали на мои собственные взгляды, деятельность и судьбу.
Однако прежде, чем приступить к рассказу, хочу поделиться еще одной мыслью. В зрелом возрасте люди, как я наблюдал не раз, свои отношения с другими строят по стереотипу, сложившемуся годами. Формирование стереотипа начинается с момента рождения и завершается к двадцати — двадцати пяти годам. В последующие годы сложившийся стереотип лишь совершенствуется, рафинируется либо же расчленяется на подстереотипы, и этот завершающий процесс длится на протяжении всей остальной жизни. Мною усвоен, допустим, такой стереотип — я непременно должен подавать нищему. Но какому нищему: в каких обстоятельствах подавать, а в каких нет? и если подавать, то сколько? — все это уже расчленение первоначального стереотипа. Еще в юности в моем сознании сложился стереотип — одеваться должно так, чтобы моя внешность не задевала внимания окружающих. Позже я вооружился подстереотипами, отвечающими вкусам разных кругов общества, и стал варьировать свой туалет. По мере того как в моем сознании расчленялись различные стереотипы и подстереотипы, развивался мой характер, менялась моя психология. Расчленение стереотипов моего поведения и поступков началось в годы учения за границей и на первых шагах секретной службы и продолжается до сих пор. Говоря фигурально, сколько раз встречались мне нищие, столько раз обогащался новыми разновидностями стереотип моего отношения к ним. Сколько светских и деловых визитов было в моей жизни, столько раз соответствующий стереотип заставлял меня обдумывать тонкости моего туалета и тем самым вырабатывать новый подстереотип своего поведения. Но основа — сочтем ее стимулом, импульсом, потребностью — оставалась неизменной: я должен подать нищему и не должен тревожить своим туалетом посторонних. Стереотип — это прежде всего плод взаимодействия врожденных свойств и среды. Совокупность стереотипов определяет отношения человека и со средой, и с собственным внутренним миром. Таким образом, если стереотип — это предварительно выработанный способ взаимоотношений с одним явлением жизни, то принцип общения с целым миром обнаруживает истинное отношение человека ко всему на свете и истин» ное его душеустройство. Я говорю несколько упрел щенно, но цель моя разобрать и понять последствия возникшей ситуации, а не саму эту ситуацию в прихотливой логике ее событий, последствия и результаты которых остается лишь констатировать. Поэтому ограничусь тем, что сказал, и перейду к повествованию.
Полковник Сахнов, как и большинство его коллег по борьбе за преуспеяние и власть, отсиживался в крепости, взятой другим. Этот другой был — его высочество великий князь. Сахнов же прочно сидел в дарованном ему однажды кресле, и комичность положения заключалась в том, что он, вдобавок, состоял членом чрезвычайного совета министерства. Всякий шаг против Сахнова расценивался как действие против августейшей семьи, и неприкосновенность полковника Сахнова считалась гарантированной, несмотря на то, что и министерство внутренних дел, и шеф жандармов относились к своему подчиненному весьма сдержанно. Сахнов отлично понимал, с каким удовольствием с ним распрощались бы, и отвечал своему начальству зрелой неприязнью. Но так как лучший вид обороны — нападение, то Сахнов не только грезил о портфеле командира жандармского корпуса, но и предпринимал энергичные шаги к его получению.
К тому времени, когда Дата Туташхиа снова ушел в абраги, нам удалось замирить пять банд, насчитывающих двух или более человек; у четырех банд осталось по одному человеку; четырнадцать человек из числа замиренных мы завербовали и их руками уже уничтожили восемь непокорившихся абрагов; оставшиеся абраги — их было не более четырех-пяти — стояли у порога уничтожения; было обнаружено около двухсот укрывателей разбойников и абрагов, не менее четверти из них дали подписку о тайном сотрудничестве с нами. Помимо всего, мы обладали прекрасно разветвленной и хорошо законспирированной сетью распространения и сбора слухов. Расходы по проведению операции не превышали восьми-десяти тысяч, суммы ничтожно малой. Дорожные, почтовые и телеграфные расходы, содержание агентуры — все входило в эту сумму. Благодаря настойчивости и влиянию полковника Сахнова наш опыт очень скоро стал практиковаться во всей империи. Согласно замыслу, он призван был обслуживать разнообразнейшие интересы державы и престола. Для того времени это было грандиознейшим новшеством. Насколько мне известно, тайные полиции европейских держав не располагали тогда подобными службами особого назначения. Единственным создателем «Киликии» — ее теоретических начал и практического их претворения — и в министерстве, и при дворе считался Сахнов. Он ходил в победителях, и излишне говорить о возможностях, открывшихся его честолюбию.
Несмотря на то, что самовольная попытка переманить Дату Туташхиа окончилась плачевно, Сахнов остался куратором «Киликии» и неизменно получал от на» регулярные рапорты о ходе дел. Столь же регулярно мы получали от него ответные инструкции, однако все они дублировали уже осуществленные нами операции. И крупицы нового нельзя было обнаружить в них. Однажды, когда я находился в Петербурге, мне довелось выяснить, как составлялись эти инструкции. Получив очередной рапорт об успешном завершении какого-либо дела, Сахнов немедля составлял письмо на наше имя с предписанием безотлагательно решить то самое дело, о завершении которого мы только что доложили. Это письмо он давал прочитать товарищу министра или самому министру, если представлялся к тому случай, и запечатанный пакет отправлялся в Тифлис. Убедился я и в том, что полковник, по мере возможности, порочил служебную репутацию мою и Зарандиа. Находясь в Петербурге, я ни с кем не поделился своим открытием, но по возвращении в Тифлис рассказал все Мушни.
— Что вы об этом думаете, Мушни?
— Этого следовало ожидать, ваше сиятельство.
— Пока вы и я находимся на своих местах, Сахнов живет под угрозой нашего протеста. Заяви мы претензию на авторство «Киликии», и ему придется доказывать, спорить, оправдываться. Его заслуги окажутся под сомнением. Он не намерен отказываться от чести быть автором «Киликии» и сделает все возможное, чтобы использовать ее успех в своих интересах. Он пойдет на все, сомневаться в этом не приходится.
Я и по сей день не думаю, что борьба полковника с нами была продуманной и планомерной. Скорее им руководил инстинкт самосохранения — он присвоил плоды чужих трудов, и страх разоблачения и осмеяния постоянно жил в нем. Поэтому мне пришло в голову, что недурно было бы уверить его в том, что мы и не думаем устанавливать, кто истинный автор «Киликии». Я сказал об этом Зарандиа.
— Полковник ждет разоблачения, граф, — улыбнулся Зарандиа. — Это стало его навязчивой идеей, даже психиатр был бы здесь бессилен. Под каким бы соусом ни преподнесли мы ему эту мысль, он все равно заподозрит коварство.
— Как же быть?
— В настоящее время я не вижу такого хода, который не был бы расценен как покушение на его реноме!.. Но не надо забывать, что мы имеем дело с Сахновым, а от него, как вы изволили однажды заметить, можно ожидать всего — глупости, между прочим, тоже.
— Мне остается кунктаторство[19] — к этому сводится ваш совет?
— Да, ваше сиятельство.
— Пусть так, — сказал я, поняв, что Зарандиа решил выжидать, пока яблоко само созреет. Другого пути и в самом деле не было видно. — Об этом нужно еще подумать. И прошу вас не предпринимать ничего без моего согласия.
— Слово честного человека!
Разговор закончился, но Мушни Зарандиа все не уходил и, казалось, погрузился в размышления. Прошло довольно много времени, прежде чем он поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза:
— Вы изволили сказать, что об этом нужно еще подумать. Я бы хотел ясности, — в каком направлении следует думать: только ли в том, чтобы не дать Сахнову возможности предпринять против нас что-либо серьезное, или и в том, чтобы полковнику доверили, скажем, надзор за государственными мельницами или публичными домами?
— У нас еще и выбор есть? — Я рассмеялся, так как вопрос Зарандиа выходил далеко за рамки наших возможностей и компетенции.
— Смотря по тому, как сложатся обстоятельства, ваше сиятельство.
— Но из чего мы исходим?
— Единственно из интересов империи и престола. Как всегда! Дать Сахнову возможность стать шефом жандармов было бы ошибкой, могущей обернуться трагедией для империи. Это была бы акция, направленная на подрыв государственных интересов. Я убежден в этом, и отвечаю за свои слова только я.
Мушни Зарандиа откланялся и покинул кабинет, не дожидаясь моего ответа.
Я вдруг обнаружил, что впервые за долгие годы своей службы — совершенно невольно и незаметно для себя — вступил во взаимоотношения, уязвляющие мое служебное достоинство. И с кем? Со своим подчиненным! И для меня, и для Зарандиа полковник Сахнов был вышестоящим лицом, и лишь только после этого — человеком с определенными достоинствами и недостатками. Всякий тайный поступок или помысел, направленный против него, мог трактоваться как нарушение профессиональной этики, приближающееся по своему смыслу к нарушению присяги. Бесспорно, действие Сахнова заслуживали порицания и осуждения, но для этого необходим был мой или чей-либо письменный рапорт, посланный по соответствующей форме в соответствующие инстанции, которые бы изучили его и соблаговолили или не соблаговолили решить это дело. Я почувствовал, что Мушни Зарандиа намерен бороться против Сахнова средствами, не дозволяемыми субординацией… Моей прямой обязанностью — и при этом безотлагательной — было потребовать от него письменного разъяснения, наложить взыскание, если это будет необходимо, и обо всем, что случилось, рапортовать шефу. Так было принято, и ничего другого я не мог ни представить себе, ни допустить. Так я и предполагал поступить, но что-то удерживало меня. То, видимо, что я уже поддался влиянию своего подчиненного и боюсь признать собственную вину. Я восстановил в мыслях всю цепь взаимоотношений Сахнова и Зарандиа, вспомнил все свои беседы с Мушни: нет, я не подстрекал его к действиям против Сахнова, не давал толчка, даже скрытого, я просил лишь задуматься о том, не угрожает ли нам что-либо… Только это и было, но не находил я в себе желания воздать Зарандиа по заслугам.
…А не мог бы он (моя мысль потекла вдруг по другому руслу) воспользоваться нашей последней беседой против меня? Мог! Стоило ему подать министру, шефу или самому Сахнову рапорт — и мне пришлось бы доказывать, что меня вовсе не втянули в грязную историю. Я взялся было за перо, но не смог вывести и строки, мало того, только сейчас, наедине с пером и бумагой, я понял окончательно, что не предприму против Зарандиа и шага, ибо не хочу этого! И это был уже компромисс. Один из важнейших стереотипов моего понимания служебного долга лопнул, как мыльный пузырь, — у меня на глазах и без малейшего моего сопротивления. Видимо, тогда впервые возникла трещина в моем сознании и в моих представлениях о духовных ценностях.
Почему?
Я долго размышлял над этим. Сахнов никогда не был мне страшен. Мой вес и мои заслуги надежно защищали меня. К тому же я был состоятельным человеком, и отставка не выбрасывала меня из жизни. Я попал под влияние Зарандиа? Говорю уверенно: я весьма почитал этого человека, но настороженное отношение к нему никогда не исчезало во мне. Не оставалось сомнения — стереотип, о котором я говорил, прекратил свое действие…
В ту пору, когда я ушел в абраги, другие замирялись с правительством и возвращались к семьям. У меня в абрагах ходили два двоюродных брата со стороны матери — оба Чантуриа, — и я укрылся у них. Мне шел тогда пятнадцатый год. Почему мне пришлось стать абрагом, я уже рассказывал, — повторять не буду.
В тот год снова подался в абраги и Дата Туташхиа. Пришел он в Мухурские горы, нашел нас… Я говорю, конечно, о своих двоюродных братьях, на меня смотрели еще, как на дитя, какие у него со мной дела?.. Меня и отослали — за чем, не помню, а сами наговорились всласть, и когда я вернулся, Даты уже не было. Только много позже я узнал, о чем они говорили и почему он вернулся в абраги. Дата им сказал, моим двоюродным братьям: по каким дорогам ходите, где укрываетесь и что делаете — я знать не знаю. И знать не хочу. Но если что с вами случится — не моих рук дело. Так и запомните.
Леса в Мухурских горах такие — сотня абрагов укроется, и знать друг о друге не будут. Уходить нам оттуда ни к чему. И Дата Туташхиа не уходил — было у него какое-то дело. Может быть, ждал кого?.. Мы редко попадались друг другу на глаза, да и то издали. Так и жили.
Быть абрагом, даже если нет на тебя облавы и место Приглядел такое, что тебя не достать, все равно трудно. Убивает безделье. Сил нет, как оно осточертевает… Вот от этого абраг другой раз и теряет осторожность, и попадает в капкан. Моим двоюродным братьям было полегче — все-таки взрослые. А как мне, мальчишке, усидеть на одном месте? Я и мотался туда-сюда. Все горы и скалы облазил, все леса прочесал. Деревья, овражки, пещеры — наизусть знал.
Была там одна полянка. Вокруг холмы. Тихое-претихое было место. На полянке стоял когда-то дом, и жил в этом доме человек по имени Буху. Рассказывали, убил он брата. Случайно. Как получилось, и сам не знал. Вернулся после тюрьмы, в деревне жить не стал, а облюбовал эту одинокую поляну и поселился здесь до конца своих дней. От дома следов не осталось, а место с тех нор так и зовется — поляной Буху. Вода была далеко, и Буху вырыл колодец. Над колодцем поставил хибарку, входи — кому надо, двери не было. Колодец был очень глубокий. Крикнешь в него и долго ждешь, пока эхо назад вернется. Когда ноги приносили меня в эти места, я непременно спускался к колодцу и подолгу сидел, представляя, какое у Буху было здесь житье-бытье. Надоест думать — покричу в колодец, послушаю эхо. Вот и забава. Но не думайте, что я лазал по горам и лесам совсем уж без оглядки и опаски. Да и братья мне не позволили б. До ближайшей деревни было отсюда верст пятнадцать — двадцать. Сюда никто не поднимался, место славилось безлюдьем. Наблюдать и примечать я научился быстро — у ребят живая память. Примятая трава, сломанный сук, сдвинутый камень — все я замечал.
Спустился я однажды к поляне Буху, остановился на расстоянии выстрела, оглядел все вокруг — вроде ничего подозрительного, еще пониже спустился, и вижу, под орехом человек сидит. Дуло ружья — прямо на меня. И глядит в упор. Я его узнал. Это был Дата Туташхиа.
— Здравствуйте, дядя Дата!
— Здорово, абраг! — ответил он весело. — Иди-ка сюда, только обойди колодец сзади.
Я подошел, мы потолковали о том о сем, он расспросил меня о братьях, и разговор вроде бы увял…
— Дядя Дата, почему вы велели мне обойти колодец? — решился спросить я.
— Я третий день тебя здесь поджидаю. Ты ведь любишь кричать в колодец?
— Люблю. Ну и что?
— А то, что теперь в эту хибару хода нет, — Дата глядел на меня по-прежнему весело.
«Что-то он скрывает от меня», — растерялся я.
— Раз вы сказали — не ходи, я, конечно, не пойду. О чем тут говорить, дядя Дата…
— Не в том дело. Пойти-то пойдем, только осторожно. Ты ступай позади меня.
Так и сделали. Дата Туташхиа подошел к хибарке с задней стены. Хибарка была из клепки. Каждая клепка — аршина три в длину, толщиной в два пальца и шириной — в пядь. Он раздвинул клепку, влез в хибару, я — за ним. Колодец был обложен камнем, примерно по пояс взрослому. Мы опустились на корточки, и когда глаза привыкли к темноте, Дата Туташхиа спросил:
— Точи-браток, видишь в камнях рукоятку маузера?
— Вижу.
— Дуло его как раз против входа, сверху маузер и не увидишь, камнями прикрыт…
Меня и сейчас в пот бросает, как это вспомню, а каково было мальчишке? Сердечко колотилось, как пойманная птаха. И ведь как придумано: войдет человек, переступит порог, еще шаг — и нога точнехонько у камня, за которым маузер. Выстрел — и какого ты ни будь роста, от ширинки до глотки — куда-нибудь пуля да попадет, то уже точно.
— А теперь послушай! Видишь веревку — перережь ее осторожно, очень осторожно. Только режь самым острым ножом — тогда не опасно. И режь вот отсюда — от задней стены. Если и выстрелит — пуля пойдет в направлении входа, ты же будешь как раз напротив. Потом разберешь камни вот здесь и вместо пули получишь маузер. А теперь пошли.
Мы вылезли наружу.
— Дядя Дата, это для нас готовили?
— Думаю, для тебя. Эта штука не для бывалого абрага. Бывалый абраг в таком тихом месте через дверь не пойдет. Тот, кто поставил капкан, знал, что ты любишь приходить сюда и входишь без опаски.
— Значит, хотели убить меня?
— Думаю, тебя. — И немного погодя Дата Туташхиа сказал: — Точи-браток, если кто тебя ударит без причины, а ты ему не ответишь, он пойдет своей дорогой и непременно пожалеет о своем поступке: врагом твоим этот человек не станет — помни это. Но если и ты его ударишь — он уже враг тебе. Ты оттого попал в абраги, что дал сдачи тому, кто ударил тебя без всякой причины. Он и стал твоим врагом. Власть и закон — твои враги. Поразмысли как следует, откуда взялась эта ловушка с маузером, и тогда поймешь, кто твой враг. Понял ты меня?
— Понял, дядя Дата. И теперь-то уж знаю.
— Вот и хорошо. Пусть господь пошлет тебе мир и победу над врагом. А я пойду.
Дата Туташхиа обнял меня и пошел вниз по склону. Тогда я не знал, что за холмом его ожидали двое. Мои братья выследили. Видно, Дата Туташхиа пришел в Мухурский лес, чтобы встретиться с друзьями…
— Куда ты идешь, дядя Дата? — Вопрос мой, конечно, был наивен.
— Огород прополоть мне надо! — ответил он.
Стояла поздняя осень.
— Нашел время полоть, — рассмеялся я. Откуда было мне знать, что скрывалось в его словах?
— Еще не поздно. Огород и поле, которые мне отведены, надо полоть-мотыжить и зимой, и летом.
Мы расстались.
— Кто это сделал? — крикнул я ему вдогонку, когда он был уже далеко внизу.
— Ража Сарчимелиа или Поко Качава… Их рука. Больше некому. И не пошел бы никто на такое дело, кроме этих крыс. Расскажи все Максиму и Платону. Они поймут.
Теперь осталось рассказать вам, что мы с ними сделали, и пора кончать.
Ражу Сарчимелиа мы подстерегли на дороге. Я сидел возле большого мешка с кукурузой. Максим и Платон засели в кустах. Идет Сарчимелиа. Подумал: сидит себе парнишка возле мешка — чего бояться? Он подошел, и мы сделали с ним то, что делал он сам, когда грабил народ: заставили поднять руки, ссадили с лошади, отобрали оружие и повели в лес. Платон сказал: «Ты засунул маузер в колодец на поляне Буху, а теперь давай вытаскивай. Мы знать не знаем, что ты там накрутил, нам вода нужна, без колодца нам нельзя». Он — отпираться. Слыхом не слыхал ни о колодце, ни о маузере. Мы связали его покрепче и пустили вперед. Шли целый день и всю ночь, привели на поляну Буху.
— Входи! — сказал Максим.
Он — в ноги нам, и чего только не сулил — один бог знает. Мы стояли на своем. Негодяй, однако, никак не хотел входить в хибару. Мне стало жаль его, я выстрелил и снес ему череп.
Спустя две недели мы пошли искать Поко Качава. Но опоздали. Кто-то прикончил его дней за пять до нас.
Вскоре выяснилось, что наши опасения вполне основательны. В ответ на одну из наших докладных записок мы получили от полковника Сахнова письмо, исполненное негодования. Он был возмущен примирением с бор-чалинским абрагом Яхья Ибрагим-Оглы, — велено же было, по словам Сахнова, его уничтожить! Ничего похожего он не писал. Приехавший из Петербурга штабс-капитан Нарейко доверительно сообщил Мушни о том, что Сахнов не раз уверял министра и шефа жандармов в том, что граф Сегеди и Зарандиа якобы провалили переманивание Туташхиа. Сомневаться не приходилось, началась закладка динамита. Разумеется, можно было на каждую атаку Сахнова отвечать контрударом но тогда складывалась весьма сомнительная ситуация: одно нападение — одна попытка оправдания, несколько нападений — уже несколько попыток оправдаться, а поскольку ты все время оправдываешься — значит, виноват, пусть не полностью, но отчасти — наверняка. Полковника такое положение вполне устроило бы, к тому же оно давало ему повод для постоянных жалоб своему высокому покровителю: кавказцы не оставляют меня в покое, постоянно подстрекают против меня министра. Безрассудно было давать ему такую возможность, надо было действовать, а мы сложа руки ждали, когда наша крепость взлетит на воздух.
В одном из очередных своих посланий Сахнов обвинил меня в том, что Туташхиа жив лишь потому, что я попал под влияние Мушни Зарандиа. Зарандиа же обвинялся в пренебрежении служебными и государственными интересами из ложно понятого родственного долга. В то же самое время одному из моих заместителей стало известно, что Сахнов на заседании чрезвычайного совета министерства потребовал увольнения Сегеди и Зарандиа или же перевода их в другое ведомство. Чрезвычайный совет Сахнову, естественно, не внял, но Сахнов рад был и тому, что первое зерно сомнения было брошено. В остальном он уповал на будущее.
Полковник торопился — он явно нарушал темп, приличествующий избранному им методу. Отчасти эта торопливость была вызвана и нашим поведением — самолюбие Сахнова страдало от того, что его советы и попреки мы пропускали мимо ушей и по существу ни во что не ставили его кураторство в «Киликии». Не мог не знать он и о том, что хоть немного, но мы осведомлены о его интригах, и наша пассивность не могла не тревожить этого вояку.
Затем посыпались письма, в которых Сахнов требовал немедленного уничтожения Туташхиа, будто для этого достаточно было одного выстрела; Министру он представил пространный доклад, где во всех деталях описывалось, как мы потакаем Туташхиа.
Спустя полтора-два года после того, как Туташхиа ушел в абраги во второй раз, я получил из Петербурга предписание немедленно уволить Мушни Зарандиа. Подписано оно было шефом жандармов и Сахновым. Мотивировки остались прежними: невыполнение неоднократных приказов об уничтожении Туташхиа и родственная связь Зарандиа с абрагом, будто и до того, и все это время Дата Туташхиа не оставался двоюродным братом Мушни Зарандиа. Письмо имело гриф канцелярии министерства, а это означало, что оно послано с согласия самого министра внутренних дел! Это меня и обрадовало — дело в том, что и в управлении и в министерстве Зарандиа и еще несколько провинциальных чиновников считались людьми неоценимыми. Более того, Зарандиа даже числился официальным консультантом министра. Был случай, когда в беседе со мной министр сказал о Зарандиа: этот абориген — дядька, наставник и духовник сатаны. Меня не раз просили уступить Зарандиа, я всегда отказывался, и, наконец, меня оставили в покое. От Сахнова же все хотели избавиться, как от запущенной язвы, но придумать ничего не могли, — и тут курица начала точить на себя нож. У меня создалось впечатление, что Сахнова исподволь, долго и настойчиво настраивали против Зарандиа, манипулируя документами и сплетнями, а затем стали подводить его к мысли избавиться от Зарандиа. Министр и шеф жандармов заставили Сахнова создать положение, при котором в увольнении Зарандиа был повинен сам Сахнов — и только он.
Что разъяренный Зарандиа проглотит Сахнова, как пилюлю, — в этом не сомневались ни министр, ни шеф.
Для меня все было ясно, но не мешало все-таки проверить свои впечатления. Министра и шефа — каждого в отдельности — я известил шифрованной телеграммой о том, что отказываюсь уволить Зарандиа, тем не менее отстраняю его от «Киликии» и перевожу на вакантную должность начальника политической разведки!.. Возражений не последовало, и я незамедлительно это осуществил. Назначение было согласовано со всеми инстанциями, и был издан приказ…
Сахнов ликовал, хотя победа была не совсем полной. Меня же интересовало лишь одно — что предпримет в этих обстоятельствах «дядька, наставник и духовник сатаны»?
— Мушни, вы не забыли свой старый принцип — не откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня? — спросил я его однажды.
— Существует и другой принцип, граф: не спеши сегодня с тем, что лучше сделать завтра, — ответил он, отлично понимая, о чем идет речь.
Впоследствии я не раз вспоминал этот краткий диалог. Что двигало мною? Зарандиа пошел на повышение, для Сахнова стал недосягаем и никакой опасности со стороны бывшего своего куратора ждать не мог.
О себе я уже сказал: мелкие интриги — самое большее, чем мог донимать меня Сахнов. В этой ситуации, если быть верным стереотипу, от меня требовалось терпение и терпение — сахновы и так сворачивают себе шею, без чужой помощи. Но тогда зачем было мне подстрекать Зарандиа? Может быть, в привычной линии моего поведения возникло что-то новое, неизвестное мне самому.
План уничтожения Сахнова в голове Зарандиа тогда еще не сложился, да и не было у него для того времени. Заботы нового назначения — знакомство с делами и переосмысление их, проверка и перестановка людей, укрепление связей и расширение их сети — надолго поглотили его время, энергию, талант. Но это не значило, что Сахнов забыт или прощен Зарандиа.
Судьба Сахнова очутилась в папке документов, кропотливо и блистательно подобранных Зарандиа.
Наверное, можно было бы найти способ куда более краткого и емкого изложения всего, что тогда произошло, но я этого способа не нашел. Поэтому поведу свой рассказ самым обычным порядком, тем более, что некоторые факты требуют особого пояснения. Дело в том, что во всей истории существовал еще целый ряд обстоятельств, внешне совершенно не зависимых и от проблемы Сахнова и даже друг от друга. В пору, когда все это Начиналось, трудно было предположить, что обстоятельства эти когда-нибудь вдруг сойдутся, чтобы лавиной обрушиться на Сахнова и унести его с собой. Итак, приступлю к своему повествованию.
— Вы помните Спадовского? — спросил меня как-то Зарандиа. — Того самого доктора Спадовского, что три года тому назад перебрался из Тифлиса во Владикавказ и дважды — благодаря своим связям — попадал в поле нашего зрения? Не припоминаете?
— Как же, отлично помню.
Зарандиа раскрыл папку и положил передо мной пять страниц канцелярского формата, плотно исписанных.
— Копия его прокламации.
— Любопытно.
— Скорее наводит на серьезные размышления.
Я приступил к чтению.
Спадовский был честнейший интеллигент, но необыкновенно падкий на разного рода модные течения в нашей политической мысли. Всякая новая политическая идея, едва возникнув, немедля находила в нем горячего приверженца, и было бы пустым занятием требовать от него последовательности. Он жил и действовал по принципу — все хорошо, что подрывает основы самодержавия и способствует возникновению в России нового политического строя. Поэтому он не упускал малейшей возможности для опубликования в печати статей, компрометирующих и порочащих существующий порядок вещей. Он не жалел красноречия, самолично понося и обличая царизм среди своей обширной клиентуры и многочисленных друзей и знакомых. Он оказывал посильную денежную помощь разнообразным бунтарским элементам и при этом не давал закону и карающим ведомствам достаточных Оснований для возбуждения против себя дела и привлечения к суду. Он был осмотрительный и хитрый человек. Его переезд из Тифлиса во Владикавказ был вызван тем, что в конце концов он нам порядком надоел, над ним сгустились тучи, и, чтобы избежать нежелательных осложнений, он решил переменить место жительства.
Это не повлекло, однако, за собой изменения его воззрений и образа жизни. Его деятельность во Владикавказе была та же, что и в Тифлисе, и тамошние полиция и жандармерия отреагировали на его появление незамедлительно и куда суровее, чем в Тифлисе, ибо Владикавказ той поры был гнездом монархических настроений. Пе долго думая, они навалились на Спадовского всей тяжестью недавно основанной службы слухов. Прошло ничтожно мало времени, как среди монархически настроенных терских казаков распространился слух, что Спадовский немецкий шпион, а в очень узком кругу свободомыслящих стали упорно поговаривать, будто доктор — агент тайной полиции. Его переселение во Владикавказ связывали с каким-то судебным процессом, в котором Спадовский якобы играл роль провокатора. Со своей стороны, считаю долгом заметить, что ни одна из пущенных версий никаких оснований под собой не имела. Так или иначе, но Спадовский очутился в тисках подозрения, ненависти и презрения, что немало его, однако, не смутило. Он принялся изучать создавшееся положение и быстро обнаружил источник своей компрометации. Много позже по этому делу была образована специальная комиссия, которая выяснила, что Терская служба слухов в своей деятельности не совершила ни одного правильного шага. Начиная с инструкции о создании службы, спущенной Сахновым, и кончая организацией самой службы, — все носило исключительно любительский характер, осуществлялось руками бездарных чиновников и поэтому дало трещину на первой же ступени своего существования. В подобной обстановке человеку типа Спадовского не составляло затруднений добыть фактический материал и доискаться истины.
В прокламации Спадовского, которую Зарандиа положил передо мной, содержалось описание структуры службы распространения слухов, излагалась методика работы и приводился весьма точный список резидентов и агентов. Теоретическая часть была подкреплена несколькими живыми примерами. Прокламация называлась: «Вот в каком государстве мы живем!» Открывалась она обвинительным прологом и завершалась революционными лозунгами. И в самом конце — обращение к читателю: «Честные люди! Срывайте маску с кровавого лика царизма! Переписывайте и распространяйте этот документ». Прокламация была составлена в стиле, который не давал возможности обнаружить автора.
— Откуда вам известно, что это принадлежит перу Спадовского?
— Сам Спадовский две педели назад привез подлинник в Тифлис и оставил его для распространения госпоже Анне Лукиничне Голяревич.
— Если я не ошибаюсь, Анна Лукинична Голяревич преподает в классической гимназии?
— Совершенно верно. Она — близкий друг и единомышленник доктора Спадовского. Ей следует снять двадцать копий, которые затем переправят в Баку и разошлют двадцати адресатам, заранее предусмотренным.
— Кто непосредственно будет снимать копии?
— Госпожа Елизавета Петровна Терехова. Подлинник в настоящее время находится у нее. Мы располагаем фотоснимком подлинника, заключением экспертизы о тождественности почерка, копией списка адресов и другими документами.
— Терехова… Нс припомню теперь, для чего нам нужна была эта дама? Кажется, на ее адрес должны были доставить шрифт?.. Я не ошибаюсь?
— Вы правы, граф. Пакету, о котором вы говорите, предстояло пройти через руки Анны Голяревич, но сложилось так, что он пс попал на территорию, нам подведомственную. Этой истории уже четыре года. С тех пор — я тогда еще не принял дела контрразведки — мы почти не использовали госпожу Терехову. В настоящее время меня занимает приезд Спадовского, а Терехова, как вам известно, приятельница Голяревич…
— Я понял, но мне не совсем ясно, при чем тут вы — это дело не входит в компетенцию вашего отдела.
— Ваше сиятельство, госпожа Терехова осталась при мне, она сама не захотела, чтобы я передал ее под начало другого чиновника. Да и сейчас я не могу этого сделать, ибо она нужна мне, и все это дело остается за мной.
— Что вы намерены предпринять?
— Пока что ничего. Надо посмотреть, как пойдут события, дождаться новых фактов.
— А вы не боитесь, что за это время прокламация все-таки просочится в общество?.
— До сентября можно ждать спокойно — это срок, назначенный Тереховой для размножения прокламации.
— А что же Спадовский?
— Пока что он лечит свою прогрессивную клиентуру. Терскому округу ничего не известно ни о прокламации, ни о том, что мы кое-чем располагаем.
Итак, дело было начато, и по логике вещей мне следовало приказать Зарандиа, чтобы он отослал материалы в Терский округ. Я и намеревался это сделать… И не сделал.
Что же меня, черт возьми, остановило? Трудно сказать, но свою пассивность я отношу теперь за счет не зависящего от моей воли процесса, который совершался тогда в моей душе: распадался, изничтожался стереотип, давно и прочно укоренившийся в моем сознании.
Зарандиа ушел, а мной овладело чувство, будто, вернувшись со званого обеда, я вдруг обнаружил, что при мне нет то ли табакерки, то ли пенсне, то ли трости, — я пытаюсь вспомнить, шарю по углам, по карманам, а вспомнить не могу. Что-то я хотел спросить у Зарандиа, но так и не спросил… Но что? Что? Я должен был вспомнить — и действительно вспомнил. Зарандиа сказал о деле Спадовского: «Это наводит на серьезные размышления». Я упустил уточнить, что он подразумевал при этом. Много позже, благодаря тому же Зарандиа, мучивший меня вопрос всплыл снова, но об этом — в другой раз.
Тихо-тихо, но так обложили, что и уголка не осталось для меня ни в Кахетии, ни в Кизики. Слухи пораспуска-ли… Послушаешь — самому страшно. Деваться некуда, надо уходить. Раздобыл бумажку, будто я панкисский кистин, и подался в Картли. В верхней Картли дремучие леса. Купил доброго коня и пошел трелевать бревна для шпал. В те времена все шпалы от Тифлиса до Батуми были дубовые. Вот для этих самых шпал мы дуб и трелевали.
Таскаю дуб месяц, другой, третий. Никому и в голову не приходит, что я абраг, платят сносно, да уж больно одно с другим не вяжется — Бекар Джейранашвили и мотыга или Бекар Джейранашвили или какая-то там волокушка для бревен! Мне девятнадцати не было, когда я подался в абраги. Одиннадцать лет только и знал, что бродить по лесам и долам. Работать для меня — ну совсем невмоготу. Отвык! Бросить к черту эту трелевку?.. А куда пойдешь? Тут случай подвернулся — я и ушел в Мегрелию. Но сперва расскажу, что за случай.
В тех местах, где я трелевал, было имение князя Амилахвари. В управляющих у него служил некий Шалибашвили, звали его все Никой. Поговаривали, что спутался, мол, он с одной осетинкой, вдовой грузина. Назначил он ей как-то свидание в ростомашвилевских хлевах. Лежат они себе или еще чем занимаются — врываются трос, вооружены до зубов. Шалибашвили связали по рукам и ногам и привязали к столбу, а бабу повалили и на глазах у него изнасиловали. Тот, что был у них за главного, говорит: «Я — Дата Туташхиа. Будешь про свои дела рассказывать, и про мои не забудь». Повернулись — и поминай как звали.
Имя Даты Туташхиа тогда у всех с языка не сходило. Людей — хлебом не корми, дай посудачить. Услышат на копейку, а наплетут — не расхлебаешь. Ну, а мне что делать? Я человек пришлый, откуда меня бог принес — никто не знает, из-под дубовых бревнышек нос не высовываю. Прикажете рассказывать всякому встречному-поперечному, что мы с Датой Туташхиа побратимы сколько лет… и такого за ним в жизни не водилось и водиться не будет? Да и без этого — какая муха его укусила, чтобы переть из Мсгрели в Картли из-за паршивой потаскушки Шалибашвили? Ну, расскажи я все это — кто слушать станет? Людям пустой слушок любой правды дороже.
Вижу — уходить пора. Самое время. Прикидываю и так и этак, как бы хуже не вышло. Начнут дознаваться — откуда взялся, да куда подался, да не с теми ли он дружками, что с шалибашвилевской бабенкой баловались. На мне и своих грехов висит — не счесть. Остался. Приехали из Гори полицмейстер, следователи, конвой. Рыщут, роются. Нас, рабочих, по одному таскают, допрашивают, показывают Шалибашвили и его осетинке — те или не те? Потоптались, наугощались в свое удовольствие и прощайте, люди добрые. Одно я приметил — вроде бы искали они, а вроде бы и не очень. Но об этом после.
Помаялся я еще недели две, взял расчет, пошел в Хашури, продал лошадь, сходил в баню, надел новую черкеску, купил иноходца, отличный попался, вскочил в седло за тридцать червонцев, махнул через Сурамский хребет и через две недели был в Самурзакано. А почему в Самурзакано? Нужно мне было найти Дату. У нас давно уговор был, через кого друг друга искать, если нужда пришла. Человек этот был кузнецом, он знал, что мы побратимы, и про наш уговор тоже знал. Ждал я его пять дней. Дата, показалось мне, постарел немного и забота его гнетет, а так — тот же Дата, что и раньше.
— Пойдем со мной, наши места посмотришь, — сказал Дата.
Поехал я с ним, поднялись мы высоко. Места там — дай бог! Знаешь какие?.. В Кахети, скажем, гонишь арбу, заберешься в Сигнахи, глянешь оттуда на Алазанскую долину и такое увидишь, что злость к горлу подкатит и комом станет. Такая силища у тамошних мест, будто ходят по твоей душе, топчут ее и приговаривают: куда тебе до нас, дитятко! А ты возьмешь и, чтобы с души тяжесть эту стряхнуть, пошлешь своих быков по матушке, прочистишь глотку и запоешь так, что грудь колесом вздымается. Вот оно как бывает! И откуда только голос возьмется! И песня вольная выходит, гордая… А в Гурии и в Аджарии взглянешь на горы, долины, на море и небо, и мысли твои молнией засверкают, и захочется тебе стать ловким, быстрым, всех обогнать, всех победить. И песни у них там заносчивые, с норовом. А в Мегрелии и Самурзакано поднимешься не так уж и высоко, на какой-нибудь пригорочек, и такой у тебя мир в душе, такое ко всем расположение, браток! Хочешь всех любить, всех одарить, обласкать. С коня своего впору слезть, морду его обнять и прощения попросить за то, что верхом на нем сидел да еще погонял. И песню затянешь тихую, душевную, будто сидишь у отцовского очага.
У каждого места своя душа, а все равно все места одним дышат — красотой. В Гурии и Аджарии человека, который от закона по лесам скрывается, называют пирали, в Мегрелии и Абхазии — абрагом, а по всей остальной Грузии — качаги. Но суть одна у них. Как ты его ни назови — пирали, абраг, качаги, — с ним его ум, его рука и человеческая справедливость, а все вместе это и есть мужество или, как в старину говорили, — удаль. Какие места выбрал абраг, такова и удаль его. Поэтому и зовутся они по-разному, а так бы люди их одним именем окрестили. Понятно или нет, говорю, — не знаю, только одно верно: тому, кто ушел в абраги, в Грузии везде хорошо, но во всей Грузии не найдешь мест лучше тех, что мне показывал Дата.
Ходили мы дней десять или около того, наохотились, накутились. Подошло время, и я рассказал ему о том, что случилось с Шалибашвили. Дата помолчал, подумал, развел руками — что тут поделаешь — и дня два об этом ни слова. На третий день мы убили козулю, я ее свежевал, Дата с костром возился и вдруг говорит:
— Далековато обо мне слава насильника расползлась.
Я знал, что история с Шалибашвили эти два дня из головы у него не выходила и до могилы не выйдет, — надо знать Дату. Еще два дня прошло, а может быть, три, он и говорит мне:
— Пойдем, брат Бакар, поглядим на Шалибашвили. Этого я, по правде говоря, не ожидал.
— Ну, раз идти, так пойдем, — сказал я, когда пришел в себя.
Дня два его не было, а я в его землянке отсиживался. Впрочем, какая там землянка, — это у меня бывали землянки. А его землянка — как барские хоромы. Во всем — красота, понимание и хозяйская рука. Сам все устроил, на все красоту навел — времени у него хватало.
Вернулся он, мы в последний раз переночевали и утром тронулись в путь. Лесами прошли в Имеретию. Имеретию пересекли по глухим тропинкам. В Картли нас никто не знал — шли большой дорогой. Добрались до Квишхети, пришли к Грише Гудадзе. Он приходился Дате кунаком. Гриша принял нас хорошо. Мы оставили у него лошадей и оружие, взяли по косе и в полдень отправились в Хашури. Одеты мы были, как поденщики, но при каждом — наган и по сотне патронов.
Раньше был обычай — если побратим скажет: «Мне надо, пойдем со мной», иди и не спрашивай, куда и зачем тебя ведут, пока тебе не скажут. Так было заведено издавна потому, что побратим побратима звал на помощь только тогда, когда другого выхода у него не оставалось. Он вел и первую пулю встречал сам. Я знал: мы идем поглядеть на Шалибашвили. А что там еще лежало на сердце у побратима, я не знал и спрашивать тоже не стал бы. Что-что, а это мне было известно, — самую большую опасность Дата возьмет на себя, меня побережет. А не пойдешь, тогда где еще искать равенства в опасности и законной доли в риске?
— Ты только одно, Дата, помни, — сказал я, — меня не жалей и не прикрывай, а то ляжет на меня грех в дурном побратимстве… Понял меня?
— Думаю, большой опасности нас не ждет, — сказал Дата, когда мы прошли с полверсты. — Что кому перепадет, то и делать, брат, будем!.. Давай лучше пораскинем мозгами, с чего начать и как дальше дело вести.
— А что надо нам? Чего хотим?
— Чего хотим — сам видишь. Разнесли о нас сплетни, обмазали грязью и перекрыли все пути. Тебя из Кахети выжили, да и мне не легче. Где и нога моя не ступала, и там моим именем зло и гнусность творят. Таких делишек, как Шалибашвили, да еще похуже не меньше сотни насчитать можно — и все записано на наш счет! Я знаю, чьих это рук дело. Власть наша старается, но одной ей не управиться, ее дело — приказать, а уж охотников довести этот приказ до дела — не сосчитать. Они шныряют в народе, как волки в овечьей шкуре. Кто способен на зло, какое над тобой и мной творят, тот на все способен. В этих прихвостнях — ее сила, без них государству не обойтись. Потому-то и обнаглела эта тварь — власть за них, закону к ним не подступиться. Чтобы удушить это зло в самом корне — нет у нас с тобой сил. Но чтобы руки у него отсечь — на это-то нас хватит?
— Хватит!
— Про что я и говорю. И что делаю! Ты спроси меня, зачем идем, по какой надобности? Надо эти длинные руки пообломать, а там поглядим, что жизнь покажет. Тебе полоть приходилось — огород там или поле?
— Ну и что? Сорняк-то опять прорастает.
— Прорастет — опять выдери!
— Да ты что? Чтобы нам одним такую прорву земли одолеть?
— Всю, конечно, не одолеем — твоя правда. Но у сорняка, который вырастает на прополотом месте, той силы уже нет. Это одно. И потом — начнем мы с тобой полоть, и другие за нами потянутся. Справедливость возьмет свое, таких, как мы, будет все больше, больше, и когда нас станет легион, мы рукой и пулей дотянемся до зла, что гнездится на самом верху.
— Ладно, давай думать, с какого боку к этому делу подступиться.
— Здесь, в Хашури, знаю я одного… И вором он был, и жуликом, и по тюрьмам намотался, словом, мерзавец отпетый. Но у всякого мерзавца особый нюх на чужую мерзость. Он всегда ее найдет и запомнит: худо будет — он заставит других мерзавцев выручить себя. Моего мерзавца зовут Дастуридзе, Коста. Наверняка он знает о здешних темных делишках. Заставим его выложиться, а там видно будет.
— А что за этим Дастуридзе тянется?
— Одно его дело пахнет если не каторгой, то десяткой в Александровском централе.
— Тогда ему не отвертеться.
Пока добирались до Хашури, обмозговали, с чего начинать. Этот Дастуридзе держал на железнодорожной станции ресторан. Первым должен был возникнуть я. Дата с косами остался в тени на скамейке, которых было не счесть на пристанционной площади. Я обошел ресторан сзади и заглянул в кухню. У стены, что против окна, дремал повар. Возле окна судомойка средних лет мыла посуду в корыте. На столе стояли штук тридцать мисок с чанахи, ждали очереди в духовку. Мух было столько, что, наверное, в Хашури ни одной уже не осталось — все сюда слетелись.
Повар продрал было глаза, хотел что-то сказать и не смог. Только со второго раза выдавил из себя:
— Коста, выйди, а то в миски мух набилось.
— Уже иду! — раздалось в ответ, но появился Коста не скоро.
Видно, это и был Дастуридзе, — кому бы еще быть Костой? Выглядел он лет на сорок и похож был на трясогузку.
— Ты что наделал? — заорал он, заглянув в миски с чанахи. — Ты куда столько мяса навалил? А ну, давай сюда таз.
Таз был уже наготове, его и приносить не надо было. Дастуридзе прошелся вдоль стола, из каждой миски вынимал по куску мяса, бросал в таз и бормотал:
— Сколько мяса выбросить! Кто съест столько мяса? Погубить меня хотите? По миру пустить?.. Куда столько?.. Кому?..
Судомойка вытирала тарелки. Повар стоял, позевывая, будто и не слышал. Дастуридзе заглянул в последнюю и снова завел:
— И куда столько? Чистый шашлык! Поставь на лед! Разорить меня хотите? — Он уже остыл, только бормотал себе под нос с явным, как я заметил, удовольствием и уже повернулся уходить, как я крикнул:
— Коста, давай сюда, дело у меня к тебе!
Он подошел к окну и оглядел меня с головы до ног. То ли я ему не поправился, то ли еще что, по он повернулся ко мне спиной.
— Плесни-ка этому мясного отвару, да побольше, — бросил он повару. — И хлеба дай!
— Дело у меня к тебе, — крикнул я ему в спину. — Нужен мне твой отвар…
Он оглянулся, долго так разглядывал меня и ушел, не сказав ни слова. Повар поставил на подоконник полную миску и принес хлеб и ложку.
— Поди поешь! Вон туда… — Он показал на скамейку, где сидел Дата.
Я чуть было не протянул руку к миске, но спохватился, потому что заговорила баба:
— Господи! Он каждый день долбит нам, что мы его разорить хотим. А ты хоть раз возьми и разложи этого чертова мяса ровно столечко, чтобы и вынуть уже было нечего…
— Помолчи лучше. Пробовал я… В прошлом году… Тебя здесь не было, не знаешь…
— Ну и что было?
— Еще больше озлился.
— И что же ты? Прибавил?
— А что мне было делать?
— Ну, а он?
— Он добавку обратно вытащил… — Тут повар заметил, что я еще не ушел. — Ступай, ступай, только смотри, чтоб у миски ноги не выросли, а то пропавшие миски тоже на меня вешают.
— Он, видишь, — повар уже забыл про меня, — любит от всего хоть кусок оторвать, чтобы поменьше оставалось. Прямо страсть какая-то…
— Да зачем ему это?
— Ладно, баба! Помолчи… Все равно не поймешь.
Вот он каков, этот Дастуридзе. С какого боку к нему подъехать? — соображал я и не мог ничего придумать. А он, бог милостив, вдруг входит и прямо к окну. Поглядел на миску, ложку и хлеб, потом на меня… Тянуть дальше было нельзя.
— Обезьяна меня прислал. Дело есть, — сказал я.
У Дастуридзе слегка дернулась бровь, и такое удивление разлилось по лицу, что меня взяло сомнение — Дастуридзе ли это? А если и он, дело-то известно ли ему?
— Что?.. Кто?
— Обезьяна!!!
— Не знаю я такого… Знать не знаю… Слыхом не слыхал, — зачастил он сердито и негромко.
— Не знаешь, говоришь?
— Не знаю и знать не хочу! — сказал Коста, только потише и позлей.
— Эй, Кола, — крикнул он повару, — забери посуду с окна, отвару ему… многого захотел.
— Дело, конечно, хозяйское, — сказал я, — но только и Обезьяна тебя давно знает, и Яшка сурамский тоже привет тебе посылал.
— Никого из них не знаю. Что-то ты напутал! — выпалил Дастуридзе совсем почти не слышно и вдруг схватил ложку, зачерпнул отвару, заорал повару:
— Ты что, Кола, соли жалеешь? Какой преснятины налил, а ну, давай соль!
— Это где же видано, чтобы отвар солили? Соль на столе, соли на свой вкус. Соли, значит, мало, — веселился я. — Забирай свою бурду, и пусть твой Кола посолит ее покруче и клизму себе поставит!.. А сам давай сюда, гусиный помет, сказано тебе, дело есть!
— Уже иду, — промямлил он, едва ворочая языком, и пошел к дверям.
Пока Дастуридзе притащился, я устроился на одной из лавочек. Он плюхнулся рядом со мной, и я еще рта открыть не успел, как он затарабанил:
— Чего надо? Чего пристал?.. Откуда взялся? Прилип, как к маленькому… Думаешь, на дурака напал? Наплел черт знает что… С каким-то чертом лысым перепутал, а теперь лезет и лезет, скажи на милость…
И пошел, и пошел… Быстро, без передыху, слова путаются, слюной брызжет. А в глазах и следа волнения нет. Чувствую, прощупывает он меня, выход ищет, а тарабарщина эта так, для отвода глаз. Он уже вконец, запутался, порол бог знает что, слова не разберешь.
Тут-то и подошел к нам Дата, тихо-мирно, на плече две косы.
— Здравствуй, Коста! — Дастуридзе как язык проглотил. — Давненько мы, брат, с тобой не виделись… Годка четыре, не меньше, а?
Дата поставил косы на землю, оперся на них и спокойно разглядывал Дастуридзе.
На кресте и евангелии могу поклясться, чтобы человека так шибануло, я в жизни не видел ни раньше, ни после.
— Эге… да это ведь Дата! — выдавил он из себя.
— Дата, он!
Он переводил глаза с меня на Дату, с Даты на меня — соображал, вместе мы явились или каждый сам по себе. Смекнул, видно, что про Обезьяну Дата знать не мог. Но откуда я знаю, тоже не мог в толк взять. Видел он меня в первый раз. Присмирел наш хозяин, притих и так и эдак про себя прикидывал, откуда вся эта история с Обезьяной могла нам в руки попасть. Стал он наши косы разглядывать, лезвия пальцем попробовал — то ли время хотел выиграть, то ли чего еще ждал.
— Нс слушает он меня, — сказал я Дате. — Думает, я за себя стараюсь. А мое дело маленькое. Мое дело сторона. Мне и отвар не нужен, я его и есть не стал, а уж какой был отвар, слава тебе господи! Просили меня слово передать. Станет слушать — хорошо, нет — дай ему бог всего хорошего, тебе — доброй косовицы, а я обижусь и пойду, куда ноги понесут.
— Так как же ему быть, Коста? — спросил Дата. — Говорить или уйти?
Дастуридзе молчал и уже не разглядывал нас, а сидел, уставившись в землю, и думал.
— Ну, раз так, говори! — сказал мне Дата.
— Они с Обезьяной — есть такой вор ростовский — в России богатый монастырь с мокрым делом обчистили. Ты говоришь, последний раз года четыре назад его видел? Вот тогда и свело их дело. След их взяли быстро, в лицо тоже знали, погоня на пятки им наступала, и они — прямиком в Грузию. Одного золота притащили одиннадцать фунтов — с икон золото поснимали, украшения всякие, цепочки да еще шестнадцать бриллиантов. Один — со сливовую косточку. Два — с абрикосовую. Тринадцать — с вишневую. Мельче не было. И еще набрали серебра, подсвечников и еще бог знает сколько.
Э, всего, не перечесть… Поделили они все поровну и пришли в Хашури. Обезьяну Коста оставил здесь, а сам подался в Сурами, был у него там барыга — так он Обезьяне сказал. Вернулся и говорит: барыга дает каждому за все про все по восемьсот червонцев. Обезьяна прикинул: пока покупателя найдешь, тебя накроют, и восемьсот червонцев уйдут, и в тюрягу угодишь. Согласился. А Коста-шакал что сделал? Он в Сурами сторговался с Яшкой отдать все за три тысячи червонцев, а напарнику, видишь, сказал — восемьсот. Так что из доли Обезьяны семьсот загнул. Мало того — пока шли в Сурами, он у товарища стянул бриллиант, тот, что с косточку сливы, и один, который с абрикосовую. И проглотил. Пришел в Сурами — нет Обезьяновых бриллиантов. Обезьяна обшмонал дружка. А чего искать, когда они у него в кишках. Ну, известно, драка, мордобой, то-се. Коста и говорит: о бриллиантах твоих я ничего не знаю, хочешь, забирай из моей доли две тысячи и проваливай на все четыре стороны! Таким вот путем Коста с сурамским Яшкой спровадили Обезьяну с его тысчонкой. Коста остался при двух тысячах и парочке крупных бриллиантов. Про Якова и говорить нечего. Там тысяч на десять, не меньше было.
— М-да, слабоват мужик, — сказал Дата.
— Ты о ком это?
— Да Обезьяна или как там его.
— Обезьяна мне так сказал: я потому уступил, что мне на пятки наступали, деваться было некуда.
— Я не о том. Камушки свои зачем уступил — вот я о чем.
— Я сам Обезьяне говорил, прикончил бы дружка, распотрошил и нашел бы бриллиантики в желудке или в кишках.
— А он?
— Я, говорит, тогда в ворах ходил, а человеку воровской крови в свином дерьме не пристало копаться. Видишь, какой разговор?
— Можно было что-нибудь еще придумать…
— Я ему и это сказал, а то нет… Подождал бы, пока переварит, и заставил бы своими руками свое же дерьмо перебрать, перемыть и найти, а тогда бы и брал.
— А он что?
— А что? Дастуридзе, видишь, говорит ему, желудок у меня туго варит: запором мучаюсь, пока дождешься, нас накроют, а так бы отчего не подождать, сам бы увидел, что не брал я ничего и не глотал.
— Выходит, правда за Коста, ничего не скажешь! Брал не брал, а погоня ведь здесь!
Обезьяне куда деваться? Выдал он Коста напоследок — барабану столько не перепадает… И прощай, друг дорогой!
— Ну, а ты-то откуда все узнал?
— А я уже неделю, как из царицынской тюрьмы. Обезьяна там по другому делу срок ожидает. Про монастырь и мокрое дело там ничего не знают. Обезьяна узнал, что я освобождаюсь и в эти края путь держу, он меня и попросил Коста найти.
— Чего просил?.. Какая там Обезьяна? Косточки… бриллианты… Чего надо? — затарабанил опять Дастуридзе.
— О чем, спрашиваешь, просил Обезьяна? Он сказал, живет Коста там-то и там-то, поди и скажи ему… Словом, вот что он тебе велел: Обезьяна дал мне адрес — сто пятьдесят червонцев ты должен послать по этому адресу. Сделаешь — значит, ты согласен и на то, что я тебе сейчас скажу… Подтверждаешь вроде, и фамилию поставишь — Подтвердилов. Как деньги пошлешь, поедешь в Царицын, подмажешь следователя, чтоб Обезьяну освободили, а как он выйдет, ты ему и отдашь тот бриллиант, с косточку сливы, а который с абрикосовую — оставишь себе. Пусть, говорит, будет у Коста.
— Многовато дел он тебе надавал! А ну, как не согласится Коста, что Обезьяне делать?
— Он сказал, приду с топором-топориком, дерево под корень, а его схаваю и деток его заодно!.. Детки-то есть у тебя?
— Не пойму я что-то, — сказал Дата. — Ты поясней давай!
— А чего ясней… Он сидит по такому делу, Обезьяна этот, что ни при какой погоде ему меньше двадцати лет каторги не светит. Если Коста не сделает, как он велел, Обезьяна расколется по монастырскому делу. Ему-то от него ни жарко, ни холодно, а Коста с собой рядом посадит — вдвоем-то веселее. Обезьяна уже не вор, трумленный он, так что в таких делах ничто ему не помеха и никто не судья. Он на это с легкой душой пойдет… Что, опять не понятно?
Видал я шакала в капкане. Дастуридзе был — точнехонько этот шакал. Опять пошел он пришептывать, приговаривать, совсем громко забормотал:
— Бриллиант со сливовую косточку… с абрикосовую косточку бриллиант… с косточку сливы, слива с абрикоса… абрикос в косточку… бриллиант в сливе… слива с абрикосовую косточку… абрикос с бриллиант… — видно, думал сойти за полоумного. Думал, мы от него отстанем. Или чего еще думал — не знаю.
Помешаться тут было не мудрено. Здесь любого посади, заставь думать и разбираться в этом деле — ничего бы не вышло. Вроде бы все ясно, а твердо все-таки ничего не известно — это Дастуридзе понимал.
— А что, если Обезьяне этому сказать, нет больше Дастуридзе, отдал концы, преставился? — спросил Дата, и Дастуридзе навострил уши.
— Ты что, в своем уме? Он пошлет меня к сурамскому Яшке, а тому — хоть нож, хоть петля, ничего из него не выбьешь, дело и раскроется — это уже не сомневайся!
— А ты… Яшка концы отдал… помер, и все, — закричал Дастуридзе.
— Держи карман… Мне что, из-за тебя пол-Грузии на тот свет отправить? Да и не поверит Обезьяна?
— Бриллиант со сливовую косточку… бриллиант с абрикосовую косточку…
Теперь-то он уже кое-что понял. Первое — что мы с Датой заодно. Другое — он у нас в сетях, и от Обезьяны мы пришли или нет, а ему от нас никуда не деться. Одного он не знал — нужны нам бриллианты его, или денег нам хватит, или что другое у нас на уме. Он и пустился опять абрикосничать, чтобы с мыслями собраться.
— Я так понимаю, — сказал Дата, — вы монастырь ограбили в тот самый год, когда в Майкопе Бжилава призрел тебя голодного и босого, а ты в благодарность стянул у него два одеяла и смылся.
— Нет, нет, Дата… господь с тобой.
— Четыре года прошло… как раз, когда одеяла пропали. Ты уж не говори, что не крал, не серди меня. А то обижусь, и хоть не за тем пришел, вытряхну из тебя за парочку сотен одеял… не волнуйся!
Дастуридзе стал вдруг спокоен, хмур и прям.
— Не знаю я ни Обезьяны, ни Яшки сурамскегго, ни монастыря я не брал, ни одеял у Бжилавы. Пришли вы ко мне не дать, а взять. Я все это вижу и говорю вам честно — вас я не боюсь, прочности моей камень позавидует, а разговаривать здесь не место. Хотите, пойдем в дом.
— Ты, видно, из гимназии только-только, ей-богу!
— А он, правда, в гимназии учился, — подтвердил Дата.
Хозяин двинулся вперед, мы за ним к ресторану.
Он и бахвалился, и куражился, по видно было, сломлен человек. И сам он это знал. В небольшой комнате нам накрыли стол. Он сел во главе стола, как тамада, и сказал:
— Ешьте побыстрее, выкладывайте, с чем пожаловали, и проваливайте отсюда!..
Бедняга решил взять нас наглостью! Мы с Датой переглянулись… Я встал, двинул его кулаком в челюсть, и он вместе со стулом грохнулся оземь.
— Поднимись и сядь!
Он поднялся, сел, и я двинул его еще разок.
— Я спросил, зачем пожаловали, что тут плохого? — На всякий случай Дастуридзе прикрыл лицо локтем.
Я преподнес ему в третий раз и сказал:
— За этим и пожаловали! А так чего нам еще?
— Кричать буду…
— Ну, много не покричишь. — Дата наполовину вытащил из-за пазухи рукоятку нагана, дал хозяину поглядеть и сунул обратно.
— Долго еще бить будете?
— Пока вежливости не научишься. Он тебе сказать кое-что хочет. Ты его послушай, — я кивнул на Дату.
— Стоило эту историю заводить. Говорили бы прямо, — проворчал Дастуридзе.
— Нужно было, дяденька, нужно. Нам правду надо было знать. А от такого, как ты, правды не услышишь, пока он лбом земли не достанет и целовать эту землю не будет. Я тебя, Коста, предупреждаю, одеяльный ты воришка, чтобы я здесь ни вранья, ни хитрости не видал! Ясно? А теперь вот что — как на Шалибашвили напали, знаешь?
— Знаю.
— Чья рука?
Дастуридзе скрючило. Видно, хотел сказать, что не знает, но осекся.
Еще бы не осечься! Кто бы ему тут врать позволил?
— Ну, ну, веселей, поживей да посмелей! — ободрил я его.
— Табисонашвили и еще двое.
— Зачем им это?
— Они люди Кандури, он их и навел.
— А Кандури что за фрукт?
— Кандури не знаете?
— Не знаем.
Дастуридзе почесал в затылке.
— Я скажу, но имя мое забудьте. Обещаете? Что у вас на уме, не знаю… А у меня дети малые.
— Может быть, ему подписку о неразглашении дать, как ты думаешь, Бекар-дружище?
— Я же объясняю — мы все стоим при доходном деле! Где доход — там и закон поцарапан. Пришлет он мне ревизию — дороже станет. По три раза в месяц присылать будет! Или по миру иди, или плати. Платить лучше. Я ему даю, и все знают, что даю. Меня и не трогают.
— Отлично, я вижу, все устроено!
— Ты говоришь, вместе сидели. За что ты сидел — ясно. А он?
— За кражу и так, по мелочи… за мелкое воровство.
— Что же он брал?
— Сначала он базарным воришкой был, шопчиком, ходил голодный и вшивый. Звали его кто Бандурой, кто Чонгури. Когда я с ним сидел, он три года отбывал — у своей невесты кусок на платье спер.
— У собственной невесты, говоришь?
— У нее. Отсидел он срок и постригся в монахи в Кинцвисском монастыре. Несколько лет там протянул. Потом как-то исхитрился, сменил черные ризы на белые, стал попом и служил здесь, в Хашури, пока экзархом не назначили архиепископа Алексея Опоцкого… А остальное я вам уже рассказал…
— Где он живет, ты, конечно, знаешь?
Дастуридзе махнул рукой.
— Вы мне скажите, где он живет. У него домов с усадьбами не перечесть. А живет он почти все время в Хашури. Сегодня служба, и у духовенства тоже какое-то их сборище. Без Кандури ни там, ни здесь не обойтись. В Хашури его и надо искать.
— А теперь скажи, какой порядок заведен у этого Кандури, Бандури, Чонгури, отца Алексея или как-там его еще, чем занимается, к кому он ходит, кто к нему…
— Всего по горло! Женщины, пьянки, крупная игра. Все, конечно, шито-крыто. У них своя компания. Чужих и кто чином пониже они на пушечный выстрел не подпускают.
— А в тюрьме кто о нем пекся? Как жил? Что ел?
— Кашку! Он кашу обожает. Как все поедят, он соберет миски, все остатки соскребет в одну да еще каждую миску пальцем оботрет. Съест остатки и опять по миске пальцем пройдется. Брюхо у него всегда, как бурдюк. А все равно голодный. В тюрьме его и прозвали Кашкой.
— Попятно. А Шалибашвили как найти?
— Шалибашвили в Цхрамуха живет.
— Где это?
— Здесь неподалеку. Полчаса ходу.
— Знаешь, друг, что мы сейчас сделаем? Пойдем все втроем и проведаем этого Шалибашвили.
— Мне с вами? — Дастуридзе даже побледнел.
— С нами, Коста, с нами.
— Я… Я не знаю, где он живет. Что в Цхрамуха знаю, а где дом стоит — не знаю.
— Так ты, видно, не знаешь, где и Кандури дом?
— Не знаю… Я с вами человека пошлю. Он все знает.
Я положил ему руку на плечо, и он замолчал.
— Эй, ты… что из мисок с чанахи мясо вытаскиваешь!.. Это же надо таким ишаком быть, чтобы до простой вещи не допереть: жизнь твоя в наших руках, и пока мы здесь, нам с тебя глаз спускать нельзя. Куда мы, туда и ты! Хочешь без нас — ради бога, но только уж не взыщи — душу вынем, падалью валяться будешь…
— Ну, что ты, Букар-дружище! Зачем так грубо? Падаль… Нехорошо, совсем нехорошо. Что за выражения? Можно ведь сказать — усопший, преставившийся, да и мало ли еще прекрасных слов в нашем языке!..
— Вот-вот, усопшим мы тебя и оставим, покойничком, а в живых тебя оставить — сам на себя беду накличешь. Нам-то что? А ты вздумаешь с нами развязаться, свинью нам подложить — и не дойдешь ведь пустой своей головой, что бриллиант, который с косточку кураги, останется тут, а ты на сахалинскую каторгу загремишь. Нет, дорогой, жалко нам тебя. Куда тебя живьем отпускать? На собственную твою погибель? А с нас взятки гладки.
Деваться некуда — пошел он с нами.
— Что вам от Шалибашвили нужно? Может, я знаю?
— Мы хотим узнать: правда ли, тот, кто его осетинку изнасиловал, свалил все на Дату Туташхиа? Больше нам ничего от него не надо.
— Правда, чистая правда. На Дату свалил…
— Помолчи, Коста, ради Христа. С чужих слов нам не хуже тебя известно.
Опустил Дастуридзе уши, будто усталый осел.
В ту пору на Кавказе существовала одна проблема, неразрешимая и живучая, отчего она и была предметом неукоснительных забот тайной полиции. Я говорю о проникновении влияния Турции в среду мусульман, особенно дагестанских. В начале двадцатого века это влияние обрело черты теоретической системы, целостного учения, получившего название панисламизма. Резиденты и шпионы султана энергично споспешествовали всему, что было направлено против интересов Российской империи на Кавказе. Эта деятельность требовала солидных затрат, в условиях Кавказа — преимущественно золотом, и туркам приходилось отыскивать все новые пути переправки золота на Кавказ.
Должен сделать небольшое пояснение. Использование турками и персами кавказских горских племен против христианской Грузии имело многовековую историю, берущую начало еще задолго до рескрипта императора Александра Первого. Грузины были весьма искушены в противостоянии султанским шпионам и в умении прибирать к рукам высокопробное султанское золото. Не прошел для них даром и девятнадцатый век, когда грузинский опыт обогатился нашим русским, и в канун двадцатого века каналы, по которым золото из Турции поступало на Кавказ, были нами уже хорошо изучены и контролировались весьма тщательно. Перед турками то и дело возникали препятствия, преодолевать которые становилось все труднее и труднее, однако и мы порой бродили ощупью. Успех в этом состязании переходил с одной стороны на другую. К тому времени, когда Сахнов присвоил авторство «Киликии», уже лет пять турки брали над нами верх, и турецкое золото, как явствовало из агентурных донесений, без препятствий достигало адресатов, и как оно к ним доходило, по каким путям, через чьи руки, мы установить не могли. Зарандиа предполагал (и об этом он говорил во множестве докладов и на множестве совещаний), что на территории Кавказа существует постоянный казначей, который снабжает золотом подпольную сеть панисламистов. У этого казначея был счет в одном из иностранных банков, турки вносили на этот счет суммы, которые надлежало выдать резидентам, а казначея извещали, кому положено выдать и сколько. Чтобы подтвердить эту гипотезу, нужно было найти доказательства, их искали изобретательно и постоянно, а результатов как не было, так и не было. С годами дело осложнялось еще и тем, что по мере того, как росла добыча и обработка кавказской нефти, увеличивался капитал, больше становилось внезапно разбогатевших людей, и поди угадай, кто из них мог оказаться этим загадочным казначеем, кем нам следует заняться, кого изучать. Осуществить столь обширную слежку было физически невозможно. Предстояло выработать новую методику, ибо прежняя не давала уже ничего.
Как известно, одни из краеугольных камней права в любом цивилизованном обществе стоит на том, что закон, предусматривающий наказание за преступление, вступает в силу лишь тогда, когда против преступника есть улики. Иными словами: как бы ни был сыск убежден, что данное преступление совершено именно этим человеком, человек этот пользуется правом неприкосновенности до тех пор, пока ему не будут представлены неоспоримые доказательства либо данного преступления, либо какого-нибудь другого, возможно, совершенно нового. Это относилось и ко всей враждебной деятельности турок, прикрывалась ли она панисламизмом или какой-нибудь иной маской.
Мусульманское вероисповедание и, стало быть, Коран в Российской империи пользовались свободой. Идея панисламизма заложена в самом Коране, его исповедование не противоречит закону, и уличать в преступлении, применять закон там, где речь идет, казалось бы, только о проповеди панисламизма, значит поставить себя в весьма сомнительное положение. Единственный вопрос, который мы могли задать панисламистам, звучал приблизительно так: под чьей эгидой вы видите объединение исламского мира? На это проповедники панисламизма отвечали: разве мы призываем к выходу из Российской империи? Кто и где мог это слышать? После этого на нашу долю оставалась лишь борьба с частными проявлениями сепаратизма, которую мы и осуществляли с большим или меньшим успехом.
Куда проще было осудить и наказать разбойника, бандита и любое подобного рода сопротивление властям или подстрекательство к такому сопротивлению. Здесь вина во всех случаях была налицо, оставалось лишь разоблачить преступника и наказать его.
Что же касается панисламистов, то мы своей борьбы не оставляли, и часто победа доставалась нам, но даже в случае успеха выяснялось, что мы лишь отсекли мелкие ветви и побеги, нам же надо было свалить все дерево, а корни его выкорчевать. Добиться этого было невозможно до тех пор, пока каналы, питающие панисламизм, не были перерезаны. Духовное противостояние панисламизму, то есть борьбу с самой идеей, осуществляла христианская церковь. Пищей материальной, его поддерживающей, то есть золотом, занимались тайная полиция и жандармское управление. Нам удалось захватить нескольких курьеров, спешивших к резидентам с крупными суммами на руках. Мы точно знали, для чего предназначались эти деньги, а им — хоть бы что! Ответ был всегда один: деньги — мои. Стоило нам поймать за руку непосредственно при передаче денег — все равно пустой результат: я ему должен, утверждал один; он вернул мне долг, подтверждал другой. Как слепая лошадь ходили мы по этому кругу, а туркам, конечно, оставалось только радоваться и торжествовать.
Я рассказал все это затем, чтобы стало понятно, с чего пришлось начинать Мушни Зарандиа в деле о султанском золоте, и справедливость требует заметить, что для распутывания этого узла у него на руках поначалу не было ничего.
В моем ведомстве никто не справился бы с этим делом лучше Зарандиа, и действительно, едва приняв новый отдел, он тут же выдвинул дело о султанском золоте в первый ряд. Время, однако, шло, и не видно было, чтобы Зарандиа нащупал хоть какой-нибудь путь.
Однажды я спросил его, что делается нами против турок.
— Вашему сиятельству известно, — сказал он, — что существуют и другие дела подобного рода, и не менее важные, — между всеми ними угадывается связь. Я обдумываю способ, который позволил бы разрешить разом если по все эти проблемы, то хотя бы какую-то их совокупность. Дайте мне еще время, совсем немного — ну, месяц-полтора…
А смежных дел, и правда, было немало. Вот одно из них.
Приказы по чрезвычайно важным или особо секретным делам фиксировал номерами, непременно заканчивающимися нулем: 70, 120, 410 и т. д. Документ, помеченный таким номером, требовал немедленного продвижения или ответа. Но одно дело — издать приказ, другое — его исполнить. На новом посту Зарандиа поджидало несколько невыполненных приказов, помеченных нулем. Один из этих приказов был вызван сообщением нашей разведки о том, что генеральный штаб австро-венгерской армии получает тайные донесения с территории Закавказского военного округа. Австрийцы располагали данными о послужных списках офицерского состава артиллерийских частей, дислоцированных в Закавказье, и об общей численности боевых орудий. Кроме того, у них на руках был подробный доклад о политических настроениях гражданского населения, царящих и в армейских частях, расположенных в Закавказье. Такого рода сведения были доступны множеству офицеров и чиновников и в нашем округе, и в соседних, что больше всего и мешало решить этот ребус. Чтобы только напасть на след виновного, нужно было соединить усилия нескольких родственных ведомств и запустить в действие целую систему практических мероприятий. Зарандиа видел все трудности, которые воздвигались перед ним, но дело заинтересовало его, и одновременно с другими столь же неотложными делами он дал немедленный ход документу об австрийском шпионаже. И здесь, как и в истории с султанским золотом, он не располагал ничем, кроме приказа, помеченного нулем. Работа же предстояла ему неимоверно трудоемкая. Ему предстояло подробнейшим образом изучить все закавказские связи с заграницей и с иностранцами, и это на территории, где почти десятая часть городского населения имела иностранное подданство. Изучать предстояло и вообще по линиям политической разведки, и для того, чтобы выполнить мой приказ. Эта задача, по первому впечатлению, может показаться не сложной, на деле же она почти не разрешима.
Изучив сообщение нашей австрийской агентуры, на основании которого был составлен мой приказ, и сопоставив этот документ с реальным положением вещей, Зарандиа убедился, что перед ним резидент, искусный в своем деле и весьма просвещенный, и что агенты этого резидента связаны с лицами, весьма компетентными. Коллекционирование подобных сведений — и Зарандиа был в этом несомненно прав — нельзя было приписать энтузиазму любителя, а то, что материал этот пересылался в Австрию, свидетельствовало о том, что патриотические мотивы здесь исключены. Было очевидно, что существует предатель и покупатель либо же поставщик фактов и вымогатель, его шантажирующий. Прошло еще немного времени, и Зарандиа установил, что те же сведения, которыми располагали австрийцы, попали также в руки турок и персов. Это означало, что на Кавказе действовали шпионы трех государств, или шпион был один, но работал на трех хозяев.
Теперь о методе, избранном Зарандиа, чтобы установить ту группу лиц, за которой надлежало следить и изучать ее. В его методе я ощутил нечто метафизическое, но ведь исключение сплошь и рядом более реально, чем тривиальность, и вызывает интерес, несравненно более острый.
Первый вывод Зарандиа был таков: сообщение об артиллерийском вооружении и послужные списки офицерского состава доставлялись одним лицом, а донесение о политическом состоянии умов в армии и в обществе — другим. Что Зарандиа прав — не было никакого сомнения, но поскольку от точности этого вывода зависели все наши последующие действия, необходимы были неопровержимые доказательства, что дело обстоит именно так, а не иначе. Доказательств у Зарандиа не было ни малейших, тем не менее он стал действовать, исходя из предположения, что существуют два автора.
Правильным был и второй шаг, если можно считать правильным действие, вытекающее из предположения, лишенного доказательств. Зарандиа составил три списка, В первом списке числились лица, которые могли быть осведомлены о количестве и типе нашего артиллерийского вооружения и имели при этом широкие связи среди офицеров. Во второй список попали лица, ум и образование которых позволяли делать наблюдения над политическими настроениями общества. Третий список содержал имена возможных резидентов.
Дальше он опять свернул с пути, протоптанного и всеми принятого, и взялся за дело, на первый взгляд совершенно безнадежное. Он не стал расчищать и сокращать списки путем исключения лиц, которые по своему характеру, образу жизни и имущественному положению не могли заниматься подобным делом. Нет, он взял первые два списка и в каждом из них выбрал по одному человеку, который находился в связи с кем-либо из предполагаемых резидентов третьего списка. Таких трехчленных комбинаций Зарандиа получил около тридцати и лишь после этого обратился к методу исключения. В конце концов он положил мне на стол список, в котором значилось лишь шесть групп.
— Теперь остается только прочесать эти группы, ваше сиятельство.
Все это казалось столь произвольным, что походило больше на шутку или на игру праздного ума, чем на серьезную работу.
Я рассмеялся. Вслед за мной рассмеялся и Зарандиа.
— Чему вы смеетесь, Мушни?
— Я радуюсь, граф!
— Что же так обрадовало вас?
— Они здесь, у меня, — Зарандиа любовно похлопал пачку папок, покоящуюся у него под мышкой.
— Кто они? — Его упорная самонадеянность начинала уже меня раздражать.
— Шпионы. Один уж во всяком случае. Для начала нам и одного достанет. А здесь досье двадцати. Было бы неплохо вам с ними ознакомиться. Разумеется, в свободное время.
Зарандиа положил мне на стол пачку папок. Я взял верхнюю и раскрыл ее. Не просмотрев и половины документов, я невольно перестал читать… Поразительная все-таки вещь — досье сыскного ведомства! Не надо думать, что это копилка лишь отрицательных данных об интересующем нас лице. Отнюдь нет! Здесь сказано о заслугах и наградах, здесь отмечены высочайшие человеческие и гражданские достоинства. И все же досье — это совокупность документов, подобранных против определенного лица, и будь вы исполнены самого пылкого доброжелательства, знакомясь с досье, вы будете искать в его герое нарушителя правопорядка, человека с нравственными изъянами, преступника. Мне доводилось читать досье людей, считавшихся гордостью нации и общества, и будь я читателем неопытным, неискушенным в подобных делах, я бы непременно подумал, что передо мной развернуты деяния подонка и висельника. Так и с этими двадцатью. Ничего не стоило заподозрить их всех в государственном преступлении, увидя в каждом шпиона дюжины государств, а уж о прочих смертных грехах я и не говорю.
— Ну, так что? — Я оторвал глаза от досье и пристально посмотрел на Зарандиа.
— Пока что ничего. Но думаю, что вскоре кое-что будет.
— Вы исходите из этого? — Я положил руку на стопку папок и тут же понял, что наношу пощечину Зарандиа. Однако в лице его ничего не изменилось.
— Нет, ваше сиятельство, — сказал он спокойно, — я пришел к этому.
В дальнейшем этот список из двадцати человек перекраивался не раз. Одни и те же имена перекочевывали из группы в группу, и возникали совершенно новые комбинации. В конце концов осталось всего два звена. Одно из них — в нем было четыре человека — находилось в Баку. Все материалы об этих четырех, снабженные инструкцией и заданием, были переправлены в Бакинский подотдел. Ведение этого дела Зарандиа поручил своему заместителю, оставив за собой, разумеется, главенство и право контроля. Второе звено состояло из шести тифлисцев. Особые надежды Зарандиа были связаны именно с этим звеном.
— Вот они, эти люди.
Полковник Андрей Николаевич Глебич — пятидесяти лет, инспектор артиллерии Закавказского военного округа. Могучего телосложения. Отец шестерых детей. Кутила, крупный игрок, любитель анекдотов и весельчак, душа общества.
Мстислав Старин-Ковальский, поручик, адъютант Глебича. Остер на язык, насмешлив, зол, циничен, бонвиван, охотник до женщин и их кошельков.
Петр Михайлович Кулагин — ему за шестьдесят. В молодости окончил духовную семинарию, но от служения богу почему-то отошел, редактирует газету и является политическим консультантом Синода, советник штаба Закавказского военного округа по духовным делам, внештатный сотрудник цензуры, добровольный староста Тифлисского военного собора. Бездетен. Замкнут и молчалив. Муж молодой, красивой, склонной к флирту госпожи Ларисы Кулагиной.
Хаджи-Сеид, по паспорту Расулов, тифлисский перс. Довольно крупный негоциант, по настолько необразованный, что расписывается с трудом, а считает с помощью четок. Занимается скупкой ковров, тканей ручной росписи и ювелирных поделок местных кустарей. Его посредники вывозят эти товары в европейские столицы, сбывая тамошним антикварам. Сам Хаджи-Сеид за пределы Тифлиса — ни шагу. Дом — мечеть — баня раз в неделю. Других маршрутов он не знает. Исключение — чрезвычайно редкие визиты к мадемуазель Жаннет де Ламье, вызванные, как считают одни, амурной привязанностью, а другие — деловой, ибо предполагалось, что они компаньоны. Свою деятельность Хаджи-Сеид начал в тифлисских банях, терщиком, затем, закинув за плечи суму паломника, отправился в Мекку — Медину, а вернувшись оттуда с деньгами, основал дело и продолжал богатеть.
Искандер-эфенди Юнус-оглы был секретарем и кассиром Хаджи-Сеида. Он владел почти всеми языками, необходимыми для ведения коммерческих дел в Азии. По восточным меркам был отлично образован. Этот отуреченный грузин, кроме Оттоманской империи, служил еще в Персии, Афганистане, Египте, в Москве и Петербурге, и всегда в должности секретаря, переводчика, советчика при крупных негоциантах. Без роду и племени, в свои шестьдесят лет был одинок и питал нежную склонность к проституткам самого дешевого разбора. В мечеть не ходил, совсем не пил, а свободное время убивал в чайных, погрузившись в размышления. Никаких других стоящих сведений у нас о нем не было.
Мадемуазель Жаннет де Ламье, приближающаяся к тридцатипятилетнему возрасту, была француженкой по происхождению, весьма привлекательной и пикантной, флер романтических любовных приключений окутывал ее имя. Ей принадлежал тифлисский магазин дамского белья французской фирмы, и дамы тифлисского света предпочитали одеваться у нее, ибо у мадемуазель де Ламье можно было узнать о новостях парижской моды раньше всего. Наша заграничная агентура выяснила, что родилась она в семье разорившегося дворянина, ставшего бродячим циркачом. До семнадцати лет кочевала вместе с родительским цирком, потом танцевала в варьете, была белошвейкой, и так продолжалось до двадцати семи лет, когда след ее вдруг утерялся на целых четыре года, пока, наконец, в возрасте уже тридцати лет, она не объявилась в Тифлисе в качестве владелицы крупного магазина.
Все эти сведения, разумеется, как-то приближали Зарандиа к истине, однако сам он не считал, что у него в кармане — ключ к раскрытию преступления. Что же касается меня, то было бы странно, если б я не предполагал, что с равным основанием можно было выбрать шесть других досье, которые столь же доказательно свидетельствовали о преступлении, сколь и те, на которых остановил свое внимание Зарандиа. Словом, я не склонен был разделять его оптимизма. Ни один из моих подчиненных не мог получить права на дальнейшие действия, если я сомневался в целесообразности операции. Исключением был лишь Мушни Зарандиа. Ведь в конце концов, в который уже раз подумал я, главное — его отношение к делу, а результат получится сам собой. Как всегда, так и в этот раз его отношение к делу было исполнено ума и добросовестности — можно ли в таком случае лишать его права на предприимчивость? И я махнул рукой — пусть делает, как знает.
Мы вскинули косы на плечо, пустили вперед Дастуридзе и тронулись по дороге в Цхрамуха. Вечерело. Дом управляющего князя Амилахвари был неказист: наверху две комнатенки с галереей, внизу — марани и не знаю еще что. Зато фруктовый сад — дай бог!
На цепи сидел пес, ростом с бычка, уши обрезаны, ошейник унизан какими-то бляхами. Такой он поднял лай — я думал, уши лопнут. Дверь марани была открыта. Выходит Шалибашвили, коренастый, плотный мужик. Не помедлив и секунды, даже, не взглянув на нас хорошенько, он проследовал по дорожке и распахнул калитку, приглашая войти.:
— Добрый вечер, Нико!
— Пошли вам бог мира и здоровья! Входите-входите, чего стоять?
— Погоди, Нико… Послушай, что я скажу, — завел было Дастуридзе, но Шалибашвили его перебил:
— После, после… Входите, прошу вас! Да входите же!
Хозяин повел нас к дому.
— Этой стороны держитесь, сюда, вот так, сюда! Злющий пес, не приведи господь… Шатаешься по чужим имениям, так собственный пес волком стал. И на меня бросается, проклятущий… сюда, сюда! Ну, здесь ему нас не достать. Пожалуйте в дом. Так, так…
Мы вошли в марани.
— Мир и достаток дому сему, — благословил Дата на своем мегрельском наречии. Пожелали добра хозяину и мы.
— И вам дай бог здоровья, — ответил он. — Ты вот сюда садись. Вы — сюда. Садитесь, садитесь… Хозяйка! Гости у пас… Слышишь ты меня? — крикнул onJ кому-то наверху и, вернувшись в марани, продолжал чуть слышно, так что не только хозяйка, мы сами едва разбирали:
— Нс забудь тушинского сыру и балыку. Вчерашнюю говядину так и неси холодную, мы здесь сами ее нарежем… Я же говорил тебе — испеки! Так тебе и надо — пеняй теперь на себя! Стой и подогревай вчерашние лаваши, не вздумай принести неподогретые, — получишь у меня. Вот плюну сейчас и, пока высохнет, — ты должна быть здесь… — Шалибашвили и правда плюнул и, повернувшись ко мне, сказал громко, почти на крике:
— Похоже, ты мастак вскрывать квеври, — и обернулся к Дате:
— Подойди-ка сюда…
Дата поднялся и подошел к нему.
— Вот тебе двугривенный… Держи, держи… Теперь загадай на два этих квеври и подбрось. Какой стороной упадет, тот квеври и откроешь! Бросай, чего тянешь!
Дата загадал и подбросил монету.
— На эту выпало, на этот квеври!.. — Шалибашвили захлопал в ладоши, рад был — дальше некуда. Чуть в пляс не пустился.
— Иди, снимай крышку, — закричал он мне, — иди, иди… Вино, что надо, лучшего не найдете!
Я открывал квеври, Дата глядел, дивясь, на Шалибашвили, а Шалибашвили радовался от всей, видно, души:
— Вот сеятель идет, бросает семя и приговаривает: это птицам небесным, это — вдовам сирым, это — гостю… Так ведь? Вот и я… И я так же. Три квеври припас — для гостей. Видит бог, не вру! Да что за недобрый год выдался? Куда все гости подевались? Нет и нет никого!..
Вошла хозяйка. На подносе у нее — все, что прошептал Шалибашвили… ей-богу, не вру! Мы с Датой встали и поклонились хозяйке. Дастуридзе и ухом не повел, пока я под тихую не двинул его легонько. Ну, и хороша ж была женщина! И ладную, и статную послал ему господь жену! Такая она вся из себя… такая… Я грешным делом подумал: у этого сукина сына такая дома красавица, а он еще к любовнице шастает. Но куда человеку от себя деться? Все ему мало, всего не хватает.
А Шалибашвили нес и нес, рта не закрывая:
— Вы-то меня кликнули, а я сидел и думал: видно, бог на меня прогневался, дурная это примета — стоят квеври нетронутыми. Тут слышу — зовут: Нико, Нико! Пошли вам бог всех благ, а божьей милости поклон, что вас сюда послала, ну, в самое время, бальзам от тоски и душевной хвори, право… Коста, дай-ка сюда эти роги! Вон там они, там… Воды туда не капни! Вином, вином ополоснем… Чтобы вином ополоснуть, нужна мужская рука, женщина здесь не помощник, сам и ополосни… давай налью… У-у-х! Хорошо! Этот — тебе, этот — тебе, этот — тебе. А этот — мне… Встанем! Пить стоя!.. Да пусть будут над нами мощь и удача всех трехсот шестидесяти пяти святых Георгиев! Будем благословенны! Пусть не оставит нас благодать матери господа нашего Христа девы Марии! Святая троица и все четыре евангелия да пребудут с нами и ныне, и присно, и во веки веков! Пьем, братья мои!
Мы осушили роги и сели за низкий столик.
— А теперь эти вот роги, две парочки! Все четыре один к одному!.. Была у меня пара быков, во всей Картли таких не найти! Эти рога — от них. Все один к одному. На йоту друг от друга не отличаются. Хотите, смерим! Коста, что за людей ты мне привел? Ничего не едят… Берите это. Это попробуйте. Хорошие, видно, люди. Я говорю — видно, а там бог им судья…
— А ты дал мне слово сказать? — говорит Коста. — Я еще у калитки хотел вас познакомить, а ты — «после! после!».
— Конечно, после. Куда спешить? Кто нас гонит? А не захотят говорить — так и не надо. Гость — он от бога. И… по одному тосту скажем…
— Был бы твой волкодав с тобою в хлевах Ростомашвили, черта с два вломился бы к тебе Табисонашви-ли! — пролез я в болтовню хозяина.
— Верно говоришь, никто бы не вломился… это не собака, это сатана! А с чего ты взял, Табисонашвили это был, или Бслтиклапиашвили, или Джиркнгледиашвили? Этого и власти не знают, а тебе откуда знать? Пес что надо, такого ни у отца моего не было, ни у деда, ни у прадеда… А про Табисонашвили кто тебе сказал?
— Он! — Я ткнул пальцем в Дастуридзе.
— Ну, эта лиса все знает. Он же человек этого безмозглого плута. Раньше они оба по мелочам воровали, а теперь в большой разбой ударились… Лиса! Позавчера взял я было лису, да ушла паскудина, промазал… больно далеко шла.
— Я говорил? Я говорил? Ничего не говорил!.. Ничего не знаю. Просили привести вас к Шалибашвили, я привел. А так ничего я вам не говорил, ничего…
— Да заткнись ты, Коста, бога ради! Не валяй дурака!
Он присмирел и, пока мы говорили, молчал, как мертвый.
— Ты про безмозглого плута говорил, а кто он? — спросил Дата.
— Кандури… Сколько на меня хлопот из-за него свалилось, не счесть. Но я на своем стою. Меня не сдвинешь. Пусть сперва вернет те бурдюки, что свистнул он у меня на горийском базаре.
— Погоди, кто украл у тебя бурдюки? Кандури?
— Кандури. Теперь напялил рясу, бороду до брюха отпустил и взялся учить народ уму и совести… Не на такого напал! Думаете, там пустые бурдюки были?! Два больших бурдюка и четыре поменьше. Большие-то были буйволиные. А вы знаете, сколько в самый большой буйволиный бурдюк вина войдет? Не знаете? Я бы сказал, да позабыл… Буйволиных-то бурдюков у меня с той поры и не было — вот и позабыл. Лет пятнадцать прошло, как он их стянул. Помнил бы, и спрашивать не стал бы! Подставляйте роги, подставляйте!..
— Когда они учинили это бесстыдства в поднялись уходить, что тебе Табисонашвили сказал? — спросил Дата.
— Я что дурак, что ли? Меня на мякине не проведешь! На хинкальный фарш искромсай Табисонашвили — я его узнаю. Я его прижал, он признался — не сам, говорит, пришел, не моя была воля. Знает, сукин сын, я его не продам, — вот и сказал. А в суд чего подавать? Собака собачью шкуру никогда не порвет, давно известно… Я тут с вами разболтался, может, лишнего наговорил — ничего не сделаешь, такой уж я с рождения. Вы думаете, я не знаю, зачем вы сюда пожаловали? Тут сидит с нами Коста, лиса и мошенник. Там — Табисонашвили и Кандури. Табисонашвили и скажи: «Я — Дата Туташхиа. Когда про свои дела будешь толковать, про мои тоже не забудь». Знать хотите, сам я это придумал или Табисонашвили сказал? И если сказал, то кто ему велел? И что было у того советчика на уме «и на что он рассчитывал?.. Я вам все это уже выложил — и не по пьянке, — вижу, забота эта вам житья не дает, и сказал. А их я не боялся и не боюсь. — Шалибашвили щелкнул Дастуридзе по лбу. — Вот так вот. Только больше того, что я сказал, от меня не услышите. Вон Кандури в Хашури пьет да спит, а Табисонашвили в дверях у него сидит… Остальное как хотите, так и понимайте. А я знать ничего не хочу, пока он мне бурдюки не вернет. Ну, а теперь — кутим!.. В кутеже и застолье имена знать положено, без имени тоста нет. Ты — по выговору твоему слышу, — Шалибашвили подумал, — рачинец, зовись Симоникой, а ты, — он опять запнулся, — мохевец, будешь у нас Шиолой. Выпьем за тех, кто родил нас, дал нам имя и голову, грудью нас кормил и в дом хлеб приносил, — выпьем за них, а тем, кто почил, — вечный покой! — Шалибашвили залпом осушил рог.
Мы еще долго сидели. Шалибашвили болтал без умолку, но о деле ни слова. А мы и не просили.
Кончились тосты. Дата вынул свой «Павел Буре». Было около десяти. Мы поднялись. Шалибашвили достал турьи роги, наполнил их и протянул нам. «Идем по делу, — сказал Дата, — нам больше нельзя». Мы долго препирались — пить, не пить, пока Шалибашвили не опрокинул себе в рот свой рог, за ним оба наших, а рог Коста Дастуридзе, огромный турий рог, вылил ему за шиворот после того, как он тоже отказался пить.
Мы простились. Дастуридзе продрог и честил Шалибашвили на чем свет стоит. Перепало и нам. «Не брани его, Коста, он порядочный человек, да к тому же и умница». «Это дьявол и сукин сын, — не согласился Дастуридзе. — Когда в Хони блоху освежевали и шкуру в Куру выбросили, прибило ее в Гори, так горийцы сказали, что больно много мяса на шкуре осталось. Один из этих горийцев Шалибашвили дедом приходится. Бро-цой его звали».
— И силы у него хватает, и смелости. И не бурдюков он дожидается, — сказал Дата.
— Бурдюков, как же! — хихикнул Дастуридзе. — Кандури ночей не спит, мозги сломал, все гадает, отчего это Шалибашвили не мстит, что на уме держит!
— А ты сам думаешь, что у него на уме?
— Кто знает… Любит Шалибашвили одну поговорку: «Пойдет бык на буйвола, рога обломает». Не осилить ему Кандури. Он это знает и ждет.
— Чего ждет?
— Пока Кандури не споткнется. Тогда он на него навалится. Шалибашвили зла не забывает.
— Есть еще одна поговорка: «Не пасть верблюду так низко, чтоб ноши осла не поднять».
— Видно, этой пословицы Шалибашвили не знает! — сказал Дастуридзе.
— Не в этом дело, — сказал Дата, — не совсем в этом… А теперь, Коста-дружок, веди-ка нас к Табисонашвили. Надо бы узнать, кто велел ему пустить тот поганый слушок.
— Кто велел? Чей он чело-век, тот и велел.
— Шалибашвили сказал, что Таблеонашвили у каких-то дверей сидит. Это Кандури двери?
— Он у Кандури в охране. И правда, как пес, у дверей сидит.
— Давай и мы к тем дверям подойдем.
Дастуридзе замолчал и заговорил опять, лишь когда показались первые дома Хашури:
— Что делать собираетесь?
— Пока не знаем. Как обернется, так и сделаем, а ты будешь делать, как мы тебе скажем.
Мы подошли к дому Кандури. Это был, скажу вам, не домишко Шалибашвили, — мы стояли у настоящего дворца. У самых больших господ не доводилось мне видеть такого огромного, просторного и красивого дома. Дом был в два этажа, с одного угла поднимался третий. Вокруг большой сад, обнесенный кирпичной оградой, оштукатуренной и крашеной. Поверх ограды в три ряда колючая проволока. На втором и третьем этаже было темно. Из окон первого падал свет.
Железные ворота были заперты наглухо. Покрытые золотой краской, они поднимались так высоко и были так крепки, что и великану через них было не перемахнуть. Коста повел нас в обход — где-то в ограде надо было найти и открыть маленькую дверцу. Все это Дастуридзе проделывал с такой готовностью и охотой, что я подумал, прикинул и понял — человек потрепыхался и положился на судьбу. Но я ошибся, и вскоре прояснилось, откуда в нем такая легкость.
Мы налегли на дверь. Она была заперта изнутри. Где запор и как его открыть — найти было невозможно, как и на больших воротах…
Делать было нечего. Я нашел две распорки, взобрался на плечи Дастуридзе, вставил их между двумя рядами колючей проволоки, проволоки раздвинулись, я пролез между ними и спрыгнул в сад. На двери был большой засов, укрепленный еще большим крюком. Я вытащил крюк, отодвинул засов, впустил Дату и Коста и снова все заделал, как было.
На первом этаже с задней стороны было два крохотных окошка. Оттуда падал свет. Мы подкрались и глянули внутрь.
Это был марани — на коне скакать по этому марани. Подобного я не видел. Один большой угол занимали квеври, давильня и пропасть разной посуды. В дальнем от нас углу возвышался камин — двугорбого верблюда вместе с его тюками можно было изжарить в этом камине. В камине тлели, потрескивая и сверкая, огромные дубовые пни. Посередине тянулся длиннющий стол, вдоль которого стояло множество кресел — с полсотни людей, если не больше, можно было усадить за этим столом. Еще в одном углу была тонэ[20] с зонтом для вытяжки дыма, выкрашенным под цвет золота. Стены были облицованы тедзамским камнем с резными изображениями из белого мрамора — тут тебе и голые бабы, и мальчишки с девчонками — в чем мать родила, и бычьи головы, и раздутые птицы — то ли индюки, то ли орлы, и чего только еще там не было!.. Одна стена вся сплошь была отведена под портрет царя-батюшки, выложенный из мелких камешков, цветных и блестящих, а на стене напротив — Иисус Христос, распятый Христос, тоже из каких-то камешков и стекляшек. С потолка спускалась громадная люстра — свечей на пятьсот. И тьма свечей в огромных подсвечниках — по всем стенам, во всех углах, — у кого было время их считать? Перед камином стоял столик с резными балясинами. Миски, тарелки, кувшины, блюда — все из серебра. За столиками сидели два попа без ряс, а напротив них растянулся на львиных и тигровых шкурах длиннобородый мужик в красном халате. Шкуры были брошены на какую-то лежанку — то ли кресло, то ли тахта. Лежанка шла к камину под углом, но на чем держалось все это сооружение, не разобрать было. Еще свисали с потолка две керосиновые лампы — по обе стороны лежанки Кандури, — у одной желтое стекло, у другой — зеленое. Тот, что в красном халате, с одной стороны получался красно-желтым, а с другой — зелено-красным.
Не поверите, мне все казалось, я сплю и во сне все это вижу. Коста шепнул, что тот, в красном халате, — и есть Кандури. Табисонашвили нигде не было видно. Коста сказал, он либо у балконной двери сидит, либо в прихожей кемарит.
Дата обошел дом справа, мы с Дастуридзе — слева. Табисонашвили сидел на балконе. Было темно, он курил, — мы его и увидели. Справа мелькнула тень Даты — он крался по стене. Когда от Табисонашвили его отделяло шагов десять, я чихнул. Табисонашвили поглядел в нашу сторону, смотрел, смотрел, но что увидишь, когда темень несусветная, а мы на земле — распластавшись. Я хлопнул в ладоши. Табисонашвили поднялся и медленно двинулся на звук. В опущенных руках — по маузеру, во рту — папироса. Здоровый он был, негодяй. Шел, как вставший на дыбы медведь. За ним крался Дата. Нагнал его и, приставив дуло нагана к горлу, шепнул:
— Брось оружие!
У Табисонашвили папироса вывалилась изо рта, по-том маузеры — из рук. Маузеры брякнулись о доски пола. Я поднялся и подобрал их. Ничего, кроме кинжала, я у Табисонашвили больше не обнаружил, — обыскал очень старательно. Мы толкнули его впереди себя, завели в глубину сада и усадили на землю.
— Как это вы без собак, а?.. Опусти, опусти руки!
Табисонашвили будто обухом по голове ударили, рта раскрыть не мог — пришлось почесать ему ребра маузеров стал приходить в себя:
— Гавкать начнут — звука не услышу… А вы что… кончать со мной будете?.. Убивать… или как?
— Тише давай!
— Когда ты со своими холуями вломился к Шалибашвили и бабу его изнасиловал, зачем понадобилось тебе назваться Датой Туташхиа?
— Не убьете — скажу.
— Подавно не скажешь, если убьем. Ты скажи, а мы поглядим, убивать или нет, — смотря по настроению.
— Кандури велел…
— Перед ним подтвердишь?
— А как же, если, конечно, не убьете!
— Ты подтверди, может, и не убьем!
Дастуридзе поднял руку — что-то хотел сказать.
— На пальцах у Кандури кольца с крупными камнями видал?
— Видал.
— Кольцо с очень крупным бриллиантом?..
— Есть здоровенный камень, а как называется, не знаю.
— Похож на стекло этот камень?
— Да, совсем как стекло, и блестит так же.
— И сейчас на нем?
— Сегодня видал.
— С абрикосовую косточку будет?
— Будет!
Дастуридзе от радости хлопнул в ладоши. В тишине это прозвучало, как выстрел. Я своей ладонью проехался по его щеке, и снова все стихло.
— Веревка у тебя найдется? — спросил я Табисонашвили.
— Веревка?.. Веревка, веревка, веревка… Есть, есть, как же! Под грушами качели висят — веревки что надо!
Я быстро срезал веревки.
— Стань на четвереньки!
Табисонашвили не сопротивлялся. Я его связал. Получилось хорошо — передвигаться на четвереньках он мог свободно, а ни встать, ни другого чего уже не мог. На Алазани мы ослов так треножили.
— Ступай вперед и впусти нас в дом!
Табисонашвили — на четвереньках, мы — за ним. Приоткрыл дверь в коридор, мы — за ним. Приоткрыл дверь марани, мы — туда же. Я ему пинка, Табисонашвили пополз и замер посреди марани.
Три человека, потеряв речь и разиня рот, глядели на нас и Табисонашвили, а мы на них. Смотрю — нет Дастуридзе. Оглянулся — торчит за дверью, смотрит в приоткрытую щель.
— Сосчитай, сосчитай… деньги счет любят! — сказал кто-то.
Кому тут еще быть? Огляделся — вижу, попугай. Сидит в большой клетке. Тоже золотом покрашена. Ну до чего красив, сукин сын! Я не удержался, подошел поближе. А Табисонашвили стоит посреди марани на четвереньках, голову свесил, как старый одр…
— Убирайтесь, — завопил один из попов, тот, что потолще. На меня даже слюна попала.
— Полицию, полицию позвать! — заорал второй.
У нас уговор был такой, что Дата начинает первым, а мы молчим, рта не открываем, ни на что не откликаемся. Я должен был обойти марани и все разглядеть как следует. Дата должен был следить за ними, не отрывая глаз. Я отошел от попугая и прямиком к квеври. Оттуда — к тонэ. Двигался я не спеша, и вид у меня был такой, будто, кроме меня, здесь и нет никого.
— Убирайтесь! — закричал снова тот, что потолще.
— Полицию, полицию! — Это опять второй.
— Сосчитай, сосчитай… Деньги счет любят!..
У нас за поясом по маузеру, в руках по нагану — мы уберемся, ждите! И кому интересно полицию вызывать? Табисонашвили? Но ему на четвереньках и к утру до полиции не добраться, отпусти даже мы его.
Этак, прогуливаясь, подошел я к камину. Обыскал священников. Оружия при них не было. У Кандури из-за голенища вытащил здоровенный нож, сделанный из кинжала. Хороший был нож, он мне после лет десять прослужил. Осмотрел руки. На большом пальце правой руки сидело большое бриллиантовое кольцо, камень — величиной с абрикосовую косточку. Я осмотрел все кольца и нагнулся поглядеть, на чем это Кандури возлежит. Поднял шкуры, львиные, тигриные, заглянул под них… Под шкурами лежали огромные, туго набитые и накрепко зашитые мешки! Шкуры и прикрывали это ложе.
Я полоснул ножом Кандури по одному из мешков. Посыпался рис. Провел по другому — полилось пшено. По третьему — гречка. Сунув наган под мышку, взял по жмене риса и ячменя и пошел к Дате.
— Обратитесь к ним со словом божьим, ибо «в начале было слово, и слово было к богу, и слово было «бог», — кинул Кандури своей бражке.
Отец мой был пономарь, мальчишкой определил меня в бурсу. Кое-что в голове осталось — вот и запомнились все эти разговорчики.
Пока я дошел до Даты, один поп изрек: «…не хлебом единым жив человек», а второй подстроился: «Душа больше пищи и тело — одежды».
Я разжал руки и сказал Дате:
— В других мешках… еще и гречиха…
Дата глядел-глядел, как сыпалось из моих рук зерно, и вдруг изменился в лице, из горла его с хрипом вырвался воздух, и он закрыл ладонью лицо.
Поны друг за дружкой бормотали из евангелия.
А Дастуридзе, не отрывавшийся от своей щели, хоть и видел, как я разглядывал руки Кандури, но разобрать не мог, снял я кольца пли нет. Когда я разжал перед Датой ладони с крупой, он по своей шакальей натуре вообразил, что я показываю перстни, сорванные с Кандури. Душа его не выдержала, он ворвался в марани и, подлетев к нам, заверещал:
— Что… что… что это такое? Перстни?.. Перстни? Да? Где перстни?
— Где были, там и есть.
— Ни с места, Коста! — прошептал ему Дата. — На мешках с этим вот добром покоится ваш вожак!
У Дастуридзе глаза на лоб, на крупу уставился:
— Он ведь кашу любил… Я же говорил, «Кашкой» его звали.
Дастуридзе хлопнул было в ладоши, но тут же заслонил лицо — испугался, как бы опять не заехали ему по морде.
Попы все читали, а Табисонашвили все так же слушал их, повесив голову, как усталый одр.
Дата сел за столик у камина. Мы с Костой остановились рядом.
— Садитесь! — Рукояткой маузера Дата ударил по столику.
Оба священника опустились, как срезанные.
— Табисонашвили, поди сюда!
Охранник Кандури приблизился к нему.
— Что велел он тебе сказать, когда посылал изнасиловать любовницу Шалибашвили?
Кандури взглянул на Дату, лицо его покрылось синевой. Табисонашвили рассказал все, как было.
— А почему свалил именно на Дату Туташхиа?
Я еще рта не закрыл, как Дастуридзе налетел на Кандури и вцепился в кольца. Пошла возня, то один одолевал, то другой… а поп, что посолидней, вскочил и забубнил:
— «Берегитесь любостяжания, ибо жизнь человека не зависит от изобилия…»
Кандури, наконец, вырвал руки, двинул Дастуридзе в челюсть и пинком отшвырнул, как котенка.
— А ну, садись! — закричал я попу.
Он сел, не переставая креститься.
— Я тебе что велел, Коста? — сказал Дата и повернулся к Кандури: — Говори правду, а то уже сегодня будешь вариться в кипящей смоле! И еще сто лет!
— «В геенну… в геенну… в геенну», — закричал в тишине попугай.
— Если ты Туташхиа… твоим именем много зла творится. Да ты и сам не отстаешь… Поверить в это легко, я и назвался твоим именем.
— А еще почему?
— Только поэтому…
— Брось шалить, Кандури! Имя и чин того, кто велел тебе назвать мое имя!
— Никто не велел!
Три или четыре пули просвистели одна за другой. Запахло паленой шерстью от пробитых пулями шкур.
Кандури ощупал грудь, живот, голову.
— Один из помощников экзарха! А кто ему велел, убей, не знаю!
— Не знаешь, говоришь?
— Клянусь богом!
— А ну встань!
Кандури поднялся.
— Ступай к тонэ!
Кандури едва волочил ноги. Попы заохали и стали креститься.
Кандури добрался до тонэ.
— Стань спиной ко мне!
Он повернулся.
— Имя и где служит!
— Не знаю, правда, не знаю…
Я прицелился. Не прицелился, конечно, а сделал вид, что целюсь, и выстрелил.
— Не вспомнил?
— Говорю… не знаю, кто ему велел!
Я сделал еще несколько выстрелов, и вышло так, как мы и рассчитали: Кандури схватился за горло и плюхнулся в тонэ.
Убивать его мы и не собирались. Его даже не царапнуло, но мы знали, что хитрец непременно прикинется мертвым и свалится в тонэ.
Стало так тихо, что было слышно, как урчит в кишках Табисонашвили. Попы не шевелились, а у Табисонашвили челюсть так отвисла, что в пасти у него могла б уместиться наседка с цыплятами.
Дастурндзе кинулся к Кандури, видно, хотел стащить с него кольца, по не успел он добежать, как Дата закричал:
— Стреляй в него, швырнем и его туда же!
Я выстрелил. Дастурндзе рванулся назад и тут же оказался там, откуда кинулся за Кандури.
Угомонилась семейка.
Дата достал с камина евангелие, полистал его и протянул священнику, что был потолще:
— Читай громко! От Луки одиннадцать, пятьдесят два и передай ему, — Дата кивнул на другого священника, — пусть и он прочтет — да погромче и поясней!
Священник откашлялся раз, другой, книга дрожала в его руках:
— «Горе вам, законникам, что вы взяли ключ разумения: сами не вошли и входящим воспрепятствовали».
Другой священник повторил эти слова.
Дата захлопнул евангелие и положил обратно на камин.
— Погребем преставившегося во Хрясте раба божьего! — сказал Дата.
Вот об этом мы не договаривались, и теперь я уже не знал, что он собирается делать.
— Отбросьте шкуры! — приказал Дата попам.
Они подняли шкуры одну за другой и швырнули их на пол.
Крупы оказалось двенадцать мешков.
— Несите мешки и засыпьте покойника!
Попы, кряхтя и спотыкаясь, еле доволокли один мешок до тонэ. Я вспорол его, и попы, едва подняв мешок, высыпали его на Кандури. Это была гречиха.
— Все мешки высыпайте. И двигайтесь поживее! Силенок вам не занимать! Быстрей, быстрей поворачивайтесь!
На восьмом мешке Дастуридзе вскочил-таки и прыгнул в тонэ. Шум, треск, хруст… и Дастуридзе заревел, как бычок, которого ведут на бойню:
— Нет их… Нет колец!.. Бриллиант с абрикосовую косточку!.. Бриллиант с косточку сливы… А говорил, что большой бриллиант наместнику, а поменьше экзарху! Себе, подлец, забрал… Сам носил… Вы же видели, были перстни на пальцах. Нет их! Где они? Кто взял? Бриллиант с абрикосовую косточку… со сливу…
Попы пыхтели, таскали мешки, высыпали их в тонэ. А оттуда неслось дастуридзево «с абрикосовую косточку…», «с косточку сливы…»
Кандури как упал в тонэ, так кольца с пальцев и стянул, и засунул их, видно, куда поглубже. Он же понимал, что Дастуридзе кинется за ним.
Попы высыпали последний мешок.
А мы за дверь и — в Квишхети.
Грешным делом, если б не Дата, я бы бриллиантики прихватил. «Укравший у вора — блажен», — не нами это придумано.
В списке Зарандиа, как я уже говорил, на одном из первых мест стояло имя Хаджи-Сеида. Зарандиа уверял, что казначеем панисламистов является именно Хаджи-Сеид, но документированного доказательства у него не было, как и вообще не было каких-либо убедительных доказательств. Зарандиа начал с того, что решил приглядеться к Искандер-эфенди Юнус-оглы. Скажу, что и мне, и моим помощникам именно Искандер-эфенди ка-палея лицом наиболее подозрительным. И именно его решил использовать Зарандиа, чтобы проникнуть в тайну деятельности Хаджи-Сеида. Предстояло сблизиться с Искандером-эфенди и завербовать его. Зарандиа долго следил за ним, получил нужные сведения и в один прекрасный день подсел за его столик в чайной.
— День добрый, Искандер-эфенди! Не припоминаете меня?
Сидевший внимательно оглядел подсевшего.
— Кажется, вы изволите служить провизором в аптеке Оттена… Да, да, в аптеке Оттена на Сололакской улице… Я не ошибаюсь, простите? Где-то я вас встречал, по чем вы занимаетесь, уверенно не припомню, нет…
Зарандиа протянул свою визитную карточку.
— Здесь, правда не сказано, что я еще и руководитель политической разведки.
Тонкая улыбка блуждала по лицу отуреченного грузина, пока он разглядывал визитную карточку.
Зарандиа попросил слушать его внимательно и сразу же объяснил, зачем пришел и что ему нужно от секретаря и кассира Хаджи-Сеида. Он не преминул сообщить также, что высшие чины тайной полиции убеждены, что Искандер-эфенди Юнус-оглы является резидентом турок, однако он, Зарандиа, считает это ошибкой, которую хочет опровергнуть, но сделать это может лишь с помощью его, Искандера-эфенди.
— Я полагаю, Искандер-эфенди, — сказал Зарандиа, — что вашим призванием и долгом является служба, а не верность. Вы вовсе не обязаны сохранять верность ни Хаджи-Сеиду, ни своим многочисленным бывшим и будущим патронам. Вы обязаны быть верны нам, потому что вашего нынешнего патрона мы все равно уличим в преступлении, и тогда вы неминуемо разделите его участь. Мы не потребуем ничего особенного — лишь небольшой помощи, однако медлить с ответом мы вам позволить не можем. Вот… — И он вынул из кармана и положил перед Искандером-эфенди заранее составленное обязательство и даже протянул ему химический карандаш. — Или вы подписываете это и действительно оказываете нам упоминаемую в расписке услугу, или отправляетесь отсюда в тюрьму, а мы обойдемся без вас, вам же останется уповать на аллаха!
— «Дулкернаин снова отправился в путь…» — произнес Искандер-эфенди, дочитав расписку.
— Что вы изволили сказать?
— Это из восемнадцатой суры Корана… Бейрут, Дамаск… Афины тоже прекрасный город, и я там не бывал, но все же Дамаск, говорят, лучше… Эй, Абдурахман, подай господину… — Зарандиа быстро скосил глаза, и имя собеседника застряло в горле Искандера-эфенди. — Подай господину чаю покрепче, Абдурахман!..
Зарандиа кивнул.
Принесли чай. Зарандиа отхлебнул и после долгого молчания спросил с искренним любопытством в голосе:
— Дамаск, говорите… А в Риме не приходилось вам бывать? Прекрасный город. И прелестные девочки, должен вам сказать. И что забавно, в Италии до сих пор нет закона против садизма. А там как раз нам человек нужен. Язык вы знаете хорошо. Ведь с сеньором Массари вы изъясняетесь на итальянском совершенно свободно… Как удачно все складывается!
— «Род уходит и род приходит, а земля пребывает вовеки. Восходит солнце, и заходит солнце, и на место свое поспешает, чтобы там опять взойти», — прочитал Искандер-эфенди, словно для себя одного.
— Что вы изволили сказать?
— Это из библии. Экклезиаст. Не помню, господин Зарандиа, чтобы мое пребывание и служба в любом городе заканчивались как-нибудь иначе. — И Искандер-эфенди ткнул пальцем в расписку. — Хотел бы я знать, почему вы являетесь именно ко мне, и непременно — всюду. Я понимаю, если б я провинился в чем-то. Но ведь совсем ни в чем. Ни в чем совершенно! И никогда.
— В наше время это больше всего и вызывает подозрение.
— То именно, что я ни в чем и никогда не провинился?
— Да.
— Дамаск…
— Об этом, Искандер-эфенди, мы поговорим позже! — Зарандиа тоже коснулся пальцем расписки.
— Разумеется… Но расписки я ни в одном городе не давал. Чем еще могу служить?
— В каких городах и банках за пределами России есть текущие счета у Хаджи-Сеида?
— Только в Стамбуле. Банк Стиннеса, счет№ 1014, — Искандер-эфенди ответил немедля, и с этого момента как здесь, в чайной, так и позже говорил только правду.
Многим, вероятно, покажется, что смелый шаг Зарандиа есть оскорбление профессионализма и авантюризм. С точки зрения теоретической такая оценка вполне справедлива, однако практика подтверждает, что большинство вербовок во все времена и во всех государствах происходило именно так — нахрапом и откровенно. Вопреки взглядам некоторых профессионалов большинство вербуемых остерегается осложнить отношения с тайной полицией и законом, и стоит вербующему достаточно твердо сказать о возможных осложнениях, как сомнения у вербуемого отпадают сами собой. В беседе Зарандиа с Искандером-эфенди Юнус-оглы не было ничего неожиданного, кроме тут же состряпанной версии о садизме. Таких сведений об Искандере-эфенди у Зарандиа не было, и ничего похожего мы не могли бы доказать, но Искандер-эфенди сообразил, что если он откажет Зарандиа, то тайной полиции ничего не будет стоить представить парочку проституток, которые подтвердят, что он садист. Он предпочел согласиться сам, чем быть втянутым другими, — случай самый обычный в аналогичных ситуациях.
Благодаря Искандеру-эфенди удалось установить, что стамбульский антиквар Чекурсо-бей четырежды в год вносит в банк Стиннеса на текущий счет Хаджи-Сеида суммы в турецких лирах. Каждый взнос равнялся двум тысячам русских рублей. По существующим правилам, банк посылал своему клиенту уведомление о поступивших суммах, и таким путем Хаджи-Сеид узнавал, что деньги пришли. Искандер-эфенди не мог сказать нам, кому Хаджи-Сеид рассылал эти деньги, но назвал имя Кара-Исмаила, скупщика серебряной посуды в Дагестане от фирмы Хаджи-Сеида, который раз в три месяца получал из кассы двести червонцев золотом сверх той суммы, которая выдавалась ему для закупки товара. Кара-Исмаил жил в Темирханшуре. Идя по его следам, мы могли обнаружить резидентов, рассеянных в Дагестане.
Однажды, выступая перед высшими чинами полиции закавказских губерний, Зарандиа развернул следующую мысль. Во все времена и во всех государствах полиция или администрация, взявшая на себя ее функции, представляла всегда и по сю пору представляет собой структуру, предназначенную для того, чтобы правящие круги располагали возможно более полными сведениями об образе жизни, способе существования и взглядах каждого гражданина. Существует целая иерархия от министра внутренних дел до квартального, без которой невозможно было бы исполнять законы и нет государства, которое могло бы без этой службы обойтись. Когда мы видим, что определенная государственная система твердо стоит на ногах и падение ей не угрожает, это означает, что большинство граждан довольно существующим порядком вещей, что оно на стороне действующих законов, а стало быть, и своей полиции и тогда можно быть уверенным, что необходимые сведения существуют в головах людей потенциально — надо только уметь их взять. Это положение звучит парадоксально, но в парадоксальности его сила: мыслящего человека парадокс толкает на анализ, а анализ приведет его к выводу, что перед ним вовсе не парадокс, а истина.
Деятельность Мушни Зарандиа протекала на моих глазах, и я могу свидетельствовать, что он неизменно руководствовался этим принципом. И в Дагестане он не искал других путей. Приехал и велел тамошней полиции собрать сведения, куда и к кому ходил Кара-Исмаил и кто из людей, оказавших ему гостеприимство, вызывает подозрение. Сведения эти лежали готовыми — надо было лишь взглянуть на них с определенной точки зрения. Зарандиа изучил доставленные ему сведения, поставил точки против шести фамилий, сказал, что четверо из них резиденты, прикинул, как действовать дальше, и, набросав план дальнейшей операции, отбыл в Тифлис.
Чтобы достичь успеха, Мушни Зарандиа сообразовался еще с одним обстоятельством. Известно, что турки накопили тысячелетний опыт в государственных и разведывательных делах. И одновременно они весьма бережливы. Если турок посылает деньги, он обязательно потребует подтверждения, что деньги дошли, и дошли полностью. Но искусство тайной войны никогда не позволит им расширять число лиц, приобщенных к тайне, ибо это увеличивает риск ее разглашения. Поэтому, чтобы получить подтверждение о получении денег, они не стали бы вмешивать новых лиц. Путь возможно короткий и возможно надежный оставался лишь один: Кара-Исмаил — Хаджи-Сеид — Чекурсо-бей — турецкая разведка. Здесь Искандер-эфенди был бесполезен. К этому узлу он не был причастен, и Зарандиа нимало об этом не сокрушался. Он был уверен, что подтверждения резидентов о получении денег будут обнаружены в кармане Кара-Исмаила.
Спустя некоторое время Кара-Исмаил появился в Тифлисе, и по распоряжению Хаджи-Сеида Искандер-эфенди выдал ему двести червонцев золотом. Не прошло и часа, как мы уже знали об этом.
Однако само по себе получение денег Кара-Исмаилом ни о чем еще не свидетельствовало. Да, получил. Ну и что из того, что получил? Я уже говорил, что нам попадались курьеры с денежными суммами на руках и это ни к чему не приводило. Важно было доказать получателям денег, что получили они их от турок и на дела, подрывающие интересы государства. Иначе установленный факт оставался фактом для внутреннего пользования, возможности действовать он не давал. Нужно было добыть документ, доказывающий вину адресата. Нужны были признания и показания. Как их взять? Вот с этой точки мы и не могли сдвинуться уже много лет. А Зарандиа сдвинулся с этой мертвой точки, но как это ему удалось, никто, кроме меня, не знал, до тех пор, пока желанный плод не попал нам в руки. Тогда сам результат объяснил способ его достижения. Сейчас скажу лишь, что все червонцы, полученные Кара-Исмаилом от секретаря-кассира Хаджи-Сеида, были фальшивыми.
Зарандиа окружил Кара-Исмаила своими людьми и, разумеется, уведомил дагестанскую тайную полицию о том, что открывает действия. В Дагестане делать ему сейчас было нечего, и он остался в Тифлисе, с головой уйдя в дело об австрийском шпионаже.
— По какой схеме, предполагаете вы, пойдут сейчас события? — спросил я его однажды.
— По самой элементарной, ваше сиятельство.
— Почему вы так думаете?
— Когда шпион на протяжении многих лет работает, не ощущая внимания тайной полиции, будь он трижды осторожен, он теряет осмотрительность, где-то распускает себя и начинает нарушать даже простейшие правила конспирации. Мы столкнемся именно с этим явлением.
— Дай бог, но все же я бы хотел знать предполагаемую схему событий.
— Сведения военного характера, я полагаю, госпожа де Ламье получает от поручика Старина-Ковальского. Этот молодой человек постоянно вращается в обществе офицерских жен, ловит сплетни, комментирует их со свойственным ему остроумием и цинизмом. Выходя из его рук, сплетня становится еще пикантней и соблазнительней для дальнейшего распространения, он на ходу стряпает слухи, их вырывают у него из рук еще тепленькими. Он талантливый болтун. Подробности жизни, особенности характера, привычки и увлечения того несчастного, что попадает ему на язык, взлетают в воздух, как шарики и палочки в руках жонглера. Лицу заинтересованному достаточно послушать его, задать два-три вопроса, внешне совсем незначительных, и представление о человеке готово. Пользуясь благосклонностью и кошельком мадемуазель де Ламье, Старин-Ковальский поначалу чистосердечно полагал, что получает гонорар за услуги плотские и духовные. Таким путем в руки австрийцев попали послужные списки наших офицеров, и однажды мадемуазель де Ламье помогла Старину-Ковальскому обнаружить, что он не кто иной, как государственный изменник. Этот крючок она заставила его проглотить, а все последующее уже не нуждается в объяснении. Необходимо выяснить, какую роль в просачивании сведений о нашем артиллерийском вооружении играл полковник Глебич. Здесь возможны два варианта: либо полковник потерял осторожность, либо Старин-Ковальский подобрал ключи к его сейфу. Глебич — военная косточка и человек долга. Сознательная измена здесь исключена. То же самое и в случае с Кулагиным. Кулагин фанатично предан интересам империи и считает, что без его внутриполитических докладов, которые, он отправляет наверх дважды в год, рухнут алтарь и престол. Прибавим еще доклады, которые Кулагин поставляет по долгу службы, и мы увидим письменный стол, усыпанный документами, весьма ценными для иностранной разведки. Его супруга верная клиентка мадемуазель де Ламье. Остается выяснить, продавала она документы мужа за деньги, обменивала их на дамское-белье или мадемуазель де Ламье упражнялась в фотографии непосредственно в кабинете Кулагина.
Что же до Хаджи-Сеида, то это фигура сложная, ведущая двойную, а то и тройную игру. Обратите внимание, граф, что его закупщики мотаются по всему Кавказу и могут добыть любые сведения. С другой стороны, его постоянно посещают европейские посредники, переправляющие товар на запад. Ничего не стоит через одного из них переправлять агентурные сведения и получать инструкции. Это удобно в равной мере и для Хаджи-Сеида, и для мадемуазель де Ламье. Все это можно считать фактом почти доказанным. Не исключено также, что Хаджи-Сеид и де Ламье торгуют между собой добытыми сведениями. Подобная купля-продажа, как известно, весьма распространенная форма коммерческих отношений между шпионами различных держав. Наконец, обнаружена новая небезынтересная подробность относительно мадемуазель Жаннет де Ламье, В течение трех-четырех лет она была владелицей небольшого отеля в Афинах. Правда, тогда ее звали Зизи Жермен.
— Как это выяснилось?
— Куплено нашим агентом в Стамбуле за двадцать лир у одного спившегося грека. Такова схема предстоящих событий, которых я ожидаю. Уверен, скоро обнаружатся новые детали и обстоятельства.
— О господи, будьте вы все прокляты и оставьте меня в покое! — едва не выкрикнул я.
Зарандиа удалился, чтобы продолжать свои многочисленные дела и ждать приглашения в Дагестан.
Это приглашение, как предполагал он, должно было последовать после того, как будут произведены обыски у резидентов и на дому у них обнаружатся фальшивые червонцы. Зарандиа должны были известить о том (так он предполагал), что резиденты арестованы и распределены по разным тюрьмам — друг о друге, таким образом, они ничего не знают, и семьям их тоже ничего о них не известно. Кара-Исмаил перехвачен после очередного своего вояжа в получасах езды до Темирхан-шуры, тщательно обыскан и взят так, что об этом не знает никто, кроме него самого и тех, кто его брал.
Вот так Мушни Зарандиа сидел и ждал, как вдруг в один прекрасный день что-то на него нашло, и он, столь невозмутимый при всех обстоятельствах и переделках, утратил выдержку и покой, а после того, как пришло известие, что в ближайшее время в Тифлис прибудет полковник Сахнов, и вовсе потерял голову. К этим двум причинам беспокойства, его охватившего, прибавилась вскоре еще одна, и, не выдержав душевной смуты, столь ему непривычной, он через неделю предстал передо мной.
— Ваше сиятельство, не откажите в добром совете, что мне делать: я должен быть у отца в деревне, ибо Дата Туташхиа согласился свидеться со мной, но в то же время никто не знает, когда прибудет полковник Сахнов, и мне в это время необходимо быть в Тифлисе. А в Дагестан мне нужно непременно — ведь это, в конце концов, важнее всего…
— Вы получили что-нибудь из Дагестана?
— Нет.
— Так зачем же вам ехать?
— Сам не знаю!.. — улыбнулся Зарандиа.
В ту минуту я понял (и думаю так и по сей день), что его порыв не был капризом, а был властным толчком, пришедшим из глубины души, и не был этот порыв навеян минутным состоянием, а был следствием долго созревавшей внутренней уверенности, что ему непременно надо быть в Дагестане.
— Вы рассчитываете уговорить Дату Туташхиа?
— Это дело почти безнадежное, граф, но говорят, риск — это половина удачи, и тем, кто рискует, сопутствует ветер судьбы.
— Но форма… Под каким соусом вы собираетесь преподнести ему наше предложение?
— Правда и откровенность, только они. Его не проведешь. Да и не пристала нам с ним ложь. К чему она?
Я покачал головой, ибо не верил во всю эту затею.
— А ведь и мне необходимо ехать… инспектировать наши губернии, — сказал я.
— Я помню об этом.
— Ничего не поделаешь, поезжайте вы…
Мне хотелось сказать ему, что в последнее время он заметно взволнован и что это может привести к спешке, а, стало быть, и к оплошности, но я сдержал себя. По отношению к Мушни Зарандиа подобные предостережения были излишни.
Но он прочитал мои мысли и сказал:
— Не беспокойтесь, граф, я сделаю все, что нужно и возможно.
На другой день я отправился в Баку, а еще через два дня Зарандиа отбыл в Мегрелию. На обратном пути он из Мцхета повернул на север и, не заезжая в Тифлис, пройдя Крестовый перевал, очутился в Дагестане.
Мне предстояло двухнедельное путешествие. Я боялся, что и этого времени мне не достанет, ибо предстояли совещания в трех городах, однако обернулось так, что я завершил дела раньше положенного срока и уже на десятый день вернулся в Тифлис. Зарандиа еще не было.
Совсем еще молодым человеком святейшим и праведнейшим синодом я был определен служить в высокогорное село, приютившееся в скалах Кавказского хребта. В селе жили мегрельские гуртовщики-скотоводы, и называлось оно Луци.
Тамошние жители в вере не тверды, и по наущению дьявола в первый же год моего служения свершился в Луци страшный грех: в одну ночь вырезали семью Тодуа — мать и четырех сыновей. Уцелел только отец семьи Доротэ Тодуа, который нас в горах гурт. Пристав сказал мне, что это преступление совершил вероотступник, враг престола, разбойник и убийца Дата Туташхиа. Перед всем приходом я проклял грешника и предал его анафеме.
Выше Луци, в горах, находятся летние пастбища и хижины пастухов. В этих хижинах нередко укрывались абраги, и каждое лето Дата Туташхиа поднимался туда. По пути он заходил в Луци. Когда пришла весть, что семью Тодуа вырезал Дата Туташхиа, в приходе началось смятение, толки и пересуды. Ясон Карчава, уважаемейший в селе гуртовщик, при всем народе сказал разбойнику, что дорога через деревню ему отныне заказана и чтобы в гости он ни к кому не приходил. Туташхиа, спокойно выслушав эту отповедь, предерзко заявил, что он не убивал, и отправился своей дорогой. Больше он в селе не гостил, но ходить через село не перестал и как ни в чем не бывало здоровался с каждым встречным, кроме меня. Были люди, которые годами не отвечали на его приветствие — он был отвергнут, и власти об этом знали.
Но хотя все от него отвернулись, некоторых посещало сомнение, а правду ли сказал пристав и не берем ли мы, от излишней доверчивости, грех на душу. За глаза многие прихожане осуждали меня. Туташхиа знал, что я его проклял, и я боялся его мести.
Доротэ Тодуа был крепкий старик, но горе и слезы сломили его. Он быстро дряхлел, и ему все труднее было управляться с гуртом. Каждую осень он говорил, что отгонит гурт вниз, в долины, и продаст.
Была у меня дойная коза, она бродила без присмотра и однажды вечером не вернулась домой. Не пришла она и утром. Я прождал ее до полудня и пошел искать.
Я шел по узкой тропинке, бегущей по краю пропасти, и на другой стороне увидел трех путников. В одном из них я тотчас узнал Доротэ Тодуа. Он шагал не торопясь с кожаной сумой на спине. В эту пору ранней весны стада гонят из долин в горы, между тем Доротэ шел один.
Я подумал, что наконец-то он продал гурт, и стал вглядываться в его спутников. Один был в черной чохе и при оружии. Впереди путников шел саврасый, через седло его была перекинута бурка. Я узнал Дату Туташхиа и подивился лишь тому, что он идет вместе с Доротэ Тодуа, а что он был нагл и ничего не боялся, я знал и так. Второй был не знаком мне. Встречаться с Туташ-хиа было мне ни к чему.
Тропинка свернула вправо. Я надеялся найти козу в овраге и тоже свернул вправо. Склон оврага был крут, и подниматься было трудно. Я шел долго и, пока одолел подъем, очень устал. А козы все не было видно. На верху оврага рос огромный, в три обхвата, граб, густо обвитый плющом. Если взобраться на дерево, подумал я, можно будет разглядеть все склоны. Они поросли густым кустарником, и белую козу в этой зелени легко заметить.
Я взобрался на граб, оглядел склоны, ничего не увидел и расположился отдохнуть, не сводя, между тем, глаз с кустарников.
Послышалось цоканье лошадиных копыт.
В десяти шагах справа был очень глубокий, узкий, как щель, овраг, дно которого пересохло. Тропинка, идущая снизу, обрывалась по ту сторону оврага. Для путников через овраг было перекинуто бревно, а по эту сторону снова начиналась тропинка и, извиваясь, вела через лес в Луци.
«Эге-е! — подумал я. — Видно, они останавливались на отдых, не то, пока я лазил по оврагам, должны были бы уйти далеко за Луци».
Я стал спускаться с граба и хотел спрыгнуть, чтобы не попадаться им на глаза, но не успел и укрылся в плюще.
Сперва показался саврасый Даты Туташхиа. Он встал у бревна, перекинутого через пропасть, и обернулся к хозяину. Туташхиа шел, опустив голову, за ним, стуча посохом, — Доротэ Тодуа, а последним невысокий толстяк лет двадцати пяти.
Не получив от хозяина ответа, лошадь, осторожно переступая, прошла по бревну и остановилась по эту сторону, пощипывая траву в тени граба.
Дата Туташхиа, подойдя к бревну, остановился, поджидая спутников. Доротэ Тодуа сиял со спины суму и отдал ее Туташхиа. Приняв ее, абраг перешел по бревну и опустил суму на землю. Вынув кисет, он набил трубку, и, пока высекал огонь, Доротэ ступил на бревно, но вдруг остановился, по решаясь идти дальше. Обойдя старика, незнакомец стал на бревно и протянул ему руку, приглашая идти за ним. Старик протянул ему не руку, а посох, и они двинулись. Незнакомец шел медленно, ведя за посох старика, и когда ступил на землю — старик в это время был на середине бревна, — вырвал у него посох и ткнул им старика в грудь.
Доротэ Тодуа полетел вниз, и оттуда донесся звук упавшего на дно тела.
Туташхиа обернулся.
Стоя на коленях, незнакомец вглядывался в глубину оврага. Туташхиа подошел к краю обрыва и тоже глянул в пропасть.
Незнакомец пошарил глазами по сторонам и бросился к суме Доротэ Тодуа. Он быстро развязал ее, вывалил на землю все, что в пей было, схватил кисет из козлиного пузыря, зубами развязал стянутый в тугой узел шнур и вытащил деньги. Много денег.
Увидев деньги, Туташхиа издал звук, я не разобрал, удивления или радости.
— Сколько их здесь! Гляди! Гляди! — Незнакомец трясся, перебирая деньги, пробуя их на вес, он мял их, разглаживал, складывал… и вдруг встретился глазами с Туташхиа.
Он замер, стоя на коленях, челюсть у него отвисла, и он глядел на абрага, как моська. Абраг молча разглядывал его и, пыхнув трубкой, пустил дым.
Незнакомец отвел глаза и принялся делить деньги. Он не умел считать и раскладывал их на две кучки; направо — налево, направо — налево.
— Половина тебе, половина мне… Здесь вон сколько! — он подобострастно поглядел на Туташхиа, опять снизу вверх, встретился с ним взглядом и окаменел.
— Пополам… — Незнакомец был совершенно потерян. — Ты ведь Дата?.. Дата Туташхиа. А я Звамба… Звамба я!
После долгого молчания абраг спросил, откуда известно, что он — Туташхиа.
Звамба как язык проглотил.
Абраг ждал.
Звамба ткнул пальцем в ущелье.
— От него. Ты шел по дороге, и он сказал: вот Дата Туташхиа… А потом говорит — несчастный. Это про тебя.
И опять молчание.
— Положи деньги в кисет и не притрагивайся к ним, — приказал абраг негромко.
Звамба не мог шевельнуться от страха.
Абраг повторил.
— Мои! — завопил Звамба. — Все мои. Я даю тебе половину, потому что ты Дата Туташхиа. Получил бы у меня кто другой… Что тебе еще надо? Все хочешь забрать? Все?..
Абраг и бровью не повел. Звамбу как подсекли. Он собрал деньги, затиснул их в кисет, затянул шнур и опять будто застыл.
Я не понял, что еще сказал Туташхиа, — очень тихим и низким голосом он говорил, но Звамба положил кисет, опять заглянул абрагу в глаза и быстро-быстро стал засовывать вещи Доротэ Тодуа обратно в суму.
— Пусть все достанется вам, Дата-батоно, — сказал он, сложив вещи и завязав суму. — Но знаете, сколько дней я охотился за ним?.. Есть тут и моя доля?..
Туташхиа опять выпустил дым и велел принести тело Доротэ Тодуа.
Не сказав ни слова, Звамба пошел по краю обрыва, разыскивая место, с которого можно было бы начать спускаться вниз. Он не сделал и десяти шагов, как абраг, вытащив оружие, отправился за ним.
Саврасый взглянул вслед хозяину и опять принялся за траву.
Только оставшись один, я смог собраться с мыслями и прийти в себя. За холмом дети пасли индеек. Я сполз с дерева, добежал до них и рассказал сынишке Кокочиа, что Звамба столкнул в пропасть Доротэ, вытащил из его суммы кисет с деньгами, а Дата Туташхиа отнял у Звамбы эти деньги. Что понял мальчик, а что нет, я сам уже не понимал.
Я вернулся на прежнее место и притаился в кустах.
Дата Туташхиа все еще стоял у края обрыва, не спуская глаз с разбойника. Гремели срывающиеся камни. Раза два до меня донеслась брань Звамбы.
Наконец появился он сам с изуродованным телом Доротэ Тодуа на спине. Он задыхался и все так же искательно смотрел в глаза Даты Туташхиа.
По знаку абрага Звамба опустил тело Доротэ Тодуа на землю и сразу схватился за сердце. Он едва держался на йогах.
— Принеси сюда суму и кисет, — приказал Туташхиа.
Звамба затрусил, спотыкаясь.
— Кисет возьми в зубы, а суму повесь на шею, — сказал Туташхиа, когда Звамба вернулся. Звамба помедлил, но дожидаться повторения приказа не стал, а сделал все, как велел Туташхиа. Только суму он забросил за спину.
— Я сказал — на шею, — напомнил абраг.
Звамба немного удивился, но сделал и это. И опять взглянул на абрага: что еще?
— На спину! — сказал Туташхиа, глазами показав на труп.
Звамба оцепенел на мгновение.
— Не возьму… убей — не возьму! Мертвец!.. Мертвецов боюсь… — Голос его срывался, дыхание, казалось, вот-вот совсем оборвется. — Я его снизу тащил? Тащил… сердце у меня… Не видишь? Сердце!
Одна за другой просвистели две пули. Одна — возле моего уха. Другая — у ног, пыль засыпала мне глаза. Я хотел бежать — ноги не слушались меня. Туташхиа сунул оружие в кобуру, а я вознес молитву господу за то, что спас меня от верной гибели.
С белым лицом, весь дрожа, Звамба ощупал продырявленный под мышкой архалук, потом — разодранные в паху штаны. Оглядел руки — крови не было, и он засмеялся, как безумный.
— Как прикажешь, Дата-батоно!.. Как велишь… — Звамба взвалил на себя тело Доротэ Тодуа и двинулся по тропинке.
Туташхиа долго глядел ему в спину и, негромко свистнув, позвал лошадь.
Согнутый в три погибели, Звамба тяжело переставлял ноги. Кисет, зажатый в зубах, не давал дышать. Ноги Доротэ Тодуа, ничком лежавшего на спине Звам-ба, волочились по земле, руки свисали, как плети. Сзади, шагах в десяти, шел Дата Туташхиа, а за ним глухо постукивал копытами по каменистой тропе саврасый.
Поравнявшись со мной, Звамба обернулся к Туташхиа:
— Чего тебе надо, Дата-батоно? Долго еще тащить мне его?
— Пока дух свой поганый не испустишь! — ответил Туташхиа и тоже прошел мимо меня.
Не проронив ни слова, Звамба поплелся дальше, кряхтя и спотыкаясь. Тропинка огибала холм, и они скрылись за поворотом.
А я, несчастный, остался лежать в колючем кустарнике, и мысли, одна страшнее другой, проносились в моей голове: наваждение ли это? божий гнев? шабаш сатаны? Да еще мальчонку я в деревню послал… Что будет, когда рассвирепевшие гуртовщики выйдут навстречу Туташхиа и Звамбе. Какая нечисть возьмет верх?
Подобрав рясу, я бросился бежать вверх по склону. Когда выбрался на дорогу, ряса висела на мне клочьями, штаны были в колючках, ноги по щиколотку изодраны в кровь. Я снова бросился в кусты, и потому, что обессилел, бегая по кручам, и потому, что дорога в Луци шла через это ущелье, и разбойники неминуемо должны были опять пройти мимо меня.
Отдышавшись, взглянул на дорогу, — никто пока не поднимался по ней, но — чудны дела твои, господи! — впереди, совсем близко от себя, я увидел четырех гуртовщиков, которые залегли в засаде, выставив на дорогу ружья.
Я окликнул их, и ружья повернулись в мою сторону. Со мной чуть не сделалось дурно.
Захлебываясь словами, я рассказал им, что здесь произошло. Они начали расспрашивать меня, но больше я не мог вымолвить ни слова. Я сам не понимал того, что увидел, и не мог ничего путем объяснить. И тут на подъеме показался Звамба со взваленным на спину телом Доротэ Тодуа. Он уже не плелся, как прежде, а бежал, не переводя духа. За ним, верхом, наступая ему на пятки и погоняя, следовал Дата Туташхиа.
Видно, Звамба и вовсе обессилел — он сбавил бег» «Не прикидывайся!» — крикнул Туташхиа и огрел его кнутом.
И опять побежал несчастный убийца, волоча на себе убитого.
Они были уже почти рядом, а мы глядели друг на друга, и господь не посылал нам разумения — что делать, как поступить?
Вдруг раздался выстрел — с нашей стороны. Звамба схватился за сердце и рухнул ничком на утоптанную землю. Ясон Карчава ударил прикладом по голове духанщика Джонджолиа, а Туташхиа, сидя в седле, выстрелил на пороховой дым. Пуля просвистела в листве над нашими головами. Соскочив с лошади и укрывшись за иен, Дата Туташхиа прицелился, уже видя, кто перед ним. Оба брата Чочиа исчезли, как видение, будто и не было их здесь. Я попросил у господа отпущения грехов и стал ждать своего часа.
— Не стреляй, Дата! — закричал Ясон Карчава, вскочив на ноги. — Это Джонджолиа стрелял, вон он валяется, сукин сын!
Я поднял голову и поглядел вниз. Туташхиа стоял на дороге. Левая рука его была в крови. В правой, собираясь перевязать рану, он держал платок.
— Выходите на дорогу! — громко сказал Туташхиа, зажимая платком рапу. — Эй, вы там!.. Джонджолиа, и ты выходи!
Джонджолиа и не думал подниматься, пока Ясон Карчава не пнул его.
Мы вышли из кустов.
Дата Туташхиа разглядывал лежащего ничком Звамбу и труп Доротэ Тодуа рядом с ним.
— Почему ты стрелял в меня, Джонджолиа? Правду говори! Только правду, если хочешь, чтобы я простил тебе эту кровь!
Духанщик опустил голову.
Звамба был недвижим. Я вспомнил, как он жаловался Туташхиа на сердце и как схватился за сердце перед тем, как упасть.
Я нагнулся к нему, пощупал пульс, приложил ухо к груди. Он был мертв. От него поднималась легкая испарина, а в зубах был зажат кисет Доротэ Тодуа. Я прочитал молитву и отошел от покойника.
— Я тебя спрашиваю, что тебе от меня было нужно, — Туташхиа не думал отступаться от Джонджолиа. — Говори сейчас же, зачем стрелял.
— Прости, Дата-батоно! Дурь нашла!.. Жадность обуяла! — запричитал он. — Не оставь детей сиротами! Правду говорю — жадность…
Лицо Туташхиа покрылось бледностью.
— Те пять тысяч, которые назначены были за мою голову, правительство отменило, — промолвил он и отошел в сторону.
Он размышлял долго, переводя взгляд с лавочника на тело Звамба, опять на лавочника, пока, наконец, взор его не остановился на мне. Он сверлил меня глазами и молчал, ожидая — мне было ясно, — чтобы я заговорил.
А что мог я сказать?
— Отдал богу душу грешник, — выдавил я из себя… — Видно, сердце не выдержало. — Я говорил о Звамба.
Абраг вынул оружие и навел его на Джонджолиа. Я бросился между ними и вознес молитву господу нашему Христу:
— Господи, умиротвори душу вознамерившегося убить человека, и погаси гнев души его, и сдержи гнев сердца его, ибо останутся после смерти одного Джонджолиа пятеро Джонджолиа, сирот нищих, беззащитных, и, гонимые недоброй судьбой, станут все пятеро на путь неправедный, греховный, исполненный ненависти и зла.
— А если сам Джонджолиа будет растить своих пятерых, думаешь, отец Димитрий, хоть один из них станет лучше отца? Раз у тебя душа болит за судьбу его детей, просить надо, чтобы убил я этого скота!
Я бросился абрагу в ноги и опять вознес молитву:
— Господи, открой око разума и отвори врата истины рабу твоему, Туташхиа Дате, дабы не взял он греха на душу. Вразуми его: искоренять зло злом — неразумно и неправедно, ибо зло, совершенное даже во имя добра, породит много нового зла, и не будет этому конца, и гибельно это…
Внял господь моей молитве, внушил абрагу отречься от своего помысла. Спрятал Туташхиа оружие.
— Джонджолиа, — сказал он. — Звамба не сделал ничего хуже того, что вознамерился делать ты. Знай что! Плачет по тебе пуля, но нельзя, чтоб послала ее моя рука. Скажут, Туташхиа убил Джонджолиа, потому что Джонджолиа в него стрелял. А кончать с тобой надо не за это, а за то, что деньги могут заставить тебя убить человека. Оттого и стоишь ты смерти — запомни мои слова. Подлость твоя и вероломство доконают тебя — и очень скоро!
Туташхиа вскочил в седло и стал подниматься в гору.
Доротэ Тодуа лежал на спиле. В открытых глазах его стояли гнев и ярость. Крепко сжатые кулаки были воздеты к вечернему небу.
В одной руке был зажат камень.
В ту пору во главе сыскного отделения Тифлисской полиции стоял весьма сведущий в сыскном деле человек Иван Михайлович Усатов, которому тогда перевалило уже за семьдесят. Едва вернувшись в Тифлис, в тот же день я поспешил к себе, в свое ведомство, ибо сердце было не на месте. И правда, только я переступил порог своего кабинета, как мне доложили, что Иван Михайлович Усатов просит немедленной аудиенции.
Усатов был подвижной старик с неуемным темпераментом. Вошел он как-то суетливо, я усадил его в кресло и справился о здоровье. Он, однако, чрезвычайно торопился, поглядывал на меня, хитро прищурившись, и ему явно не терпелось узнать, известно ли мне, по какому делу он пришел.
Я не знал и спросил.
— Я явился по поводу ковра Великих Моголов, — промолвил Усатов, внушительно помолчав, и снова принялся сверлить меня хитрыми своими глазками.
— …ковра Великих Моголов, — протянул я, и мне показалось, что со мной заговорили о легендарном поясе Джимшеда или о лабиринте Минотавра. Я напряг память… нет, ничего похожего на легенду на моем пути не возникало.
— Я слушаю вас, Иван Михайлович.
— Так, значит, что ж… вам ничего не известно? — опять заерзал, засуетился Усатов.
Многие молодые чиновники, когда говорят с начальством, стараются обнаружить свою осведомленность по поводу незначительных дел и этим создать впечатление своей безупречной добросовестности, приверженности делу и энергии. Эта черта сохранилась в старом служаке с молодых лет, и сейчас она показалась мне в нем забавной.
— Нет, ничего не знаю. Так в чем же дело?
Еще один недоверчивый взгляд в мою сторону — может, и правда, ничего не знает, ничего не слышал об этом ковре, и сказал:
— Тогда, ваше сиятельство, я должен с самого начала рассказать вам эту историю.
— Извольте…
— После похода в Индию Надир-шах подарил своему сподвижнику, тогда еще юному царевичу, а впоследствии царю Ираклию Второму, огромный голубой ковер, когда-то принадлежавший Великим Моголам. С тех пор ковер находился в Тифлисе, в Метехском дворце. Ага-Магомед хан, взяв Тифлис, захватил вместо с другими сокровищами и этот необыкновенный ковер и подарил его Мелику Меджуну, вассалу Ираклия, за то, что тот отрекся от своего сюзерена и дрался против него же не за страх, а за совесть. Потомки Меджупа берегли ковер, как зеницу ока. Сначала он находился в Ереване, потом его перевезли обратно в Тифлис. Два года тому назад англичане предлагали за ковер тридцать тысяч. В начале этого года Хаджи-Сеид не пожалел тридцати пяти. Владелец, однако, запросил пятьдесят, и ковер остался непроданным. В один прекрасный день ковер исчез. Этот прекрасный день случился два месяца тому назад. Пострадавший, конечно, пришел к нам, и мы приступили к розыску. У владельца ковра многочисленная семья и уйма родственников. Можете представить себе, как они меня допекли. Они взяли меня в осаду, возле входа в полицию день и ночь болтается кто-нибудь из этого семейства. Они уверяли, что ковер продадут либо в Тифлис, либо в Баку. Три недели тому назад мы нашли и ковер, и вора. Как вы думаете, кто им оказался? — Усатов поглядел на меня с такой укоризной, будто вор приходился мне ближайшим родственником или был моим протеже.
— Представить себе не могу.
— Спарапет!
— Спарапет? — Это имя ничего мне не говорило. — Что-то не припомню… Спарапет, — мне стало даже неловко оттого, что в рассказе Усатова все было мне не знакомо.
— Спарапет, ваше сиятельство, знаменитый тифлисский аферист, шулер и вор!.. Уже два года, как на него объявлен всероссийский розыск. Никто не мог его обнаружить и взять… кроме меня. — В голосе Усатова прозвучала гордость и опять… укоризна. — Ну, знаменитейший же вор и аферист… шулер!
Старая ищейка был потрясен моей неосведомленностью.
Моя жизнь сложилась так, что воры, аферисты и шулеры проходили как-то мимо меня, да и я ими никогда не интересовался. Помимо всего, человеку в моем положении вообще не пристало лгать подчиненному, а если б даже это было положено, я по природе своей не лгун. Но то ли оттого, что я испытывал неловкость, поскольку обычный в общем-то полицейский знает об этом Спарапете больше меня, а быть может, из простой любезности, по я ответил с твердостью в голосе:
— Да, вспомнил. Спаспет.
— Не Спаспет, а Спарапет, ваше сиятельство! — Усатов чуть не расплакался, так ему было досадно, что я не знаю толком кличку знаменитого вора.
— Да бог с ним! — рассмеялся я оттого, что попал в такое глупое положение. Старику же показалось, что все-то о ковре мне доподлинно известно, только почему-то я предпочитаю скрывать и отделываюсь шуточками. Я почувствовал, что пора брать себя в руки, утер слезы, выступившие от внезапного смеха, попросил Усатова извинить меня и продолжать свой интересный рассказ.
— Да, ваше сиятельство, доставили мы Спарапета вместе с ковром, но тут входит господин Зарандиа и забирает все — и ковер, и Спарапета… Я думал, вам обо всем этом доложили. С этого дня с наших глаз исчезли и владелец ковра, и все его родственники, и осаду полицейского управления они сняли, и меня перестали изводить своими просьбами.
— Он и вора забрал, говорите? — Я почувствовал, забрезжило что-то важное.
— Так точно, увел Спарапета… и ковер забрал. Мне же приказал: мы ничего не находили, никого не забирали, никого не отпускали и вообще ни о чем слыхом не слыхали. — Усатов замолчал, и снова его прищуренные маленькие глазки принялись буравить и сверлить меня.
Было очевидно, что Зарандиа спровадил пострадавших подальше от полиции, обещав им, что ковер непременно вернут.
— Но? — явно запоздало спросил я, наконец, Усатова.
— Но, ваше сиятельство, с неделю уже… как Спарапет продал ковер… за двенадцать тысяч и исчез из Тифлиса.
— Продешевил, однако?
— Известное дело — товар-то краденый…
— И кому же продал?
— Хаджи-Сеиду, а сам исчез, испарился… Я могу у Хаджи-Сеида конфисковать ковер как краденый товар, но сильно опасаюсь, ваше сиятельство, а вдруг господин Зарандиа имеет намерение распорядиться ковром как-то по-другому… а с другой стороны, я прикидываю, вдруг ковер опять исчезнет?!
У меня отлегло от сердца, ибо Усатов оперировал измерениями, мне доступными, — Хаджи-Сеид, Зарандиа… Большая проницательность тут была не нужна — кражу ковра подстроил Зарандиа, зачем-то это ему понадобилось.
Я пригласил кассира.
— Вносил ли Зарандиа в кассу какие-нибудь деньги — перед отъездом?
— Двенадцать тысяч ассигнациями.
— Для сдачи в казну?
— Нет, для временного хранения.
«Ничего себе, он Спарапету даже вознаграждения не оставил», — подумал я.
— Вы изволили что-то сказать?
— Нет, нет, вы свободны.
Кассир ушел, и я сказал Усатову:
— Зарандиа сейчас в Дагестане, Иван Михайлович. Он должен вернуться через неделю. А пока вам надо делать так, как он просил.
— Я понимаю вас, ваше сиятельство, понимаю, но ведь Спарапет… да и ковер… тоже!
Я не мог обещать Усатову, что Спарапета вернут полиции, — для этого старику пришлось бы заново искать и брать его, но что ковер непременно будет возвращен владельцу — это обещание я смог взять на себя. И вдруг меня осенило: Зарандиа заставил украсть ковер Великих Моголов совсем не из желания помочь казне. Раз ковер продан Хаджи-Сеиду, то само, собой разумеется, ему предстоит оставаться у него до тех пор, пока Зарандиа не вернется из Дагестана. Сообразив все эти обстоятельства, я сказал Усатову:
— Иван Михайлович, я рассчитываю на ваш опыт и на ваши таланты. До тех пор пока Зарандиа не вернется, ковер должен находиться там, где он есть в настоящую минуту. Если его попытаются вывезти — немедленно вместе с покупателем к вам, в полицию! Вам ясна моя мысль?
— Есть вместе с покупателем в полицию, ваше сиятельство! — Усатов вытянулся передо мной, щелкнул шпорами и вышел.
На душе у меня остался неприятный осадок. Я был задет тем, что операцию провели, не уведомив меня о ней заранее. Оправдывало Зарандиа то, что он покинул Тифлис двумя днями позже меня. Возможно, кульбит с ковром был вызван новыми, неожиданными обстоятельствами.
Я пригласил заместителя Зарандиа, Шитовцева.
— Что вы можете рассказать об этой истории?
— Все. Я ждал от господина Зарандиа телеграмму. Сегодня утром я ее получил.
— Дальше…
— Основная операция требует подготовки — необходимо установить факт продажи ковра. Вслед за тем мы отправим Усатева к Хаджи-Сеиду с обыском, который должен обнаружить, что Хаджи-Сеид купил краденый товар и к тому же перепродал его… Напоминаю, до этого абсолютно необходимо установить факт перепродажи ковра. Усатов документально подтвердит этот факт и, якобы для выяснения каких-то дополнительных обстоятельств, ковер оставит у Хаджи-Сеида, взяв, разумеется, у него расписку. Господин Зарандиа особенно настаивал на том, что до его приезда ковер должен оставаться у Хаджи-Сеида.
— Понятно, — сказал я, хотя далеко не все было мне понятно. Однако я видел отчетливо: вся эта операция ставила Хаджи-Сеида перед Зарандиа в положение преступника. Эта позиция в их будущих взаимоотношениях давала Зарандиа важное преимущество. Все это так, но есть здесь что-то недосказанное. Я пытался разобраться в смутных своих ощущениях, как вдруг мне на стол положили телеграмму, извещавшую о скором приезде Сахнова. Давно мы ждали этого визита, но нужно было своими глазами прочесть это извещение, чтобы мысль моя тут же обрела прозрачную ясность. Меня осенило.
…Семьи высшей российской аристократии любили кичиться друг перед другом особыми вкусами и пристрастиями. Семья Романовых во всей империи, а может быть, и на всем белом свете считалась обладательницей самой богатой коллекции бриллиантов. Нарышкины владели великолепными конными заводами. У Голицыных была редкостная коллекция хрусталя и фарфора. У Юсуповых — столь же редкостная коллекция часов. Мать Сахнова, урожденная Шереметьева, получила в наследство сказочную коллекцию ковров, которую подарила единственному сыну в день его свадьбы. С похвальной пылкостью шереметьевский отпрыск продолжал пополнять эту коллекцию. Одно время ходил слух, будто он заложил леса в Пермской губернии, приданое жены, чтобы купить еще несколько ковров эмира Бухарского, и вообще большая часть его доходов уходила на ковры. Это было увлечение совсем не бескорыстное. По отцу дворянин скромного происхождения и состояния, он изо всех сил тянулся превзойти хоть в коврах людей того круга, куда ему посчастливилось подняться.
Предчувствие, меня томившее, начало обнаруживать свой источник — не в этой ли сахновской страстишке здесь дело?.. А Зарандиа… как много ждал он от этого визита Сахнова, как готовился к нему! Ковер Великих Моголов и приезд Сахнова… — здесь угадывается связь, они звучат в унисон…
— План операции у вас готов?
— Так точно! — ответил Шитовцев.
— Кто составил?
— Я… но набросок сделан Зарандиа. Он приказал мне показать вам и лишь с вашего согласия действовать дальше. Если у вас найдется время… Дело-то спешное, если вы заняты, я, конечно, не смею… а так все готово.
— Верните Усатова и принесите план операции.
Опережая события, скажу, что операция была проведена, и если говорить о моих нравственных принципах, то и они не были уязвлены. Политическая разведка осуществила операцию, конечная цель которой временно оставалась скрытой. Но только почему я сразу же в своем сознании не перекинул мост между похищением ковра Великих Моголов и коллекционерской страстью Сахнова? Ведь интуиция моя не дремала и посылала мне тревожные сигналы? Будь это несколько лет тому назад, я бы счел эту операцию обычной нашей акцией, и мне бы в голову не пришло думать о каких-то косвенных последствиях — ведь я бы строго придерживался своих стереотипов. А сейчас я был пассивен, ничего не предпринимал, и одно это говорило о переломе, совершающемся в моем миросозерцании, но об этом я скажу позже.
Я посмотрел набросок плана, сделанный Зарандиа, и пояснения Шитовцева, обдумал все возможные варианты его осуществления и детали возможных осложнений, но все равно истинный замысел Зарандиа плавал в тумане.
Дело началось с того, что Хаджи-Сеида посетил некий богатый француз. Его визитная карточка свидетельствовала о том, что он был одним из директоров трансатлантического пассажирского пароходства и крупным акционером этой компании. При посредничестве Искандера-эфенди он сообщил, что хочет приобрести несколько уникальных ценностей. Хаджи-Сеид показал ему с дюжину самых разных вещиц. Клиент почти не торговался. Что ему понравилось, взял тут же, что не отвечало его вкусу — движением руки велел убрать. Вещи были при нем упакованы, и на пакетах и свертках был надписан его марсельский адрес. Затем он попросил подсчитать общую сумму своих затрат и оставил Хаджи-Сеиду вексель на весьма крупную сумму. Все это он проделал с такой беззаботностью и легкостью, будто бросал на прилавок лавчонки гроши за адельхановские чувяки. Пальто, шляпа, перчатки, зонт — он уже был готов уйти и задержался у порога только за тем, чтобы уточнить срок отправки своего багажа, а Хаджи-Сеида все продолжал мучить вопрос, который, с самого появления француза в доме, только и занимал его: мог бы или нет этот клиент купить ковер Великих Моголов и стоит ли заводить об этом разговор? Его соблазняла возможность одним выстрелом убить двух зайцев: избавиться от краденого ковра и за счет чужестранца получить огромную прибыль. Этот узел операции был затянут с точным психологическим расчетом. Покупатель уже протянул руку, чтобы попрощаться, и тут Хаджи-Сеид, ре устоял перед соблазном и попросил Искандера-эфенди перевести:
— Я вижу, вы истинный ценитель, и если средства вам позволяют, я мог бы показать вам весьма редкую вещь.
Француз согласился спокойно и с достоинством.
В ширину ковер Великих Моголов был восемь аршин, в длину — двадцать четыре, и был он легче мертвого слона фунта на четыре, не больше. По сей день поражаюсь, как умудрился Спарапет стянуть его и перетащить на новое место, когда лишь для того, чтобы показать его французу в большом зале наверху, понадобилось кряхтеть, потеть и галдеть всему штату Хаджи-Сеида.
Клиент долго и тщательно разглядывал этот воистину невиданный шедевр, проявив, однако, и знание дела, и холодную сдержанность опытного коммерсанта. Справившись о цене — Хаджи-Сеид назвал пятьдесят тысяч, — он достал из портфеля какой-то волюм, долго листал его и, переводя услышанную сумму во франки, сказал Хаджи-Сеиду:
— Прошу вас подождать до завтрашнего утра. Я должен подумать.
Ковер скатали, поместили обратно в огромный ящик, специально для него сбитый, и француз удалился.
Хаджи-Сеиду хотелось, конечно, чтобы сделка завершилась в тот же день, но он отлично знал, что настоящий покупатель, знающий цену деньгам, так сразу не стал бы их выкладывать, увидев ковер лишь раз. Именно это и убедило его, что клиент попался серьезный и достойный его предложения.
Главные события произошли на следующий день. Француз явился точно в назначенный час и предложил за ковер Великого Могола пятнадцать тысяч. Хаджи-Сеид покрылся холодным потом: неужели француз, рро-нюхал, что ковер краденый, и потому предлагает так мало?
— Эта цена оскорбительна для родословной ковра, — перевел Искандер-эфенди ответ Хаджи-Сеида.
— Напротив, моя цена определена его происхождением, — возразил француз, только усилив подозрения Хаджи-Сеида.
У тифлисского купца ум за разум зашел. На что он надеялся и что получалось? Весь последующий разговор походил больше на состязание в шантаже и вымогательстве, нежели на коммерческие переговоры. ХаД-жи-Сеид уже готов был отказаться от сделки, лишь бы его оставили в покое, но ведь не исключено, что надменный француз сообщит о ковре в полицию? Француз же настаивал на том, что либо Хаджи-Сеид уступит ему ковер за пятнадцать тысяч, либо он вообще потеряет ковер и еще навлечет на себя неприятности. Однако и Хаджи-Сеид не был младенцем в таких делах и не так просто покорялся судьбе. Он долго торговался и вынудил француза согласиться на двадцать тысяч, но неустойку за нарушение сделки в договоре не оговорил. Француз оставил вексель на двадцать тысяч, и Хаджи-Сеид отпустил его с тем расчетом, что ковер Великих Моголов завтра же будет отправлен на лондонский аукцион, а француз получит свой вексель на марсельский адрес вместе с письменным отказом от сделки.
Хаджи-Сеид считал, что он выскочил из капкана, и радовался несказанно. Мы тоже остались довольны, так как создали ситуацию, для нас желаемую: Хаджи-Сеид был уличен не только как скупщик краденого, но и как продавец его.
Опущу дальнейшие подробности. Скажу лишь, что Хаджи-Сеид пошел на тысячу уловок, чтобы уйти из осады Усатова, но все получилось, как и было задумано: чтобы арестовать Хаджи-Сеида, мы получили уже достаточно фактов и документов. Усатов прочитал ему ордер на домашний арест и взял подписку о неразглашении. На ковер Великих Моголов навесили пломбу, и он был передан на склад фирмы как реквизированный товар. Остальное должно было дожидаться приезда Зарандиа, как и было им велено.
Следующие два дня ушли на обдумывание дальнейших действий в их деталях и вариантах. Меня охватил настоящий азарт, и одновременно свербила душу тревога: в моей жизни случались операции несравненно более сложные, но сейчас мною владел страх не оплошать и, не приведи господи, не закончить это дело с меньшим успехом, чем оно получилось бы у Мушни Зарандиа. Эту внутреннюю тревогу и напряженность # обнаружил в себе еще в самом начале этого дела, и при всем желании взять себя в руки и не выдать своего смятения окружающим я смог избавиться от него лишь, когда все было завершено. Где уж было мне думать о чем-то еще и о каких-то побочных последствиях происходящих событий.
Операция завершилась в субботу около трех часов дня, и тогда-то на меня навалилась страшная усталость и безразличие ко всему на свете. Мне захотелось в баню, захотелось попасть в руки терщика, вдохнуть приторный запах теплой серной воды. Я вызвал экипаж, и уже через полчаса мы спускались к Орбелиановской бане.
Я растянулся на мраморных плитах, и знаменитый на весь Тифлис терщик Кямбиз сдирал с меня шкуру. В голове моей клубком свернулись мысли, конца которым не было видно, и мысли эти были погружены в дремоту, как и сам я, — замерший и отрешенный. Стоило мыслям моим чуть шевельнуться, как в беспощадной наготе представала передо мной истина, что ковер Великих Моголов понадобился Зарандиа, чтобы затянуть Сахнова в западню — и ни для чего больше. Уже никаких сомнений в этом не оставалось, и единственное, чего я не мог себе вообразить, как именно исхитрился Зарандиа потащить Сахнова на этой наживке. Умный и коварный человек готовил заведомо безысходный, роковой конец человеку ограниченному, а если и хитрому, то по-дурацки. Нить моих размышлений на несколько секунд оборвалась, так как Кямбиз вскочил мне на спину и заставил трещать мои позвонки и суставы. Его ступня прошлась по мне от шеи до копчика, на меня сошла легкость, и… стало жаль Сахнова. Я увидел крестника великого князя, валяющегося в его ногах, и тут понял, что гибельная проделка была задумана Зарандиа, а провел ее я.
— Ваш сятельст-фф, прохладить нада? — услышал я Кямбиза.
Я опустил голову, и на распаренное тело обрушилась штормовая волна.
Кямбиз бросил на мои плечи огромную простыню и простился со мной.
Я шел домой пешком, и меня поедом ела совесть. Весь вечер я провел в кресле у камина. Ночью, лежа в постели, часа три вертелся, как на вертеле. Проснулся чуть свет, провалялся до полудня, а от мыслей, донимавших меня, так уйти и не смог.
Сейчас лишь в самых общих чертах я могу восстановить то, что меня тогда мучило, и попытаюсь рассказать об этом, потому что…потому что отсюда взяла начало вся моя последующая жизнь.
Мой седьмой предок граф Лайош Сегеди поступил на военную службу к русскому царю, женился на русской дворянке и с тех пор к нашей ветви не примешивалось другой крови. Начиная с 1589 года все мои предки своей единственной родиной считали Русь и своим единственным сюзереном русского царя. Русскому престолу они отдавали все — совесть, талант, жизнь. Они были замечены, и заслуги их оценены высоко. Имения, крупные чины, звания, высокое жалованье, огромные связи — всем этим они владели свободно. Я был единственным прямым наследником титула, и уже с юных лет служение престолу олицетворяло для меня не только высокое положение в обществе и было залогом твердого имущественного положения, но, наверное, раньше всего оно являлось для меня поприщем, на котором моя преданность державе, моя честь и жажда высокого самопожертвования могли обрести свое наиболее полное выражение и способствовали рафинированию моих врожденных достоинств и недостатков. Согласно тому кодексу чести, который я исповедовал, я призван был отдавать отечеству все, а получать лишь, столько, сколько нужно было, чтобы отдавать все. Пусть не буду сочтен за хвастуна, но я, и вправду, жил именно так, из-за чего остался холост, бездетен и на склоне лет одинок.
В студенческие годы, проведенные в Сорбонне, и много позже, еще в продолжение одиннадцати лет, я состоял на тайной службе русской империи в Европе. Но пришло время, и обстоятельства, в которых я не был повинен, заставили меня покинуть Европу и отправиться в Петербург, куда я был отозван. Я вернулся в чине полковника, и, если не изменяет мне память, из моих сверстников лишь несколько достигли подобного успеха. Даже мое фиаско в Европе принесло мне Александра Невского — одну из высших наград империи. Вспоминаю об этом не из желания выказать себя в выгодном свете, а лишь для того, чтобы отметить, что все двери были распахнуты передо мной, и я мог войти в любую. Я выбрал жандармерию, тайную полицию и Кавказ, где тайная служба протекала в условиях наиболее сложных. Вероятно, можно отыскать, сотни духовных и материальных причин подобного выбора, но отыскивать и разгадывать их было бы напрасным трудом, ибо причина была одна — я знал, что сохранить достоинство и честь там труднее, чем где-либо. Жажда познать эти трудности лицом к лицу, наедине с ними, и привела меня в жандармерию. Это позволяло мне продолжить военные действия против самого себя, против всего наносного и суетного, что было во мне, что тянулось к соблазнам и таилось в душевных тупиках в противность моим собственным представлениям о достоинстве и чести. Я жил, служил, говоря словами Даты Туташхиа, «сражался с самим собой» и радовался победам. Служба была источником моего духовного равновесия, и без этого я не мог жить. Я обладал богатой коллекцией стереотипов, у меня было раз и навсегда выработанное отношение к вещам, и я — клянусь богом! — не осквернял себя компромиссами, пока не подкрался ко мне, как дьявол, Мушни Зарандиа. Компромисс компромиссу рознь. Я не говорю о том случае, когда надо пожертвовать своим в интересах общества или государства, а я, допустим, не мог совершить этого. Или о том, что Мушни Зарандиа силой своего обаяния или духа один-единственный раз добился с моей стороны нравственной уступки. Нет! Я говорю сейчас о коренной ломке устоев, о явных признаках перемены миросозерцания, о повержении идолов… Словом, сложилось так, что на этом поприще я растерял все, для сохранения чего избрал его.
Камнем преткновения стал Сахнов!
Хребтом моей гражданственности был стереотип, согласно которому все человечество разделяется на «мы» и «прочие». «Мы» — это те, кто верно служил трону и исповедовал целостность Российской империи, кто был убежден в ее великой и особой всемирно-исторической миссии и праведно служил этой идее. Те, кто этих взглядов не разделял, были для меня «прочими». Я должен оговориться — ни малейшей ненависти к «прочим») я никогда не испытывал. Была лишь настороженность. Я знал, что землю населяем не одни «мы». «Прочие» существуют, и их — огромное большинство. Я был воспитан в этом убеждении, и воспитание зиждилось на принципе — «убивать в себе в самом зародыше чувство ненависти, привить благоразумную терпимость и пестовать в себе самозабвенную любовь ко всему «нашему».
Вернусь, однако, к главному. Стереотип, о котором я Сказал, подразделялся на три подстереотипа. Я имею в виду все время специфику своей службы, своей профессии и поэтому хочу быть понятым правильно: фактором, регулирующим взаимоотношения империи с «прочими» государствами и их гражданами, я считал нормы международного права, дипломатию и военную мощь. Регулятором взаимоотношений между «мы» и «прочими» внутри империи я считал закон и законность, перед которыми равны все независимо от умственных, сословных и имущественных различий. При расследовании преступлений, совершенных «прочими», будь эти «прочие» подданными Российской империи или других, «прочих» государств, я считал допустимыми любые средства, даже коварство, поскольку это была борьба с врагом. Напротив, если поступал донос на человека, принадлежавшего к моему кругу (это третий подстереотип), то противогосударственные деяния такого человека я трактовал как заблуждение ближнего, в нем самом, говоря нынешним языком, видел фракционера и поэтому действовал против него лишь достойными средствами. Правда, продолжалось все это до тех пор, пока я не начинал видеть в нем смертельного врага.
Полковник Сахнов был человеком довольно простого душеустройства, настолько простого, что, переберись он даже в лагерь «прочих» и стань непримиримым врагом, все равно большого зла от него не было бы. Но никуда он не думал перебираться и в мыслях не держал оказаться врагом престола и державы. Тот алтарь, которому я и мои предки служили на протяжении нескольких столетий, увенчивался его императорским величеством и августейшим семейством. Это была святая святых империи, а родство Сахнова с царской фамилией было признанным. Следовательно, мало того, что он был «наш», он олицетворял собой то начало, служению которому «я был обязан отдавать все, а получать лишь столько, сколько нужно, чтобы иметь возможность отдавать все»…
Мушни Зарандиа и я намеревались с Сахновым, то есть с «нашим», рассчитаться так, как если бы он принадлежал к «прочим».
Но это была лишь часть моей вины. Еще более тяжелая и куда более значительная доля вины Состояла в том, что я посягнул на основу основ любой империи, которые когда-либо существовали в истории человечества, и преступил устав. Дело в том, что если речь идет об империи, то в рядах «мы» оказываются и «сыны державной нации», и инородцы. «Сыны державной нации» осуществляют собственную государственность, то есть служат величию и процветанию своей нации. Инородцы состоят на чужой службе и составляют неизбежную и необходимую в каждой имперской иерархии прослойку ландскнехтов и кондотьеров. Служа державной нации, они, на самом деле, осуществляют собственные интересы раньше всего, а вслед за ними хитроумно прикрытые интересы своей нации, что в конце концов противоречит интересам империи.
Исторически доказано, что в эпоху катаклизмов «сыны державной нации», несмотря на различие политических воззрений, твердо защищают целостность государства. Поведению же инородцев, как правило, свойствен сепаратизм. Хотя «сыны державной нации» и инородцы составляют единое привилегированное правящее сословие, каждая из сторон придерживается своего принципа в этом единстве. Прибегая к услугам инородцев, державная нация не должна полностью доверяться им, несмотря на все их заслуги перед троном и империей. В столкновениях, которые могут возникнуть между сыном державной нации и инородцем, принадлежащим к нашему сословию, как в случае Сахнов — Зарандиа, моим патриотическим долгом-было принять сторону весьма низкой, но устойчивой духовной стоимости, то есть сторону Сахнова. Я же принял сторону его противника, а это и было посягательством на основу основ нашей государственности, было преступлением против устава.
Что Зарандиа начал действовать против Сахнова средствами, допустимыми лишь в борьбе с «прочими», я почувствовал сразу, хотя догадка моя была весьма туманна. Но пришло время, и мне стало ясно, что Сахнов попал в сеть провокаций, которую раскинул Зарандиа, а я не только не противился этому, но даже помогал ему! Мне надлежало возвысить свой голос и вывести на свет божий эту интригу, но я не находил в себе ничего, кроме сознания, как должно себя вести, желания же вести себя должным образом во мне не было ни малейшего. Я знал людей, которые только так и поступают, только так и живут, не видя в этом ничего дурного и считая себя безупречными, для меня же все это было истинной драмой, и я казался себе жрецом, который потушил священный огонь по методу Гулливера. Я был похож на благородного человека, внезапно пустившегося в разгул и распутство и обнаружившего однажды утром, какая катастрофа с ним произошла, но не нашедшего в себе сил все оборвать и вернуть себя на прежнюю стезю. Подобные люди ищут спасения в новом загуле. Надо мной нависла страшная опасность — мне предстояло переселиться в мир компромиссов, беспрерывно разрушающих мои былые устои и так же беспрерывно порождающих мучения совести.
…Опыт пришел, когда нужды в нем уже не было. И то сказать, к чему мне, в те мои пятьдесят лет, приобщение к тайнам искусства любви? А когда я жаждала этого знания, оно обошло меня, не одарив ни уверенностью в себе, ни упорством. Да и нужно ли было оно? Что же, я не последняя и не единственная — люди взнуздывают необъезженные химеры, и они волокут своих седоков, куда им заблагорассудится. А седокам-то кажется, будто взнуздали они свою мечту и этот Пегас несет их по Дорогам, которые они сами для себя избрали. У меня была подруга, которая всю жизнь искала, покупала и. пробовала средства, предупреждающие зачатие. Все равно она родила четырех детей и едва не погибла, рожая пятого. В шестьдесят лет она призналась мне, что великолепно была осведомлена о всех способах, страхующих от зачатия. Однако жизнь ее свидетельствовала о противном, к тому же я не помню случая, чтобы она с кем-нибудь поделилась своим опытом.
С детства я помню сказку о старике, который перед смертью вытащил из дома сундук с золотом и темной ночью зарыл его в неведомом месте так глубоко, что никто уже не мог его найти. В старике жило два начала — одно заставляло его копить, чтобы потом употребить накопленное, другое заставило спрятать золото так надежно, чтобы употребить его никто уже никогда не смог. Эта сказка про меня. Я так и жила. Только в. старости я поняла, что было во мне две души. Первая жила иллюзиями и действовала. Вторая знала правду, но молчала и заговорила лишь, когда это было уже ни к чему. Первая была похожа на курицу, которая думает, что снесла яйцо для хозяйского завтрака. Вторую можно сравнить с правоверными, которые ни разу не угостили своего муллу любимым пловом при жизни, а после смерти завалили пловом его могилу…
Нет, любовный опыт обрела я не в постели, — моя наблюдательность одарила меня этим опытом. Если б в постели, то опыт этот был бы у меня уже тогда, когда я еще на что-нибудь да годилась, а не сейчас, когда мне скоро семьдесят.
Господи! Куда же меня занесло! Я начала о бедняге Мито Зурабишвили, чтобы рассказать о Дате Туташхиа, а вернулась к себе. Видно, так суждено, по-другому я не умею. Как ни кручусь, все равно на мир гляжу сквозь сито, и это сито — я сама. О чем ни начну говорить, непременно приду к себе. У всех так, только признаться себе боятся. Слишком пристрастны к себе и оттого увидеть себя со стороны не могут — наблюдательности не хватает, а может, честности? или смелости? Мне-то такое состояние отлично известно.
Когда я влюбилась в Мито Зурабишвили, мне казалось, я люблю его за то, что он революционер, отдающий жизнь борьбе за счастье народа и человечества. Правда, в начале девятисотых годов разум людей уже был объят духом революции. Народ, угнетение, свобода — у этих слов была магическая сила, и политические убеждения больше всего диктовали личности ее побуждения и поступки. И все же любовь питается иными корнями. Взять хотя бы сельского учителя. Он несет в народ знания и правду. И полиция, бывало, усматривала в учительстве политическую деятельность. Когда я поехала в село учительницей, многие думали, что я жертвую собой ради революции. Да я и сама так думала. Мне казалось, я покинула Тифлис, чтобы бороться за свободу. А было у меня право так думать? Дело то было в том, что меня вызвали… И в который раз вызывали, господи ты боже мой! Вызвали и сказали: «Выбирай! Либо отправишься в ссылку в Пензенскую или Костромскую губернию, либо поедешь в одну деревеньку, мы скажем, в какую, будешь там учительствовать, а заодно выполнишь одно наше деликатное задание!» Я сразу поняла, на что меня толкали. Стат!» тайным агентом! Но что было делать, когда тянулись за мной дела, за которые и правда полагалась ссылка? Уж в какие отчаянные предприятия пускалась я ради Мито — и вот все открылось… Когда я пошла за ним, мне казалось, иду революции ради. Все ложь! Пришла старость, а с ней и ясность ума: не революция, а любовь толкала меня на риск. Я без памяти любила Мито Зурабишвили. Во мне жила тайная надежда, что мы поженимся, а мое участие в борьбе… кому оно нужно?.. — разве я разбиралась в этом? А в Пензе или Костроме — что мне было там делать? Как существовать? Каким таким святым духом питаться? Когда они предложили мне ехать учительствовать, я подумала: пусть посылают, не велика беда, обещать обещаю, а пальцем не пошевелю — что они со мной сделают?
Я дала согласие, и с меня взяли подписку. Выхода не было… Да ведь я уже об этом вам сказала. С меня взяли подписку в том, что я поеду учительствовать в деревню, где живет любовница Даты Туташхиа Бечуни Пертиа, и сниму комнату в ее доме, если она мне не откажет. Она не отказала, ибо еще раньше ее уговорили: возьми постояльца, пусть полиция думает, что ты хочешь отвязаться от Даты Туташхиа и сдала комнату, чтобы он ходил пореже или вообще перестал приходить.
Когда я приехала, староста показал мне сперва несколько других домов, но я все отвергла. Ему посоветовали Бечуни. У старосты — глаза на лоб, но все же он повел меня к любовнице абрага. Тут мне понравилось, и я сняла две комнаты.
Мне понравилась и деревня, довольно большая, и окрестности. Дома стояли на почтительном расстояний друг от друга, и у каждого хозяина была хорошо ухоженная усадьба. Кудахтали по деревне куры, пищали цыплята, с утра и до ночи не прекращался детский гомон. По ночам с болот доносилось кваканье тысяч лягушек и спущенные с цепи собаки лаяли на запоздалых путников.
Я знала, что моя хозяйка была вдовой лесного объездчика. Она показалась мне старше своих лет, но ей было всего под тридцать. Был у нее шестилетний сынишка. Вот и вся семья. Она была покойна, статна и тиха — настолько тиха, что целую неделю можно было не услышать ее голоса. Но одно я поняла сразу: она была молчалива не оттого, что несчастлива, и не от тоски по покойному мужу. Это было гордое отчуждение, которое прибавляло ей достоинства и степенности. От мужчин я слышала, что женщина не может оценить, насколько другая женщина хороша в постели. Это неправда. Мы видим лучше. Бечуни ничего особенного собой не представляла.
Я собрала детей, и занятия начались. Время шло, и, пораженная их памятью, способностями и жаждой знаний, я чувствовала себя счастливейшим человеком. Я жила на древней земле Колхиды и служила своему народу, подобно библейскому факельщику неся ему свет.
Свободное время я посвящала чтению, переписке с близкими и воспоминаниями о прошлом. Как и моей хозяйке, мне шел двадцать девятый год. По матери я мегрелка, была у меня когда-то няня-мегрелка, и я говорю по-мегрельски бегло. К моему стыду, в деревне я это скрыла. Знала, что скрывать знание языка равносильно воровству и подслушиванию чужой тайны, и все же скрыла. Видно, молодость толкнула меня на это. Пусть мне это простится — моей совести и так хватает терзаний.
Постепенно таинственная молчаливость моей хозяйки обрела для меня смысл, и я стала об этом много думать против собственной воли.
Был воскресный день, и я шла домой. Пьяный Бард-гунна буянил, размахивая дробовиком. Он был сыном мельника, и обычной забавой этого двадцатилетнего парня было, напившись, гоняться с дробовиком за скотиной. Брань при этом сыпалась отборная. Ружье было испорчено, и Бардгуниа сам кричал «бах, бах, бах!». Пока хмель из него не выйдет, покоя не было никому. Глазеть на это зрелище сбегалась вся деревня, дети бегали за Бардгунией стаей и тоже палили: «Бах, бах, бах!»… Свернув на свою улицу, я увидела Бардгунию, который несся за теленком Каджаны. Я была уже у своей калитки, когда он увидел меня. Бросив теленка, он крикнул по-мегрельски, что явилась вот индюшка Бечуни, и бросился ко мне. Не успела я захлопнуть за собой калитку, как он преградил мне дорогу. В страхе я прислонилась к забору, и тут раздалась звонкая пощечина, которую моя хозяйка отвесила Бардгунии.
…Те, что забавлялись зрелищем, перевесились через забор, чтобы не пропустить новых подробностей. Дети замерли, только — палец во рту.
У Бардгуниа желваки заходили по горлу, лицо побагровело.
— Ты у меня дождешься! — процедил он. — Думаешь, я очень боюсь его?..
— Думаю, боишься! — спокойно ответила вдова. — Убирайся!
У Бардгуниа голос пропал, он задрожал всем телом, замычал и, швырнув дробовик оземь, стал рвать на себе одежду.
Хозяйка схватила меня за руку и потащила за собой.
Бардгуниа изорвал на себе все, вплоть до исподнего, и тоже побросал на землю. Запричитали женщины, а мужчины, скрутив руки обезумевшему парню, поволокли его домой.
— Как же ты не побоялась ударить его? — спросила я, когда мы поднялись на балкон. — А если б он ответил тебе?
Хозяйка улыбнулась одними глазами;
— Меня никто здесь не тронет!
— Почему?
— Потому! — отрезала вдова и, взяв ведра, спустилась во двор.
Женщины за забором не сводили с нее глаз. Бечуни не торопясь пересекла двор и скрылась в кухне.
Зрители неохотно расходились.
Вечером во дворе появились две старухи. Моя хозяйка усадила их под орехом. Окно в моей комнате было открыто, и мне слышно было почти все, о чем они говорили. Старухи просили простить Бардгунию. Но почему Бечуни, а не меня?
— Пусть он завтра извинится перед учительницей, — сказала Бечуни, проводив старух до калитки.
Меня прислали следить за Датой Туташхиа, но я ничего не знала ни о нем, ни о его жизни. Правда, имя его было мне известно, и о его приключениях кое-что я слушала: полковник, который брал у меня расписку — фамилия его, помнится, была Князев, — вывалил на меня кучу всяких россказней. Но пока судьба не свела меня с Датой Туташхиа, никакого представления о нем у меня так и не сложилось. Мне доводилось слышать о нем и дурное, и доброе, но ни то, ни другое не вызывало во мне доверия. Да и о любом мужчине я не могла ничего знать, сколько бы мне о нем ни говорили, до тех пор, пока не увижу его своими глазами и не почувствую мужской его породы. Такова уж я, и ничего здесь не поделаешь. И, конечно, увидеть прославленного абрага, известного своими похождениями, тайно наблюдать за ним, проникнуться им, его ощутить — стало страстным моим желанием. Но увидеть Дату Туташхиа случая так и не выпадало. Бесконечным ожиданием испытывалось мое терпение, меня снедало любопытство, будь оно неладно.
Вечерами, уложив сына, она заходила ко мне с вязаньем и засиживалась допоздна. Горела лампа. Я исправляла тетради или читала. Порой мы вместе чаевничали. Мы пытались найти много общего между собой, но разговаривали редко.
— Бечуни, для кого ты вяжешь столько шерстяных носков? — спросила я ее однажды.
— Для моего Даты.
— А кто это?
— Мой возлюбленный! Дата! — наверное, таким тоном говорят: «Не подходи! Буду стрелять!»
Вот-вот, именно это было и в походке моей хозяйки, и в ее гордой осанке, и в манере держать себя. Этим тоном бросила она Бардгунии свое «Думаю, боишься». И в ее молчании было это… Теперь-то я поняла, узнала. И в то же время такая откровенность… в крестьянке?.. Нет, не откровенность это была. Она хвастала, что была свободна в любви!
Я подняла голову и взглянула на нее.
Она была похожа на саблю, готовую опуститься.
— А кто он такой? — спросила я как ни в чем не бывало.
Моя гостья изменилась в лице. Удивление и недоверие появилось в ее глазах. Потом они стали мягче, светлее и улыбнулись.
— Дата?.. Абраг!.. Неужели не слышала?.. Дата Туташхиа.
— Почему же? Слышала… А как же ты с ним познакомилась?
Она притихла и сказала растерянно: — А я и не знакомилась с ним.
Мне стало смешно. «Может, ты и сейчас с ним не знакома?» — чуть было не съязвила я, но удержалась, — слишком хотелось мне вызнать у нее все.
— Ну, а где ж ты увидела его впервые?
— Мы шли куда-то… Не куда-то… в церковь. Был праздник. Мы шли с мужем. А навстречу — он. Он поглядел мне в глаза. В церкви его не было… Муж сказал — это Дата. Абраг Дата Туташхиа.
— Ну, а потом?
— Что потом?..
— Как он смотрел на тебя? Глаза у него были… какие?
— Какие?.. — Она замолчала, видно, вспоминая. — Удивленные! Мы пришли с обедни. Мой муж был объездчиком. В лесу у нас была кукуруза. Я ходила ее мотыжить. Всю неделю мне чудилось, будто Дата Туташхиа из кустов глядит на меня. Мне было страшно, я сказала мужу, что вроде ходит кто-то за мной. Он посмеялся.
Бечуни замолчала. Надолго. Странная она была женщина — говорила медленно, будто нехотя.
— А дальше, дальше! — я боялась, просидит она два часа, рта не открыв, и отправится спать.
— Однажды он, и вправду, вышел из кустов — недаром мне казалось, что кто-то следит, и мужу я говорила… Он стоял и смотрел на меня… а потом стал подходить. Я поглядела ему в глаза, и такой страх на меня напал… Он остановился совсем близко и… и смотрит. Хочу крикнуть, а не могу, вся дрожу, язык отнялся. Руки у него были… такие! И грудь — широкая, сильная, красивая. Я… бежать, а он раскрыл руки, и я спряталась в них, а страха как не было. — Глаза Бечуни засияли. — Тогда на первую прополку ходили, кукуруза до колен не доставала. Нас отовсюду было видно, и мне захотелось уйти… не захотелось, а надо было, а двинуться с места не могу. Оторвалась я, наконец, от его груди… — Она снова замолчала и опять надолго. — Семь лет уже миновало, восьмой год скоро пойдет с того дня, а я никому об этом не рассказывала… Пойду я, госпожа Тико, поздно.
Что было потом, я видела как наяву. Женщина шла впереди, за ней в трех-четырех шагах — он, и глядел на нее во все глаза. Она дошла до кустов, но не остановилась, а все шла и шла. И долго бы шла, но он положил ей на плечо руку. Женщина остановилась, трепеща всем телом, и ждала, ждала, когда гром обрушится на нее.
Господи! У тебя на всех хватает всего! А я в чем виновата перед тобой? Понимала эта женщина хоть что-нибудь? Может, и тяжесть ей была не нужна? Только слышала она, как трава к телу льнет и колючки кусают, и об этом лишь думала?.. Кто знает?
В моем воображении картина, которую я не видела, может восстать так ясно, будто все, что я вижу, происходило со мной или я сама при этом была. В молодости этот дар был у меня еще сильней, чем сейчас. Все, что случилось там, на кукурузном поле, стояло перед моими глазами и освещено было столь резким светом… так пылко я все чувствовала… так страстно! Не Бечуни Пертиа… я там была!..
Но и сюда снизошел покой. Моя участь — игра воображения. Для истинной жизни души мне всегда не хватало того, что может принести лишь реальность, резкая и утонченная…
Хозяйка простилась и ушла. Я смотрела на нее и не понимала — что могло в этой женщине привлечь Дату Туташхиа? Может быть, он урод? Эту мысль я отбросила тут же — его уступить я не могла. Конечно, была в моей хозяйке и стать и порода, но то, что притягивает мужчин?.. Что поделаешь? У каждого товара свой покупатель. До рассвета я не могла сомкнуть глаз.
Эта женщина была потомком Аэта — она рассказала мне про любовь Медеи и Ясона.
Мы очень сблизились, но в наших отношениях все время присутствовала фальшь. А почему бы ей и не быть? Покажите мне двух женщин, которые бы искренне любили друг друга! В близости женщин фальшь всегда берет верх над правдой и чистосердечием. Иначе не бывает. Я — женщина, я — знаю.
Когда я ехала на каторгу к Мито, моими попутчиками оказались два офицера-грузина. Как-то вечером я лежала, дремала, они думали, я сплю, и разговаривали тихо. Один из офицеров рассказывал, как однажды в каком-то уездном захолустье он остановился на два дня у одинокой женщины лет сорока или немного больше. Они быстро стали близки, и, желая быть любезным, офицер спросил: «В молодости ты, видно, была хороша собой? От поклонников отбоя не было?» — «Со мной Шанаев спал», — в достоинством ответила она. Шанаев был тамошним городовым.
После этого я стала замечать, что женщины охотно идут на связь с людьми, близкими к власти или просто чем-нибудь да знаменитыми, и так же охотно при удобном случае хвастают этой близостью.
Мне стало казаться, что и Бечуни Пертиа кичилась близостью с Датой Туташхиа. Это раздражало меня в ней и в то же время — я сама не признавалась себе — разжигало мой интерес к Дате Туташхиа. Однажды я чуть не выдала себя — так захотелось мне попросить Бечуни Пертиа, чтобы она показала мне своего возлюбленного. Я сумела взять себя в руки — ведь я женщина! В другой раз Бечуни сама сказала мне: «Чует сердце, сегодня ночью придет Дата… Хочешь — покажу?» Странно, но ее слова были мне неприятны. Я поняла, вся прелесть встречи с Датой Туташхиа была в ее недозволенности. А дозволенная — она была не нужна мне.
Стояла ранняя осень, и было тепло. Я отворила окно и, потушив лампу, прилегла, не раздеваясь. Мне не спалось.
Давно уже пробило полночь, когда я услышала скрип половиц на балконе и мимо моих окон промелькнула тень, скользнувшая к окнам Бечуни. Я вся обратилась в слух. Еще минута, и в ночной тиши я различила прерывистый шепот.
Я лежала, усилием воли заставляя себя не встать, не выйти на балкон, не подкрасться к окнам Бечуни… В четыре часа утра я открыла глаза, переступив через подоконник, вышла на балкон и замерла под окном Бечуни. Там было темно. Прислушалась — шептались по-мегрельски. От стыда я покрылась потом. Я уличила себя в двойном преступлении: я скрывала от всех знание мегрельского, а любовники шептались бог знает о чем, и я была шпионкой без совести и чести. Ноги тащили меня обратно, но неведомая сила меня удержала. Я прильнула к стене, впитывала звуки чужой любви, которых мой слух не знал, и мне казалось, они — мой. Потом все стихло, и мне показалось, что я в пустыне и погибаю от жажды, мне дали воды…первый глоток — и кружку вышибают из рук. Я едва не закричала. Ноги подкашивались. Меня охватила злоба, я не помнила себя — в жизни со мной такого не бывало. В моем воображении сложилась картина… я видела, как наяву… я отхожу от окна, перелезаю через перила балкона, бегу к старосте, бужу его… говорю, что Туташхиа здесь… у своей любовницы… полиция, дом окружен…
Из окна опять потекли звуки: «Когда тебя нет, бога молю, чтоб пришел. А придешь — и бога нет, и не нужен никто… Побудем вместе — и вот он, бог… мне так страшно, так страшно, Датуниа, Датуниа мой…»
Я не лгу, меня и правда тянуло бежать к старосте. Совесть не пустила… Как раз это и велено было не делать. Оттого и не побежала…
Разговор за окном бежал уже в другую сторону. В голове у меня все смешалось, я слушала и не слышала. О чем они говорили — дошло до меня много позже, когда бог весть в который раз перебирала в памяти события той ночи.
— Не то говоришь, Бечуни.
— Не хочешь, чтоб он любил тебя?
— Хочу. Какой отец не хочет, чтоб сын любил его?.. Но для него лучше — не знать и не любить.
— Правду скрывать?
— Такая правда ему ни к чему. Узнает, что незаконнорожденный, — озлобится.
— Незаконнорожденный?.. У Гудуны другого отца нет. Ты его отец!
— Закон это закон, Бечуниа. Станет большим, узнает, что родился от невенчанных, и затаит злобу, хитрым сделается, коварным.
— Мудришь ты что-то…
— Ты подумай, Бечуни! Полюбит он меня, а меня убьют или в Сибирь загонят… Что с ним будет? Изведется, зло начнет копить, а злой человек — убог. Он хуже мертвеца. Мертвецу дела до живых нет.
— Ребенку нужен отец. Надо же ему любить кого-то?
— Надо. Ты и научи его. Пусть горы любит, землю свою, людей, мать… могилу отца… Чтобы добро любил! Я много об этом думал, Бечуни. Чье имя носит, |Чьцм сыном народ его считает, пусть в том и видит отца. Так будет лучше… Не плачь, глупенькая моя… Не изводись… И не говори никому, а то начальство прознает… Не скажешь, Бечуниа?.. Не скажешь? Обещай…
Она всхлипнула.
— Как скажешь, так и сделаю. Пусть все остается как было.
— Бечуниа, поклянись!
— Клянусь жизнью Моего Гудуны! Клянусь жизнью моего Даты!
И опять поцелуи… и любовь. Больше выдержать я не могла и бросилась к себе в комнату.
Когда я пришла в себя, меня стал одолевать вопрос: что привело меня к окну — любопытство или что-то еще?
На другой день пришла хозяйка, посидела, помолчала и спросила, слышно ли было, как приходит ночью Дата.
— Слышно.
— Почему не зашла?
— Неудобно, Бечуни! — Я чуть было не призналась ей во всем, но удержалась. — Неловко… я постеснялась.
Если между нами и была искренность, то сейчас она и вовсе исчезла. А что было делать? Ответь я иначе — вышло б еще хуже.
— Ночь… Темно. Как я могла его разглядеть?
Но с другой стороны, где еще я могла его увидеть? Да я вообще его не увидела б больше… никогда! Сердце у меня оборвалось.
Бечуни смотрела на меня в упор, и я почувствовала, как билась ее мысль: «Скрываешь от меня? Но почему?»
Меня знобило, и я накинула шаль, но все равно не могла согреться. Закрыла окно — озноб не проходил.
— Пойду, госпожа Тико, — поднялась вдова. — Уже поздно.
С этого дня моя хозяйка все реже навещала меня. Из ревности.
…Уже кончалась зима. В тех местах снег почти не выпадает, но и дождей в ту зиму было мало. Ветер с моря приносил сырость, и она пронизывала до костей. У меня все время горел камин.
Однажды ночью я услышала осторожные шаги Даты Туташхиа. Он прошел садом и бросил камушек в окно. Бечуни. Тихо скрипнула дверь, и все смолкло.
В соседней комнате у меня горела приспущенная лампа, сквозь занавесь, которая разделяла комнаты, проникал тусклый свет и рассеивался в спальне.
Вскоре возле дома послышался шум. Я выглянула в окно. По двору и за забором метались тени. На половине Бечуни снова скрипнула дверь, и в коридоре я услышала шаги. Не оставалось сомнения: дом окружен, и Туташхиа ищет место, где укрыться. Либо незаметную лазейку, чтобы уйти…
Ужас охватил меня, и я ничком бросилась на кровать.
— Туташхиа! — послышалось со двора. — Мы знаем — ты здесь. Если не хочешь, чтоб тебя повесили, выходи!
В соседней комнате с грохотом упал стул, прислоненный к двери, ведущей в коридор. Задвижки у этой двери не было, и я на всякий случай приставляла к ней стул — если кто-нибудь войдет без спроса, меня разбудит шум сдвинутого или упавшего стула. Я вскочила, подкралась к занавеси и заглянула в соседнюю комнату. В тусклом свете лампы я увидела мужчину в черкеске и сванской шапке. Мне не приходилось видеть разом столько оружия на одном человеке.
Он огляделся, снова приставил стул к двери и направился к моей спальне. У него были чуть выгнутые, но мощные ноги, и ступал он легко, словно не касаясь пола. Раздвинув занавесь, он уверенно вошел в комнату. Мы оказались лицом к лицу, и он остановился. Передо мной был Дата Туташхиа. Конечно, я понимала это.
Сквозь чесучовую занавесь проникал желтоватый свет и нимбом мерцал вокруг фигуры Туташхиа. Он возвышался надо мной. Его дыхание я ощущала на своей груди. Когда оцепенение прошло, первой мыслью было, что я стою перед мужчиной, а на мне лишь ночная сорочка с глубоким вырезом. Не абраг, попавший в засаду, — я чувствовала, смотрит на меня, — а мужчина! Я прикрыла рукой вырез… Мужчин этот жест волнует не меньше, чем обнаженная грудь, уверяла меня одна дама, спустя много лет.
— Бечуниа, потаскуха, гони из дома своего бугая! — закричали снизу.
Дата Туташхиа вздрогнул едва заметно и снова замер.
Слышно было, как на балконе Бечуни распахнула окно.
— Эй ты, Никандро Килиа, курощуп! Не то что с Датой Туташхиа, лучше спать с дурачком Бардгунией, чем быть женой такого барана, как ты! Ты бы об этом подумал своей ослиной башкой. Ты спроси у своей гусыни, может, она тебе не соврет! — Какой болван вдолбил тебе, ослу, что Дата у Бечуни?! Веди своих казаков да охранников, пусть ищут, раз время, девать некуда! — И окно захлопнулось.
— Чего она там наплела? — спросил есаул у Никандро Килиа и прокричал что-то своим казакам.
Засуетились казаки, вокруг дома вспыхнули костры, слабо осветив комнаты. Дата Туташхиа стоял, скрестив на груди руки и переводя взгляд с меня на окно.
В мозгу что-то жужжало, часто-часто билось сердце, меня колотила дрожь.
— Кто ты и чего хочешь? — выдавила я из себя.
Ни слова в ответ. Чуть переждав, абраг двинулся к окну. Когда он пересек полоску света, падающего от костра из окна, я увидела его совсем отчетливо. Казалось, шла скала. На меня навалился страх. Пригнувшись и дрожа всем телом, я шла за ним.
Он остановился возле моей постели и посмотрел во двор. Я стала рядом и взглянула ему в лицо. Он дышал спокойно и глубоко. Плечи его были широки и руки крупны. Его тело излучало удивительное магнетическое тепло. Мне показалось, что я стала крохотной, как косточка, и могу вся уместиться на его груди. Меня потянуло прижаться к нему и обнять, но это длилось лишь секунду.
— Госпожа, я не смотрю на вас… — сказал абраг тихо. — Вы замерзнете, накиньте что-нибудь.
Господи! Да он и не смотрит на меня!
Не помню, легла я сама или упала на кровать, вся в слезах. Нет, я не плакала, мне и не хотелось плакать. Слезы текли сами собой. Абраг оторвался от окна и перевел взгляд на меня. Мне показалось, что-то очень удивило его, и он засмеялся, совсем тихо. Хотел заговорить, но с того конца балкона послышались шаги. Туташхиа мгновенно опустился на корточки, взвел курок маузера и уже не отрывал глаз от окна. Комната озарилась светом, в стекла окон будто брызнули гранатовым соком — показалась папаха казака, державшего факел, и тут же исчезла. И — ни шороха больше.
— Однажды я видел вас на дороге в Зугдиди, — прошептал мне в лицо стоявший на коленях абраг. — Вы необыкновенно красивы, сударыня!
— Лжешь! — вырвалось у меня.
Абраг улыбнулся.
— Лгут от страха, сударыня. Я никогда не лгу, — он опять посмотрел н$ меня и сказал: — Не плачьте, ничего страшного не происходит.
Если это было не страшно, то…
Снова скрип на балконе, и снова свет.
— Чего они надумали? — спросила я и поразилась тому, что ничего уже не боюсь.
— Принесли факелы и, видно, начнут обыск.
— А дальше?
Туташхиа пожал плечами.
— Прав ты был, Толораиа. По-твоему выходит.
Я хотела спросить, о чем он, но в это время на балкон, в коридор, в комнаты полезли казаки. Захлопали двери. Толкнулись и в мою дверь. Грохнул опрокинутый стул.
Я вскочила с постели и босиком, в одной ночной сорочке выскочила в соседнюю комнату, подняла в лампе фитиль и бросилась к двери. В нее уже влезла рыжая рожа, настороженно вращая глазами.
— Ты чего, мерзавец, подглядываешь? — завопила я и захлопнула дверь.
Дверь ударила казака по физиономии. Он громко выругался и со всей силой налег на нее с той стороны. Одолеть меня ему ничего не стоило, и все же дверь приоткрылась лишь настолько, чтобы могла пролезть этакая здоровенная скотина, да еще обвешанная оружием.
— Вон отсюда, свинья, насильник… Помогите!.. — закричала я и впилась ему ногтями в лицо.
— Пусти, окаянная! — вопил казак, тщетно пытаясь от меня отбиться.
Он был так исцарапан, что на толстых щеках выступила кровь. Едва я захлопнула дверь перед его носом, как зарокотал чей-то бас:
— Что здесь происходит, Пептюк?
— Да баба, ваше благородие… впилась… исцарапала всего.
Я распахнула дверь и выглянула в озаренный факельным светом коридор.
— Я тебе, негодяй, не баба, а княжна! Я взываю к вашей чести, господин есаул!.. Ваш долг офицера и благородного человека защитить даму!
— Да, но… ваша светлость!.. Вы должны… я вынужден просить вас… позволить нам осмотреть ваши покои!..
— Господин есаул! Я в таком виде… Я подам жалобу его превосходительству губернатору… Ваша обязанность оказать мне покровительство… Я беззащитна!
— В доме бандиты, ваша светлость! — попытался прервать меня есаул.
— Что? Как! А-а-а! — Не помню, чтобы в своей жизни я кричала так истошно. — Бандиты! — От моего крика дрожали стены. Я бросилась в комнаты, заметалась, как одержимая, заглядывала под стол, под тахту, под кресла и стулья. Есаул и казаки, не переступая порога, смотрели на меня, разинув рот.
Я влетела в спальню и с воплями пронеслась по ней. Дата Туташхиа, держа в каждой руке по взведенному маузеру, следил за мной глазами, и я чувствовала, что он хочет успокоить меня, но не знает как. Я покружила еще немного, выскочила обратно в первую комнату и прильнула к есаулу, осмелившемуся, наконец, переступить порог.
— Помогите! Они могут влезть через окна!
— Успокойтесь, ваша светлость! Там — охрана.
А я все кричала, хватала есаула за руки, пряталась за его спину… Едва одетая, я вся была доступна его взору, и от меня не ускользнуло, что мой спаситель исподволь разглядывает меня… Это подхлестнуло меня, и я закричала еще отчаянней и пронзительней. Видно, барабанные перепонки у него не выдержали, и он прогремел:
— Приведите себя в порядок, ваша светлость! Вам ничего не угрожает! — Он повернулся, чтобы уйти.
— Вы не смеете покидать благородную даму! Я не отпускаю вас… Ваш долг остаться со мной! — Я бросилась к нему.
— Но… ваша светлость! — Есаул был совершенно растерян. — Мне необходимо покинуть вас… Я оставлю вместо себя человека! Эй, Безродное!
— Слушаю-с, ваше бла-ародие!
— Стань у дверей! Будешь охранять княжну! — Есаул с трудом расцепил мои руки, хлопнул дверью и заорал: — Обыскать чердак! К чертовой матери! — Последнее произнесено было тихо и относилось ко мне. Чердак был здесь ни при чем.
Я чуть не изнасиловала беднягу.
По дому снова загрохотали сапоги.
Оказалось, что успокоиться трудно. Я заталкивала в себя вопли, рвущиеся наружу. Мне хотелось метаться и бушевать.
Наконец я овладела собой, приставила стул к двери и отдернула штору в спальню.
Туташхиа смеялся.
Я подошла к постели, переполненная счастьем и гордостью. Спасенный мною Дата Туташхиа был тут, рядом, наедине со мной, так желавшей его.
— Я так испугалась, — прошептала я.
— Вы не были бы столь ловки, если б испугались. От страха люди теряются. Ни одному мужчине не под силу такое. Только женщина сможет, и лишь такая, как вы, — он обнял меня и пристально посмотрел мне в лицо.
На моей спине покоились два маузера. Куда интимней…
— Что делается… — прошептала я.
Дата Туташхиа вздрогнул и склонился надо мной.
Я не помню, как с его поцелуем вошло в меня то чувство сопротивления, которое посещает каждую женщину в подобной ситуации, — она отрывается от своего соблазнителя и произносит: «Нет!» Но не слишком ли поздно?
Свое «Что это?» я произнесла так строго, будто сама не ответила на его поцелуй.
Туташхиа отстранился и сел.
— Это от радости, сударыня! — сказал он. — Случалось же вам радоваться при виде чего-то светлого, грациозного совершенного?
— И это все? — вырвалось у меня.
— Нет, не все. И благодарность моя была в этом.
Я бросилась на постель и зарыдала. Абраг опустился на колени у моего изголовья и ласково погладил меня по голове. Душа моя смягчилась, и я все простила ему: и то, что он не думал смотреть на меня, когда я стояла перед ним полуодетая и жаждущая, и что поцеловал он меня лишь от радости, и что мне, охваченной страстью, сказал, что целует лишь из благодарности…
Он гладил меня по голове, как маленькую, а мне хотелось сказать одно — «Иди ко мне!». Произнеси я это, и моим первым мужчиной стал бы знаменитый абраг Дата Туташхиа!.. Эти слова надвигались, давили меня, как подступавший взрыв вулкана, но сила, бессмысленная и властная, удерживала их, смиряла и, наконец, посадила на цепь.
Я так и не произнесла эти слова.
Повторилось то, что случилось уже однажды и сколько еще раз потом — не счесть! Я и на Сахалин отправилась во многом для того, чтобы Мито Зурабишвили стал моим первым мужчиной, а уж станет он моим супругом или нет — как положит судьба! Я провела с ним две недели и каждый божий день говорила себе: «Этой ночью!» Лишь на вершок надо было продвинуться, чтобы исполнилось мое желание, а я вернулась в Грузию, так и не одолев этого вершка. Теперь мне трудно вспомнить, отчего это произошло. То внезапно и не к месту приходила мне в голову фраза из разговора моих попутчиков: «Со мной Шанаев спал». То еще набегало, и не вспомнишь что. А почему так сложилось с Датой Туташхиа, я и вовсе не могу понять. Но однажды — было мне уж лет тридцать пять — в решительную минуту я почувствовала, как в нутро мое вползает змея и останется теперь навсегда… Где-то в глубине моего сознания таится уверенность, что моя девственность — это иллюзия, мираж. Я же была сущей шлюхой. С кем только я не ложилась!.. А мужчины… думают, бедняги, что блуд это от плоти. Слава богу, что осталась я старой девой. Иначе вариться мне на том свете в кипящей смоле.
…Вот опять понесло меня совсем не в ту сторону.
Я сказала, что не смогла произнести тех слов.
Я думала о своем, думал о своем и Дата Туташхиа. Я думала, что мужчин звать не надо, сами придут, да еще как — не отобьешься… Но почему он не шел? Может быть, думал, свел же господь с таким странным созданием — смерть за спиной, как сума, висит, а ей любовь подавай!
— Господин Никандро! Господин Никандро! — послышалось со двора. — У меня к вам дело, срочное дело, неотложное, господин Никандро!.. Впусти! Впусти!
Мы вскочили сразу оба.
— Это Куруа! — сказал Дата Туташхиа. — Что бы это могло быть, интересно?
Два казака волокли к полицмейстеру и есаулу, которые засели за каменной оградой, этого Куруа. Заломив ему руки за спину, они тащили его, подбадривая пинками. Что за разговор там произошел, нам не было слышно, но казаки отодвинулись на несколько шагов, полицмейстер поднялся, приблизился и есаул. Перебивая друг друга, полицмейстер и есаул забросали Куруа вопросами, и есуал скомандовал:
— Снима-а-айсь!
Отдавая на ходу еще какие-то приказания, быстрым шагом он направился к нашему дому и взбежал на балкон, держа в руках факел. Дата Туташхиа отскочил от окна и вжался в стену. В стеклах вспыхнуло пламя от факела, и в окне возникла физиономия есаула.
— Ваша светлость, сведения оказались ложными. Не тревожьтесь. Мы уходим… — Есаул замолк на полуслове, глаза у него забегали, да так встревоженно, что я подумала — не приведи бог, неужели учуял что-то, но… — Ваша светлость, осмелюсь просить… с вашего соизволения… позвольте посетить вас!
Я улыбнулась ему немного двусмысленно. Весь свой женский талант вложила в эту улыбку, пытаясь быть обольстительной. Есаул убрался, успокоенный и обнадеженный.
— Выходи, Бечуни, гаси, дура, костры, а то гореть твоему дому — не миновать. А нам не до того, — крикнул Никандро Килиа.
Они вскочили в седла и скрылись из виду.
— Что за муха их укусила? — спросила я, когда топот копыт совсем стих.
— Неужели капкан поставили?.. Я подумаю, что они ушли, а у них засада оставлена… Но что Куруа надо было?
— Этот Куруа что за хозяин-барин?
— Да никто. Обычный гуртовщик… Только за стадом не сам ходит — людей нанимает. Он из соседнего села — из Тквири.
— Что-то принес он на хвосте, ему поверили и сняли осаду!..
— Поверили… Чужому не поверят. Значит — свой. Прав Коша Толораиа, их человек Куруа!..
— А кто он такой, Коша Толораиа?……
— Товарищ мой. Он уверяет, что Куруа подсыпал яду Таташу Чанбе и выдал его Килиа уже мертвым. Поверить в это было невозможно. Ведь Куруа доводится Чанбам племянником. А в прошлом году Куруа вместе со старшим сыном тонул в реке, так Таташ вытащил их обоих. Таташ Чанба ходил в абрагах. Редкостной силы был человек.
— Господи! Что творится на свете!
Когда Таташ ушел в абраги, он отдал Куруа свой гурт в четыреста голов, договорились, Куруа присмотрит за ним. Если Коша Толораиа прав, значит, бедняга Куруа польстился на чужое добро…
— Бедняга?
— Раз человек жаден, значит, он несчастен, госпожа Тинатин!
— Этот несчастный своего кровного родственника и спасителя на тот свет отправил, и, если чутье меня не обманывает, вся эта осада и свистопляска его рук дело.
— Что его рук, ваша правда, но почему он прибежал и смог заставить их снять засаду?..
Во двор вышла моя хозяйка и, набрав воды из колодца, принялась тушить костры. Я ненавидела ее, в душе моей пели фанфары победы.
Но отчего было мне чувствовать себя победительницей?
Я прильнула к Дате Туташхиа, и целовала его, и ласкала… Эту теплую нежную сладость я и сейчас не могу забыть. С тех пор прошло сорок восемь лет — уже не стыдно вспоминать об этом. Я не хочу уносить в могилу самое сладостное переживание своей жизни, а все, о чем я вам сейчас поведала, разве можно было кому-нибудь рассказать!..
Дата Туташхиа взял меня за плечи и повернул лицом к окну. Вдова стояла под окном, глядя прямо на нас. В темноте было видно, каким огнем полыхали ее глаза. Если б не Дата, я бы упала — ноги вдруг отказали мне. Я повернулась спиной к окну и опять прильнула к нему — страшно было смотреть в эти фосфоресцирующие глаза…
— Ушла! — промолвил Дата немного погодя.
Такой плотский восторг больше никогда не обуревал меня. Только Дата заставил меня пережить это, Я долго не могла оторваться от его груди, хотя знала — он не со мной. Наконец я овладела собою и опустилась на постель. Обиды на него у меня не было.
— Надо наказать Куруа, и пусть народ знает, за что! — прервал абраг наше бесконечное молчание.
Он пошел к двери и остановился на пороге.
— Я должен просить у вас прощения, сударыня, за то, что не поступил так, как подобает вашему и моему достоинству. Сложный оказался клубок, запутанный… Ваше присутствие в этом доме и отпор, какой вы ока-1 зали казакам, и вовсе вскружили мне голову… Мне бы не хотелось, чтобы в вашем сердце осталась обида на меня, но все же вы подосланы. Кто скажет, почему я уверен в этом?
— Все было хорошо, и это тоже! Прощайте.
— Да благословит вас бог!
Много позже, в который раз перебирая события той ночи, я поняла, что Дата Туташхиа намеренно выдавал себя за простолюдина. Зачем-то ему это было нужно.
Прошло минут десять, и я услышала тихий свист, а потом удаляющийся стук копыт — далеко на отмели. Тогда я впервые подумала, что грузины потому так страстно любят коней, что через седло на скаку легко перебросить женщину.
В ту ночь дотла сгорели дом и усадьба Куруа. Среди народа поползли слухи. Говорили, будто Дата Туташхиа послал Куруа к Бечуни сказать, чтоб она ждала его в назначенное время — он придет забрать то, о чем между ними было договорено. Когда Коша Толо-раиа узнал об этом, он очень разозлился на Дату за то, что Дата доверился предателю — ведь Куруа даже родственника не пощадил. Дата Коше не поверил и пошел к Бечуни. Тогда Коша Толораиа вместе с другим абрагом — Хухиа залегли невдалеке. Увидев казаков, окруживших дом Бечуни, они бросились в Тквири, ворвались в дом Куруа, связали его сыновей, и Хухиа угнал их неизвестно куда. А Коша Толораиа сказал Куруа: если он хочет увидеть своих сыновей живыми, пусть бежит к Никандро Килиа и скажет ему, что Дата Туташхиа не у Бечуни вовсе, а спит в доме Чилу Велбана.
Куруа на все был согласен. Что произошло после этого, я вам уже рассказала. Килиа бросился к Чилу Велбана. Когда Хухиа увидел, что казаки ушли от Бечуни, он отпустил сыновей Куруа, помчался обратно в Тквири и там подпалил дом и усадьбу предателя. Дождавшись, чтобы пламя разгорелось надежно, абраги поспешили к Бечуни. Это их свист я слышала.
Говорили еще, будто весь этот номер придумал сам Дата Туташхиа, но я не верю. Туташхиа явно не знал, почему вдруг прибежал Куруа.
На следующий день я подыскала себе другую квартиру.
Когда аробщик выносил мои вещи, Гудуна, сын Даты Туташхиа, стоял невдалеке и пытался понять, отчего это я покидаю их дом.
Вернулся из Дагестана Зарандиа, привезя с собой пятерых панисламистских агентов. Мне случалось видеть его и после побед несравненно более значительных, но таким радостным и довольным я не видел его никогда.
Я уже говорил, что шесть имен в списке подозреваемых Зарандиа пометил красным карандашом, заявив, что четверо из них — резиденты. На этой гипотезе стоял его план, а сама эта гипотеза была плод чистой интуиции. Высшие круги нашего ведомства сочли план нереальным, однако санкционировали его. Помимо ряда чисто логических соображений, все мы находились под давлением и даже гнетом высочайшего авторитета Мушни Зарандиа, хотя сам он этот капитал своего влияния в оборот не пускал, но тем не менее капитал этот существовал самостоятельно и заставлял с собой считаться…
Я говорил также в начале этих записок, что доля везения не исключена ни в одном деле. Можно ли приписать случайности, что, изучив дагестанские материалы, Зарандиа пометил шесть фамилий, сказав, что четверо из них — резиденты, и оказался прав? И то, что я вернулся в Тифлис на три дня раньше положенного срока и сам взялся за дело Хаджи Сеида, может быть, тоже совпадение случайности?.. За долгие годы моей службы бывало не раз, что свои беседы и с высшими чинами, и с подчиненными я обдумывал неделями, а то и месяцами. Но в нужный час, когда надо было действовать, я произносил совсем другое и поступал иначе, а складывалось все наилучшим образом. Случайность? Отнюдь… Чутье, интуиция!.. Понимаю, что рассуждения мои далеки от науки. Но ведь и науку бывает жаль: все, что она не может постичь разумом, она слишком легкомысленно и поспешно относит к мистике, к сфере инфернального и выбрасывает на свалку. И с интуицией она расправилась так же… Но проходит время, и выброшенное на свалку благополучно возвращается и пускается в оборот, и, подобно молле Насреддину, уже отрицают, будто когда-то что-то отрицали. Я не считаю, что разум слабее интуиции, но полагаю, что любой поступок или идея рождаются из интуиции. Если существует счастливая случайность и везучий человек, это означает лишь, что этого счастливчика господь одарил интуицией. Именно это и подразумевалось мной, когда в начале своих записок я говорил, имея в виду Зарандиа, что доля случайности ни в одном деле не исключена.
Может быть, восхищение личностью Зарандиа проступает в моих записках слишком часто и явственно, и, наверное, поэтому, желая казаться беспристрастным, я злоупотребляю медитациями и доказательствами, дат бы оправдать свою слабость к нему и свою ребяческую склонность к обостренному и гипертрофированному восприятию жизни, но он и в самом деле способен вы-звать удивление, и скрывать это было бы еще большим филистерством, чем неумеренно восхищаться, как делаю это я.
— Для чего вам понадобился фокус с ковром Великих Моголов? — спросил я его, оставшись наедине после долгого совещания.
— Если бы сорвалась дагестанская операция, пришлось бы начать все сначала, но все равно первой ступенью был бы Хаджи Сеид, — сказал Зарандиа, и я почувствовал, что он смутился и медлит с ответом. — Однако чует мое сердце, ковер свое дело сделает…
— Что ж, Мушни, посмотрим, — сказал я, вздохнув. — Полковник Сахнов сегодня выезжает из Петербурга.
Зарандиа взглянул на меня с живейшим чувством, после чего, не желая продолжать этот разговор, я вернулся к вопросу о турках. Когда он ушел, мысли о ковре снова начали одолевать меня, и я принялся копаться в своих ощущениях, пока, сморенный, не уснул…
Не буду описывать блестяще разыгранной Зарандиа очередной комедии, в результате которой Хаджи Сеид не только раскололся, но и начал сотрудничать с Мушни, приняв все его условия…
Вы, наверное, удивились, сударь, отчего, когда вы меня спросили, я не сдержался и рассмеялся? А смешно мне стало потому, что я сам уже много лет об этом думаю. По правде говоря, я и сейчас не знаю, верный ли ответ я нашел. Так уж получилось, что, когда граф Сегеди вышел в отставку, отношения между нами установились самые добрые. Очень любил покойник сулгуни и аджику. Я в Тифлис не приеду, чтобы не зайти к нему и не принести деревенских гостинцев. До революции он жил на улице Петра Великого. Это — зимой, а летом уезжал в Армази, там у него была дача. Он был почтенный и весьма скромный человек. Любил спокойную, тихую беседу, и один бог знает, о чем только мы не говорили. Однажды он мне сказал, что такого простого человека, с таким ясным умом, как у Мушни, он больше не встречал. Так оно и было. Мушни мог так во все вникнуть, такая у него была логика, что самое сложное дело оказывалось вдруг понятным даже для индюка. А Дата был его противоположностью. Не поймешь его, не раскусишь, а уж искать логику в его поведении было и вовсе пустое дело. Можете себе представить, что за всю жизнь им ни разу не удалось его поймать, а уж сколько за ним гонялись… Но настал день, и он сам пришел в тюрьму и сел. Что произошло? Какая такая блажь взбрела ему в голову?
Вы уже об этом знаете, и я только уточню кое-какие мелочи. Мало того, что я воспитывался в их семье. Я приходился старикам Зарандиа сыном, а, стало быть, братом Мушни и Даты. Об этом знали все, и отношения между нами были родственные. Но по рождению я не Зарандиа, а Гогниашвили. При рождении назвали меня Шавлагом, а после имя мое переделали в Шалву. Как это случилось — и сам не знаю. Мой отец Пате был знаменитым в Картли абрагом. Только называют их там не абрагами, а по-другому. Мне было пять лет, когда отца убили. Через два месяца умерла мать. Тех, кто пришел издалека и поселился на земле местного помещика, в Картли называют хизанами. Мы и считались хизанами, родственников там у нас совсем не было. Дата Туташхиа был побратимом моего отца, и когда отца убили, он пришел за мной из Самурзакано и отдал на воспитание своим приемным родителям Тамар и Магали Зарандиа.
Это и сейчас встречаешь, а раньше было самым обычным делом — состоятельные люди брали на воспитание не только сирот или детей безнадежно больных родителей, но и детей своих бедных родственников. Причем заведено было приемных детей от родных ни в чем не отличать. Увидят соседи, что ты со своим лучше, чем с приемышем, осудят, пойдут толки, что взял ты себе в дом слугу или батрака, а не сына привел. Сколько заботы и тепла видел я в семье Зарандиа, столько другие в родной семье не увидят. Когда Дата привез меня к старикам, Мушни уже служил в Тифлисе и к родителям наведывался редко. Старший брат Мушни, Константин, жил отдельно, у него была своя семья, свой дом и усадьба. Эле то у себя в деревне поживет, в отцовском доме, то у нас, а иногда ездила гостить к Мушни сначала в Кутаиси, а потом в Тифлис. Дата приходил проведывать своих приемных родителей раз или два в году, и то по ночам. Но об этом я узнал, когда уже вырос. В то время я оказался единственным ребенком в семье. Старики смотрели за мной и баловали, но для Эле я был родным сыном — чем только она не угождала мне, когда бывала у нас. Не обходил меня своей заботой и Мушни, а Дата — какой с него, бедолаги, спрос? — но и он, бывало, хоть и придет тайком, а все равно не уйдет из дому, не оставив мне то игрушку, то денег… что бог пошлет. В прежние времена люди были куда добрее, а семья Зарандиа особенно… «Дом любви и добродетели» — так говорил Магали Зарандиа. Он считал, что таким домом должна быть каждая семья. Магали Зарандиа был простым дьячком, но такого образованного человека поискать надо было. Я говорю не об университете или академии. Ума в его голове было столько, что он любую премудрость мог осилить. А не хватит ума, так он чутьем брал. Чутья мало, так ему книга поможет. Книг он перечитал видимо-невидимо. Появится новая книга в доме, а уж о старых не говорю, все прочитает. И детей приохотил к чтению. Меня, благослови его господи, он так выучил, что хоть в гимназию я попал, когда мне стукнуло уже десять, но и в подготовительных классах, и после учителя все удивлялись, откуда этот малыш столько знает! В гимназические годы у меня разве что птичьего молока не было. Гимназию кончил, поехал учительствовать в деревню. Так хотел Магали. Потом сменил меня другой учитель. В том году как раз и погиб наш Дата. Мушни был уже в Петербурге, он выписал меня в столицу и определил в университет. Я застал его в глубокой меланхолии, а позже и другие недуги стали его одолевать. Возили ему из Европы знаменитых докторов, но никто из них так ничем и не помог. На четвертом году своего учения на юридическом факультете я приехал на летние каникулы в Грузию. В том году умер мой брат Мушни Зарандиа. Он был уже в чине полковника и слыл человеком огромного, великого ума! Это произошло в 1913 году. Когда Мушни не стало, я от горя совсем потерял голову и не нашел в себе сил вернуться в университет. Из пятерых детей у стариков осталось только двое — Константин и я. Через полтора года погиб на войне Константин. Надо было ходить за стариками, дом нуждался в присмотре. Я и остался. На военную службу меня не призывали — единственный кормилец… В девятьсот пятнадцатом стал я опять учительствовать, и вот мне уже скоро семьдесят, а этой профессии я не изменял. Сорок лет с детьми и детьми.
Я все это рассказал вам не для того, чтобы объяснить свое отношение к семье Зарандиа и уверить вас, что я и в самом деле их сын. Я хочу сказать, что знай кто-нибудь в этой семье наверняка, почему Дата добровольно сел в тюрьму, так и я бы непременно знал. Вы не поверите, но сам Мушни ничего точно не знал. Правда, в последние годы моего студенчества Мушни уже серьезно болел и предпочитал мирской суете уединение и тишину, но все равно мы с ним часто об этом говорили. В конце концов мы пришли к обоюдному согласию, что Дата сделал это ради Мушни, но все-таки одним этим дело не исчерпывалось, и я это понимал, и Мушни. С тех пор прошло много времени. Многое перебродило, многое выплыло на поверхность и потом осело в памяти. Я расскажу вам несколько историй. Может быть, они прольют хоть немного света на то, почему Дата Туташхиа по своей воле пошел в тюрьму.
Однажды ночью к нашему старшему брату Константину пришел хобец Дуча Абрамиа и сказал, что Дата Туташхиа тяжело ранен и лежит у верного человека в Лебарде. Когда Дуча уходил оттуда, Дата уже три дня как не приходил в сознание, и неизвестно было, жив он сейчас или нет. Дуча взял с Константина слово, что не скажет Дате, откуда узнал про его рану. Это случилось в ту пору, когда Дата ушел в абраги вторично, я был тогда уже большим мальчиком. Ночью ничего не сделаешь, а утром Константин послал своего сына Бочиа за дедом. Я пристал к Магали, и он взял меня с собой, но слушать, о чем говорят взрослые, мне не разрешили. Получилось, однако, так, что их разговор я все же услышал, и взрослые об этом узнали. Константин позвал нашего отца к себе, а не пришел к нему сам, потому что боялся за Тамар, — каково было б ей узнать, что Дата при смерти? Да и Эле гостила тогда у нас. Узнай женщины о том, что произошло с Датой, слез и причитаний не оберешься. Долго Магали с Константином судили-рядили и в конце концов решили идти вдвоем в Лебарде. А как со мной быть? Оставить дома? Мальчишка может проболтаться… Взять с собой? Так отъезд трех мужчин встревожит женщин еще больше. Решили забрать меня с собой, а жене Константина сказать, что муж ее отправился на дальние покосы посмотреть стога. С меня же взяли честное слово, что буду дома держаться так, что комар носу не подточит.
Вернулись мы домой, сели обедать, и тут Магали сказал — соберите нас в дорогу, завтра мы с Шавлагом отправляемся в Зугдиди. Хитрость удалась, женщины ничего не заподозрили. Рано утром мы встретились с Константином в условленном месте и отправились в путь. От нас до Лебарде полтора дня езды на лошадях. Шел уже третий день, как Дуча Абрамиа появился у Константина, когда мы переступили порог дома, где лежал Дата. «Горем ты нас встречаешь или радостью?» — спросил Магали хозяина. Андро Салакаиа рассмеялся и сказал, что несказанно рад нашему приходу, а то этой ночью Дата уже собрался уходить, на ногах же он едва держится и надо уговорить его переждать еще дня три-четыре. От сердца у нас отлегло, мы дружно вздохнули, и Андро Салакаиа повел нас к Дате.
Брат сидел бледный, как смерть, и чистил оружие. Он разбирал его, протирал, отлаживал, а я глядел на него во все глаза и думал о том, сколько же крови он потерял. Дата был здоров, как бык. Кто еще мог вынести все, что перепадало на его долю, — погони, предательства, страдания, кровь? Один господь ведает, какие испытания и муки должен принять человек его ума и сердца.
Увидев нас, Дата был поражен и обижен, но перед ним стоял отец, и перечить он не посмел. Только опустил голову — в знак вины. Посыпались расспросы — что да как, его жалели, о нем горевали. Не буду вспоминать всего, что было говорено, расскажу лишь о самом важном.
Отец спросил у Даты, кто стрелял в него и как могло получиться, что в него попали.
— Попал тот, отец, у кого глаз верней и рука тверже, — ответил Дата.
— Я бы солгал, если бы сказал, что ты постарел, — вступил в разговор Константин. — Но для того дела, на которое ты идешь, ты уже не молод. В молодости ты умел выстрелить на секунду раньше противника и был скор, как борзая. В Грузии это знает каждый. Но это время прошло. Твои ноги не так резвы, как прежде, рука не так тверда и глаз не так зорок. В тебе уже нет того, без чего абраг не абраг и без чего не одолеть ему своего преследователя. Сегодня ты унес ноги, но сколько пуль еще ждет тебя… И не миновать, какой-нибудь сукин сын отправит тебя на тот свет. Подумай об этом, Дата. Хорошо подумай, брат!
— Что же ты ему советуешь, интересно мне знать? — спросил Магали Константина. — Заново ему родиться прикажешь или живой воды напиться?
— Нам, отец, не до шуток, — вспыхнул Константин. — Не знаю, слышали вы про эту историю или нет. Случилась она лет пять тому назад. Дата гостил у Татархана Анчабадзе. Однажды вечером они с Татарханом сидели на балконе, на третьем этаже, и ужинали. Помните Хитаришвили? Сначала он разбойничал, а потом полиция сделала из него ищейку. Так вот он пронюхал, что Дата у Татархана, пробрался на третий этаж… на балкон, наставил на Дату два маузера и говорит: «Руки вверх и ни с места!» Дата как сидел возле перил, так с третьего этажа и сиганул — глазом не моргнул никто. У Татархана перед домом огромный орех — Дата и повис на его верхушке. Хитаришвили прицелился. Но пока он целился и нажимал курок, Дата ветку, за которую держался, опустил, схватился за ту, что пониже, а с нею и сам опустился. Пуля просвистела там, где его уже не было. Хитаришвили взял чуть ниже, но успел уцепиться за ветку пониже и Дата. Три или четыре раза стрелял Хитаришвили, и всякий раз его пуля пронзала пустой воздух — Даты там уже не было. Наконец Дата достиг земли.
«Я не убью тебя, чтоб не оскорбить хозяина!», — крикнул Дата, и единственная его пуля сорвала папаху с головы Хитаришвили. Он перемахнул через забор и был таков. Еще пять лет назад Дата умел проделывать такие фокусы. Сегодня, пожалуй, уже и не сможет, а лет через пять и подавно. Старость стучится в дверь. Придет день, одолеет его Хитаришвили или какой другой шакал, либо найдется охотник, который по доброй воле пустит ему пулю в спину. Сейчас охотников снести ему голову раз в десять больше, чем раньше было у него друзей и приятелей. Народ — известное дело, — ему сто раз добро сделай и один лишь раз зло, так он добро забудет, в грязь втопчет, а дурное будет держать в памяти — не выпустит. Абрагу нужно молодое здоровье и зрелый ум! Только это я и хотел сказать, отец. Ничего больше!
— В кого только ты уродился, понять не могу, — сказал Магали. — Что ты, Коста, лисой крадешься? Хочешь, чтоб Дата бросил оружие и взялся за мотыгу, — к этому ведешь? Было дело, помирил его Мушни с властями… Что из этого вышло, сам знаешь не хуже меня…
— Жил бы спокойно, никто б его пальцем не тронул, — перебил отца Константин. — Его на каком условии замирили? Чтоб закона не нарушал и вел себя прилично. А он — что? То с Чантуриа путался, то еще бог знает с кем какие-то дела обделывал…
— Когда человек честный и справедливый попадает в беду и нужду, тогда закон перестает существовать, Коста! — сказал Дата.
— А какая такая нужда пришла к тебе?
— Ко мне — никакая. А к ним пришла, и я свой долг исполнил…
— А закон свое исполнил… И ты опять абраг!
Дата едва шевельнул плечами и, улыбнувшись, захлопнул затвор карабина и спустил курок.
— У каждого своя доля, Коста. Так уже заведено не нами, — сказал Магали. — Как кому на роду написано, так он и живет. Мы привыкли к своей доле, Дата — к своей, его уже не переделать.
— Нет уж, отец, извини, — еще сильнее вспылил Константин. — Человеку не хелечо положено быть, чтобы только к себе тесать, а поперечной пилой, чтобы в обе стороны резать. Дата говорит, как мне нравится, так и буду жить, И рубить, и тесать в свою сторону буду. А в нашу сторону опилки и стружки будут лететь, да?.. Я не хочу его обидеть, но вот уже восемнадцать лет ходит он в абрагах, и все эти годы для Эле были одним мучением, она в старуху превратилась, а женщина ведь молодая. А вы с матерью? Глаза у вас от слез не просыхают. Кроме беды, что вы от него видите? Вспомните, сколько раз говорили нам — убит наш Дата, и сколько раз в наших семьях поселялось горе? А возьмите Мушни. Четырнадцать лет висит над ним… все его начальники в Тифлисе и Петербурге за пазухой камень держат… выручает Мушни своего брата — не будь Мушни, давно бы качаться Туташхиа на виселице. А так бы кто знает, каким большим человеком стал бы Мушни, не мешай ему Дата. Шалва подрос, гимназию кончает, у него своя дорога. Сколько раз эту дорогу перережет судьба Даты? Да не то что эти два десятка годов, что он в абрагах ходит, — с самого детства — кто из нас не был ему и добрым братом, и сестрой, и отцом, и матерью? Кто из нас хоть раз отступил от своего долга? Хоть одно слово жалобы или упрека слышал кто? Или ссора какая-нибудь — этого и в помине не было, и в мыслях никто не держал. А сейчас пришла пора, Дата сам должен понять — вам на старости лет покой нужен, Эле — тоже, Шалве — строить свое будущее, у меня тоже семья, неужели я своей доли покоя не заслужил? И с Мушни посчитаться надо — он своей дорогой идет. Дата об этом тоже помнить должен.
Когда Константин заговорил о хелечо и поперечной пиле, Дата оставил свое оружие и слушал брата, не отрывая глаз от его лица. Просто удивительно, как умел он слушать… Мускул на лице не дрогнет, глаз не моргнет — час будет слушать, и видно, не только слушает, каждое слово впитывает и в голове своей переваривает.
Долго стояла тишина, когда Константин кончил говорить.
— Такой разговор между мужчинами вашего возраста возможен лишь с одним-единственным условием: если один осуждает поступок другого, то он должен тут же сказать, как следовало в этом случае поступить, чтобы было честно и справедливо.
После этих слов Магали все опять замолчали.
— Я сказать этого не могу, — ответил отцу Константин. — На той неделе поеду в Тифлис и, если застану Мушни, поговорю с ним. Послушаю, что он скажет.
— Знал бы ты, брат, сколько я сам об этом думал-передумал, — заговорил Дата, — не могу я два дела сразу делать, не получается у меня. А когда не получается, тогда надо выбирать то дело, которое больше отвечает твоему достоинству. — Говорил Дата очень спокойно. — Как мама? — спросил он Магали. — Как ее сердце?..
Мы остались до утра. О Дате больше не говорили. Андро Салакаиа угостил нас на славу и отправил отдыхать. Утром мы тронулись в путь и благополучно вернулись домой. Так закончилась эта история.
Скажу вам, сударь, что Дата сам страдал от того, что его непутевая жизнь приносит его близким столько бед и хлопот, но Константин вытащил из-под спуда на свет божий все, что казалось надежно и навечно укрыто. Я говорю укрыто, потому что никто в нашей семье ни разу за все годы не пожаловался, не посетовал на разор и слезы, которые приносила в семью жизнь Даты. Напротив, каждый из нас близко к сердцу принимал напасти, валившиеся на него, не отделяя его долю от своей доли. По крайней мере, так всегда нам казалось. Помню, приходит однажды Дата далеко за полночь. Всех обнял, перецеловал, обласкал. Сели ужинать, разговор скачет туда-сюда. Вдруг мама Тамар говорит ему, а у самой слезы в глазах:
— У всех твоих сверстников, сынок, семьи, дети. А ты никак не уймешься, и семью куда уж теперь заводить…
— У него в роду и завода такого не было, чтобы тихо-мирно плыть по течению и со всем мириться, и мы его не для спокойной жизни растили, — вступился за Дату Магали. — Чего же ты слезы льешь, не пойму?
Сколько раз приходилось мне слышать, как Магали говорил: что у Даты такая судьба — наша вина, винить больше в этом некого, и его беда прежде наша беда, а уж потом его.
Дата, конечно, знал, как относимся мы к его злосчастной судьбе, и это, конечно, не облегчало ни страданий его, ни раскаяния. Сердце его болело от того, что нам приходится столько терпеть из-за него. А у нас на душе всегда камень лежал оттого, что Дата и сам несчастлив, и за нас болеет. Так или иначе он всегда чувствовал вину перед семьей, она мучила его неотступно, и, кто знает, может быть, она-то и погнала его по доброй воле сесть в тюрьму.
Были к тому и другие причины. Не знаю даже, как объяснить… Еще две причины были… Или, вернее, случились как раз в то время два разговора, которые тоже могли толкнуть его в тюрьму. Один разговор произошел между игуменьей Ефимией, нашим отцом Магали и Датой… Я был при этом разговоре. Но была там еще другая монахиня, молодая послушница, состоявшая при игуменье. После смерти Ефимии она покинула монастырь. Женщина эта жива и по сей день и живет неподалеку отсюда. Ее зовут госпожа Саломе Базиерашвили-Одишариа. Видите ли, пока шел тот разговор, меня все время посылали то во двор, то наверх принести то-другое. Урывками, но я слышал, о чем говорили, а госпожа Саломе была неотлучно, помнит все до мелочей, и отлично помнит… Куда лучше меня. Я вас познакомлю с ней, и мы вместе вспомним уж все до конца… А другой разговор произошел между нашим отцом, Мушни и Датой. И при этом разговоре мне довелось быть и запомнить его. Хотите, я расскажу вам о нем сейчас, а могу — после, когда поговорим с госпожой Саломе. Как хотите…
События развивались по намеченной схеме, и это было самым важным. Хаджи-Сеид признался в том, что мадемуазель Жаннет де Ламье его соучастница и что они обменивались добытыми сведениями. Это означало, что Хаджи-Сеид и мадемуазель Жаннет де Ламье были виновными и перед своими разведывательными службами. Стоило уведомить их патронов об этом, и обоим не миновать было смертной казни как государственным изменникам.
— Что вы дальше собираетесь делать, Мушни? — спросил я Зарандиа. — Если до ушей мадемуазель де Ламье доползет хотя бы часть того, что случилось с Хаджи-Сеидом, она тут же попытается улизнуть от нас, и не исключено, что это ей удастся… Что делать вам тогда с Кулагиным и Старин-Ковальским, с этими звеньями вашей цепи?
— Вы думаете, ее лучше брать сразу? — спросил Зарандиа.
— Не знаю. Я не составил себе об этом мнения. Иначе зачем бы мне вас спрашивать?
— Чтобы арестовать мадемуазель де Ламье, доста-точно двух полицейских, даже одного. Но если она проглотит язык, будет упорствовать и отрицать все, тогда по истечении срока предварительного заключения мы вынуждены будем ее освободить как лицо иностранного подданства и предоставить ей право отправиться на родину. На руках у нас останется чепуха — шум в европейской прессе и дипломатические осложнения. Не исключено, конечно, что она сразу во всем признается. Но эту версию можно считать иллюзорной… Другое дело, если б это был мужчина. А даму надо содержать в тюрьме, как в дорогом пансионе, и к тому же невозможно применять особые санкции. Ничего не получим мы ни от лиц, с нею связанных, ни от ее окружения. Вы сами знаете, что от знакомства с арестованными отказываются все, и заставить признаться в этом необычайно трудно. Поэтому брать ее сейчас, а возможно, и вообще когда-нибудь, нет ни малейшего смысла.
— Вот как? Даже когда-нибудь вообще?
— Я говорю — возможно. Разумеется, не редки случаи, когда единственно разумное и со всех сторон оправданное решение судьбы шпиона — тюрьма или виселица. Но в известных случаях — и я предпочитаю именно их — разумнее использовать шпиона заново. Даже если в одном из десяти случаев будет достигнут успех — это уже огромная победа. Что же до мадемуазель де Ламье, то ее судьба еще будет решаться. А теперь этой даме надо подбросить улику, чтобы вернуть эту улику обратно непосредственно из ее рук. После этого ничего не стоит разомкнуть следующие звенья.
— С чего же вы думаете начать?
— Первым долгом следует выяснить, существует ли сквозной канал Кулагин — мадемуазель де Ламье, и если да, каков его характер…
Все, что говорил Зарандиа, казалось исполненным логики и убедительности, однако у меня было явственное ощущение, что он не договаривает. Мне не хотелось углубляться в это свое подозрение, и я предпочел показать Зарандиа известие, только что полученное из Петербурга. Нам сообщали, что существует нелегальная группа, прямым, а возможно, и единственным назначением которой была деятельность, подобная нашей службе распространения слухов. Наш политический противник стал бороться с нами нашими же методами, и в разных слоях населения расползлись компрометирующие слухи о государственном строе, о царской семье, о лицах, занимающих высшие должности в государстве.
— Помните, когда мы говорили о прокламации Спадовского, я сказал, что она наводит на размышления? Именно этот оборот дела я и предвидел, — Зарандиа помахал прочитанным документом.
— Прекрасно помню и даже не раз собирался поговорить с вами об этом, но как-то все не складывалось.
— Видите, что получилось… Порох, изобретенный для фейерверков, пошел на взрывчатку.
— Да, но на это ушли столетия. А главное, порох — это материальный предмет, а не духовная субстанция, и у этого дела, — я положил руку на документ, только что прочитанный Зарандиа, — совсем другая быстрота развития. Я думаю, что у систем распространения слухов прекрасное будущее, они будут обретать самые разнообразные формы и оболочки, и я вижу, как близится эпоха массовых духовных диверсий.
Черт возьми! Мне редко приходилось видеть Мушни Зарандиа в раздражении, столь глубоком. Даже голос его зазвучал по-другому, из груди вырвался глухой клекот. Он почувствовал, что срывается, сдержал себя и заговорил обычным голосом:
— Пребывая в наших руках, служба распространения слухов составляла часть обширного плана, а сам план был системой приемов, направленных против совершенно определенных лиц. К тому же он был создан для географической и административной области весьма своеобразной. Он предназначался для очень частного и совершенно конкретного применения, а вовсе не для всего государства. Наедине друг с другом, граф, мы можем признаться: сделать из распространения сплетен, толков, пересудов постоянный метод, всеохватную систему — ниже этого не опускалась даже святая инквизиция! Нас оправдывает лишь то, что этот метод мы использовали против насильников, грабителей, убийц, которых не могли изловить и обезвредить другими средствами. Лишь Дата Туташхиа — исключение. То, что этот метод был обращен против него, я вменяю себе в служебное преступление. Ничего не поделаешь, это на моей совести… Разумеется, полковнику Сахнову и пяти материалов покажется мало, но чтобы представить себе, к какому адскому результату приведет распространение нашего уездного и минутного опыта на целое государство и эпоху, для этого нужна была элементарная совесть, не говоря уже о здравом смысле. У Сахнова нет ни того, ни другого. Когда государство в борьбе против своих политических противников оказывается перед необходимостью хвататься за подобные методы, это означает, что оно неисцелимо больно. Именно это и спешат доказать враги империи. А в это время какой-нибудь Сахнов — я говорю фигурально — стоит себе с булыжником в руке и дожидается, когда на лоб отшельника сядет муха. И что еще, граф… Вы сами учили меня, сами знаете, есть такая закономерность: если какое-нибудь учреждение или любая другая общность людей вдруг, в один из моментов своего существования перестает подчиняться силе, этим организмом управляющей, это означает, что дальше управлять прежним способом невозможно до тех пор, пока не будет обнаружена причина паралича и не изобретен новый способ управления. Пусть ослабнут подпруги системы управления таможнями, не будет катастрофой, если на какое-то время перестанет подчиняться налоговая система, но сплетня, но слух — хаос заключен в их собственной природе, а распространение их — это лавина хаотических, разрушительных ударов. Сплетня же, которая проникнет в толщу многотысячных многомиллионных масс населения, это вулканическая лава, которая неизвестно когда и в каком направлении начнет выбрасываться на поверхность. А теперь вообразите себе день, когда общегосударственная система распространения сплетен и слухов перестанет нам подчиняться! Я вас спрашиваю, что тогда спасет империю от разрухи, от разложения, от распада?
— В народе распространился слух, будто его величество ежедневно изволит кушать котлеты, — перебил я его. — Смешно? Вовсе нет, потому что не известно, какова взрывная сила этого слуха. Версию о котлетах сочинил, разумеется, не наследник престола, а его враг. Мы обязаны принять контрмеры? Обязаны. Означает ли это, что наша империя, как вы, Мушни, изволили выразиться, безнадежно больна?
— Нет, граф. Это значит лишь, что она больна в той мере, в какой мы будем вынуждены обращаться к подобным методам в нашей политической борьбе. Так ли уж мы вынуждены прибегать сейчас к этому? Вовсе нет.
То, что империя больна, понимали многие, но в стенах нашего ведомства говорить об этом считалось святотатством и серьезной провинностью. Мушни Зарандиа решился заговорить об этом в моем присутствии. Я же молчал и не собирался обронить даже замечания! К тому же я ясно видел, что, дай Зарандиа возможность, он одним движением руки сотрет с лица земли благодаря Сахнову расползшуюся по всему государству службу слухов.
— Закрыть одно уже существующее ведомство труднее, чем создать пять новых. В нынешних условиях гласно и официально уничтожить систему распространения слухов, даже если за это возьметесь вы, мне кажется невозможным.
Зарандиа понял, что я не хочу становиться его соучастником и единомышленником в кампании, которая может открыться, и сказал:
— Вы неточно истолковали мою мысль, ваше сиятельство. Вмешиваться в подобные дела столь маленьким людям, как я, не пристало!
— Завтра, Мушни, приезжает полковник Сахнов! — Я переменил тему разговора, с любопытством ожидая, как он отнесется к этому.
— Знаю! — Он был беззаботен.
…Едва полковник Сахнов прибыл в Тифлис, как тотчас попал в такую паутину обстоятельств, что сам дьявол не доискался бы до истины. Я переселился в мир двуликих явлений. Исключая трагический эпизод со Стариным-Ковальским, все, что совершалось, имело два смысла, открывалось в двух противоположностях, одинаково необычайных, убедительных и при этом совершенно несовместимых. При обширности моего собственного опыта, при основательности знаний Мушни Зарандиа всех методов и приемов нашего дела я потратил пропасть времени и душевных сил на то, чтобы отделить истину от подделок и подтасовок в тех бесчисленных хитросплетениях правды и лжи, которые возникали ежедневно и чуть не ежечасно. Зарандиа подготовил для Сахнова сложнейшую сеть силков и капканов. Истину приходилось отыскивать в обстоятельствах, почти недоступных глазу, а не в тех, что болтались на поверхности и бросались в глаза.
Именно искать, говорю я, потому что в своих подозрениях я оказался прав — во всем, что касалось Сахнова, Зарандиа действовал, не согласовываясь со мной, и даже когда все закончилось, он и тогда не открыл мне всей правды. Кое в чем я не уверен по сю пору, и есть в этой истории аспекты, в которых для меня и сегодня сомнительно все.
Место Зарандиа занимал теперь полковник Князев, Курировал отдел по-прежнему Сахнов. Князев вместе с нами встречал Сахнова на вокзале и уговорил полковника принять участие в ужине, даваемом в его честь и по случаю нового назначения Князева. На ужине рядом с Сахновым оказалась мадам де-Ламье! Ее привезли Кулагины, разумеется, заранее договорившись с Князевым, как бы по их приглашению. Я оказался невольным свидетелем флирта Сахнова с мадемуазель де-Ламье — не мог же я закрывать глаза на то, что в продолжение нескольких часов творилось передо мной, да, по правде говоря, и не хотелось мне их закрывать. Флиртовала мадемуазель де-Ламье с тонкой прелестью, лукаво и грациозно. После ужина Сахнов отвезв моей коляске сначала Кулагиных, а потом ее. Как рассказал кучер, полковник и по дороге, и у подъезда де-Ламье был весьма настойчив, пытаясь проникнуть в ее дом, но мадемуазель де-Ламье обнаружила характер, успокоила своего предприимчивого спутника, обещав встретиться с ним через три дня на ужине у Кулагиных.
Все пока шло своим чередом, и все персонажи занимали свои места, но ведь до этого вечера мадам Князева приходилась мадемуазель де-Ламье лишь клиенткой?.. К тому же на ужине, даваемом высшими чинами тайной полиции в честь столь высокого лица, присутствие торговки корсетами, при всей рафинированности ее манер, могло фраппировать[21] кого угодно. Не упрекайте меня в преувеличении подозрительности, но я чувствовал здесь руку Зарандиа.
Утром я спросил его, в чем смысл вчерашней комбинации.
Зарандиа был непритворно удивлен и попросил рассказать о всех перипетиях ужина.
— Ну и прекрасно. Этот альянс может быть нам на руку. — Он произнес это с такой обескураживающей простотой, что меня охватило сомнение: может быть, он и впрямь ничего не знает?
Не требовалось большой проницательности, чтобы догадаться — де-Ламье подсунули Сахнову. Однако и тут я не принял никаких мер. Из высокопоставленного лица, близкого царскому дому, делали пешку и этой пешкой жертвовали. Я оказался участником заговора, что противоречило моим убеждениям, было для меня немыслимым и чужеродным, и тем не менее все это меня уже почти не задевало. Видимо, настало время переоценки всех устоев.
В кругу высших чиновников было принято (мне кажется, это сохранилось и сейчас, и сохранится еще долго) служак определенного склада называть вояками. Так говорилось о чиновниках, не удовлетворенных тем, чего они достигли, и постоянно терзаемых мыслью, что положение, ими занимаемое, является для их способностей унизительным, если не оскорбительным. Борьба за новую должность является их перманентным состоянием. За такими людьми обычно укрепляется репутация прозорливых и энергических натур, однако, как правило, они подобны падающим звездам — однажды вспыхивают и исчезают. Примеров тому великое множество. Когда анализируешь какой-либо процесс или отдельное явление и подходишь, наконец, к выводу из своих размышлений, наиболее убедительным аргументом оказывается самый результат исследуемого процесса или явления. Поэтому-то вояк, потерпевших поражение, я, не колеблясь, считаю людьми ограниченными. Истинный боец, наделенный талантом и жизненной силой, должен уметь трезво оценивать контрнаступательные возможности соперника и противника, не говоря уже о необходимости соблюдать элементарную осторожность в борьбе. Отсутствие осторожности и способности трезвой оценки разве не есть ограниченность?
Сахнов первым бросил перчатку — отдельно мне, отдельно Мушни Зарандиа и нам обоим вместе. Я ждал, что здесь, в Тифлисе, на территории противника, я увижу его внутренне мобилизованным, сосредоточенным и предусмотрительным. Он же держался так, будто по возвращении в Петербург его ожидает кресло если не министра, то, по крайней мере, его товарища. Прояви он хоть малейшую способность к трезвой оценке противника и осторожность, возможно, он и не потерпел бы фиаско…
Полковник не стал дожидаться кулагинского ужина, а с адъютантом послал мадемуазель де-Ламье записку, напоминавшую о ее обещании отвезти его посмотреть уникальный ковер и быть посредником в его приобретении. Жаннет де-Ламье передала, что она согласна, но не тотчас же, а отложила встречу на пять часов и, готовясь к выезду, продержала влюбленного полковника в своей гостиной еще час.
С той минуты, как адъютант был отослан с запиской, то есть с полудня, и до половины седьмого вечера полковник томился в нетерпении. Его прельщало, что одним выстрелом он убьет двух зайцев — увидит ее и приблизит их тайное свидание и завладеет ковром Великих Моголов на зависть ценителям и светским друзьям.
Разумеется, Хаджи-Сеид принял полковника Сахнова и мадемуазель де-Ламье сам. После чашки кофе и легкой беседы развернули ковер Великих Моголов. Впечатления превзошли все ожидания. Полковник был потрясен и едва держался в рамках приличия. Украденный Спарапетом ковер был оценен в тридцать тысяч. Полковник принялся было торговаться, но скоро стало ясно, что лишь из-за того, что любое касательство к этому сокровищу доставляло ему наслаждение, и к тому же ему хотелось предстать перед всеми солидным покупателем и тонким знатоком. На самом же деле у него не было этих тридцати тысяч, ни даже трети этой суммы. Хаджи-Сеид скинул пять тысяч, но дальше уже ни с места. Полковник сказал, что приедет завтра, дабы продолжить переговоры, и покинул дом Хаджи-Сеида в великом смятении.
Положение его и в самом деле было ужасно. С одной стороны, — женщина, которая, ему казалось, думает лишь о том, чтобы улизнуть от него, с другой — ковер, который лег на трепещущую душу завзятого коллекционера всею своей красотой, ценностью и тяжестью… Однако нехитрый инстинкт подсказал Сахнову, что обе его заботы может разрешить лишь она, мадемуазель де-Ламье. А может быть, ему просто хотелось отвести душу. Так или иначе, но влюбленные отправились в ресторан.
Этот вечер прошел для Сахнова почти впустую, ибо он искал близости, а она обратилась к тактике, которая могла завести лишь в тупик нежной и не далеко идущей дружбы. Но хотя в тот вечер на долю полковника не досталось ничего, кроме чести проводить свою даму, он, однако, возвратившись к себе, укрепился в чувстве, что обрел доброжелателя, а, возможно, и преданного друга. В душе его плавником золотой рыбки шевельнулась надежда, что это обворожительное создание принесет ему не только наслаждение на ложе любви, но позволит всю Жизнь наслаждаться созерцанием дивного ковра.
Все это наутро сообщил мне сам Мушни Зарандиа, присовокупив, что новое свидание Сахнова с мадемуазель де-Ламье произойдет сегодня в полдень. И он опять умыл руки, сказав, что сам он тут ни при чем.
— Ваше сиятельство, я лишь создал стихию, в которой люди сами порождают отношения друг с другом. Заметьте, граф, я говорю — я, а не мы, ибо за все, что произойдет дальше, отвечаю я один, если вообще понадобиться отвечать за что-то и перед кем-то.
Теперь мне предстояло понять, насколько возможна была такая ситуация, когда Зарандиа лишь расставил сети, а люди, очутившиеся в стихии, им созданной, делали то, что как раз и нужно было ему.
О всем, что произошло, Зарандиа мог узнать лишь от мадемуазель де-Ламье. Следовательно, между ними существует связь. Не исключено, что сам Зарандиа выступал лишь в роли слушателя, не отдавая никаких ответных распоряжений. Но какой смысл тогда в подобных отношениях? Раз уж она в твоих руках, заставляй ее играть весь репертуар, ей доступный… Да и не похож он на человека, который предоставит событиям течь по их собственной воле, если он ввел их в русло, прорытое им самим, да еще с таким трудом?
Помню, как пришла мне тогда мысль, что малейший промах Зарандиа мог повлечь за собой всеевропейский скандал, и скандал этот поставил бы августейшую семью в весьма двусмысленное положение.
Я и тут предпочел промолчать.
В тот вечер нам предстоял ужин у Кулагиных. Накануне часов в пять вечера ко мне вошел Зарандиа.
— Ваше сиятельство, полковник купил ковер Великих Моголов. Вексель на двадцать пять тысяч дала Хаджи-Сеиду мадемуазель де-Ламье.
— Но почему она?
— У Сахнова не было денег. Она дала ему в долг.
У меня сложилось впечатление, что Зарандиа хочет поразить кита не гарпуном, а стрелой из игрушечного лука…
— Мушни, неужели вы думаете, что инкриминация покупки краденого ковра может хоть чем-нибудь уязвить такую влиятельную фигуру, как Сахнов?
— Нет, не думаю. Этим нельзя повредить и квартальному. Кстати, я и не задаюсь целью нанести какой-либо ущерб Сахнову. Полковник сражается сам с собой.
— Тогда мне непонятно, что может дать возня вокруг ковра?
— Уже дала, граф… — Зарандиа протянул мне листок бумаги. — Вот заключение экспертизы касательно тождества почерка. Извольте прочитать.
«Хоть бы не правда… Хоть бы фальшивка…» — разве что только не молился я, принимая этот проклятый листок из рук Зарандиа.
— Не может быть! — То, что я прочитал, выбило из меня привычную выдержку.
Следовало вновь овладеть собою, и, чтобы успокоиться, я сделал несколько шагов по кабинету. Вернувшись к столу, я вновь пробежал глазами текст. Написано было по-немецки.
«Получил от мадемуазель Жаннет де-Ламье двадцать пять тысяч российских рублей. Полковник Сахнов». И дата.
— Полковник Сахнов, — промолвил я, — член чрезвычайного совета, крестник великого князя, взял двадцать пять тысяч российских рублей у австро-венгерской шпионки, фройлайн Жаннет де-Ламье… Боже мой! Боже мой! Это европейский скандал. Это компрометация его величества!.. Мушни, откуда у вас эта расписка?
— Мне дал ее Хаджи-Сеид.
— Но как она очутилась у Хаджи-Сеида?
— Мадемуазель де-Ламье для передачи своих донесений в Вену пользуется каналами Хаджи-Сеида.
— Это — сказки! Все, что творится вокруг Сахнова, инспирировано вами.
— Если б даже было так, я должен был бы говорить то, что говорю. Но любопытно, что и на самом деле все обстоит так, как я вам сказал.
— И у вас нет своих связей с мадемуазель де-Ламье?
— Пока нет. Послезавтра ночью, перед очной ставкой с поручиком Стариным-Ковальским, моя связь с ней будет установлена. Я жду завтрашнего дня, вернее, ужина у Кулагиных. Это дело я должен закончить не позже шестнадцатого, чего бы мне это ни стоило. Семнадцатого я должен быть в Мегрелии — у меня свидание с Датой Туташхиа.
— Постойте… Откуда вам известно, что происходит между Сахновым и мадемуазель де-Ламье, когда они остаются наедине?
— От Хаджи-Сеида, ваше сиятельство, и от госпожи Тереховой. Эта дама оказалась очень способной.
— Полковник Зарандиа, я желаю и обязан знать все!
— Ваше сиятельство, вы знаете ровно столько, сколько и я. Мы говорили с вами о том, что уже свершилось. О том, чего я жду или считаю возможным ждать, я го-тов доложить.
— Говорите… И если можно, не рассказывайте сказок!
— Ваше сиятельство, у вас есть полное право сомневаться в моей правдивости и в моем чистосердечии, но у вас нет никаких оснований не доверять моей преданности!
— Нередко бывает, что в людях обнаруживаются стороны, каких от них не ожидаешь. Продолжайте!
Зарандиа с сомнением покачал головой.
— Будут уничтожены, — сказал он, — австро-венгерская и турецкая резидентуры. Прекратятся, по крайней мере на время, панисламистские козни турок на Северном Кавказе. У нас прибавится по одному опытному агенту в Женеве, Тегеране, Риме. Подаст в отставку полковник Сахнов, и никто, кроме нас двоих, не будет знать подлинной причины его отставки. Будет преобразована или вовсе упразднена служба распространения слухов. Ковер Великих Моголов вернется к своему владельцу, а полковнику Глебичу назначат нового адъютанта… Правда, из того, что я вам сейчас говорю, много еще не покинуло область предполагаемого, но эти предположения должны обернуться реальностью. Иначе — не приведи, господи! — я могу очутиться в Сибири, если Кара-Исмаил и муллы не успеют до этого придушить меня в Метехской тюрьме, — и Зарандиа весело рассмеялся.
В словах моего помощника не было, казалось бы, ничего неожиданного, но фантастическая картина, набросанная его рукой, ошеломила меня, может быть, потому, что я тогда впервые представил себе все это исполнившимся, воплотившимся, существующим… О, это было циклопическое творение!
— Что до сплетен и новостей, то мы, женщины, куда как обогнали мужчин и в любопытстве, и в любознательности. А уж про женский монастырь и говорить нечего!.. Не то что про Дату Туташхиа, а про все, что творилось на сто верст кругом, нам доподлинно было известно. Умирать буду, а не пойму, как это любой пустяковый слушок разлетается в мгновение ока. Рассказать новость, передать сплетню в монастыре почитается за грех, но наша настоятельница узнавала обо всем раньше всех, и в подробностях, какие нам и не снились. И вы знаете, у нее был дар, настоящий дар отличать правду от лжи. Необыкновенный был у нее нюх на достоверность. Любили мы «… больше славу человеческую, нежели славу божию». От Иоанна, двадцать, сорок три.
Мой отец был младшим братом настоятельницы Ефимии, стало быть, происходила она из рода Базиерашвили. Мать же ее была урожденной Туташхиа, но не родственницей этим Туташхиа, а лишь однофамилицей. Не знаю, через кого и как, но Дата Туташхиа состоял в близкой дружбе с настоятельницей Ефимией. Я же попала к ней в монастырь, потому что в четырнадцать лет без памяти влюбилась, родители и упрятали меня от греха подальше. Тетка Ефимия приглядывалась ко мне целый год и, почему-то решив, что из меня получится прекрасная настоятельница, начала готовить меня к этому поприщу. Память у меня была преотличная, и мне ничего не стоило выучить наизусть все четыре евангелия и ветхий завет почти целиком. Делилась она со мной и премудростями своего ремесла, то есть как держать в руках, в смирении и богобоязни сотню-другую женщин. Но у меня не было ни малейшей склонности к духовной деятельности. Мне было восемнадцать, время бежало легко и беззаботно, в забавах и шалостях. Бедная моя тетушка — мой воспитатель, мой наставник — была для меня мишенью тайных насмешек и беззлобных проказ. Она была туга на ухо, и это очень облегчало мою жизнь. Блестяще образованная, одинаково хорошо говорившая на французском, английском, русском, она и меня учила языкам. В монастыре запрещалось держать светскую литературу, и настоятельница выписывала иностранные и русские книги и журналы на адрес Магали Зарандиа. А уж о грузинской литературе говорить не приходится — здесь она знала все.
Однажды поздно вечером, часов в одиннадцать, — стояла тогда зима — в келью Ефимии постучали. Она ложилась обычно заполночь, и быстро отперла дверь. До меня донесся шепот. Я узнала голос привратника. Когда он ушел, тетка велела мне одеться потеплее и следовать за ней.
У ворот монастыря нас ждал Шалва Зарандиа с фонарем в руке. Пока, шлепая по грязи, мы добрались до деревни, пока соскребли грязь с обуви перед тем, как подняться в дом Зарандиа, прошел битый час…
Шалва Зарандиа. Настоятельница Ефимия просила нашего отца Магали, если появится Дата, послать за ней. Когда пришел Дата, отец сказал ему, что настоятельница желает с ним повидаться. Дата обрадовался и тут же отправил меня за ней. Когда мы пришли, он, уже отдохнувший, сидел у очага и подкладывал хворост под горшок с лобио.
— Едва мы переступили порог, как я поняла: наша ночная прогулка — вот из-за этого человека в черной рубахе, коричневых ноговицах и полусапожках. Он поднялся навстречу нам почтительно и склонился к руке тетки, а мне лишь улыбнулся. Нас повели к столу, который был накрыт, как водится в великий пост. Лишь за столом я узнала, что человек этот — Дата Туташхиа. Он был довольно красив, но поражала в нем больше всего порода и стать. Я сидела, не поднимая глаз, как и учила меня мать Ефимия, и уж тем более не велено было мне смотреть на мужчин. Утерпеть я, конечно, не могла и исподтишка поглядывала на Дату. Еще полагалось мне находиться непременно по левую руку от настоятельницы, стоя или сидя — безразлично, и всякий раз, как только она обратится к кому-нибудь (здесь уж неважно — к мужчине или женщине) и сделает мне знак, — прочитывать наизусть место из евангелия, соответствующее смыслу ее речей. И хотя она была глуховата, но по движению моих губ безошибочно угадывала, что я говорю. Поэтому ложь сходила мне, если только она глядела в другую сторону. Мы с ней находились в состоянии беспрерывной войны еще и потому, что я очень редко бывала согласна с воззрениями и суждениями своей наставницы и евангельские изречения, которые отбарабанивала по мановению ее руки, могли означать совсем не то, что отвечало бы в эту минуту ее намерению и желанию. Частенько я прочитывала нечто и вовсе противоположное ее поучениям и назиданиям, и это вызывало в ней бурю возмущения. Брови у нее начинали ползти вверх, и, поймав мой взгляд, она заводила: «Мне… в моем возрасте…» Остальное подразумевалось само собой и совершенно ничего не меняло в нашей бесконечной войне.
О Дате Туташхиа я знала все, даже больше — пылкое юное воображение дорисовывало то, о чем умалчивала молва. Да и мои знания питались не одними только сплетнями и пересудами, бродившими в монастыре. Сама мать Ефимия оказывалась моей невольной просветительницей: уча меня различать добро и зло, она то и дело приводила в пример поступки Даты Туташхиа и, случалось порой, в назидание мне сама с собой рассуждала об этом вслух. Уже в те годы мне не раз являлась мысль, что для матери Ефимии — конечно, когда-то давным-давно, в глубоком прошлом — Дата Туташхиа был совсем не только абрагом. Она все время что-то писала, и эти записи хранились за тремя или четырьмя замками, оставшись, наверное, единственным местом, куда не могли добраться моя рука и мой взор.
— Помилуйте, госпожа Соломе! Мать Ефимия была на добрый десяток лет старше Даты Туташхиа. Я не думаю, что их могло связывать чувство или увлечение…
— Не знаю, мне и сейчас непонятно многое, но что между ними была любовь, большая и совсем необычная, это бесспорно… Так или иначе, сидим мы: Тамар и Магали Зарандиа, Дата Туташхиа, Шалва вот, и мы с тетушкой, пьем чай. Легкий разговор уже таял, то и дело прерываясь молчанием. Тут мать Ефимия и говорит:
— Неправедную жизнь ведешь, Дата!.. За грехами человеческими следует гнев божий. Людскому роду и без тебя хватает испытаний. А сколько из-за твоих грехов прибавляется бед даже здесь и сейчас! — Мать Ефимия подняла перст левой руки, и настал мой черед.
— «Всякое древо, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь». От Матфея, три, десять.
Но Ефимия хорошо разобрала мои слова и, взглянув мне в глаза, спросила строго:
— Ты о чем это?
— «Ибо всякий возвышающий себя унижен будет, а унижающий себя возвысится». От Луки, четырнадцать, одиннадцать, — выпалила я первое, что пришло мне в голову.
Настоятельница поглядела на меня с сомнением и произнесла задумчиво:
— К такому случаю уместнее сказать: «Любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас…»
— От Луки, шесть, двадцать семь, — уточнила я, а настоятельница продолжала:
— «Какою мерою мерите, такою и отмерено будет вам».
— От Марка, четыре, двадцать четыре, — не отстала я, и настоятельница милостиво кивнула.
— Все от бога! — промолвил Дата Туташхиа.
Ей показалось, он шутит.
— Нет! — вскинулась она. — «Огород нужно полоть…» Это сатана внушил тебе. Ты восстал против зла, но зло злом не убьешь. Когда насилием пойдешь против насилия, в одном месте зло, конечно, вырвешь, но на том месте вырастет много нового зла. Ты этого не видишь или не хочешь видеть! — Снова поднялась ее рука, и снова взгляд в мою сторону.
Куда мне было деваться от ее ястребиного ока!
— Сказано: «Дом мой есть дом молитвы, а вы сделали его вертепом разбойников». От Луки, девятнадцать, сорок шесть.
Ефимия отвела от меня глаза, и я выпалила:
— «Когда услышите о войнах и военных слухах, не ужасайтесь, ибо надлежить сему быть». От Марка, четырнадцать, семь.
Магали Зарандиа не выдержал и рассмеялся. Ефимия настороженно оглядела нас.
— Прости меня, мать! — Лицо Магалия приняло постное выражение. — Я был удивлен, что девочка так хорошо знает евангелие.
— Не девочка, раба божия, — строго поправила мать Ефимия и повернулась к Дате. — Нет цели, которая могла бы оправдать столько грехов, сколько ты взвалил на себя. К чему приводят твои дела, ты знаешь не хуже меня. Когда Килиа настиг тебя и окружил дом Бечуни Пертиа, твои друзья взяли парней Куруа заложниками. Младший лишился ума и до сих пор не пришел в себя, все болеет… — Ефимия осенила себя крестом. — Ты избрал Куруа, чтобы в этом месте пресечь зло. Но перед кем и в чем виноват его мальчик?! В Хашури вы ворвались к Кандури и собственных его гостей заставили засыпать хозяина крупой. Смешно? А смеяться нечему! Кандури удавил Дастуридзе или как там его, а свалил на вас. Управляющий Амилахвари и по сей день в тюрьме, не может доказать, что не он навел вас на дом Кандури. Вроде бы одолели негодяя, вырвали зло, а смотри, на месте этого зла сколько другого зла проросло! И сколько еще дел твоих и грехов могу насчитать! Да разве перечтешь все, что понаделано в Грузии твоим именем с тех пор, как ты взялся огород полоть… Ну, заставил ты Тордуа убить Коториа! Так этот Тордуа и твердит, как ты ему велел: «Не я убил, а Дата Туташхиа». Только не поверил ему никто, и сослали беднягу на каторгу…
— Коториа изнасиловал жену Тордуа на его же глазах. Чему удивляться, если он убил насильника?
— Но изловил этого насильника ты. Ты и привел его в пацху к Тордуа. И оружие было твое. Не сделай ты этого, на нашей грешной земле одним убийством было бы меньше. И на четырех сирот меньше было бы у бога. Да и бедняга Тордуа сидел бы в своем доме, растил бы своих четверых, а не маялся бы на каторге. Ну и что? Разделался ты со злом? Ты же простой смертный! Кто позволил тебе жить так, как ты взялся жить? «Не мир пришел я принести вам, но меч», — это лишь мессиям положено…
— От Матфея, десять, тридцать четыре, — сообщила я.
— …Только мессиям, — продолжала Ефимия. — Да и им лишь тогда, когда пора и надобность созрела, а не когда им заблагорассудится.
И снова взметнулась рука Ефимии.
— «Отдавайте кесарево кесарю, а богу богово». От Луки, двадцать, двадцать пять, — пробормотала я себе под нос, и вслух — «А ходящий во тьме не знает, куда идет». От Иоанна, двенадцать, тридцать пять.
Мать Ефимия услышала и то и другое, но не сказала ни слова. Тут я поняла, а потом и вовсе убедилась, что с течением времени моя наставница сама вовлеклась в мою игру с евангелием. Я поняла это, когда однажды, велев привести изречение, подтверждающее ее мысль, она тут же попросила меня произнести другое, по смыслу противоположное. Я ответила, не помедлив и минуты, а она надолго ушла в свои мысли. «Это у тебя сатанинское», — сказала она мне тогда.
— Велики грехи твои, Дата, — продолжала свое мать Ефимия, — велики, и несть им числа. Хочу понять, с какой стороны подкрался к тебе сатана, какой тропой шел, через какую щель пролез в твою душу. И как сумел изгнать из тебя благодать… Скажи мне, зачем ты все это делаешь?
— Разве непонятно? — Дата Туташхиа обвел глазами всех, кто сидел в комнате.
— Совсем непонятно! — ответила мать Ефимия.
— И вам непонятно, отец? — спросил Дата Магали.
Отец хотел было промолчать, но, увидев, что молчание затягивается, проговорил негромко:
— Я-то знаю, да только…
— Что знаешь? — повернулась к нему настоятельница.
— Почему он это делает…
— Почему?
— Не в силах не делать, вот почему!
— Совсем ни к чему эти твои слова! Не в силах по-другому делать — это еще не причина. Но я спрашиваю о цели… Впрочем… я бы хотела знать, почему он по-другому не может.
— А почему, скажи мне, церковь проповедует: «Не убий! Не укради! Не лжесвидетельствуй! Не прелюбы сотвори! Почитай отца твоего и мать», — спросил Магали Зарандиа, а я: «От Марка, десять, девятнадцать».
— Твердости нравов ради, возвеличения любви ради, ради искоренения зла в человеке…
— А зачем это нужно? — спросил Дата Туташхиа.
— Кто зол — тот народу своему враг, он изничтожает и растлевает свой народ. А добрый — это сила, которая народ объединяет и споспешествует его величию, он — защитник народа. От злого не жди любви ни к народу, ни к родной земле. Сердце его алчно, а дух себялюбив. Тот же, кто высок духом, долгом своим почитает действовать на благо отчизны, народа и ближнего своего, а придет час, он и жизнь свою принесет на этот алтарь. Вот зачем нужны заветы нашей церкви! — Настоятельница говорила очень горячо.
— Выходит, преданность отчизне и самоотречение — удел одних лишь благородных людей, — сказал Магали Зарандиа. — Но ведь в сражении гибнут и дурные люди?
— Их гонят — они и гибнут. Один суда боится, другой — пули в спину. — Ефимия подняла руку. Я не успела вдуматься ни в вопрос Магали, ни в ответ настоятельницы и сказала первое, что пришло в голову.
— «Ибо много званых, но мало избранных». От Луки, четырнадцать, двадцать четыре.
— Строго судите, матушка! И тот сын своей земли, кого позвала она исполнить свой долг, и он пошел, и погиб за нее. Вот так-то бы лучше сказать! — возразил Магали Зарандиа.
— Народ и отечество… А как ты, мать, нас учила? — повернулся к Тамар Зарандиа.
— Прежде чем сделать что-нибудь или сказать, подумай сначала, будет ли дело твое или слово полезно народу, отчизне, ближнему твоему, — Тамар говорила медленно, будто для себя. — Так учила я вас, дети мои. И отец наш учил вас этому. И все отцы и деды нашего рода учили так своих детей.
— Вот вам и причина, и цель, — закончил Магали Зарандиа мысли жены.
— Ни причины другой, ни цели в жизни у меня не было, — сказал Дата Туташхиа. — Одними проповедями ничего не сделаешь. Сами видите — испоганился народ. Сила нужна. Страх рождает любовь. Страх! В борьбе со злом одним добром не обойдешься…
— «Лучше нам, чтоб один человек умер за людей, нежели чтоб весь народ погиб». От Иоанна, одиннадцать, пятьдесят.
На этот раз мать Ефимия услышала меня.
— «Он одержим бесом и безумствует!» — сказала настоятельница, и слова ее, показалось мне, были обращены и ко мне, и к Дате Туташхиа.
— От Иоанна, десять, двадцать, — произнесла я, уже читая по ее лицу, что назавтра я обречена голодать, если только моя наставница не придумает в наказание мне чего-нибудь похуже…
— Ну, а теперь вот что, — Магали Зарандиа глядел теперь только на своего Дату. — Я не думаю, чтобы все на свете было так, как говорила мать Ефимия. Но одно сомнение она в моей душе посеяла. Ты хочешь выкорчевать зло, так ведь? А от действий твоих в народе умножается зло, и получаешь ты плоды совсем не те, какие ждешь… Понимаешь ты меня?.. Где было одно зло — поднялось пять, и еще меньше совести стало в народе. Все выходит противно тому, что ты задумал!..
— Все проверено. Другого пути нет, и другого выхода не найти, — в ответе Даты были и твердость, и даже упрямство.
— Есть! — не отступала и настоятельница.
— Где, как и в чем? — спросил Дата.
— В добродетели, грешная твоя душа, в добродетели!
— А что это такое — добродетель? — рассмеялся Дата.
— Добродетель?.. Не впадай в крайность ни когда обретаешь, ни когда отдаешь. Добродетель лежит посередине между неправедным стяжанием и бесцельной расточительностью. Где сила забыла о справедливости и мудрости — там добродетели не ищи. Ты — человек крайностей, а добродетель это умеренность. Понимаешь ты меня? — спросила мать Ефимия.
— Служить отчизне, шествуя путем умеренности и добродетели… Это в нашей-то стране! Среди нашего народа?.. Немыслимо!.. — воскликнул Дата Туташхиа.
— Тогда перебирайся в страну, где это возможно!
— А где та страна?!
— Велики грехи твои, Дата, и не таков ты, чтобы махнуть рукой на все, что за спиной, забыть и без укоров и забот дожить оставшуюся долю жизни. Изведешь себя, истерзает тебя совесть, душа позовет грехи замолить. По доброй воле ты должен принять страдание! — В словах настоятельницы прозвучал важный и неясный смысл, который она в них вложила. Но Дата Туташхиа, казалось, уловил его, понял, он подался вперед, весь — любопытство и желание знать. — Среди грузин были люди, которых жизнь вынудила к насилию, и пришлось им погибнуть, не замолив грехов. Народ забыл их. Были и такие, что раскаялись в содеянном зле и по своей воле приняли муки, дабы искупить вину. Эти люди сами замкнули круг своей жизни, и земная их судьба обрела завершенность, содеянное зло они осенили ореолом добра и мученичества, и теперь народ поклоняется им, как идолам. Насилие, совершенное даже ради добра и блага народа, лишь тогда будет оправдано в глазах народа, если искупит себя терновым венцом мученичества.
— Какой же совет дадите вы мне, мать Ефимия? — спросил Дата Туташхиа, улыбаясь лукаво.
Настоятельница была сбита с толку — я впервые видела это. Я ждала, что сейчас она начнет говорить, как всегда, твердо и прямо, на все имея ответ и свое суждение, но этого не произошло. Опустив голову и уставившись в подол своего платья, она заговорила едва слышно:
— Ты человек, которого господь одарил многими талантами. Даже мелкие оплошности таких, как ты, обходятся народу дорого, очень дорого. Одаренность страшнее бездарности, если не охраняет ее высокая нравственность и богобоязнь. В каждом поступке одаренного человека люди находят пример для подражания. Тебе нельзя больше оставаться в миру… Ты должен… постричься. Я помогу тебе… Тебя примет… под другим именем один из монастырей в России.
У Тамар Зарандиа спицы замерли в руках. Она не могла отвести глаз от настоятельницы, которая сидела, все так же опустив голову. Шалва испуганно смотрел на Дату — неужели он и впрямь похоронит себя в монастыре? Магали Зарандиа весело поглядывал на Дату, наперед зная, что пожелание настоятельницы для Даты немыслимо. Я улучила минутку и взглянула на Дату откровенно и бесстрашно, разглядела его голубые глаза, широкую грудь…
Вдруг Ефимия изменилась в лице и, подняв голову, своим ястребиным взором впилась в Дату:
— Ты стал врагом народу и стране. Ты и сам это знаешь, но менять ничего не хочешь, потому что не по нутру тебе сидеть сложа руки. Порода у тебя такая — непременно действовать, что-нибудь да предпринимать. Что именно? Сейчас ты и сам не знаешь и не узнаешь, пока не проникнешь в глубину своей души, пока лавина новых впечатлений и знаний не вторгнется в твой разум… Монастырь, молитва, размышления, искание истины — иного пути у тебя нет!
Она подняла руку.
— «И никто не вливает молодого вина в мехи ветхие, иначе молодое вино прорвет мехи, а само вытечет, и мехи пропадут». От Луки, пять, тридцать семь, — я проговорила это четко, по слогам, да и чего мне было теперь бояться, если назавтра голод и одиночество были обеспечены.
Настоятельница посмотрела на меня, и вдруг лицо ее осветилось улыбкой, да такой нежной улыбкой, будто она благодарила меня за то, что нашла слова, противоречащие ее мыслям, и прочла их быстро и с хорошей дикцией.
— Я подумаю об этом, — сказал Дата Туташхиа, и больше о монастыре не говорили.
Прошел год или даже больше, и однажды я спросила настоятельницу:
— Пострижется Дата Туташхиа?
— Никогда!
— Тебе понадобилось время, чтобы понять это?
— Я знала это еще тогда.
— Зачем же уговаривала?
— Так повелевал долг. Перед господом и перед Датой! Мне страшно было, что его убьют. Мне и сейчас страшно! — Ефимия воздела руку.
— «Лисицы имеют норы, и птицы небесные — гнезда. А сын человеческий не имеет, где преклонить голову». От Луки, девять, пятьдесят восемь, — сказала я, и Ефимия осенила себя крестом.
То был единственный случай, когда я видела слезы на жестком лице Ефимии.
Шалва Зарандиа. Уже близился рассвет, когда я, засветив фонарь, отправился проводить в монастырь настоятельницу Ефимию и госпожу Саломе. Хорошо помню, вот и госпожа Саломе согласится со мной, что всю ночь после этого разговора Дату Туташхиа не оставляла задумчивость. Бывает, вертится в голове мысль, но пока другой не произнесет ее просто и внятно, ты на ней своего внимания не задерживаешь. В ту пору вышло так, что Дата Туташхиа приходил к нам несколько раз подряд. Сейчас я вижу ясно и понимаю, что он пребывал тогда в тяжелом и сумрачном состоянии духа. Полной уверенности быть не может, но мне кажется, что все говоренное той ночью и настоятельницей Ефимией, и нашим отцом Магали повлияло на то, что Дата Туташхиа сам пошел в тюрьму. Не могу сейчас вспомнить точно, через сколько времени после разговора, о котором рассказала сейчас госпожа Саломе, — только помню, немалое время прошло, совсем немалое, — но случился в нашем доме еще один разговор, и мне опять довелось при нем быть. Сейчас поздно, подите отдохните, а завтра утром я расскажу вам про тот разговор — успею уложиться до того, как вам надо будет идти к поезду…
Ужин у Кулагиных отличался от других собраний подобного рода лишь тем, что был безмерно скучен. Случилось так, что я опоздал почти на два часа. Со времени моего появления ничего примечательного не произошло, если не считать того, что мадемуазель де-Ламье была сегодня печальна и показалась мне привлекательнее, чем у Князевых. Раза три я поймал на себе взгляд Сахнова, будто уличающий меня в чем-то неблаговидном. Я подумал было, не сплоховал ли в чем-нибудь Зарандиа, но предчувствие мое молчало, и вскоре я уже забыл о безмолвном негодовании Сахнова. Я оставался до половины двенадцатого, а затем, сославшись на дела и извинившись, отправился домой.
Вот и все.
В одиннадцать утра я был уже в своем кабинете и размышлял о том, зачем понадобился Зарандиа ужин у Кулагиных, как вдруг распахнулась дверь и мне доложили о Сахнове.
Он вошел, небрежно со мной поздоровавшись и тут же вытащив несколько листков канцелярского формата, сложенных вчетверо, и швырнул их мне на стол, да так, что листки, скользнув по поверхности стола, едва удержались на его краю, но меня так и не достигли.
В моем мозгу молнией мелькнула мысль, что Сахнов вызывает меня на дерзость, а так как мы были одни, он мог, будь на то надобность, представить наш разговор в том свете, в каком ему заблагорассудится. Это был бы номер сахновского толка, но обстоятельства последнего времени требовали не давать ему даже этого сомнительного преимущества. Поэтому я попросил полковника Князева немедленно зайти ко мне.
Когда он явился, в кабинет заглянул адъютант Сахнова.
— Прошу вас, ротмистр, подать мне эти бумаги, что лежат на углу стола!
Адъютант вошел, немедленно протянул их мне и лишь тут ощутил неловкость — неужели он был вызван затем, чтобы подать бумаги, за которыми достаточно было протянуть руку?
— Что это, господин полковник? — спросил я, развертывая сложенные листки и тут же узнавая их, — это была прокламация Спадовского!
— Вот плоды вашей деятельности, вашей опытности и, как я полагаю, проявления искреннейшей преданности! — выкрикнул Сахнов и разразился пространной тирадой, оскорбительной по тону и смыслу, в которой я представал безнадежно тупым идиотом и врагом престола, умышленно позорящим свой титул и звания.
А я слушал, удивляясь своему спокойствию, и даже радовался. На подполковнике Князеве и адъютанте Сахнова лица не было.
Наконец раздражение его выкипело, и он смолк, но злость его не унималась, будто все эти благоглупости выложил не он мне, а я ему.
Лишь сейчас в наступившей тишине я сообразил, чем я раздражал его на вчерашнем ужине у Кулагиных, — прокламация Спадовского уже лежала у него в кармане. И эта догадка, едва явившись мне, тут же увязалась с непонятными для меня словами Зарандиа, что он дожидается ужина у Кулагиных. Прокламация Спадовского в кармане Сахнова — это явно дело рук Зарандиа.
— Понятно! — вырвалось у меня, хотя я снова не мог понять, зачем это понадобилось Зарандиа. — Превосходно! Ну, а дальше?..
— Что значит дальше? Вы, начальник тайной полиции и жандармского управления, видимо, ни во что не ставите… — И вновь посыпалось все, что уже было говорено и выкрикнуто.
Я послушал его и, не дождавшись ничего нового, звякнул колокольчиком. Он осекся, и, воспользовавшись его замешательством, я сказал:
— Четырнадцатого утром вас ждут в Кутаиси. Подполковник Князев, составьте депешу Симакину о том, что господин полковник выезжает. Если господин полковник сочтет необходимым, сопровождайте его.
Князев поднялся.
— Необходимости нет! — бросил Сахнов.
— Отлично! Как вам будет угодно… Прошу извинить, у меня дела. Желаю вам успеха, господин полковник!..
Сахнов поднялся, но как-то механически, и так же механически снова сел. Он не мог позволить себе уйти Вот так, чтобы последнее слово оставалось не за ним. И ведь его, собственно, выставляли… Но, видно, ничего на ум не приходило, он двинулся к двери, замешкавшись у порога, обернулся и прежним тоном, но теперь уже наигранным, сказал:
— Я буду вынужден доложить самому министру об этом вопиющем факте… да, да, вопиющем…
Я вызвал своего адъютанта.
— Зарандиа здесь? — спросил я его.
— Да! Спит у себя в кабинете…
— Спит?
— Да, он у себя с восьми утра. Пришел и заснул.
— Разбудите и попросите ко мне.
Еще через несколько минут заспанный Зарандиа опустился в кресло возле меня.
— Меня интересуют события вчерашней ночи, Мушни.
Все подробности истории с прокламацией Спадовско-го стали мне известны лишь по истечении длительного времени, когда все уже осталось позади. Тогда же я обнаружил, что в разговоре со мной Зарандиа кое-что опустил. Последовательность повествования требует, чтобы пропущенное было восполнено именно теперь, а не позже и безотносительно к тому, когда я о нем узнал.
Кулагин получил прокламацию Спадовского по почте, часа за полтора до приезда Сахнова и де-Ламье. Он прочел ее, разумеется, пришел в негодование и немедля передал Сахнову, сопроводив своими комментариями. Сахнов прочел и, конечно, нашел в Кулагине пылкого сторонника своих взглядов по поводу того, что борьба с бунтовщиками ведется в Закавказье вяло и бестолково. Словом, неприязненные взгляды Сахнова я истолковал довольно верно — во внутреннем кармане его мундира лежал «червовый» туз. После меня вскоре разошлись и гости. Сахнов, предложив Жаннет де-Ламье вечернюю прогулку пешком, — ночь, и правда, была прекрасная, — подвел ее к своей гостинице. Она отказывалась принять приглашение полковника подняться к нему до тех пор, пока он не пригрозил ей самоубийством. Тогда женщина начала медленное и правильно организованное отступление и, произнеся: «Сериоженька! Я боюс за тебя. Ти такой… как племенной жеребчик… горяченьки, горяченьки…», вошла наконец в номер полковника.
О перипетиях той ночи мадемуазель де Ламье рассказала Зарандиа с пикантными подробностями. Когда ванна была готова, Сахнов предложил ей войти первой. «Прежде вы, — воспротивилась она, — а когда вернетесь и уже будете в постели, в ванну пойду я. Люблю, когда мужчина ждет меня в постели, воображая, какова я сейчас в ванне».
— На войне как на войне! — бодро согласился Сахнов и отправился принимать ванну.
Комментарии были бы излишни. Жаннет де Ламье вытащила из кармана сахновского мундира прокламацию Спадовского, развернула ее на свету и щелкнула портативным аппаратом. Через пять минут и аппарат, и прокламация вернулись на свои места.
В эту пылкую ночь мадемуазель нашла минуту, чтобы шепнуть Сахнову, что четырнадцатого числа утром должна быть в Поти, а затем по неотложным делам ей придется ехать в Одессу.
— Восхитительное совпадение! — воскликнул Сахнов, и на другой день его адъютант взамен двух билетов на потийский поезд взял три: два — до Кутаиси, один — до Поти.
Когда в пять часов утра мадемуазель де-Ламье вернулась домой, в ее гостиной в глубоком кресле дремал Зарандиа. Она едва не вскрикнула, но Зарандиа приложил палец к губам:
— Подполковник Зарандиа, — представился он. — Ваш шеф и здесь и за пределами Российской империи! У меня мало времени, мадемуазель!
Зарандиа довольно подробно рассказал мне об этой ночной встрече, но и здесь опустил одну деталь: он вынудил мадемуазель проявить снятую пластинку, положить ее сохнуть и лишь после этого занялся делом. Беседа с нею, ближайшие поручения, сделанные устно, инструкции, подписание документов заняли два часа. Уходя, Зарандиа напомнил хозяйке дома, что в полночь ей предстоит очная ставка с поручиком Стариным-Ковальским, а затем потийский поезд надолго, скорее всего насовсем увезет из Тифлиса избежавшую наказания (ибо это диктовалось государственной необходимостью) австро-венгерскую шпионку.
Было еще не поздно. Еще можно было, да и следовало, исправить все, ибо события могли принять весьма грозный оборот. Не стану говорить о своих чувствах — это неуместно, — я знал, что все случится именно так, и тем не менее промолчал.
Когда Зарандиа закончил свой рассказ, я сказал ему, что командующий гарнизоном пожелал присутствовать при очной ставке мадемуазель де-Ламье и Старина-Ковальского, пока еще пребывающего в чине поручика.
— Сомневается? — спросил Зарандиа.
— Видимо!
— Проведем в одиннадцатой квартире. Это удобнее.
Я согласился. Одиннадцатой квартирой называлась одна из наших загородных секретных резиденций.
Без пяти минут двенадцать все были на месте. Старин-Ковальский и мадемуазель де-Ламье оказались за столом друг против друга. За столом сидели также Зарандиа, Шитовцев и окружной военный прокурор Звягин. Генерал, полковник Глебич и я расположились в креслах чуть поодаль. В комнате были две двери. У каждой двери по часовому.
Очная ставка началась с обычных формальностей, и через полчаса генерал поднялся.
— Все ясно! Проводите меня!
Я и полковник Глебич спустились с ним вниз.
— Дело не должно получить огласку, его нужно завершить по возможности респектабельно, — сказал он, прощаясь с нами. Мы вернулись на очную ставку.
Подписали протокол. Жаннет де-Ламье отправилась в город в своей коляске. Собирались уходить Зарандиа, Шитовцев и я. Поднялся и полковник Глебич:
— Вам известно, чего требует достоинство русского офицера… в подобных случаях? — спросил он уже лишенного знаков отличия Старина-Ковальского.
Старин:Ковальский взял перо и написал: «Зачем жить, когда жизнь твоя не стоит и выеденного яйца? Старин-Ковальский».
Глебич положил на стол револьвер. Старин-Коваль-ский протянул к нему трясущуюся руку. Прокурор отодвинул оружие и кивком головы показал нам на дверь.
Когда наши коляски тронулись, мы услышали выстрел.
На другой день командующий округом принял отставку полковника Глебича.
В тот же день люди Хаджи-Сеида, сопровождаемые адъютантом Сахнова, сдали в багаж для отправки в Петербург ковер Великих Моголов. Через несколько часов Усатов вернул ковер владельцу, и теперь уже ничто не мешало старому служаке отдаться мыслям о том, как изловить Спарапета.
Осталась одна забота: нужно было, не выходя из рамок принятых норм, разыскать бежавшую австро-вен-герскую шпионку мадемуазель де-Ламье. Никаких следов она не оставила.
Мы посетили дома всех французов и других лиц иностранного подданства, живших в Тифлисе. Опубликовали афиши с портретами де-Ламье. Наместник его величества потребовал от всех консульств, находившихся в Тифлисе, выдать опасную преступницу, если она воспользовалась правом экстерриториальности. Во всех поездах, отправляющихся из Тифлиса, по какому бы направлению они ни шли, проводилась тщательная проверка документов. Были блокированы все черноморские порты, и в течение двух последующих дней катера береговой охраны обыскивали все отправляющиеся из порта суда…
Операция эта началась через три часа после того, как шхуна «Дельфин» отбыла из Поти. Полковник Сахнов, сидя в это время в Кутаиси, перебирал в памяти подробности своего последнего свидания с Жаннет де-Ламье. Нам нужен был европейский резонанс о провале российской политической разведки, и мы его получили. Сенсационные заголовки запестрели на страницах европейской прессы. Затем запульсировали дипломатические каналы, и пресса получила новую порцию скандального материала. Зарандиа спешно вызвали в Петербург. Он был еще там, когда через три недели после исчезновения де-Ламье эмигрантские газеты опубликовали полный текст прокламации Спадовского. Скандал обрел всеевропейский размах, однако имя полковника Сахнова ни разу нигде не мелькнуло.
Еще через две недели вернулся из Петербурга Зарандиа — цел и невредим.
Лишь сейчас он поведал мне, как попала в руки де-Ламье копия прокламации Спадовского.
Жизнь вошла в свое обычное русло.
Закончив свои дела в Кутаиси, Сахнов отправился в Боржоми, где в это время принимали ванны люди его круга, провел здесь месяц и вернулся в Тифлис.
Был конец дня, Сахнов послал к Зарандиа своего адъютанта с приглашением явиться к нему.
Адъютант застал Зарандиа уже уходящим. Мушни тут же связался со мной и попросил принять его незамедлительно. Я жил тогда на улице Петра Великого и был уже дома.
Настойчивость столь щепетильного человека не могла быть беспочвенной, и я согласился его принять.
Прежде чем отправиться ко мне, Зарандиа вынул из сейфа два больших залепленных сургучными печатями пакета. В пакетах были папки. Один пакет Зарандиа протянул адъютанту Сахнова:
— Доложите господину полковнику, что я просил его вскрыть пакет и ознакомиться с документами, в нем содержащимися. Если и после этого полковник сочтет встречу со мной целесообразной, прошу его завтра, в воскресенье, прислать свой ответ с вами на квартиру его сиятельства графа Сегеди, куда я прибуду к восьми часам вечера.
Адъютант расписался в получении пакета и, весьма озадаченный ответом Зарандиа, покинул его кабинет. Второй пакет Зарандиа привез ко мне.
— Ваше сиятельство, я не сомневаюсь, что мне не придется встречаться с Сахновым, но если это случится, я хочу, чтобы вы знали, что я ему передал через адъютанта. В обоих пакетах — заверенные копии хранящихся в моем сейфе оригиналов.
На пакете стояли грифы срочной и совершенно секретной корреспонденции. Даже если бы Зарандиа не просил, я обязан был его вскрыть.
И вскрыл.
Уже титульный лист уведомлял, что в папке содержатся документы, подтверждающие совершение полковником Сахновым государственных, политических, уголовных и нравственного порядка преступлений. Первая страница представляла собой реестр последующих документов. Я пробежал глазами первые строки реестра и услышал глухой лязг кандалов.
Взглянул на Мушни, и мне почудилось, что вместо его сухопарой фигуры, только что расположившейся в кресле, из кресла угрожающе высоко вытянулась голова свернувшейся клубком змеи… Обвинительное заключение занимало четыре страницы, а подтверждающие его доказательства сто двадцать. Личное письмо Зарандиа к Сахнову — была предпоследняя страница. Господину полковнику предлагалась альтернатива, которую надо было почесть за счастливую: расследование дела в особой комиссии министерства или добровольная отставка, предполагающая полное отстранение от дел на ниве министерства внутренних дел. Последний листок — рапорт на имя министра с просьбой об отставке, в котором недоставало лишь подписи Сахнова.
Что инкриминировалось полковнику Сахнову начальником кавказской политической разведки? В обвинительном заключении преступления перечислялись по восходящей линии: покупка краденого ковра, невежество и недобросовестное отношение к служебным обязанностям, недозволенные и злокозненные действия, направленные против кавказской тайной полиции и жандармского управления, грубейшие оплошности в учреждении службы слухов, отчего в иностранную прессу проникли нежелательные сведения, наконец, криминальные отношения с агентами разведки иностранных держав, получение от них крупных денежных сумм, споспешествование побегу крайне опасного агента разведки Жаннет де-Ламье и т. п., и т. д.
Данные были обширны и тщательно сгруппированы. Чтобы изучить их, понадобилось бы длительное время, но с документами, содержащимися в папке, я был знаком и поэтому обещал Зарандиа, что ровно через сутки дело будет изучено мною во всех тонкостях.
На другой день он приехал часом раньше назначенного времени. Прежде назначенного времени приехал и адъютант Сахнова, который привез папку вместе с подписанным Сахновым прошением об отставке. Видимо, Сахнов понял, что в его безобидных наклонностях и пристрастиях Зарандиа разглядел порочный смысл, неумолимо влекущий полковника к гибели, он почувствовал, как шею его уже стягивает петля, страх подсек полковника, и, дочитывая папку, он уже понимал, что обречен.
Вскоре и министр, и командир корпуса жандармов, разумеется, с реверансами, приняли отставку Сахнова.
Хочу снова напомнить, как трудно было вообразить, что события, по природе своей казавшиеся несовместимыми, сольются в одну лавину и, низвергаясь, увлекут за собой и Сахнова.
Некоторое время спустя ушей моих коснулся слух, будто Сахнов хотя и вышел в отставку, но надежды на оправдание не терял и еще долго, чуть ли не в течение двух лет, с помощью видных адвокатов пытался очернить материалы Зарандиа, но успеха не имел.
Правда, адвокаты нашли зацепку на основании двух или трех документов обвинить Зарандиа в умышленных кознях против Сахнова, но остальные документы — а их было с добрую дюжину — остались неоспоримыми. Благоразумнее было молчать, и он молчал. По прошествии еще некоторого времени я встретил его офицером генерального штаба — и довольно высокого ранга…
Один политический ссыльный на протяжении трех лет — непременно в две недели раз — присылал нам из Пермской губернии пространную жалобу, изложенную на десятке страниц, по поводу нарушения процессуальных норм в расследовании его дела. Это дело вели мы, и поэтому все его жалобы попадали ко мне. Упорство этого ссыльного навело меня на мысль, что судьбой его следует и впрямь заинтересоваться: может быть, он слишком многословно и запутанно выражает свои мысли, а правда на его стороне? Я дал согласие на доследование этого дела, и ссыльного привезли обратно. Во время одного из допросов я спросил его:
— Почему вы писали столь длинные жалобы? Вы же знаете, что чем длиннее жалоба, тем больше шансов, что она будет прочтена бегло, а то и вовсе останется непрочтенной?
— Истинная правда, но существуют дела, о которых написать коротко значит ничего не написать! Мое дело — именно таково, не правда ли?
…Это было как раз такое дело.
Может быть, не было никакой надобности столь пространно излагать мои мысли о назначении людей умных и людей ограниченных, если б сама эта проблема и все события, с нею связанные, не оказали глубокого влияния на мою душу и на мою судьбу. Поэтому изложение более лаконичное было бы недостаточным, а краткость могла исказить суть.
В тот раз Дата пришел часу в одиннадцатом вечера. Хорошо помню, у меня тогда были зимние каникулы. Дата постучал в окно нашего отца Магали. У них был свой условный знак, но я об этом не знал и пошел с Магали открывать дверь.
Дата сбросил бурку и сказал, что его позвал Мушни, назвав этот день и этот час.
Зажгли лампу. Поболтали о том, что в семье, что у Даты. Вышла и наша мать Тамар, всплакнула, бедняжка, увидев сына, но и обрадовалась, что сегодня увидит их обоих — лет двадцать они не появлялись дома одновременно. Разбудили Лизу, сироту, воспитывавшуюся у нас. Она до сих пор жива, славный человек, очень славный… Женщины принялись готовить ужин.
— А не передавал Мушни, зачем ты ему нужен? — спросила Тамар.
— Да нет. Сказал, что непременно нужно увидеться по неотложному делу, а так — больше ничего не передал.
Вопрос матери рассмешил Магали, но ей так хотелось повидать сыновей, так стосковалась она по ним, ну и спросила — что тут такого?
Не прошло и получаса с прихода Даты, как за окном послышался стук копыт. Я вышел поглядеть, не Мушни ли это. Всадник, и правда, остановился у наших ворот.
Мушни спрыгнул с коня, обнял меня и, на ходу забрасывая вопросами, сам отвел лошадь в конюшню, сам ее расседлал, задал ей корму и лишь после этого послал меня принести умыться.
Когда и на какой станции он сошел, я не знаю. Но рискнуть в одиночку отправиться верхом в такую непроглядную темь!.. Я уже говорил вам, что в Мегрелии — и на наших дорогах тоже — появляться после полуночи было совсем небезопасно. Я не удержался и, пока сливал ему, спросил, как же решился он на такое путешествие.
— Шалва, браток, — рассмеялся Мушни, — если б разбойничали столько, сколько об этом говорят, страна наша принадлежала б разбойникам.
— А наш отец так и говорит.
— Он имеет в виду других разбойников, а не тех, что на дорогах отнимают у старух хурджины. Ну, пошли) Сейчас я увижу Дату и Мушни вместе! Сердце мое, пока мы поднимались по лестнице, трепетало и колотилось, как пойманное. Один — абраг, другой — начальник политической разведки. И они — братья…
Сперва Мушни подошел к матери и приложился к ее руке, потом расцеловал обоих — и отца, и мать. Дата встретил его стоя, и несколько мгновений братья смотрели друг на друга. Мушни сделал шаг к Дате — двинулся навстречу ему и Дата. Они пожали руки друг другу и обнялись. Мне видно было только лицо Мушни. Он положил голову на плечо Даты и затих. А потом заговорил… Заговорил о том, как изменился брат, как постарел («больше, чем я ожидал»)… и — в слезы. Мне показалось, еще немного, он и вовсе разрыдается.
Запричитала Тамар, Магали бросился ее успокаивать — смотри, прибегут соседи, будут выспрашивать, что за беда стряслась.
Пошли к столу, и братья сели друг против друга. Мушни все вздыхал и утирал слезы.
— Чтоб было у тебя все ладно, брат!.. А я уж как-нибудь… — сказал Дата и отпил вина.
Никому не хотелось есть, но ужин был на столе, и что-то в этом безмолвии надо же было делать. Отец благословил застолье, все перекрестились и принялись за еду.
— Я вижу, Дата, — заговорил Мушни, — ты пришел точно в назначенное время. Изменил испытанной привычке?
— Ты еще не заслужил от меня оскорбления.
— Не понимаю?
— Я пришел в то время, которое ты назначил. Меня звал мой брат и честный человек, и, не приди я вовремя, это означало бы, что я сомневаюсь, что ты мой брат и рыцарь. Я не мог себе позволить усомниться в тебе.
Магали улыбнулся, гордый ответом Даты. Тамар уткнулась в свое рукоделие — один сын не должен был заметить радости, доставленной словами другого сына.
— А что бы ты сделал, если б кто-нибудь под моим именем устроил здесь ловушку? — спросил Мушни, улыбнувшись.
— Твою просьбу передала мне Эле, — Дата не поддержал шутки брата, — и условия встречи принесла она, и о моем согласии ты от нее услышал. Чужие не вмешивались в наши переговоры. Кто же мог поставить западню, Мушни?
— Случай, — Мушни все улыбался.
— Случай? — Дата взглянул на Мушни, чтобы понять, куда он клонит. — Для случая я всегда должен быть готов.
Кусок мяса, поднесенный было ко рту, лег на тарелку. Мушни поднялся, и взгляд его ощупал все стены и углы.
— Где твое оружие, Дата?
— Со мной лишь это, — Дата положил руку на чоху. — Остальное спрятано… Приходить сюда с оружием?.. Что бы ты подумал?
Магали тоже обвел глазами комнату, только теперь заметив, что Дата без оружия.
— А за пазухой у тебя что — как прикажешь считать? — спросил Мушни, помедлив.
— Я привык к оружию. Без него мне не по себе. Так и считай.
Ужин проходил в молчании, каждый глядел в свою тарелку, а я потихонечку поглядывал то на братьев, то на мать с отцом, то на сестру.
— Какое же это оружие? — Мушни не поднимал глаз.
— Наган.
К той поре возраст и горести совсем сломили нашу мать, Тамар. Она вся согнулась. Но тут вытянулась, как струна, и сидела прямо и напряженно. Странно было видеть это. Она переводила взгляд с одного сына на другого, и взгляд этот был строг и непримирим. Я был воспитан ею и знал это ее состояние — оно овладевало нашей матерью, когда она чувствовала себя оскорбленной или сердце ее предвещало беду, нависшую над ее детьми. В эти минуты она была, как тур на краю обрыва. Напрягся и Мушни. Положив нож и вилку, он долго вглядывался в лицо Даты и, наконец, сказал:
— Достань его. Хочу посмотреть.
Дата не понял брата.
Мушни взглядом показал на грудь Даты.
Дата помедлил, наверное, не больше мгновения, вытащил из-за пазухи наган и, положив его на ладош., протянул Мушни. Мушни разглядывал оружие, не притрагиваясь к нему, а потом взял и, раскрыв барабан, повернул к нам.
В цилиндре был один патрон.
— Нервы у тебя, как погляжу, стали сдавать! — сказал Мушни и, захлопнув наган, вернул Дате. — Стареть начал. Не рановато ли?
— Что здесь происходит? — Голос Магали был строг и холоден.
— Пусть сам скажет, — отозвался Мушни.
Я ничего не мог понять, но у меня свело дыхание, бросило в жар и голову как тисками схватило.
— Неужели страх смерти так овладел твоей душой, что ты готов к самоубийству? — спросила мать.
Дата рассмеялся и покачал головой.
У Мушни дрогнули скулы и, мне показалось, свело подбородок.
— Что… — Голос его сорвался, и он должен был начать снова. — Чего ты ждал?
— Ты же сам сказал — случай! — спокойно ответил Дата.
— Уймитесь! — приказала мать, и все вошло в обычное русло. — Такая смерть была бы не одной твоей смертью, Дата… Пусть и Мушни знает. Это для всей семьи — позор!
Получалось, что Мушни способен на измену и западню. Мушни понял это и вспыхнул, но возразить матери не посмел и, справившись с собой, сказал, тяжело роняя слова:
— Если я паду до того, в чем Дата и вы, матушка, меня заподозрили… тогда, и правда, лучше вам наложить на себя руки, чем иметь такого сына и такого брата.
— Не то говоришь… — начал было Дата, но мать его перебила.
— Не вами начинается и не вами кончается наша семья и род наш. Помните это! У нас с отцом есть сыновья и внуки, до нас были деды и прадеды, и кости их еще не истлели. Мы живем, окруженные большой родней. Человек жив человеком!
— Мы оба это знаем, мать, — тихо сказал Дата. — И никто из нас еще ни разу не осрамил свою семью дурным поступком.
— Больше не хочу об этом, — холодно сказала Тамар, но ее остановил наш отец.
— Если еще раз Мушни позовет тебя, но червь сомнения шевельнется в тебе, Дата, иди к нему с оружием. Встретишь измену — с тобой оружие, уйдешь из западни, тебе не привыкать. Если узнаешь, что западню поставил Мушни, поступай, как найдешь нужным, но чтобы никто на этом свете, ни один человек, не узнал и не понял, где здесь концы. Когда в честной семье заводится подлец и негодяй, никто в семье не имеет права обращать совершенное злодеяние в проклятие всего рода. Честь семьи должна оставаться незапятнанной и ныне и в грядущем. Я учил вас: в своей стране ты посланец своей семьи, вне страны — посланец своей родины, ибо на родине твои поступки — это лицо твоей семьи, а за ее пределами они лицо твоего народа. Это и есть праведная жизнь, Дата. И ты, Мушни, тоже должен это понять.
— Я уже сказал, а теперь скажите вы, отец: прийти к брату с оружием — оскорбление для него или нет? — спросил Дата.
— Так ведь… — начал было Мушни, но Дата поднял руку:
— Одну минуту… Случай, как назвал это Мушни, или что другое — исключать нельзя?
— Всякое бывает, — согласился Мушни.
— На меня, допустим, напали, одолели, скрутили по рукам и ногам — возможно же такое… Что тогда скажут люди? Что брат отправил брата на каторгу или там на виселицу. Выпадет такой случай — что выбрать, что предпочесть?
— Пусть скрутили тебя по рукам и ногам, — сказал Магали, — пусть волокут на виселицу, все равно кричи всем и каждому, что брат твой тут ни при чем. Враги брата — они виноваты!
— Хорошо, отец, но мой разум и мое сердце, пока меня до виселицы еще не доволокли, в чем свою опору должны иметь, свою твердь? Существует ли для них пристанище?
— Твой удел — страдание, твоя участь — мученичество. Так положил господь бог. Ты поставил перед собой цель, достойную страдания. В том, что ты сделал, — Магали глазами показал на оружие, покоившееся у Даты за пазухой, — забота была лишь о себе и о своем сердце и разуме, Дата, а к чему это приведет — тебе было все равно.
— Это что же выходит, человек даже своей смертью распорядиться не вправе? — усмехнулся Дата.
Молчали долго.
— Столько лет не виделись, а ничего лучшего не нашли для разговора, — сказала Тамар. — Не сумела я посеять в ваших сердцах любви друг к другу.
— Как раз напротив, мать, — вскинулся Мушни. — Просто провидение развело нас по таким разным путям, что… На нашем месте другие братья давно превратились бы в смертельных врагов.
— Пора о деле говорить, — сказал Дата. — Мне надо уйти этой же ночью.
— Так-то лучше, — оживился Мушни. Но начать оказалось трудно. Он ходил вокруг да около, очень осторожно подкрадываясь к сути дела.
Очень он был умен, Мушни. Все, что говорили и советовали Дате разные люди и в разное время, он собрал, обдумал, подвел основание и приготовился Дате выложить. Тут было и то, что Дата старел и с каждым днем тускнели способности, без которых абрагу не жить, и теперь уж совсем просто найтись человеку, который без труда прикончит Дату. И то, что он своим братьям стал поперек пути, а старики из-за него извелись, исстрадались. Говорил он и о том, что жизнь Даты не праведна, что висит на нем великое множество грехов, а другие из подражания ему насильничают. Народу же от всего этого огромный вред. Не забыл он поставить ему в упрек и то, что прежние его покровители и благодетели обратились в его врагов, и все, что Дата делает для народа, как раз против народа и оборачивается. Чего только не припомнил Мушни, один бог ведает. То, что он говорил, и то, что приходилось мне слышать раньше, было так схоже, просто слово в слово, что во мне шевельнулась мысль, не подговорил ли он заранее всех этих людей. Может быть, и Дата думал о том же, но иногда у него была такая манера слушать, будто он и не слышит, о чем говорят, а сам думает о своем. Часа полтора выкладывал Мушни все, что надумал, и под конец сказал:
— Вот как все оборачивается, брат, и теперь я бы хотел узнать, как собираешься ты жить дальше.
— О монастыре мечтает… — рассмеялся Магали. — В монахи хочет постричься. Настоятельница Ефимия обещала устроить его в монастырь где-нибудь подальше, в России, под чужим именем.
Дата улыбался и, как мне показалось, и не думал отвечать, но Мушни в упор смотрел на него, ждал.
— Все, что ты говорил, было обо мне. Но чего ты сам хочешь, скажи, Мушни. А тогда уж я подумаю, отвечать тебе или нет, — сказал Дата.
— Меня переводят в Петербург, Дата!
Все, кто был за столом, уставились на Мушни затаив дыхание. Только Дата сидел, не поднимая глаз.
— И, наверное, на большую должность? — Дата по-прежнему не поднимал головы.
— Очень большую. Ты же познакомился с полковником Сахновым, этим сукиным сыном… На его место… С год послужу, а потом обещают перевести выше… Но место, видишь ли, такое… Министром я, конечно, не стану, но в иностранных делах государственного значения ни государь, ни его министры шагу без меня не сделают. Я говорю о разумных шагах.
— А куда же полковника денут? — спросил Дата.
— Без места не останется. Устроят.
Тамар лишь сейчас оторвала взгляд от сына и снова уткнулась в рукоделие. Я заметил у нее слезы. Заметил их и Магали.
— Они стареют, жена. У каждого свой путь. Чего же здесь плакать?
— Сделаюсь большим человеком, мама, легче мне будет стать для вас с отцом хорошим сыном, — успокоил ее и Мушни.
— Что сулит тебе эта перемена? — спросил Дата.
— Чин тайного советника, — усмехнулся Магали.
— Чин представляется согласно должности, — холодно заметил Мушни. — Жду многого. Своему народу и своей родине смогу принести пользы куда больше, чем прежде. Этого я жду прежде всего. Сейчас я ничто, меня никто не знает, и я не собираюсь предъявлять никому никаких счетов. Но я многое сделал уже и сейчас. С той высоты, на которую я могу сейчас подняться, я в состоянии буду и много увидеть, и много сделать.
— На эту высоту многие поднимаются с ношей добрых намерений и обещаний, а потом, смотришь, ничего не свершилось, ничего не сбылось, — сказал Магали. — Так и бывает, когда большим человеком становишься на чужой службе. На государственной службе будешь делать то, что выгодно царю и вредно твоему народу.
— Не с тем человеком говорите, отец. Я служу престолу лишь потому, что не вижу пока для своей родины и для своего народа лучшего настоящего и лучшего будущего. И по сей день, и сегодня, в этот час, я делаю только то, что считаю полезным моей стране. Так будет до гробовой доски. Если политики и революционеры найдут путь, который должен привести мой народ к лучшему будущему, и я в этот путь поверю, никто раньше меня не станет на их сторону. От своего нового поприща я жду еще одного. Мне уже удалось разрешить немало тяжелых и запутанных дел. На моей нынешней службе большего сделать уже нельзя, тесновато нынешнее мое поприще. Я живой человек, мне доступно большее, чем я делаю, и я хочу знать, где предел моим возможностям. Мне нужен простор.
— Ты правильно решил, Мушни, — сказал Дата. — Но я вижу, что-то тебе мешает. Скажи — что!
— Ответ нехитрый. Один брат двадцать лет ходит в абрагах. А другой будет занимать при дворе высокое положение? Нескладно получается! — Мушни произнес это громко и раздраженно.
— Ну, а дальше? — Наш отец Магали вдруг оживился и, навалившись грудью на стол, уставился на старшего сына.
Поднял голову и Дата.
— Обо всем говорено, и уже много раз, — сказал Мушни. — Зачем повторять? А где выход — об этом мы ни разу не говорили, если не считать совета настоятельницы Ефимии уйти в монастырь. Есть выход, о котором я сам договорился с министром внутренних дел. Дата должен сдаться и добровольно сесть в тюрьму. Он получит пять лет. Наказание будет отбывать в Грузии. Потом его освободят, как всех, кто отбыл срок. Что все будет так, а не иначе, я отвечаю перед семьей, братом и собственной совестью.
Магали заговорил было, но Мушни остановил его.
— Погодите, отец! Не будем говорить об этом сейчас. Пусть Дата сам обдумает. У него есть полгода. Если он найдет смысл в том, что я сказал, — я перед ним. Не найдет — мы останемся для него такими же, какими были всегда. Я думаю, больше говорить сейчас не о чем.
— Пусть так и будет! — сказал Магали. И больше никто не сказал ни слова.
Минут через десять Дата поднялся, оделся, простился со всеми и уже с порога сказал Мушни: «Я подумаю». Но тут же повернулся, подошел к Мушни, обнял его, расцеловал и сказал:
— Чистота нашего братства важнее твоих и моих дел, Мушни.
Не знаю, сколько прошло времени после ухода Даты и сколько тянулось наше молчание.
— А ведь он прав! — сказал Мушни, мне показалось, самому себе.
Вот как все было.
Конечно, такому честному человеку, как Дата, другого пути не было, как пойти и сесть. И все-таки я уверен, было что-то еще, что толкало его на этот шаг.
Больше ничего я об этом не знаю, а что сам Мушни не понимал, как решился его брат на такое дело, я вам уже говорил.
Пир кончился, и пора бы после похмелья прийти в себя и понять, что же произошло. Сам полковник Сахнов и участь, его постигшая, уже мало занимали меня. Не занимал и Зарандиа в той мере, как в былое время, когда история эта только разворачивалась. Я пытался окончательно, ясно и четко понять, какой духовный ущерб я потерпел и потерпел ли его вообще. Остался ли я в последние годы на высоте своих принципов или превратился в грозу мышей с дешевых лубков? В душе моей царил хаос, ни одна из являвшихся мне догадок не казалась справедливой и достоверной. Во мне должен был свершиться перелом, — я чувствовал его приближение с каждым часом.
В том состоянии, в каком я находился, следовало незамедлительно вызвать Зарандиа, выяснить наши отношения и в этой беседе найти истинную оценку всему происшедшему. Тому, однако, мешали препятствия совершенно особого рода. Когда два человека позволили себе однажды миновать беседу, необходимую им обоим, отложили ее на будущее — во второй раз; в третий — сочли вообще неуместной и, в конце концов, предоставили событиям течь по их собственной воле, — в таких случаях подобная беседа чем дальше, тем больше представляется щекотливой, тягостной и даже невозможной. Помню, как в студенческие годы один мой товарищ попросил у меня взаймы небольшую сумму денег. Вернуть вовремя он не смог и тогда стал избегать меня, так в конце концов и не отдав денег, потому что стыд за нарушенное слово присовокупился постепенно к стыду за долг, слишком уж задержанный. Я думаю, что этот пример хорошо поясняет мою мысль. Помимо этого, беседа с Зарандиа могла подтвердить существование некоторых весьма неприятных обстоятельств, которые мне казались довольно гипотетичными и поэтому не так уж донимали мою совесть, а наша беседа с Зарандиа могла бы констатировать их как аксиому. Но пришел день, когда все эти подспудные соображения предстали передо мной с обнаженной откровенностью, и я ужаснулся себе, увидев, как труслив я, безнадежно загнан и беспомощен. Тогда, отложив все дела, я вызвал Зарандиа. Он только что, дня два-три назад, вернулся из Петербурга.
Зарандиа вошел и сел, видимо, понимая, зачем я его позвал. На какую-то секунду это удержало меня от разговора, но я преодолел себя и сказал:
— Мушни, то, о чем я собираюсь говорить с вами, весьма серьезно. Я жду от вас полнейшей искренности и прямодушия. От того, как сложится наша беседа, зависит многое, очень многое!
— Ваше сиятельство, я весь внимание!
Едва я попытался начать, как мне показалось, что все и так ясно и говорить, собственно, не о чем.
Зарандиа ждал. Первый вопрос был очень труден для меня. Не потому, что мне трудно было определить тему беседы, а потому, что в сложном сплетении явлений я не мог уловить главного. Может быть, мне мешал страх, ибо я боялся, как бы в первой же моей фразе не обнаружилось смятение и слабость, владевшие мной.
— Я хотел бы знать, что вы думаете о правомочности и справедливости действий, предпринятых вами в адрес полковника Сахнова?
Зарандиа не торопился с ответом, думал. О чем? Ответ на мой вопрос был ясен ему с самого начала во всех бесчисленных своих оттенках — в противном случае он не открыл бы кампанию против Сахнова. Мой опыт взаимоотношений с Зарандиа не оставлял в этом сомнения.
— Ваше сиятельство, я хотел бы уточнить, на что именно должно мне отвечать: каков мой взгляд на подобные действия вообще, или же вы имеете в виду лишь случай с полковником Сахновым?
Я рассмеялся от всей души — почему Зарандиа медлил и размышлял, мне было совершенно понятно.
— Мушни, способы, с помощью которых вы строите свои отношения с людьми, стали неотъемлемыми и непременными свойствами вашей психики. Механизм этих отношений действует в вашей душе всегда, независимо от того, есть необходимость в его работе или нет. Вопрос, который вы сейчас мне задали, был контрвопросом, рожденным вашим желанием, может быть, подсознательным, немедленно перехватить инициативу в предстоящей нам беседе. На этот раз беседу предстоит направлять мне. Отвечайте, и как можно короче.
— Возможно, вы правы, ваше сиятельство, я не задумывался над этим. Вряд ли, однако, свойство, о котором вы говорите, есть свойство отрицательное. Теперь отвечу на ваш вопрос: действовал я, ваше сиятельство, но отнюдь не мы.
— Я вам не помешал, не остановил вас, хотя знал лишь главное, второстепенное же — чувствовал. Действовали мы, а не вы один. Продолжайте!
— Есть и другой ответ: действовал Сахнов, а не мы.
— Мы не страусы, Мушни. Не будем прятать голову под крыло! Признаем бесспорным то положение, что действовали мы вдвоем.
— Вы отрицаете версию, которую министр внутренних дел и шеф жандармов, каждый сам по себе, признали как единственно истинную?
— Приняли от вас, и приняли потому, что другие версии их не устраивают.
— Отлично! Теперь для того, чтобы установить, правильны ли наши действия, выясним, из чего мы исходили. Из интересов державы и престола. Не правда ли?
— Правда. Но одно дело — правильная исходная позиция, а совсем другое — насколько действие, предпринятое с правильных позиций, правильно и само по себе?
— С точки зрения той позиции, из которой мы должны исходить и во всех случаях исходим, наши действия в отношении Сахнова я считаю целесообразными и правомерными, — твердо сказал Зарандиа и еще более твердо продолжил: — Отдавать в его руки важные бразды управления, важнейшие в державе, — нет, это немыслимо! «Убогая душа!» — это вы о нем сказали, и это ваше воззрение я разделяю и готов защищать. Единственный аргумент, граф, который вы могли бы принять как возражение, это возражение против способа наших действий, которые могли быть другими — общепринятыми и узаконенными. Но чтобы получить желаемый результат, как должны были мы поступить, что предпринять? Ни один из нас не ответит на этот вопрос и не может ответить. Почему? Потому что других путей просто не существовало — вот почему. Я говорю, разумеется, о реальных и верных путях, а не о тех сомнительных и ненадежных полумерах, которые способны были лишь упрочить положение Сахнова, но отнюдь не наше. То, что мы предприняли, раньше всего необходимо было державе, а уж затем вам и мне.
— Нашим оружием были провокация, вероломство, гнусность, господин Зарандиа… — Меня прервал смех Зарандиа, веселый и свободный. — Чему вы смеетесь? Или я не прав?
— О, нет, ваше сиятельство, вы по-прежнему правы, по-прежнему, но… извольте простить меня, вы пересели в другое кресло и говорите оттуда! С точки зрения абстрактной нравственности все, что вы говорите, справедлив во! Совершенно справедливо! Но я недаром спросил вас, какого ответа вы ждете от меня — общего или совсем частного, касающегося лишь Сахнова, его одного? Quod licet Jovi non licet Bovi[22]. He нарушая норм общечеловеческой справедливости и нравственности, в наше время немыслимо сохранить благоденствие государства. Это исключено. Но если большинство людей перестанет соблюдать нормы справедливости и нравственности — конец не только государству, но самой жизни. Коварство я зло — вот то оружие государства, с помощью которого оно должно заставить общество соблюдать нормы справедливости и добра. Заметьте, граф, я говорю: должно заставить соблюдать.
— Это маккиавеллизм, господин Зарандиа!
— Да, маккиавеллизм! Он был мудр и добр, это» человек, но его принято считать негодяем лишь потому, что он откровенно сказал всему свету то, что другие делают под маской добра, преступая все нормы и принципы. Провокация, вероломство, гнусность — это все ваши слова, — которые мы использовали против Сахнова, вытекали из интересов государства!
— Следовательно, и вы считаете государство злым началом.
— Империю — да! Но человечество неустанно трудится над тем, чтобы сделать государство истинным источником добра.
— Оказывается, у вас и у друзей вашего двоюродного брата — одни взгляды, Мушни!
— С той лишь разницей, ваше сиятельство, что, будь их воля, они сегодня же уничтожили бы империю. Я же предпочитаю ждать.
Больше мы не говорили. Это было первый раз, когда я увидел воочию, с какой нарастающей силой разгорается всемирный дух разрушения государства. Я стоял в центре событий и знал, что во всем мире безмерно воз-росло число людей, которые панацеей от всех общественных противоречий считают разрушение. Не рецепты Прудона и Бакунина, зовущих упразднить самый институт государства, но разрушение империи с целью создать совсем новое государство. Этот дух охватил все слои общества и заставлял считаться с собой. Что ждало нас? Может быть, мы находимся в преддверии того периода истории, когда вдруг объявится какой-нибудь проходимец и скажет — я царевич Дмитрий, и русская земля окажется объятой волнениями и смутой? Или новый Емелька Пугачев объявит — я воскресший Петр III, принц Голштинский, и миллионные толпы с косами, вилами и дубинами двинутся на пушки? Или возникнет нечто новое, немыслимое прежде и никогда страной не испытанное? Если всякая империя и наша собственная тоже — стала энергетическим началом зла, значит, я, ее покорный и верный слуга, отдавал свои знания, опыт, энергию и способности тому, чтобы это зло осуществилось. Большинство же политических заключенных, которые проходили через мои руки, состояло из честных, прямодушных и благородных людей. Именно они стремились разрушить империю, а не отребье, не подонки.
В этой ситуации где место благородного человека, где место верного сына своей отчизны? Из какой концепции исходить? Какую нравственную позицию принять, пусть даже абстрактную?
Дни шли за днями, один месяц сменял другой, а я, как навязчивый мотив, повторял самому себе всевозможные доводы и соображения, вычитанные, услышанные или вынесенные из собственного опыта. Однажды, дремля под бритвой парикмахера, я подумал, что лучше всего было бы подать в отставку и наблюдать события со стороны. Постепенно я стал понимать, что, лишь удалившись от дел, смогу обрести справедливые убеждения и достойное место в жизни. Эта мысль застряла в моем сознании, подобно гвоздю, и каждый довод в пользу отставки молотом бил по этой мысли.
Наконец настал день, когда в моем сознании не осталось ни одного аргумента против отставки, и я не стал медлить. Ранней весной 1904 года я подал министру рапорт об отставке и в ожидании ответа притаился, как сыч. Логика обстоятельств вела к тому, что моя просьба непременно будет удовлетворена. Великий князь с нескрываемым раздражением спросил министра внутренних дел о том, как могли с такой легкостью поступиться его крестником. Министр ответил, что другого выхода не было, по что врагам крестника великого князя он воздаст по заслугам. Моя отставка давала министру возможность это обещание выполнить: великому князю предстояло доложить, что возвратить его крестника нельзя, зато граф Сегеди — вот оно, выполненное обещание — подал в отставку.
Но и теперь не обрел я покоя. К прежним моим заботам прибавились новые — отпустят или нет? Охотно или сожалея? Достойно или вышвырнут, как яблочный огрызок. В моем возрасте следовало бы руководствоваться жизненным опытом и благоприобретенной мудростью, однако душой моей — признаюсь — овладела суета. Каждый знает, — когда душу твою теснит забота, то мучительно хочется поделиться своей бедой и найти умного, проницательного собеседника, знающего толк в его деле, исполненного доброжелательства. В своем кругу я не смог бы найти такого собеседника, исключая разве что Зарандиа, а один бог знает, какой червь точил меня, как томила жажда беседы об этой моей печали. Стоило мне Остаться одному, как мысли мои набрасывались на меня, и я тщетно рылся в памяти, ища того, с кем мог бы поговорить о сомнениях, меня одолевавших. И однажды передо мной выплыла фигура Сандро Каридзе. Я прогнал это видение — можно ли делиться своими душевными невзгодами с человеком столь мне далеким, но тут же подумал, что с таким человеком, каким представлялся мне Сандро Каридзе, я с превеликим удовольствием провел бы вечер или два. Прошло совсем немного времени, и его фигура снова возникла в моем сознании, и снова я отверг мысль о встрече с ним, однако, помимо своей воли, все настойчивее стал припоминать, где же сейчас находятся люди, окружавшие когда-то Дату Туташхиа и Нано. Я вспоминал каждого из них, но ни один не нужен был моим невзгодам, и все же — неожиданно для самого себя — я вызвал вдруг своего помощника и приказал ему выяснить, где находится сейчас Сандро Каридзе. Помощник был уже в дверях, когда я окликнул его и приказал принести также и досье Каридзе.
Через час я узнал, что Сандро Каридзе, один из просвещеннейших людей своего народа и времени, оставил житейскую суету и постригся в монахи в Шиомгвимский монастырь. Он не был обременен там никакими обязанностями. Напротив, к нему был приставлен послушник, выполняющий роль его личного секретаря и ведущий его хозяйство. Ему позволено было взять с собой обширную библиотеку, и все время он посвящал занятиям. Известно было, что Сандро Каридзе много пишет. О чем? И это было известно. Нет, он не писал теологические трактаты. Его труды имели направленность социальную, нравственную и политическую. Одни их названия — тому свидетельство: «Человек и его назначение», «История и нравственность», «Личность, народ, человечество», «Гражданин и государство», «Политические деятели и народы». В досье содержалось и заключение нашего агента: «Писания господина Каридзе подрывают христианскую веру и направлены против престола». В этом была своя ирония, ибо то же досье утверждало, что жизнь свою Сандро Каридзе начал крайним монархистом. Что поделаешь, и здесь та же картина: Muiantur tempera, ei nos mutamur in illis[23].
Уже эти сведения были чрезвычайно для меня важны, однако, когда я познакомился со всеми материалами, содержавшимися в досье Сандро Каридзе, у меня перехватило дух. Сопоставив несколько агентурных донесений, я выяснил, что у Каридзе четырежды побывал человек, внешность, манеры, мегрельский акцент которого и еще некоторые признаки свидетельствовали о том, что Сандро Каридзе посещал господин Дата Туташхиа… либо господин Мушни Зарандиа!..
Это было похоже на спиритический сеанс с той лишь разницей, что дух был вызван мною не с того света, а из мира сего. Я решил повидаться с Сандро Каридзе, не откладывая, но еще немало времени ушло у меня на новые сомнения и на раздумывания но поводу того, каким образом устроить эту встречу. Встреча должна была казаться случайной. Для этого следовало изучить распорядок дня Сандро Каридзе, время его отлучек из монастыря, излюбленные места прогулок и многое другое. И еще одно: о моей встрече с Каридзе не должен был знать Зарандиа, во всяком случае прежде, чем она произойдет. Я хотел этого свидания из личных побуждений, и Зарандиа, то есть служба, был тут ни при чем… И другое: если бы неизвестный человек, четырежды посетивший Каридзе, оказался Датой Туташхиа, я, разумеется, попытался бы повидаться и с ним, но руководствуясь лишь собственным к нему интересом, а никак не служебным долгом. И с этой точки зрения вмешательство Зарандиа было бы для меня нежелательным. Вполне вероятно, что у Каридзе побывали оба: и Туташхиа и Зарандиа, и агент принял за одно лицо двоюродных братьев, похожих, как близнецы. Зарандиа, разумеется, не был в эполетах, а Туташхиа не был обвешан оружием — наверняка они явились к Каридзе в обычном платье, одетые схоже.
Я должен был соблюсти осторожность и предусмотреть все мелочи еще и потому, что наш агент мог сообщить своему вербовщику о моем посещении. Первая встреча должна была произойти вне стен монастыря, где-нибудь на случайной дороге, может быть, на железнодорожной станции. И один на один, без послушника. Набросок плана уже был в моей голове, и я начал с того, что установил, на кого работал приставленный к Каридзе агент.
На Зарандиа!
Все рухнуло, и я подумал о том, что фигура Зарандиа вот уже несколько лет все время маячит возле меня, следуя за мной, как тень. Еще немного, и в психике моей начнутся сдвиги, я начну постепенно сходить с ума. На одно могу уповать — на свои крепкие нервы и на твердое убеждение, что жизнь и должна состоять из неожиданностей.
Словом, мне не оставалось ничего, как отказаться от своего намерения либо же воспользоваться путями, которые открывал Зарандиа. На этот выбор тоже ушло немало времени. В конце концов я снова решил поговорить с Зарандиа, и однажды, когда мы были одни, я спросил:
— Мушни, где находится сейчас бывший сотрудник цензуры друг господина Туташхиа Сандро Каридзе?
— В Шиомгвимском монастыре, ваше сиятельство. Он постригся в. монахи, — Зарандиа улыбался.
— Я знаю об этом. Чем вызвана эта метаморфоза — как вы думаете? Говорят, по натуре своей он человек сугубо мирской.
— Все выяснено, граф. С Каридзе работают два агента, независимо друг от друга. Мы имеем поэтому Возможность проверять сведения. Он сочиняет политические трактаты и ищет пути реформации христианской веры. Таково, по крайней мере, наблюдение и мнение одного из наших агентов. По всей видимости, именно эти занятия привели Каридзе в монастырь. Не исключено, однако, что и семейный разлад сыграл в этом некоторую роль. Монахи Каридзе не любят, за спиной называют его пиявкой и дармоедом. Зато ему покровительствует настоятель, с которым они единомышленники. Настоятель споспешествует Каридзе в его трудах.
— Что заставило вас интересоваться Каридзе?
— Заинтересовался штабс-капитан Лямин. Ему понадобилось узнать, чем занимается Каридзе в монастыре, и он осведомился, нет ли у меня там агента. Агента у меня не было, но завести его труда не составляло. Сначала — одного, потом — второго. Пока Лямин выяснял все, что его интересовало, обнаружилось случайно, что Каридзе не прерывал связи с Датой Туташхиа.
— Вы уверены, Мушни, что лицо, четырежды побывавшее у Каридзе, именно Дата Туташхиа?
— Четыре посещения отмечены в досье, ваше сиятельство, — рассмеялся Зарандиа. — А так… а так он появлялся в монастыре и до того, как там начали работать наши агенты. Из этих четырех посещений два — Даты Туташхиа, два — мои. В первый раз я отправился туда, просто чтобы побеседовать с Сандро Каридзе и попросить его посредничества в моих переговорах с Датой Туташхиа. Во второй раз мне надо было выяснить, согласен ли Дата Туташхиа встретиться со мной.
— И что же? Согласился?
— Нет, ваше сиятельство.
— Почему?
— «Что бы ты ни сказал, мне давно известно, а будет нужда нам увидеться, я и сам тебя найду». — Зарандиа был весел.
— Я бы хотел встретиться с Каридзе, Мушни.
— Я передам ему это, граф, и он не откажет вам. У меня лишь одна просьба… возьмите меня с собой.
— С удовольствием! — Я и секунды не размышлял. Эта встреча произошла в Схалтаба, и с нее началось наше сближение. Я был тогда уже в отставке. Позже я купил дачу в Армази и большую часть времени проводил там. От Армази до Шиомгвимского монастыря семь-восемь верст, и это еще больше приблизило меня к Сандро. Каридзе. Не проходило месяца, чтобы мы не встретились, а случалось, и по нескольку раз. Но сначала о первой встрече.
Схалтаба расположена над скалами Шиомгвими. Как и было условлено, мы явились к старосте, у которого был крохотный домишко в две комнаты.
— Хозяин! — позвал Зарандиа.
Вокруг дома тянулся довольно высокий забор, но. из седла можно было разглядеть весь двор. В дальнем конце сада огромным зонтом раскинулась дикая груша. Под ней стоял стол и скамьи, и сидели двое. Один из них тотчас же поднялся и пошел к калитке. Второй монах, конечно, был Сандро Каридзе.
Староста был альбинос и, разглядывая нас, часто моргал белесыми ресницами. Мы спешились и вошли во двор. Сын старосты увел лошадей. Хозяин повел нас к груше, до которой было не менее ста шагов.
Мы поздоровались по мирскому обычаю. Сандро Каридзе немного волновался. Тому виной был, видимо, я. Визит столь высокого должностного лица привел его в некоторое смятение, и это неудивительно. Когда мы сели, установилось молчание, весьма тягостное и жесткое. Староста засуетился, захлопотал, разлил вино, стал угощать, не успокоившись, пока мы не взялись за ножи и вилки. Сандро Каридзе обвел медленным и пристальным взглядом поля, зеленевшие по склонам, и заговорил о видах на урожай. Он говорил подробно и долго, видимо, чувствуя, что надо заполнить пустоту.
Мне вдруг пришла в голову мысль: а недурно было бы, если б сейчас возник вдруг Дата Туташхиа. Как бы встретились братья? Нет, встреча Мушни Зарандиа и Даты Туташхиа просто терзала мое любопытство. Я уже говорил, что Зарандиа самозабвенно любил Дату Туташхиа, считал его родным братом и видел трагедию в его скитальческом существовании. В этом чувстве сказывалась истинная человеческая сущность Мушни Зарандиа, но совершенно обособленно в нем жило и действовало неукоснительно и независимо ни от чего чувство долга, чувство служебной ответственности, тоже вытекавшее из истинных и глубоко личных его убеждений. Не злоба и ненависть питали эти убеждения, но им владел демон, совершенно особый демон, который «не мог иначе». С поразительной настойчивостью и азартом, стоя насмерть, боролся он с Датой Туташхиа…. нет, не с ним — с феноменом Даты Туташхиа. Эти два начала, человеческое и демоническое, действовали совокупно, не порождая душевной раздвоенности, и в этом выражалась цельность и своеобычность натуры Зарандиа.
Сославшись на дела, староста извинился и ушел. То ли соображения о видах на урожай были исчерпаны, то ли Сандро Каридзе решил, что надо и другим дать рот раскрыть, но он замолчал. Я почувствовал, что пришла моя очередь разрядить наступившее молчание, и сказал:
— В этих лесах водятся хищные звери?
— Да, ваше сиятельство. В лесу часто слышны ружейные выстрелы. Видно, охотники…
— Может быть, с какого-нибудь дерева на этом склоне Дата Туташхиа разглядывает нас сейчас в бинокль? — сказал Зарандиа, обведя взглядом окружавшие нас скалы.
Я рассмеялся было, но, заметив, как нахмурился Каридзе и с каким неудовольствием посмотрел на Зарандиа, невольно насторожился.
— Если вы, господин Зарандиа, изволите шутить, то должен заметить, что шутка эта весьма неуместна. Если же ваше предположение серьезно, тогда оно святотатственно!
Ни я, ни Мушни Зарандиа не были готовы встретить в Сандро Каридзе духовного наставника, и, признаться, мы растерялись.
— Дата Туташхиа так предусмотрителен и так осторожен, — продолжал Каридзе, — что в наше время, когда малодушие охватило всех и каждого, невозможно, чтобы он доверился хоть кому-нибудь, и нам, между прочим, тоже. При этом он настолько великодушен, что свое недоверие к вам не позволит себе проявить ни в чем. Я говорю именно о проявлении недоверия.
— Господин Сандро, — сказал я, — мы оба вполне согласны с вами. — И чтобы скрасить возникшую неловкость, очень тягостную для всех троих, я спросил: — В наше время, когда, как вы изволили выразиться, малодушие овладело всеми и каждым, не кажутся ли вам анахронизмом великодушие и благородство Даты Туташхиа?
— Анахронизмом? — удивился Каридзе. — Как вы думаете, граф, во времена Ноя существовали бутылки и пробки?
Я не мог понять, куда он клонит, и, чтобы не выказать свою несообразительность, улыбнулся.
— Вино было и во времена Ноя, — поспешил мне на выручку Мушни, — следовательно, существовали и сосуды с пробкой.
— Были, конечно, были, — подтвердил Каридзе как бы самому себе. — Тогда это происходило, наверное, так: в ковчеге не осталось свободного места, и Ной, чтобы спасти Дату Туташхиа, превратил его в гнома, посадил в бутылку, бутылку закупорил и бросил ее далеко в море, чтобы после потопа ее хоть куда-нибудь да прибило и Дата Туташхиа смог бы начать новую жизнь. Руками Ноя бог сохранил для человечества великодушие и высшую нравственность.
— В отличие от богов вы, господин Сандро, чрезмерно высоко оцениваете нравственность людей времен Ноя, — заметил Зарандиа. — Сказано же, что люди пали слишком низко и потому бог устроил потоп!
— Если б Дата Туташхиа обладал нравственностью времен Ноя, тогда б он разделил участь остального человечества. Он и тогда был анахронизмом, но этот анахронизм извечно необходим.
— Вы хотите сказать, что все проходит и вечна лишь высокая нравственность?
— Именно так, независимо от того, возвеличена нравственность или попрана настолько, что лишь единицы исповедуют ее. Все равно она — вечна. Остальное то существует, то перестает существовать. Как бы глубоко ни падало племя людское, как бы ни погрязало в разврате, сколько бы ни отдавали его боги на погибель, все равно провидение неизменно спасет Дату Туташхиа как сычужину и закваску. А ваш опыт, разве он не подтверждает мою мысль? Я говорю о том, что и по сей день вам не удалось его схватить.
— Да вы мистик, господин Сандро, — сказал я. — Сейчас все человечество твердит о новом потопе и страстно жаждет всеобщих катаклизмов. Может быть, дело идет к тому, что Дату Туташхиа снова посадят в бутылку?
Я шутил, но в шутке моей скрывался намек на то, что сочинения Сандро Каридзе нам известны, а стало быть, известна предвещавшаяся им неотвратимость революции.
— Потоп подбирается к порогу, — сказал Сандро Каридзе. — Это значит, что старое будет уничтожено, и создано будет новое. В том или ином варианте возникнут и Ной, и ковчег, ибо они непременные спутники подобных событий. И Дата Туташхиа обретет свой сосуд — это тоже неизбежный атрибут.
— Господин Сандро, был ли у вас с Датой разговор об этом? — спросил Зарандиа.
— И не раз, но лишь когда приходилось к слову. А почему это вас интересует?
— Потому что Ной — это я. В одной руке у меня бутылка, в другой — пробка. Уже третий год я гоняюсь за собственным двоюродным братом, силюсь уговорить его — свернись, уменьшись и влезь в бутылку. Ничего не выходит.
— Я знаю об этом, — Сандро был совершенно серьезен. — Может быть, вы и вправду Ной?
Больше о бутылке и пробке не говорили. Разговор пошел о пустяках. Наша трапеза завершилась, и мы поднялись, чтобы посмотреть сад, виноградники, марани, давильни нашего старосты. Когда мы вернулись к столу, Сандро Каридзе спросил:
— Вот вы, ваше сиятельство, начальник жандармского управления…
— Уже нет, господин Сандро, вернее, неделя-другая, и я больше не буду им!
Зарандиа и Каридзе ошеломленно уставились на меня.
— Полтора месяца назад я подал прошение об отставке. Третьего дня я получил согласие. Привезут приказ, назначат нового начальника, я передам ему дела и… свобода, свобода! Довольно!
— Этого не может быть! — выдавил из себя Зарандиа. — Министр категорически возражал… Я сам тому свидетель…
— Возможно, я встретил поддержку в лице великого князя.
— А-а-а! — вырвалось у Зарандиа, и он надолго замкнулся в себе.
А Каридзе, придя, наконец, в себя, вернулся к нашему разговору:
— Вот вы, ваше сиятельство, русский патриот, утонченнейший интеллигент, вернейший ревнитель трона и существующего порядка вещей… человек мыслящий, чувствующий. Меня очень занимает… впрочем, может быть, я не вправе спрашивать…
— Говорите, пожалуйста, говорите.
Однако Каридзе долго думал, прежде чем задать свой вопрос.
— Что может взойти на развалинах российской империи… вернее, что бы вам хотелось увидеть? — Он спросил так, словно махнул на себя рукой.
Ну, что ж, я все еще был начальником кавказской жандармерии.
— Я хочу объединения всей России… в рамках одного государства.
— Трудная проблема, но я полагаю, так все и произойдет.
— Большинство политических течений предусматривает право народов на самоопределение, то есть расчленение империи.
— Победит та политическая сила, которая сохранит государство путем предоставления народам России права на самоопределение, — сказал Каридзе.
— Право на самоопределение, — возразил я, — означает национальную независимость, а национальная независимость народов Российской империи означает в свою очередь распад империи на составные части. О едином российском государстве остается тогда лишь мечтать.
— О, нет! — Каридзе, словно сердясь, помотал своей лохматой головой, — Любой нации независимость необходима, поскольку она обязательно должна удовлетворять свои национальные, гражданские и культурно-экономические интересы. Ну, а если появится политическая сила, которая под знаменем будущего Всероссийского государства даст народам российской империи гарантию полного удовлетворения всех их национальных, гражданских и культурно-экономических интересов? Кому тогда будет нужна независимость и зачем?
— Вы не хотите принять во внимание сепаратистских, центробежных настроений, которые укоренились в народах Российской империи, — сказал я. — Они существуют независимо от того, хотим мы этого или нет.
— Это настроения национальной буржуазии и обанкротившейся аристократии, но не масс, которые в нынешней исторической обстановке стали решающей силой, сам ход истории отвел им эту роль. Сможет ли политическая мысль России предложить такой модус существования, когда освобожденные народы предпочтут сохранить единое государство? От этого зависит все, в этом корень дела.
— Но существует ли в России такая политическая сила, которая способна сохранить единство государства? Вам она известна?
— Вы, граф, не пользуетесь литературой, внесенной в Index librorum prohibitorum[24]?
— Пользуюсь. По долгу службы. Я читаю все… знаком со всем, конечно, не фундаментально…
— Тогда вы знакомы и с программой социал-демократов, точнее, с программой большевиков?
— Вы говорите о крыле Ульянова?
— Да.
— Политическая доктрина большевиков… нет, они не созрели для решения этой проблемы, — сказал я.
— Вы правы. Пока не созрели… Но они идут к этому. У них впереди еще десятка два лет, не больше. Но они единственная партия, которая понимает: создать новое, единое Российское государство возможно лишь тогда, когда максимально будут удовлетворены национальные и культурно-экономические потребности народов Российской империи. На других путях осуществить эту цель невозможно.
— Политики никогда не скупились на обещания, — заговорил, наконец, Мушни Зарандиа.
— Это верно, но Ульянов искренний и честный человек. Всем своим разумом он действительно желает благоденствия народам Российской империи. Правда и честность заложены в самом его учении. Масса плотью чувствует правду и, когда приходит срок, идет за честными идеями.
— Да вы большевик, — рассмеялся я.
— Отнюдь, — и Каридзе снова тряхнул своей лохматой головой, словно сердясь.
— Вообще-то вы беспартийный или, вроде меня, член партии, состоящей из одного человека? — спросил Мушни.
Каридзе взглянул на Мушни, пытаясь понять, не шутит ли он над ним.
— Партия — это конкретность.
— Вы располагаете обобщающим учением? — Зарандиа явно был расположен шутить.
— У меня есть некоторая система взглядов! — Сандро Каридзе по-прежнему был серьезен.
— А девиз?
— Не понимаю, — Каридзе повернул голову ко мне.
— Девиз социал-демократов — «народ». Это несколько условно. А каков ваш девиз?
— «Нация». Но и это весьма условно.
— В чем же разница между народом и нацией?
— Я не готов к разговору на эту тему. Если разрешите, отложим его на будущее. Бог даст, встретимся.
Смеркалось, и, возможно, поэтому Сандро Каридзе поспешил завершить нашу беседу, а может быть, он просто устал или же шутливый тон, взятый Зарандиа, показался ему баловством и он обиделся. Мы поболтали еще минут пятнадцать — так, ни о чем, и расстались. Мне хотелось договориться с ним о новом свидании, но что-то удержало меня — ведь наша беседа совсем не сблизила нас.