Десерт

Вот что выиграли Егор с Еленой в телешоу: билет в лучшую жизнь. Так думает Егор. Елена бы с ним согласилась. Ле Валь позвал их в свой ресторан — как и было обещано. Елена отправляется на первую смену после обеда, в воздухе дрожит предгрозовая дымка. Официанты только начали собирать стулья в линеечку, уборщица протирает витринное стекло в пол. Бармен приветственно машет ей рукой — узнал после телешоу: «О, это ж та самая русская победительница!»

В открытой кухне готовятся к смене повара в свежих фартуках, суетятся посудомойщики, официанты лениво раскладывают на столах скатерти и приборы. В глубине кухни, как дирижер у пюпитра, стоит сам Ле Валь.

Увидев Елену, он выходит к ней и протягивает свою огромную, как лопата, руку.

— А, мадам Елена! Доброе утро! Наши стены теперь ваши. Считайте, что Париж удочерил вас официально, — говорит он, и все вокруг смеются.

Потом Ле Валь знакомит Елену с остальными: Франсуа (старший мясник и вообще старший — кажется, старше даже Ле Валя, наверное, работает тут уже лет сорок), пекарь Леа (татуировки, короткая стрижка, широкая улыбка), двое молодых стажеров — эти будут помогать лично ей (надеюсь, справятся, говорит Ле Валь). Елена смотрит на ребят — ей бы самой как-то справиться.

Кроме Елены (теперь она второй сушеф вместе с нервным Жюстианом, так сказал Ле Валь), на кухне будут Дамир и Адиль (холодный цех), Этьен и Иссуф (горячий цех). Выходит, женщина на кухне только одна, не считая пекаря, — Елена. Сначала ей (то есть Егору) не кажется это странным, ведь она тоже мужчина. Так, да не так. И довольно быстро Егор осознаёт, что ему тут придется нелегко. Как бы там ни было, нужно приступать к работе. Елена надевает форменный фартук и отправляется вместе со всеми на брифинг. Ле Валь выводит на экран дроплист. Меню сегодня такое:

— филе сибаса с соусом из раков и запеченной морковью,

— куриное филе sous-vide с ореховым пюре,

— окорок ягненка с молодыми овощами,

— лимонный тарт с розмариновым мороженым,

— amuse-bouche с хреном и огурцом.

— На тебе сибас, — говорит Ле Валь Елене, памятуя ее умение работать с рыбой. — Скажу главное: чисти рыбу тщательно, под большим напором воды, вымывай всю кровь из позвоночного канала, чтобы вкус был чистым и активным.

Работа сперва идет спокойно: Елена берет свежего сибаса, скоблит чешую, снимает филе, вытаскивает косточки — все аккуратно, она как будто хирург, который проводит медицинскую операцию. Греет оливковое масло, добавляет свежий розмарин.

— Я кладу к рыбе обычно зеленый лук, петрушку и иногда лавровый лист, — делится она с Жюстианом, потому что он на нее пялится и это неловко.

— Пряности — только штрих, — отзывается он, — иначе специи «перекричат» продукт.

Елене кажется, что они разговаривают на камеру — так неестественно все это звучит.

Филе почти готово. Морковь Елена окуривает дымом от ольховых щепок. Соус отдельно — «поженила» сливки и белое вино на раковом наваре.

Пахнет свежим хлебом (Леа виртуозно выкладывает на «шпильку» горячие багеты, черный мясистый хлеб с семечками, отдельно — багет tigrée, корочка на нем будто мозаика Гауди. Леа объясняет: это из-за того, что перед выпечкой она поливает тесто рисовой пастой). После шести вечера за окном выстраиваются очереди — Le Val sur Seine пользуется бешеной популярностью.

Официанты репетируют винные пары. У каждого блюда свое вино — сухой рислинг для рыбы, плотный медок к ягненку.

— Deux sibas, un rosé![4]

— Un canard, medium plus![5]

Елена ловко управляется обеими руками — правая доводит филе, левая отмеряет в тарелке фармацевтически точные дозы сливочного пюре. Порции выверены под линейку. Жюстиан комментирует.

— Le visuel est aussi important que le goût![6] Но, я слышал, ты разбираешься в искусстве, — подмигивает он ей.

Вокруг привычный уху рабочий гул, язык даже не имеет значения.

— Кто бросил корень сельдерея в морозильную камеру?!

— Морковь приехала с рынка, и где она?

— Базилик! Где базилик?!

Сейчас же за первой подачей подходят официанты:

— Deux pattes de canard, s'il te plaît![7]

— Смотри, — шепчет Жюстиан, вплотную наклоняясь к ее уху, — утку обжариваем немного до красного, а потом минут пять даем ей отлежаться, чтобы мясо остыло и дошло до готовности.

Руки Елены ловко стругают злосчастный фенхель, режут на ломтики. К каждому продукту — свой подход.

Молодой стажер Жереми подает ей лоток, она машинально хватает оливки, забывает посмотреть маркировку.

Ле Валь хватает ее за локоть:

— Non, non, ici les olives de Provence[8], не каламата! Внимательнее, шери.

Елена сконфуженно кивает. На пюре из пастернака вытряхивает пару капель льняного масла, думая с теплом: «Как у нас в Пскове на Масленицу». В каком еще Пскове, блядь, думает Егор, ты же еще вчера была с Волги!

Ле Валь замечает:

— Un peu d'audace[9], молодец! …Потом дам попробовать проработку нашего ленивого пирога — свежий взгляд пригодится.

Первые заказы идут строго по меню: тартар из говядины с каперсами и тонкой фокаччей. Филе сибаса на подушке из кроваво-красных апельсинов и мусса.

Егор ловит себя на мысли, что в России привык работать сразу на несколько линий: и салаты, и горячее, и гарнир, все вместе. Здесь же у каждого строго своя роль и своя ответственность, и поэтому удается концентрироваться на каждом элементе.

— Каждый компонент — это актер, — напоминает Ле Валь. — У всего в этом спектакле должна быть собственная яркая, отчетливо звучащая роль.

Подходит Жюстиан, заглядывает через плечо:

— Французская кухня сделает тебя хорошим шефом — но только если будешь слушаться!

Звучит похабно, Егор отходит от него подальше.

Елена тем временем впитывает все: быструю смену деятельности, резкие запахи, полутона вкуса. Порой очень хочется сделать послаще, как дома учили, но она быстро тормозит себя — минимализм завораживает.

К семи часам представление подбирается к апогею: заказов так много, что на кухне уже никто толком не разговаривает. Рыба остается на сковороде чуть дольше, чем надо, и Леа, проходя мимо, бросает Елене:

— Dépêche-toi![10]

Елена, кажется, выжимает максимум. Тарелки летят одна за другой, все четко: филе, теплый соус, муссы, пюре, красное, белое, зеленое.

В восемь тридцать — первая минутка отдыха. Егор падает на ящик с пустыми бутылками, мечтая что-нибудь выпить.

Жюстиан снова ошивается рядом:

— Знаешь, а у тебя круто получается. Даже Леа, суровая повелительница хлеба, сегодня улыбнулась.

Елена кивает, мечтая просто немного посидеть в тишине и ничегонеделании.

— En Russie в ресторанах все проще?

— Иногда да. Частые компромиссы. А у вас даже соусы — чистая ювелирка.

Елена вспоминает свои (Егора!) прежние кухни — шумные, лихорадочные, где все время нужно что-то подхватывать и все вперемешку: корпоративы, бранчи, вечерние банкеты, паста с треской и селедка под шубой. В Москве он работал, будто играя в тетрис: нужно было юлить, изворачиваться, решать конфликты, прятаться от непредсказуемого недовольства шефа, придумывать, чем заменить позиции основного меню, если подвел поставщик. Всё — компромисс.

Здесь, в Le Val sur Seine, — совсем другое. Вдумчиво, не сказать чтобы размеренно — такого на кухне и не бывает, но четко по плану и по ролям. Огромная махина кухни делится на зоны, все знают свое дело, и никто не нарушает чужих границ.

(Кроме мудака Жюстиана.)

Он говорит:

— Да, тут у нас типа шахматная партия.

Елена устало соглашается.

Мясник Франсуа заносит ягненка, Елена инстинктивно встает, чтобы не смотреть слишком близко.

— Мадам не любит мясо? — спрашивает он, посмеиваясь.

— Мадам еще не привыкла, — говорит Жюстиан. И обращается к ней: — Боишься?

Елена смотрит на то, что еще вчера бегало, мычало и сосало мамкино вымя.

— Нет, — говорит она. — Просто обычно имела дело с уже обработанным мясом.

— Так сейчас и обработаем, — говорит Франсуа и берется за острый нож.

К горлу подкатывает тошнота. Елена выходит покурить во внутренний двор.

Жюстиан (ну конечно) выходит за ней.

— Чем займешься завтра? — спрашивает он, закуривая.

Сигарета у него тонкая и манерная.

— Приду на работу, — говорит она.

— Ха. — Жюстиан осматривает ее, как товар, и ей становится неуютно. — Я имею в виду, до работы и после.

— Не знаю еще, — бросает она вместе с сигаретой и быстро заходит внутрь.

Егор с некоторым раздражением прорывается в мысли Елены и говорит себе: вот, оказывается, что чувствует женщина, когда к ней бесцеремонно подкатывает мужчина. Впрочем, рефлексировать некогда.

Ле Валь подзывает Елену к себе:

— Добавим-ка твой русский акцент! Давай ремулад с хреном и соленый огурец — на amuse-bouche.

Елена готовит микс: хрен, лимон, немного французского майонеза, пара перьев укропа. Соленый огурец мелко рубит — выкладывает все на хрустящие тосты. Отправляет на выдачу.

Жюстиан комментирует:

— Это ж как в анекдоте: заходят как-то в бар Франция и Россия… — И сам гогочет над своей шуткой.

(Впрочем, шутка и правда ничего, надо отдать ему должное.)

Ближе к ночи Ле Валь отправляет Елену работать над сезонным ризотто с артишоками и трюфелем — за это на кухне всегда воюют sous-chefs: чуть-чуть переварил — уже беда. Получается почти идеально, но Жюстиан советует подмешать сливочного крема.

Себе свой совет посоветуй, думает Егор.

Ле Валь хлопает Елену по плечу, шепчет ей заговорщицки:

— Молодец, держишь ритм. Завтра доверю тебе еще больше.

Жюстиан не слишком-то доволен этим. Но ему, кажется, нужно выбрать: либо за бабой приударять, либо видеть в ней конкурента. Он пока не определился.

Заключительный штрих — столик двадцать четыре, клиент заказывает свой любимый сибас, которого раньше готовил сам Ле Валь. Елена делает все как сказали, но вместо лимонной цедры торопливо сыплет лайм — ну, компромисс, вы помните. Привычку не так уж просто изжить. Результат — вкус стал чуть резче, неожиданнее.

Официант приносит тарелку обратно:

— Клиент заметил, что вкус другой.

Ле Валь подходит и улыбается:

— Не паникуй, мадам. Поворот — это не авария. Но больше так не делай.

(Крупный план на виноватом Еленином лице.)

Жюстиан касается ее бедра, Елена вздрагивает.

— В другом ресторане в тебя бы уже полетела эта тарелка… — говорит он, ухмыляясь.

Она не успевает ничего ответить, потому что Ле Валь строго смотрит на второго сушефа. Жюстиан миротворчески поднимает руки и растворяется.

Под самое закрытие кухни — последняя волна заказов. И тут официант бросает:

— Table six réservée à Madame Duprez![11]

Жюстиан закатывает глаза:

— Опять эта критикесса.

— Кто? — не поняла Елена.

— Твоя старая знакомая! Линда Дюпрэ.

Елена выглядывает в зал, но не может разглядеть Линду за колонной.

Ле Валь доверяет Елене собрать блюда для мадам Критика — ягненок (видимо, тот самый, она вздрагивает) в трюфельном соусе с беби-морковью, кремом из пастернака, а в конце — фирменная квасная эспума.

Перед тем как начать готовить, Елена снова выглядывает в зал — Ле Валь пошел поздороваться со своей старинной подругой. Линда в светло-бежевом костюме, в ушах — крупные минималистичные серьги. Очень стильно, вообще-то.

Егору нравятся такие женщины.

Жюстиану нравится Елена, и он приносит ей оливку, наколотую на зубочистку:

— Держи, принцесса.

Елена берет зубочистку и стоит с ней, как с чупа-чупсом.

Ле Валь хлопает в ладоши:

— Ну, чего застыли?

Подходит к Елене и забирает у нее зубочистку:

— Это что за конструкция?

Елена растерянно пожимает плечами.

Ле Валь показывает ей руками, что надо дышать:

— Вдох-выдох. Ты победитель! И я на тебя рассчитываю. Give her a show![12]

Елена приступает к ягненку. Резкими движениями и точными ударами ножа она разогревает, разгоняет сама себя и вскоре уже не замечает ничего, кроме цвета, температуры и вкуса.

Елена выходит к Линде после того, как блюдо уже подано.

Линда поднимает бокал:

— Я сразу поняла, кто теперь рулит этой кухней! Это была поэзия, честное слово.

Елена улыбается, впервые за день радуется по-настоящему, искренне. Линда берет ее за руку и притягивает к столу, Елену будто током бьет. Глаза Линды задерживаются на ее лице чуть дольше обычного.

— Vous revenez demain?[13] — неожиданно для себя по-французски спрашивает Елена.

— Peut-être…[14]

Линда улыбается, собирает остатки соуса хлебом и кладет в рот. Это ошеломительно красиво.

— Если вы придумаете еще что-нибудь подобное… То есть бесподобное! То обязательно.

В сердце Егора — легкая паника, в венах Елены, как у подростка, шумит кровь. Она впервые за смену забывает об усталости — и хочет завтра готовить еще лучше и, пожалуй, еще смелее.

Следующие десять минут — к столу возвращается Ле Валь, и они с Линдой о чем-то шепчутся, смеются, звенят бокалы — Егор смотрит на нее не отрываясь.

(Стоит зафиксировать неизбежное: это выстрел, удар молнии, левый хук.)

Имя Линда идет ей необычайно — вот только сейчас заметил.

Подстрижена она так, что хочется потрогать затылок. Даже естественная и хорошо заметная седина казалась серебряной и подчеркивала ее стиль.

Пахнет Линда тоже невероятно, Егор мечтает уткнуться ей в волосы и держать ее за руку.

(Детский сад, ну.)

Егор сидит с ней рядом и дрожит всем телом, как идиот. Вот, оказывается, как это происходит у женщин, решает Егор. Хотя нет, вряд ли это происходит именно так.

Впрочем, какая разница?

Нельзя, ни за что нельзя выдавать себя.

Жюстиан выглядывает из-за спины бармена и жестом подзывает Елену.

— Не комильфо вот так торчать с гостями в зале, — холодно цедит он (неужели ревнует?). — Ты же не шеф.

— Значит, скоро им стану, — рявкает Елена, и Жюстиан прикусывает язык.

Его тон и запах — резкий и неприятный, сейчас Елена это замечает — совершенно не нравятся ей, проще говоря, бесят, и она уже готова сказать ему следом, чтобы отстал — совсем отстал, совсем, навсегда, как вдруг на кухне появляется Линда. В бежевом своем костюме, цвета сливочного мороженого, как у Брэдбери, — ощущение этого цвета всегда завораживало ее.

— Не хотите все же присоединиться ко мне на бокал вина? — спрашивает Линда прямо ее, Елену, прямо его, Егора, господи, да неважно.

Егор, или Елена, или оба они делают вот что: кивают, глупо улыбаясь, снимают фартук, узел не поддается, поэтому через голову, — Жюстиан смотрит очень внимательно, со смесью презрения и злости, но им, строго говоря, плевать, — снимают перчатки, кладут все это на ящики с овощами, хотя, конечно, так делать запрещено, и выходят, медленно выходят в зал и идут за Линдой, у которой такой затылок, что очень хочется его потрогать.

Они остаются вдвоем (втроем, if you know what I mean[15]) в полутемном баре ресторана (ну и как вдвоем: конечно, нет, там куча народу в этот час, полная посадка, бармен снует туда-сюда, Жюстиан злобно зыркает из-за бармена, но нет — они вдвоем, и точка). Там, за стойкой, Линда вдесятеро обворожительнее, чем в зале. Она иронична, но чуть грустна; поднимает бокал, пристально глядя на Елену, будто вынуждая ее признаться. Но в чем?

И здесь — вдруг странность: Егор внутри Елены забывается. В памяти всплывают воспоминания: его смелый, дерзкий флирт в прошлой жизни с женщинами и вдруг — чужие, чуждые ему, но оттого не менее острые эмоции, как будто кто-то когда-то в этом теле тоже влюблялся и терял голову, плакал и ждал звонка, страдал от одиночества и снова был счастлив. Эти переживания обрушиваются на него волной — отголоски чувств Елены, которые и он прямо сейчас ощущает кожей.

Странно, что желание завоевать интерес Линды ничуть не притупляется оттого, что теперь он Елена. Он так же, как раньше в такие моменты, смеется ее шуткам, замечает кокетливый наклон головы, отражает ее иронию, ловит каждый взгляд.

В разговоре Линда оказывается сложнее и глубже, чем он мог себе вообразить. Она рассказывает смешные истории из своих гастрономических путешествий, вспоминает ночные московские рейвы. Егор (Елена?) слушает жадно, почти болезненно — он испытывает острое желание не просто понравиться, а прямо сейчас прикоснуться к ней.

— У тебя необычный почерк на кухне, — говорит вдруг Линда, переходя на «ты». — В блюдах есть страсть, риск и даже нежность, как будто, знаешь, ты прожила несколько жизней.

Егор нервно смеется:

— Иногда мне и правда кажется, что я была кем-то еще там, в другой жизни.

Линда перекатывает ножку бокала между пальцами. Дешевый прием — но всегда работает.

— Еще я часто думаю, — продолжает Елена, — что во вкусе больше смысла, чем в словах.

Звучит пафосно, и Егор старается этот пафос сгладить:

— Я имею в виду, что часто самые искренние признания случаются не в постели, а за столом…

Он произносит это и чувствует: это очень мужские слова, но звучат они совсем с другой интонацией, не так, как он ожидал. Сейчас в этих словах — какое-то женское тепло, как будто он не соблазняет, а обволакивает.

Линда смеется. Но для Егора это вовсе не шутка.

Она уходит поздно. Не объясняет причину, конечно, просто говорит:

— Ну мне пора.

Егор вскакивает, чтобы подать ей плащ, но вовремя вспоминает, что он Елена.

Плащ ей подает Ле Валь.

— Увидимся, Леночка, — нежно говорит Линда, и они целуются — на французский манер — три раза.

За этот обычай Егор готов простить все чужой стране, если она и была перед ним в чем-то виновата: ты можешь взять и просто так трижды поцеловать женщину, от которой у тебя дрожит между ребрами.

Перед закрытием ресторана — такая же планерка, как в начале смены. Ле Валь поздравляет Елену с первым рабочим днем, все аплодируют. Жюстиан хлопает ее по плечу, и Елена выразительно на него смотрит. Вряд ли он понимает намеки, раздраженно думает Егор, надо будет сказать прямо.

Позже, вернувшись домой, в маленькую сумрачную квартирку, он понимает: тело изменилось, имя изменилось, но способность влюбляться — эта смешная, беззащитная человеческая жажда близости — осталась той же. И теперь он будет готовить только для Линды — и, о господи, это такое ребячество и так нелепо.

Егор долго не может заснуть, возбуждение гуляет в его груди и животе. Чтобы отвлечься, он пытается навести порядок в своей памяти и не может. Там, где должны были быть только его воспоминания — летние ночи в подмосковных лагерях, первые блюда для первой любви, московские кухни и рюмочные, — теперь теснятся другие: как будто память слоится, как тесто или коктейль, и то и дело накатывают большие, остро прожитые пласты чужой жизни.

Он вздрагивает от некоторых сцен: отчаянная обида, плач где-то на лестничной клетке, бытовое насилие; внезапная радость от первого комплимента, смех и объятие, когда казалось, что тебя любят просто потому, что ты есть. Он мечется между этими слоями, пытаясь в каждом движении понять — кто он теперь: мужчина, готовый яростно добиваться любви, или женщина, так долго ее ждавшая?

Но одно он знает точно: независимо от тела и памяти — ему нужна Линда.

Путь к сердцу, может быть, и правда лежит через желудок. И он это обязательно докажет.

***

…Глеб снова садится за роман. Он пишет о Линде, о русской девке с розовыми волосами, о своих фантазиях. Он думает: с какой бы стороны он ни входил в реальность, он оказывается в той же точке — в точке одиночества, тоски, невыносимости любви. Да, он так и назовет это, пожалуй: невыносимость любви.

(Горе луковое.)

Глеб думает о том, что помощи ждать неоткуда, что даже Левин наверняка не знает, где выход, а Левин вообще-то знает все. По крайней мере, по сравнению с Глебом. Хотя и это смешно. Глеб чувствует себя героем фантастической повести, Марти таким Макфлаем, который надеется только на безумного ученого.

Но тем не менее все время думает о его словах. О маяке, об истинной любви. Глеб спрашивает себя, какая из его любовей истинная — к Геле? к Линде? а может, к кому-то еще? Глеб перебирает в памяти всех своих женщин, как будто листает записную книжку.

(Глеб признает, что ничего не знает о любви.)

А если бы знал, то не мог бы рассказать. Но он же писатель. И в его романе…

Он решает писать об истинной любви. О любви, преодолеющей всё — пространство, время, гендерные стереотипы… Глеб думает о том, что Линда, конечно, идеальный прототип. Вот этой женщины, которая…

Глеб выписывает ее внимательно, наслаждаясь каждым словом. Он думает встретиться с Линдой. Хотя она его, скорее всего, не помнит.

Зато он помнит хорошо: вот она стоит в летнем платье, длинном, с разрезами, сквозь них видно ее загорелые ноги, он старается не смотреть на ее ноги, он смотрит в хищное ее лицо — и это еще опаснее, он начинает дышать — прерывисто, как собака, — а ведь в какой-то реальности у него была собака.

Он старается скрыть свое волнение, свой нарастающий интерес, свое неожиданное скучное желание, которое он не сможет ей объяснить, все сразу становится пошлым.

Помнит, как они заговорили, и она тоже задержала на нем свой взгляд, и в этом взгляде было разрешение, приглашение даже. Он передал ей солонку на общем обеде, выскакивал вместе с ней курить, смотрел, как она смеется, поддакивал. Линда села потом рядом с ним, он чувствовал жар от ее бедра, а может, это была его собственная кожа, как будто он ранен близостью — боялся пошевелиться.

Помнит, как впервые она шагнула к нему, выйдя из такси, поцеловала его не дружески, а с намерением, и он сорвался. Обнял ее крепко, поднял над землей, еще мгновение — и закружил бы, но она засмеялась, защекотала ресницами его шею.

Потом он пришел домой. Как рассказать жене о том, что полюбил другую?

Временной сбой.

Проблема в том, что Глеб помнит, как Линда стала его женой. Там, в другой реальности, такая же, но другая, она наскучила ему, как будто у любви и правда есть срок годности, и всякая любовь, начинаясь, стремится к финалу, и финал у любой такой истории — один и тот же. Глеб помнит всю эту возню вокруг книжного магазина; к продажам, отчетам у него никогда не лежала душа, как он устал от упреков, претензий, разности ожиданий.

И вот уже ее платья не вызывают у него приступа удушья, и вот уже ее утренний запах не кажется ему манящим, и вот уже он устал, просто устал.

И следующим шагом, конечно, Глеб знает это теперь, — он бы просто увидел кого-нибудь снова и провалился бы напрочь.

Вместо этого он затерялся в портале.

Нет, это не истинная любовь, говорит себе Глеб. Это любовь, кто поспорит, но у этой любви есть срок, а так не должно быть.

(Мнение автора может не совпадать с мнением редакции — стоит это отметить.)

Глеб пишет:

Да будет сказано: ничто так не удерживает и не возвращает к исходному, как маяк — огонь в ночи, проблеск в тумане или песня, услышанная в забытом сне. Но маяк я должен найти сам — во мне самом или где-то за пределами мира, который дрожит перед исчезновением, как вода, готовая замерзнуть, застыть до весны. Мне сказали: «Любовь — это маяк. Истинная любовь — та, что соединяет миры». Я скептик, я циник, я писатель, застрявший между реальностями, привыкший жить между строк, — и как мне в это поверить? Мне нужно взвесить каждую свою любовь.

С чего начну? С истлевшей, исчезнувшей во времени любви к дому — дому, он пах сырым деревом и горелым сахаром в кухне.

Да разве не первая это любовь — возвращаться взглядом в свое детство, искать в любом незнакомом здании только одно окно, прелесть которого заключается лишь в том, что оно когда-то было твоим? Дом, где я слышал стук дождя по железной крыше, — не там ли впервые появилось чувство защищенности? Быть может, любовь к дому — это тоска по ясности, по предсказуемости, по вечному возвращению? Но ведь это скорее привычка. Дом — это не маяк, а бухта. Вот где я укрывался бы всякий раз, когда вокруг бушует шторм, но я потерял свою бухту.

Любовь к городу. К тем улицам, что живут во мне, словно карта вен? Я совсем потерял свой город. Мой город, тот, что я покинул — вынужденно ли, в поиске ли лучшей жизни, — это суета, бесконечность лиц, запахов, переулков, спутанных в клубок. Я любил его за возможность растворяться, сбрасываться до базовых настроек, заряжаться в местах силы. В каждом городе, где я когда-либо жил, я находил что-то свое: в одном я был человеком утренней восходящей надежды; в другом — нервным ночным сторожем. Такая любовь неустойчива, неотделима от тоски: меняется город — меняешься ты. Я любил города, но города меня забывали. Значит, и это — любовь мимолетная, разделенная с кем-то еще, и тех — слишком много.

Любовь к детству. Что это? Попытка удержать ускользающее время?

Кажется, если крепко зажмуриться и вспомнить хоть что-то из своего длинного, изогнутого, бесконечного детства, бездонного и бесстрашного, время повернется вспять и я снова проснусь тем мальчишкой, который видел, что впереди — дорога, убегающая за горизонт. Я мог стать кем угодно, но стал собой. Я мог бы вернуться туда, но все это слишком наивно: любовь к детству — это всего лишь желание начать сначала, иметь право на ошибки без последствий. Эта любовь всегда направлена назад, она не зовет вперед, сопротивляется взрослению, а значит — бессильна вырвать застрявшего между мирами.

Бабушка. Ее руки пахли крахмальным бельем, мукой, мылом. Она смотрела на меня, как будто я был музеем, драгоценностью, телепрограммой. Я был самой интересной точкой на карте, и только туда она хотела поехать. Любовь к бабушке — безусловная, но с привкусом уходящего. Бабушка — мой первый маяк, конечно, но ее свет не был постоянным: она ушла, забрав с собой непрошибаемую уверенность, что кто-то всегда ждет, и ждет — истинно. Может ли эта тоска быть маяком? Вряд ли: тоска толкает к прошлому, а мне нужно в будущее.

Мама. Всегда недосказанность. Я подозревал, что она любила меня больше, чем я позволял себе думать. Неуверенно, иногда неуклюже, иногда слишком навязчиво или иронично, я не пытался понять, как хрупка ее нежность. Ее любовь пугала меня своим постоянством: я испытывал к ней раздражение подростка, сторонился, стыдился своих ошибок и только много позже понял ее силу, истинный масштаб. Мама любила меня, несмотря ни на что. И все же я до сих пор не знаю, что для нее синоним слова «любовь» — забота, победа, страх потери или надежда? Маяк ли это? Нет, скорее якорь. Любой ребенок должен сепарироваться, отшвартоваться, чтобы искать свой путь. Я знаю, что есть эта станция… Надо ей позвонить. Завтра же позвоню. В этой реальности или нет — алло, мама? У меня все в порядке, да, правда, в порядке. Я просто хотел…

Женщины… Часто я любил саму возможность быть влюбленным, ощущать себя нужным, желать кого-то — и упивался этим желанием. Иногда такая любовь ставила меня на колени, иногда заставляла прыгать выше головы. Это всегда любовь к любви, к иллюзии, к искре. Она превращалась в слово, слово за слово — претворялась в историю, история становилась временным счастьем. Я видел, как женщины меняются: приходили — вселенной, исчезали — воспоминанием. Ни одна из этих страстей не была тем маяком, что мог пробить насквозь мрак между реальностями. Потому что в этих отношениях всегда есть мера — мера эгоизма, мера расчета, мера страха быть отвергнутым. Истинная любовь не знает меры, я не сразу это понял.

Любовь к брату, может быть? Тут — совсем другое. Это штука простая, неровная, но упрямая, как веревка на перетягивание: вы тянете в разные стороны, но по-прежнему держитесь за один канат.

Мой брат — антипод: чуждый характер, иной путь, другая скорость реакции. Мы ссорились, спорили, терялись на месяцы или годы, а потом, стоило встретиться, будто не расставались никогда. Любовь к брату не требует слов; она — как кость, вросшая в плоть и плоть на себе нарастившая: можно ли ее вынуть без боли? Это скромная, устойчивая, недосказанная любовь. Это не маяк, а подспорье, страховка. Приятно знать, что никогда не останешься последним на этом празднике жизни, где иногда раздают слишком горькие призы.

Любовь к ремеслу, делу, призванию? Вот, пожалуй, единственное, что никогда не обманывало меня. Писательство: моя форма бессмертия, моя одержимость и проклятие.

Когда пишешь много лет, слова начинают сниться. Иногда они иголкой лезут под кожу, иногда — становятся купелью, где можно утопить свои страхи. Писательство — это фантомная боль: не пишешь неделю — ноет в висках, замыкает рот. Тут любовь — слияние, подчинение, зависимость. Когда я пишу, я свободен и в рабстве одновременно. Любовь к делу строгая, требовательная, иногда разрушительная. Это маяк для тех, кто не боится остаться в одиночестве. Плыть к нему можно вместе с текстом, который все равно придет к финалу — хочешь ты или нет, но он не выведет в реальность, он самый нереальный из всего.

Я вспомнил день, когда впервые увидел дочь. Она не смотрела на меня — новорожденные дети так не делают. Зато я стоял и смотрел, как она дышит, как будто она перестанет, если я отвернусь, и я не мог отвернуться. Я смотрел на нее долго и удивлялся тому, что я причастен к ее красоте. С тех пор все изменилось.

Я думал, любовь к дочери эволюционирует так же, как остальные мои любови: постепенно разгорится, вспыхнет инерционно, потом — ослабеет тлеющим костром привычки. Но я ошибался. Все чаще я испытывал дикий, животный страх, что с ней что-то случится, я боялся отпускать ее одну — в садик, к бабушке, в школу. Я пытался все предусмотреть, но она все равно падала, болела, плакала и обижалась. Да, любовь к дочери не требует ответа. Она не продается и не вымаливается; она есть априори, плоть от плоти. Такую любовь невозможно забыть. Любовь к дочери — это уверенность, что ты существуешь, и существуешь не зря, и все, и более того — ты уже навсегда продолжаешься в ней. Не потому, что пишешь хорошо или зарабатываешь достаточно, не потому, что здоров, силен или уважаем. Ты нужен ей, потому что только ты можешь обнять, защитить, успокоить во сне. Ты — ее маяк, а она твой.

Вдруг я понял: не маяк мне надо искать вовне, он — в этом простом доверии, в этом акте безусловной привязанности, который срабатывает вот так безапелляционно и на всю жизнь. Я — почти единственный свидетель ее начала, она — будущий свидетель моего завершения.

Да, я перебрал все виды любви: к дому, который учит покою; к городу, который внушает силу; к детству, где можно прятаться вечно; к бабушке, разрешившей любить себя; к маме, которая ждет моего звонка; к женщинам, чья любовь как праздник, сменяющийся одиночеством; к брату, чья любовь незаметна, но нерушима; к делу, что требует времени и дарит вечность. Все это этапы пути, лестница, карта размеченных территорий.

А истинная любовь — она здесь. В ней нет расчета, нет ожидания отклика, нет ни малейшего требования что-либо получить взамен. Быть для нее всем кажется абсолютно естественным, и, если она забудет меня, я перестану быть. Она — мой маяк.

Глеб перебирает в памяти лица, как четки, слова, жесты — и видит: все это не то. Он был взрослым, опытным, остроумным, измученным, тщеславным… Но только когда держит ее ладонь — маленькую, теплую, чужую и свою, — он становится наконец человеком — полностью. Глеб останавливается.

Он вышел за пределы своего романа, маршрут перестроен, и нужно вернуться в гранки.

Тренькает телефон. Как давно ему никто не писал — огромную вечность. В этом измерении некому писать. И сегодня суббота.

Глеб смотрит в телефон. Сообщение с незнакомого номера:

«Папа, когда ты приедешь?»

Глеб смотрит в телефон. Нужно двигаться дальше. Она ждет его там — и да, думает Глеб, в той версии реальности тот Глеб — он ведь должен там быть? Он же не исчез совсем, без следа? Он ведь остался там? Кто-то же должен был там остаться, чтобы ответить на сообщение? Чтобы приехать.

«Скоро, — отвечает Глеб. — Скоро приеду, моя звездочка».

«Фу, пап, — моментально приходит ответ. — Ну я ж не маленькая».

Глеб не знает, маленькая она или нет.

Он помнит чувство страха и чувство любви, а больше — совсем ничего. И поэтому нужно вернуться.

Глеб достает из шкафа вещи. Они чистые, аккуратно сложены и выглажены домработницей. Пахнут стиральным порошком и спреем для глажки. Глеб сбрасывает вещи в большой мешок: белые рубашки вместе с черными брюками, джинсами, футболками и так далее.

Глеб идет в прачечную.

Сегодня там оживленно, он подходит к единственной свободной машине. Вытряхивает в ее жерло свои (или не свои) чистые, наглаженные вещи. Засыпает порошок. Машина заводится, начинает шуметь и вибрировать. Перекидывает барабан из стороны в сторону, распределяя нагрузку.

Глеб садится, наблюдает за вращением барабана и думает о том, что будет с ним после перемещения. С ним — с тем, кто сидит сейчас в этой прачечной. Он выгрузит вещи, положит в мешок и пойдет домой, выбросив из памяти полностью эти дни. И только его домработница, когда будет снова гладить все эти вещи, заметит сама себе:

— Странно, я уже гладила это все на прошлой неделе…

Глеб смотрит в стеклянную дверь барабана и смотрит в стеклянную дверь барабана он смотрит в стеклянную дверь барабана и просто проваливается в шум, дрожь и тьму между мирами.

Глеб пишет:

Загрузка...