В противовес союзу реальности и течения времени к старости, которые жизнь с каждым днем все тягостнее навязывает каждому человеку, всякая эпоха ищет свой миф о Геракле, легендарной фигуре, которая властвует над уделом человеческим (и которая при этом всей своей эмоциональной мощью обязана лишь тому, что, в конечном счете, побеждается им). Судьба Наполеона своим влиянием, которым пользовалась больше столетия в глазах публики, по меньшей мере, так же обязана воплотившейся в нем прометеевской стихии, как и военным успехам Бонапарта: ведь успехи Веллингтона также были крупными. После смерти Императора не было ни персонажа, ни легенды, которые снова соединили бы подвиги Геракла и костер в глубине сумерек.
Но, за отсутствием Геракла Фарнезе[1], наша эпоха имеет в распоряжении более мелких людей, подобных танагрским статуэткам[2].
Если Наполеон так скоро стал легендой, то потому, что он позволил мифу воплотиться, и потому, что воображение современников требовало воплощения. Достаточно курьезным был бунт чистого воображения — оно создало серию персонажей, которые в целом были, подобно кокеткам, маркизам или слугам старинной комедии, условными персонажами; но сами по себе они поддавались индивидуализации. Это были Сыщик, Преступник, романтический Бандит; это был, в меньшей степени, Шпион, и особенно Шпионка; это была Проститутка. Кинематограф жил этими несколькими абстракциями, в воплощениях более многочисленных, чем индийские боги, и эта жизнь была бы более поучительной, если бы цензура не искажала игру воображения.
Создание Сыщика наиболее показательно. За ним не стоит такая же четкая фигура, как фигура Далилы[3] — за шпионкой. Он обладает очарованием тайны и, в определенной мере, героизмом в прямом смысле этого слова, потому что ставит свою жизнь на службу справедливости. Если он служит одной лишь полиции, его очарование падает: Шерлок Холмс — не полицейский. Он разгадчик тайн, маг; тайны эти тем более смутны оттого, что обычно запятнаны кровью. Тайне он противопоставляет свою технику разгадывания. Люди удивляются, что ни один полицейский роман, каким бы легким для усвоения он ни был, не имел крупного успеха — такого, который показывал бы, что воображение современников действительно затронуто — по сравнению с мифическим Сыщиком и мифическим романтическим Бандитом: но один из них — человек, свободный от наших интеллектуальных условий, а другой — свободный от условий социальных, и каждый черпает силу лишь в реализации этого освобождения: противник Сыщика — не убийца, а тайна; противник романтического Бандита — не Сыщик, а социальный мир, повседневный мир. Если они противопоставлены друг другу, то они не более чем два игрока в шахматы и теряют тот характер, который тянет их к мифическому действу[4].
Обычно предполагается, что Сыщик порожден успехом неких сыщиков, которых литература наделила романтическим очарованием. Но изучение показывает — ничего подобного: никогда не существовало детектива, похожего на Дюпена[5] или на Шерлока Холмса; никогда ни одна полиция мира не применяла методы героев романа; никогда ни один преступник не был пойман ни одним полицейским благодаря этим методам.
Не то чтобы эти методы обязательно были неэффективными: опыт показывает обратное. Но, в той мере, в какой существуют методы полиции, они всегда радикально отличаются от них.
Организация крупных полиций в наши дни далеко не секрет, а объект преподавания. Более того, успех полицейских романов позволил издавать мемуары шефов различных служб национальной безопасности и почти всех служб контрразведки. Полицейские методы не аналитичны, разве что в самой малой мере. Часть из них строго научна: например, антропометрия[6], принятая [пробел] лет назад всеми крупными полициями мира. Другие методы, и на них действительно основана вся полиция, носят статистический характер.
Полиция строится не на расследовании, а на доносах. Она ценится исключительно по организации своей сети осведомителей. Если ее техника совершенствовалась, то ее концепция мира не менялась с XV века. Так, полиция признает, что существуют «опасные классы», как известно сейчас о существовании «преступных каст» в Индии. Эти классы смешиваются с другими — грабители не могут грабить среди себе подобных — но формируют нечто вроде масонства, со своими предпочитаемыми связями и иногда — со своим языком. Есть в этом и более сильная мысль — о том, что положение вне закона становится родиной, как становятся почти все запретные страсти.
Если незаконность сама создает свою среду, то достаточно ее разведать, «разложить изнутри» — разумеется, не затем, чтобы предотвратить всякие преступления (когда же полиция предотвращала преступления?), но чтобы, в конечном счете, найти тех, кто их совершил. Также исчезает крупнейшее препятствие, которое может встретиться полиции: невозможность следить за каждым. И служба безопасности, действительно, неэффективна, если не встречается со «средой»: политическая полиция эффективна лишь потому, что существует среда революционеров; когда революционный дух распространяется по всей стране, доходит до прежде равнодушных людей, полиция теряется, как дитя в лесу. (Кроме того, чтобы она растерялась, бывает достаточно, если один из главных осведомителей — на самом деле революционер, как видно по делу Азефа[7]).
Это понятие «среды» расширилось: сегодня считается подозрительным на принадлежность, активную или пассивную, к опасным классам каждый, кто живет вне общепринятых рамок. Полиция вместе с Паскалем верит в решительную добродетель устойчивого домохозяйства. Она держит под контролем гостиницы с той строгостью, какой никогда не проявляется в отношении частных жилищ; и именно в гостиницах было захвачено немало крупных преступников. (Информация от содержателя гостиницы и его, весьма оперативный, контроль преображается на страницах газет в проницательность какого-нибудь полицейского). Также, если преступник живет одновременно буржуазной и уединенной жизнью, он может убивать неоднократно и безнаказанно: если бы почтенный и молчаливый Ландрю[8] убил лишь одиннадцать женщин, он мог бы оставаться почтенным. Мы узнаем не без удивления, что с XVIII века доля безнаказанных преступлений (исключая времена Революции) во Франции мало изменилась. Несомненно, это просто та часть преступников, что оказываются, зная о том или нет, вне области, которую исследует полиция…
Применение строгого анализа, чтобы обнаружить вора или убийцу, было с самого начала изобретением писателей, привыкших считать этот способ разъяснения привилегированным. Чтобы он приобрел полную ценность, они вынуждены были представить сыщика чуждым преступной среде и условиям преступления: тем блистательнее будет раскрыт убийца, если вначале сыщик ничего не знает о нем. Сыщик Эдгара По — нечто вроде разгадчика криптограмм; не случайно По объединил одинаковым любопытством зашифрованное послание Золотого жука и тайну Мари Роже[9]. Но для Бальзака, которого герцогиня д’Абрантес[10] ознакомила со столькими полицейскими досье, для Бальзака, годами связанного с Видоком[11], шефом Сюрте[12], преступники и полицейские с самого начала знакомы друг с другом, и Вотрен[13] в итоге становится, как и Видок, шефом Сюрте. Фьеве[14] писал Наполеону: «Большие дороги стали безопасными, потому что никто, занятый в полиции, не получает доходов с грабежей на больших дорогах, в то время как грабежи растут в Париже по противоположным причинам… Жуликов терпят, потому что они выдают воров, а воров — потому что они выдают убийц… С тех пор, как начались наши гражданские смуты, где можно найти столько убийц, поджигателей, людей, совершающих ежедневно множество преступлений, как не в рядах полиции?»
Мифологическое отображение средств, применяемых полицией, ни в коей мере не идеализирует их: оно коренным образом отличается от них. Преступников ловят не благодаря сыщикам, а благодаря осведомителям, и Сыщик не является идеализированным осведомителем. Между Сыщиком и настоящим полицейским то же соотношение, что между Порфирием, следователем из «Преступления и наказания», и реальным следователем; то есть никакого. Персонаж, который больше всего занимает воображение современников, НИЧЕМ не обязан реальности.
Но древнее желание освободиться от удела человеческого, породившее Геракла, нашло в тайне, окружающей полицию, в туманной области, где она действует, в очаровании, которое таит в себе как преступление, так и наказание, последнее популярное воплощение. Ибо всякий миф этого рода — воплощение.
Авантюрист — еще один миф. Более тонкий, потому что Шерлока Холмса никогда не существовало, зато существовали великие авантюристы.
Миф об авантюристе связан с человеком из сфер, имеющих иную глубину. В том смысле, в котором Сыщик — это миф об интеллекте, Авантюрист сначала кажется мифом об энергичности, но, несомненно, является мифом бесконечно более сложным, в котором первую роль играет свобода. Он вошел в силу не более чем за сто лет.
Чтобы он установился в своих границах реальности, мечты, странствия и истории, в которых мы видим его, прежде всего требовалось, чтобы реальность стала способной на то влияние, что раньше принадлежало лишь воображению. Необходимо было, чтобы событие стало ценностью. На протяжении веков событие, даже самое редкостное или самое выдающееся, одним лишь тем, что оно случилось на самом деле, было лишено поэтической или романтической силы, той преображающей способности, которая и позволяет ему воздействовать на нас.
Когда Одерик де Порденон[15], первый посол папы римского к Великому Моголу, достиг наконец Каракорума[16], он был поражен, обнаружив двух людей, которые говорили по-французски и могли переводить его речь. (Хороший сюжет для фантазии — эти переводчики, встречавшие путешественников и завоевателей, когда они добираются до неизвестных земель: в бразильских экспедициях, или та девушка, которая вдруг начала понимать первых товарищей Кортеса[17]… Мне вспомнились ножи с лезвием, почти стертым за годы заточки, найденные в сибирских безлюдных просторах, где туземцы не знали железа). Один из переводчиков был ювелиром с Моста Менял по имени Гийом Буше; несомненно, лилии, которые украшают некоторых средневековых Будд, обязаны его влиянию. Он стал чеканщиком у хана Манго[18] — Чингисхан, которому Порденон привез письма папы, уже был мертв, по крайней мере, когда тот выехал в путь — и был ослеплен после того, как сделал для праздников в императорском шатре полный сервиз, где из сосудов в виде золотых юношей тонкой струйкой можно было разливать разнообразные крепкие напитки. Другим переводчиком была маленькая проститутка из Сите. Ее судьба была почти столь же блестящей, как судьба ювелира, но более жестокой. В поисках приключений она дошла до Вены и под стенами города попала в плен к монголам[19]. Ее первейшее достоинство в то время, когда пленные каждый день умирали тысячами, позволило ей остаться в живых. Поскольку она была сметливой, одна из принцесс, которая исповедовала несторианство[20] и хотела, чтобы ее служанка была христианкой, выбрала ее в последних рядах пленных, где-то между Трапезундом[21] и Алтаем. Несколько позже принцесса тяжело заболела, и шаманы с пеной у рта твердили о том, что причина болезни — колдовское присутствие этой девушки. Ее распяли. Она держалась три дня на кресте, окруженная огнями, и кричала без остановки одну фразу, под неустанные удары снежных тамтамов: «Эти собаки-колдуны заколдовали мою госпожу, но она поправится!» Верила ли она в это или только кричала в безнадежной ярости? Принцесса выздоровела: распяли шаманов, а девушку освободили, и с тех пор стали относиться к ней с величайшим уважением. Порденон нашел ее услужливой и печальной, старавшейся преуспеть в карьере светской женщины — и не удивлялся уже, что встретил ее, так же как и она не удивлялась, что встретила его.
Далекая Принцесса — была ли она для Джауфре Рюделя[22] больше, чем литературным мотивом? Как бы то ни было, среди тех, кого тронула его легенда, был персонаж несколько более решительный, чем Рюдель — Рено де Шатильон[23]. Он решил отправиться в Триполи, не из-за любовной тоски, но потому, что Мелисинда обладала богатством, властью и свободой[24]. Замечательно то, что он преуспел в этом. Христианские принцессы Востока формировали свою гвардию из джентльменов удачи — например, варанкинскую гвардию византийских императоров[25]. Рено завербовался туда. (Можно вспомнить о Казанове, который был снедаем подобным желанием, но с негодованием отказался поступить в гренадеры к Екатерине II; правда, его военные таланты не шли ни в какое сравнение с талантами Рено). Он стал начальником этих элитных наемников, женился на принцессе, и теперь был обязан ее защищать. «Часто на войне удачливый солдат может надеяться стать королем». Став сеньором Заиорданья, он позволил, за справедливую ретрибуцию, проходить через свои земли паломникам в Мекку. Как только соглашение было подписано, и деньги были в его руках, он ограбил караваны и обратил путешественников в рабство. После чего он решил захватить святые города. Что касается энергичности — не будем говорить о порядочности — Мелисинда сделала хороший выбор.
Мусульман это не беспокоило: пустыня была непреодолимой для армии, а христианские корабли не могли добраться до Красного моря. Рено велел построить и разобрать флот, перевез его на верблюдах до Суэца, высадился в Джедде, где не было никакой обороны, ринулся вперед, как мотоколонна, разграбляя все, что мог, и прибыл под Медину. Очарованный изобилием такой близкой добычи, пещерами, которые были усыпаны золотыми вещами, что бросали туда паломники, он задержался — достаточно долго, чтобы его нагнала армия Египта. Его противником был Саладин[26]. Почти все его люди были убиты, Рено взят в плен, и, уложенный поперек седла верблюда, головой к хвосту, был ввезен в Каир. Саладин казнил его собственной рукой, упрекнув перед этим за вероломство, и поднял его голову, чтобы показать людям, за волосы, а волосы эти были уже седыми[27].
Встречаются [пробел], такие, как сын пленной австрийской принцессы, главнокомандующий армией Ислама против христиан, и эпический хулиган, прибывший из таких дальних краев, чтобы обратить свои мечты в деньги![28] Но память Средних веков сохранила лишь свои мечты, она не обращала внимания на Рено Шатильона и помнила о Джауфре Рюделе. Две величайших авантюры, которые знал Запад — крестовые походы и завоевание Америки — не оставили по себе ни одного легендарного события. Событие не было предметом для воображения: оно не согласовывалось с теми видениями, в которых воображение было безраздельным, с теми лэ, которые слушали христианские рыцари среди великой тоски под солнцем Сирии, с ее монотонными нориями[29]:
«Дочь Ирода и ее возлюбленный, молодой кавалер из Иерусалима, убежали из города, чтобы любить друг друга. Они нашли за городом прелестное дерево, на котором были все птицы, которых можно увидеть на миниатюрах, и сели в его тени. Вечером, прежде чем уйти, они вырезали свои инициалы на стволе.
Потом Иисус пришел в Галилею, и свершилось все, что нам известно.
Спустя годы девушка, ставшая уже похожей на ведьму, почувствовала, что пришел ее смертный час. Ее друг был убит в войнах против какого-то римского императора. Она перешла через ад, где были все ее родичи, все, кого она знала, и предстала, трепеща, перед святым Петром. Он отвел ее в пределы рая; ее былой возлюбленный, юный, ждал ее под несравненным деревом, где она узнала их надпись. Из этого дерева был сделан Крест, и Иисус пожелал, чтобы все, что прикасалось к этому дереву, было навеки спасено; и на ветвях пели бессмертные птицы, которых можно увидеть на миниатюрах»[30].
Чего стоит вся жизнь Шатильона, его брак, его флот, перенесенный цепочкой бесконечных караванов через пустыню, сокровища святых городов, его постыдный верблюд и голова, поседевшая в руке Саладина, перед этим деревом с вечно поющими птицами? Среди видений тоже есть своя аристократия; лишь те из них считались благородными, в которые соглашались вторгнуться сверхъестественные силы. То, что происходило всего лишь между людьми, не было достойно мечты.
Ментальная структура человека Средних веков, с ее двумя границами, чудом и тайной, влекла за собой мир, нестабильный в самой своей сути, где область возможного была бесконечна: «Золотая легенда»[31] здесь не более редкостна, чем «цветники[32]» великих путешественников. Народное представление — только ли народное? — о чуде, о повседневном вмешательстве Бога в дела людей было достаточным, чтобы очень глубоко изменить понятие о человеке, о его отношении к миру и его чувствах. Для нас мир вещей императивен, а мир наших чувств гипотетичен; для Средних веков мир чувства прочен, как кафедральный собор, а в мире вещей нельзя быть уверенным. Все реальное продолжается в чудесное, как всякая жизнь — в рай или в ад, как корни продолжаются в цветы. Поэзия сердца, великие силы мечты не знают иного расцвета. Реальность — это не язык, а кляп. Таким образом, событие, пусть даже наполненное чудесами, — лишь частичка в прахе ничтожества.
Так мыслят еще летописцы, сопровождавшие конквистадоров. Гете, направляясь на аудиенцию, которую давал ему Наполеон, знал, что ступает в историю[33]; но Берналь Диас[34] перед индейцами, которые никогда не видели лошадей и почитали испанских всадников за кентавров, о которых гласили пророчества, Берналь Диас, проходивший через необычайные города, населенные одними педерастами, или прибывший рядом с Кортесом в Мексику; но хроникеры, сопровождавшие Писарро[35], нашедшие среди великих холодов Анд монастырь, где спасались последние девственницы империи, которые покончили с собой и лежали в снегу среди окоченевших трупиков священных попугаев — они как будто пишут туристические заметки. Когда Берналь Диас вспоминает, как его снедала тоска, показательна его манера выражаться. Это было во время «скорбной ночи».[36] Ацтеки отбили ранее взятый город, и маленький испанский отряд был осажден в своем дворце на осушенном болоте рядом с большим храмом. Когда они прибывали сюда, то посетили этот храм. Командиры видели, как ножом из обсидиана вырезали сердца у жертв, распростертых на черном столе. С вершины пирамиды они спускались в глубокие залы, в ужасе перед недвижными жрецами в одеждах из блестящих перьев, не смотревшими на них — они внимали лишь оглушительному шуму жертвенных гонгов. Один из них проводил рукой по косам, свисающим с его плеч, обмакивая пальцы в таз, и испанцы осознали, что прическам жрецов придается мрачный блеск, как на касках, по всей длине их скопческих щек, потому что их волосы склеены кровью. Ничто из того, что видел Диас прежде (а он повидал многое), не потрясло его так.
Этой ночью испанцы стали беспокоиться о передышке, данной осажденным, пока торжественный бой гонгов не начал заполнять город. Перед атакой ацтеки решили принести в жертву пленных испанцев. Гонг умолк. И осажденные, терзаемые воспоминанием о великом храме, теперь услышали, как тишину разорвал ни с чем не сравнимый вопль первого их товарища, принесенного в жертву.
И вот, говорит Диас, «мы поверили, что вступили в царство Дьявола».
Мы понимаем, чем была бы для современного мемуариста подобная минута; до какой степени всем своим искусством он старался бы создать эффект присутствия; Диас придает ей силу лишь тем, что проецирует в неведомое. Он инстинктивно выражает необычайное через фантастическое, так, как мы пытаемся выразить фантастическое через необычайное, заставляем ощутить, что представляет собой ад, через этих жрецов, чьи волосы склеены кровью, через эту головокружительную тишину, которую разрывает крик удушаемого товарища. Система метафор эпохи уточняет ее ценности и ее мечты, всякое сравнение пытается увеличить свою весомость или силу воздействия, подразумевая то, с чем сравнивают. Упоминая о сравнении Диаса, я хочу сказать, что он применял его и настаивал на нем лишь потому, что оно выражало с ясностью символа то отношение, которое видно в духе всей книги, всех книг летописцев Конкисты[37]. Когда Диас слушал угрожающий бой гонгов в мексиканской ночи, другие слышали гимн, призывающий Сатану. В эти времена приключение, после которого самые яркие деяния тех, кто суть не более чем люди, кажутся тщетным блужданием, сопряженное с беспримерным риском, с несравнимой мощью освобождения от удела человеческого — это шабаш. Великий авантюрист — не Кортес, это колдун — маг, Фауст.
Эта распятая малышка, и эта голова, побелевшая в руке Саладина, и эта поразительная ночь — что они такое в глазах людей, готовых встретить на своем пути ангелов и дьяволов? Чтобы событие могло обрести ценность, надо было, чтобы мечта ограничилась реальностью, чтобы лишь в отдельных мгновениях реальности угадывалось средство выражения фантастического. Нужно было, чтобы мир потерял свою нестабильность, постоянную способность к метаморфозам; нужно было, чтобы реальность перестала быть лишь выходом мечты на поверхность.
Жалкой была гибель Дюплеи, погубленного процессом, который он задумал против правительства, чтобы вернуть себе несколько грошей из тех сокровищ Аладдина, которые были ему даны[38]; его голова лежала на маленькой солдатской подушке, такой плотной, что, как обнаружилось, она была сделана из неоплаченных ценных бумаг Индийской компании, скатанных и завернутых в шелк, вышитый лилиями, сшитый крупными стежками его стариковских пальцев — кусок знамени, под которым французские войска вступили в Майсор[39]. Современники, заметившие это, не видели здесь ничего, кроме живописности — «второй Ло»[40] скончался на своих ассигнациях. Они разгадывали драму человека, но пренебрегали, более того, не ведали о том, что нам было дано в этих лачугах такое волнующее очарование — Индия.
Раньше чудесное существовало со всей очевидностью (что может быть более очевидным, чем существование рая?), но туда никто не мог пойти. Существовало и чудесное чуть более низкого порядка: воображаемые земли, которые простирались за пределы ислама. До них добраться было почти так же невозможно, как и до рая, и их легенда, со времен «Письма пресвитера Иоанна»[41] до рынков пряностей[42], передавалась и исподволь приукрашивалась перед базарной толпой продавцами трав и укрепилась в народных мечтаниях.
Связь между чудом, самым глубоким, религиозной фантастикой, затрагивающей душу, и менее значительной химерой о воображаемых странах налицо: в Земле пресвитера Иоанна текут четыре реки, берущие исток в раю. Поскольку эта окраина небес занимала воображение людей, настоящие дальние страны почти не шли в счет: как и подлинные события, они принадлежали к серой области, банальной по сути своей. Порденон слушал распятую служанку так же, как слушал бы одну из кающихся, попавшую в темное дело, и пересек всю Азию, как Бургундию; Рюброэк[43] и другие великие путешественники средних веков вели себя точно так же. Не то чтобы они были нечувствительны к живописности зрелищ или мест; но отдаленность этих мест (которую, однако, они могли почувствовать физически, ведь их путешествия длились годами) не имела для них никакого поэтического очарования, никаких особенных черт. Марко Поло прибыл в Хань Чу[44], который был почти тем же, что сейчас представляет собой Нью-Йорк в глазах коммерсанта, и ничего иного в нем не видел. Он куда менее взволнован — он, первый белый человек, увидевший столицу Сунь[45] — чем какой-нибудь из наших туристов перед императорским дворцом в Пекине. И когда он описывает съедобного единорога и поющее дерево (которых никогда не видел, ведь каждый знает, что их обнаружили в Персии), то описывает их так же, как фонтан или как то, что затмевает для него все — систему канализации Хань Чу. Поющее дерево, которое можно увидеть — всего лишь необычный платан… То, чего не видели — чудесно, а то, что видели — нет; как пейзаж, так и событие требуют нескольких веков, чтобы реальное могло стать чудесным.
До XVIII века путешественник, отправляющийся в Каракорум или в Пекин, путешествовал так же, как мы по своим провинциям, как путешествуют наши миссионеры, в которых тверда вера в глубокую общность всех людей: он наблюдает и пытается понять. Но в XVIII веке появляется любопытное отношение: путешественник ждет от чужих народов откровения, а вернее, ждет тайны. И человек оседлый тоже убежден, что в этих краях есть то, что он может открыть или чему научиться. Мифы, поступки, способы мышления, которые до этих пор были связаны с грядущим или потерянным раем, начинают переходить на дальние страны. Нескольких текстов Буганвиля[46] было недостаточно, чтобы оправдать «доброго дикаря», который основывается на них; и задаешься вопросом, откуда возник китайский мудрец, внезапно выскочивший из-за кулис в книгах философов: явно не из посольств, тем более не из книг иезуитов.
Это одна из любопытных черт человеческого духа — желание локализовать свои желания и мечты. Тибет сегодня — не так давно определенно был — самое потаенное место в мире, и его превратили в страну чудес для всех, кто через него проходил; также мужчины предпринимают занятное путешествие, следуя за мифом сексуальной свободы на острова, куда ведет их мечта. В немалой мере романтизм местности также вышел из локализации желания: тропический лес, усеянный цветами (на самом же деле он состоит из мрачной зелени, и цветов там куда меньше, чем весной в лесах Европы) — иллюзия почти всеобщая.[47]
Эта локализация желаний достаточно отличается от средневековой и детской тоски по стране Кукании[48]; и она была достаточно отшлифована за два века. То, что составляло ее основу, пришло к концу XVIII века: в представлениях человека, рожденного христианством, оно сменилось философией Просвещения, не иным представлением о человеке (как ислам заменил христианство в византийских колониях), но всего лишь методом исследований, приложенным к тому, чтобы выработать это новое представление. Несомненно, в первый раз человек стал гипотетическим.
Для грека быть человеком — значило быть греком; для римлянина — римлянином; для христианина — христианином. Вопросов быть не могло: скиф — это ущербный грек, сириец — ущербный римлянин, а язычник — ущербный христианин. Это отношение сохранялось до XVIII века, и каждый был убежден, что готическая статуя — творение скульптора, который вознамерился создать статую греческую, да вот, бедняжка, не сумел. (Христианство, расставшись с Возрождением, узнало область высоких ценностей превыше себя — Античность. Но оно не ищет в ней более существенного отличия, чем братство). То, что белый человек ставит под вопрос свою систему ценностей, заставляет его сравнивать ее с воображаемыми ценностями дальних стран, существования которых он желает, придавать ценность тем сферам, которыми владеют только чужие народы — метафизическое чувство Индии, сексуальное — Мексики, буддистское чувство единения — не потому, что он ставит их так же высоко, как говорит, а потому, что лишь надеется аннексировать то, что несет в себе чужая культура, не лишившись своей. (В этом, кроме того, есть что-то зачаровывающее — быть на волосок от метаморфозы…) Таким же образом конец имперской эстетики XVII века развязал наше жадное стремление ко всем искусствам, а конец «классико-христианской» концепции человека — жадное стремление ко всем человеческим силам.
До XIX века главным — почти единственным — объектом романтического было чувство. Конечно, предшествующие века не проявили себя бесчувственными к украшениям; и поэзия часто заставляла поэта, какой бы эпохе он ни принадлежал, отстраняться от окружающего мира, чтобы чувства, которые он выражал, избегали слишком прямого контроля. В Испании Корнеля было куда меньше экзотизма, чем в освобождении от настоящего времени, когда персонажей можно было бы поставить под подозрение, такое же освобождение приносил ему Рим. До XIX века чужие страны, как и прошлое, были не более чем украшением, благоприятствующим действию: Эльсинор[49] или Кипр воздействовали таким же образом, как Арденнский лес, замок Макбета или владения Лира. Новым было то, что декорации стали сами по себе обладать поэтической силой; что Гранада — это особое место, даже если бы там ничего и не происходило, и что в Эльсинор станут приезжать туристы.
Причины были очень разными: для начала — эмоциональная связь между местом и великими событиями, которые там разворачивались. Мы знаем, какое значение в истории Рима имела Монтанья, но ее трудно связать с римскими руинами. В те времена, когда больше всего восхищались Грецией, кто взял бы на себя труд отправиться в Афины? Угроза со стороны турок была небольшой, путешествие в 1680 году было бы не более трудным, чем в 1820. Чтобы родился романтизм мест, нужно было не только то, что обобщало знакомство с историей, но и то, что привлекало себе на службу силу эмоции, которой располагает искусство: романтическая слава Венеции показывает это более чем ясно.[50]
Кроме того, поставив себя на службу прошлому, искусство делало больше, чем вдохновляло декорации. Любовь к развалинам, страсть к руинам была обязана не только тому, что они собой когда-то представляли; нет, те, кого мог искренне тронуть мертвый Колизей, знали, что, несомненно, живым он понравился бы им меньше. Если в имперской любви к развалинам была любовь к Империи, это также была и любовь к развалинам. Развалинам как таковым. Запад стал чувствителен к неумолимым чертам времени. Конечно, открытие природы должно было привести и к восторгу перед тропической природой, бескрайними снегами, великими лесами; но этот восторг был всегда направлен в прошлое. Видя земли, не имеющие развалин, путешественник находил там память из глубины веков, зов первозданности, геологическую ностальгию. Живописности уже было мало: должен был наступить ХХ век, для которого американская эпопея пути на Запад стала, в свою очередь, прошлым, приняла свои очертания и свой смысл, после тяги XIX века к чужим странам, руины обрели братское согласие со смертью, с безвозвратным влечением космоса, которое мы так часто видим соединенным с любовью к энергии.
Можно сказать, что экзотизм, порожденный дальними странами, заставил родиться и особые чувства; но для этого прежде всего было необходимо, чтобы пейзаж каким-то образом заставлял рождаться чувства; и способность пейзажа пробуждать эмоции так очевидна для нас, что мы не ставим ее под вопрос. Но вовсе не обязательно, чтобы пейзаж предполагал то, что он есть: на протяжении веков море было просто местом, куда окунали безумных. Сад стал предметом искусства в той мере, в какой он выражал воздействие человека, и одинаково восхищаться парком и лесом, по мнению человека XVII века, было все равно что одинаково восхищаться статуей и блоком мрамора.
Я ни в коем случае не уверяю, что пейзаж никогда не вдохновлял чувства. Он вызывает множество простых ощущений: восхищение перед бесконечностью гор, счастье и, несомненно, страх; но то глубокое чувство, которое исходит из печали Шатобриана перед американским лесом в [пробел], Лоти перед безлюдными просторами Персии и руинами Исфахана[51], на мой взгляд, рождается прежде всего из невероятной метаморфозы воображения, которая произошла между XVII и XVIII веком. Конец чудесного, конец способности видеть в реальности лишь несчастье мира, способности искать продления жизни человека в жизни его души, а не в жизни его сына, заточение всего мира в историю — все это настоятельно вызывало чувство хрупкости жизни. Не леса и не горы вызывали в Шатобриане ощущение смертности всего живого, а смерть сама по себе, как чувство вечности, внушала ему, что земля, созерцаемая им, не говорит более на языке Бога, в которого он верует. Места более не вдохновляют чувства, которые не делают их поэтическими образами: они закрепляются этими образами.
Рядом с чудесным реальное пробиралось украдкой, было жалкой Золушкой: подлинный мир начинался с приходом фей и Страшного суда. Романтизм не принимал свои выдумки ни за ложь, ни за правду; они принадлежали другой области, воображаемому, самому хрупкому приближению к области возможного. Разумеется, что критика со стороны реальности — для него постоянная угроза: раз короли не женятся на пастушках, как сделать так, чтобы они все-таки поженились? Переместить эту свадьбу в прошлое или на южные моря. Со смертью чудесного воображение изобрело экзотизм, так же как изобрело прошлое, потому что ему нужны были места, где могло произойти воображаемое — где оно имело право быть подлинным… И воображаемое было ностальгией, как чудесное — ностальгией по раю, потому что эти места и были раем — те места, где люди скрывались от удела человеческого.
Но то же самое, что побуждало западный мир к стабильности, вело его к завоеваниям. Одна из обычных интерпретаций истории предполагает, что Запад, должно быть, унаследовал свою завоевательную мощь от Римской империи и германских племен; но эта мощь, очевидно, более серьезно была воплощена в Сиди Окба[52], чем в Штауфенах[53], в Тимуре[54], а не в христианских рыцарях Никополя[55]. Чехар-Баг, Елисейские поля Исфахана, был спланирован, когда Париж состоял из одних переулков, и ни в каком отношении Версаль не был выше, чем императорский дворец Мин[56]. В XVIII веке европеец начал всюду одерживать победы. Чтобы какая-нибудь колония, в Индии или в Китае, могла существовать, достаточно было, чтобы европейская эскадра в Индии или в Китае была сильнее, чем китайская или индийская армия; и чтобы эта колония не могла существовать — чтобы японская армия была в Японии так же сильна, как европейская эскадра. Чтобы завоевать Мексику, нужна была удача и гений Кортеса; чтобы завоевать Бирму и Тонкин[57], не требовалось ничего, кроме воли. Это породило существенные последствия: идея авантюры — присутствия единственного белого человека вне Европы — стала связана с идеей власти.
Однако в то же время больше не существовало власти вне действия. Чародеи были мертвы. Мечта быть королем — так себе мечта, когда можно мечтать быть Фаустом; но больше никто не мечтал быть Фаустом, каждый мечтал быть королем.
Ибо честолюбие стало воспламеняющей страстью. Три важнейших романа Европы с 1830 по 1880 год — «Отец Горио», «Красное и черное» и «Преступление и наказание» — были посвящены ему и постоянно его вдохновляли. До этих пор оно ценилось мало, его путали с тщеславием и завистью. Не считая разве что принцев, достойное честолюбие было посвящено лишь служению: в том смысле, что вдохновлял энергию Тюренна[58], который был всецело на службе короля, по сравнению с иронией, с которой встречали презрением Мазарини и Дюбуа[59]. Будь честолюбец принцем, его извиняли: иначе он был фигурой наглеца. Жюльен Сорель бредил Наполеоном, и Стендаль тоже, когда создавал его; но читатель поначалу видел в этом семинаристе не более чем Руссо в «Les Charmettes»[60], и должно было пройти полвека, чтобы выявилось благородство Жюльена и страстная сложность Стендаля…
Рождение Соединенных Штатов и то, что Французская революция пустила демократию по всей Европе, даровало каждому право на честолюбие. Наполеон стал мифом к 1840 году: как считать низкой страсть, которую разделяет самая завораживающая фигура века?[61] Энергичность стала великой добродетелью Запада…
Быть может, честолюбие было не так презренно, как честолюбцы: аристократическое общество считало их средства неизбежно низменными. Они и были низменными, разумеется, когда были направлены на то, чтобы добиться аудиенции или милости, но не победы в бою и не основания фабрик. Точный и ненавидящий портрет, который сделал Мишле с Бонапарта[62], совпадал с его видением маленького колдуна, читающего линии на прелестных ручках в салоне Жозефины Богарне, показывал чудесное стремление обольщать, с которым смешано всякое честолюбие, прежде всего — в своем происхождении. Но скоро у Бонапарта появились в распоряжении средства более убедительные. Энергичность, а не обольщение, стала главным средством честолюбия, и это легло в основу его достоинства[63].
Вотрен, желая посвятить Рюбампре в честолюбие, рассказывает ему, как Ришелье, чтобы стать министром, позволил убить своего благодетеля, Люиня[64]. Беседа это захватывающая, с любопытной и искренней страстностью; она о том, что привязанность, жалость для честолюбца ни в коей мере не распространяются на чужих; страстно отвергаемые им, они приносятся им в жертву… Таким же образом Раскольников убивает процентщицу не для удовольствия: то, что мешает ему убивать, он должен в себе «преодолеть». Очевидно, что такая интерпретация позволяет оправдать любые действия — и вот то, что есть великого в честолюбии, возвышается, а то, что есть жалкого, скрывается.
Но это конец идее служения, которая придавала всю свою силу романтическому мифу о честолюбии. Поставив свою энергию на службу приказам короля, необходимо быть исполнителем. Герой на поводке — слабый герой. Но если честолюбие не служит никому, кроме самого честолюбца, оно теряет всякую форму, оно открывается в бесконечность. Оно более не является детерминированным объектом. Честолюбцы романов жаждали власти, но власти в той форме, которую романист вынужден укрывать в сумерках, под угрозой потери ее воздействия. Это аналоги персонажей Байрона или Гюго[65], которых толкает к их драматической судьбе таинственный рок. Это романтические герои социальности, и их честолюбие, страсть к цели, которая всегда отступает, стало почти идентичным с авантюрой. Общественное мнение проницательно, когда зовет честолюбцев Бальзака авантюристами.
«Кем я был бы в Европе? — спросил меня немецкий полковник на службе Персии. — Лейтенантом, конечно же…» Вечер поднимался по улочкам Шираза вместе со стадами ослов, тяжело нагруженных темным виноградом. Офицер обернулся к нашему соседу по гостинице: «А вы почему здесь?» «На Востоке, — мечтательно ответил тот, — можно не работать…»
Это был активный и смелый предприниматель, но он действительно не «работал». Этот отказ от работы не был отказом от деятельности и ничего общего не имел с ленью. В каждой столице независимых государств Азии встречаются персонажи такого рода, изобретательные, мастера на все руки, романтичные, они трудятся меньше, чем землекопы (к тому же в этих краях нет землекопов), но куда больше, чем наемные работники. Множество занятий, которые они временно выбирают, изнурительны: многие среди них в Персии водят грузовики через пустыню. То, что они отвергают в работе — ни в коем случае не усталость[66].
Свобода — это сложная идея, но ясное чувство, потому что ее противоположность слишком уж не похожа на нее; человек чувствует себя свободным в той мере, в которой он позволяет себе действие или вовлекается в него, узником — в той мере, в какой он к этому действию принужден. Современное общество свободно там, где оно придает силу веры идее о том, что смысл жизни — выполнять работу, которой мы выбрали заняться, чтобы стать (или остаться) богатым и почтенным[67]. Но для любого, кто ставит под вопрос ценность этого богатства и этой почтенности, буржуазия в таком же плену у своей свободы, как рабочие — у своих машин. Обвинение, которое противопоставляет ему авантюрист, параллельно обвинению религиозному: «И что же, человеческая жизнь, жизнь, которая никогда больше не повторится — неужели это и есть все?»
Яростное романтическое обвинение по адресу буржуа целит дальше, чем кажется сначала. На желание стать богатым и почтенным оно отвечает, что первое желание человека — удовлетворить и воплотить те стороны его личности, которые предпочитает его воображение. Ответ тем более язвительный, что истинный буржуа не похож на ту карикатуру, которую делает из него художник, и ни в коей мере не презирает свои мечты: он их опасается. (Какой буржуа отказался бы стать Тристаном или д’Артаньяном, если бы не надо было рисковать прочностью своей жизни?) В каждом человеке тот, кто создает вымысел (художник) и тот, который пытается прожить его (авантюрист) находят сочувствие[68]. Воплощенное в Золушке, или в машинистке, которая в кино выходит за сына банкира, в маркизе Карабасе, в «человеке, который хотел быть королем»[69], или в Карле V[70], который больше не хотел им быть, освобождение от социального удела пробуждает в каждом, кто упоминает о них, смутную зависть. От того удела, который никакая революция не может радикально изменить, которого не избегают и богатые; который влечет за собой организацию жизни, рассчитанную на старость (авантюрист одинок), поиск «места» (авантюрист — кочевник), благоразумие (авантюрист дерзок и, даже если страстно любит деньги, довольно редко жаден); от социального удела, признающего мировой порядок.
Однако авантюрист прежде всего противопоставляет себя идентичности: он меняет страну не только затем, чтобы завоевать ее частицу, но часто и для того, чтобы избавиться от собственной. Кажется, во всем, что делают с собой такие люди, провозглашается: «Я — это не мое имя, я — это не моя профессия, я буду действовать там, где меня не знают, я отвергаю все, что позволяет меня классифицировать, все, что вынуждает меня считать себя лишь совокупностью всего этого». Его противник — это мировой порядок, реальность.
Реальность, определенная через область сопротивления, подразумевает действие по приказу — работу. В глубине души мы чувствуем ее как ту область, в которой мы должны заказывать музыку, под которую вынуждены плясать. Вся ее структура — в слове «делать». Потеря рая вынудила человека к работе. Многие интерпретируют эту идею в смысле тяжести работы: но будь то самая легкая работа, миф сохраняет всю свою силу: архангел приговаривает человека к реальности. Можно сказать, что реальность — это система соотношений, которые человек не может определить, но глубоко ощущает ее всеохватность. Авантюра, как и воображение, стремится разрушить эту систему. Не случайно все авантюристы — путешественники, даже в те времена, когда в путешествиях нет никакого очарования: путешественник смотрит, как на спектакль, на людей, которые рассматривают жизнь как действие. Не идут в счет те, кто живет в дальних странах лишь затем, чтобы упражняться в своем ремесле; это роднит их с миссионерами, с путешественниками старых времен, для которых люди в глубине своей одинаковы: если в глазах того, кто путешествует по Китаю, китайцы — зрелище, то в глазах коммерсанта, который там обосновался, они — клиенты. Профессия запирает для путешественника тот мир, который путешествие для него открыло. Итак, авантюрист никогда не привязывает себя к одной профессии, никогда не ждет момента, когда профессия заново примет его, зафиксирует во вселенной, где он не ищет ничего, кроме метаморфозы или подвижности.
Кочевать по профессиям — как по местностям, как по гражданским состояниям, и как, если возможно, по самому себе — значит пытаться поставить себя перед лицом реального в условия чудесного. Авантюрист не может сделать так, чтобы «что-то произошло». Но он может разрушить все, что мешает этому произойти. Так сказать, систематически поставить себя во вселенную, где вся сила отдана противоположности реального — случаю.
Какому случаю? Авантюрист всегда начеку. В ожидании чего? Он и сам почти не знает, зато сильно чувствует. И не только в романтических событиях. Скажем так: в действии, где цель отчасти неизвестна.
Особое братство, которое роднит игрока, исследователя и Кортеса, исходит из характера их цели, одновременно обширной и смутной, из того, что прибыль, которую они извлекают из того, во что втягиваются, не соразмерна ни труду, ни таланту, ни разуму, вложенным самим по себе. Это то, что радикально отличает деятельность Лиотея[71], даже Клайва[72], от деятельности Кортеса: Лиотей знал, что есть Марокко и что он там хочет сделать, Клайв знал, что есть Индия; Кортес не знал, что есть Мексика: он знал лишь то, что искал золота. Авантюрист — это не тот, кто зажигает солнце, но он зажигает факел в своей руке.
Всякая деятельность, направленная к частично неизвестной цели, благоприятствует очарованию авантюры, и иногда ее путают с ней: деятельность военачальников, когда они сражаются сами по себе, деятельность завоевателя, исследователя; даже великих капиталистических вождей, таких, как Родс[73], бургграфов американской промышленности, таких, как Стиннес[74] — всякая деятельность, где бродит случай.
Игра — великое средство борьбы против социального удела. Вся география авантюры продиктована игрой. Эмигрант — потенциальный авантюрист; когда он становится земледельцем, то перестает им быть; искатель золота становится им в полной мере — особенно если до тех пор он был столяром или парикмахером и бросил свое ремесло на пути к какому-нибудь Клондайку[75], поскольку профессиональный исследователь является им лишь наполовину.
Желание скорого богатства скорее маскирует, чем раскрывает перед нами истинного игрока. Всякая страсть видит в выгоде, которая исходит от нее, лишь свое доказательство; а возможность получить много денег выражает игру не больше, чем возможность иметь много детей выражает любовь. Слов «игра», прежде всего, приводит на ум азартные игры; однако, с тех пор как крупные суммы вовлекаются в них, очарование проигрыша становится куда более интенсивным, чем выигрыша, для крупного игрока[76].
Игрок вступает в игру через абстракцию, которая скрывает лишь самое себя, авантюрист — через романтическую щедрость; игра и авантюра объединяются не в том, что они собой представляют, но в том, что они не представляют собой подчинение реальности.
Также есть чувство, которое и игрок, и авантюрист настоятельно испытывают: неудовлетворенность. Человек, вовлеченный в авантюру, является не большим авантюристом, чем тот, кто купил билет Национальной лотереи, является игроком; но человек, для которого авантюра стала тем, что она есть на самом деле — страстью, носит в себе костер Геракла; и, поскольку он зажигается в стольких сердцах, часто братскую общность. Если он не ищет ничего, кроме власти, люди чувствуют к нему скорее ту смесь восхищения и ненависти, которую вызывают в них все царственные особы[77]. Но, начиная с фанатичного отказа от социального удела и кончая неудовлетворенностью, авантюра участвует в восстании против порядка, установленного богами; и люди одержимы ею лишь потому, что они задаются вопросом, не должно ли им узнать урок Прометея в этих жестах императора, героя или чудака[78].
Неудача приносит авантюристу гибель, убивает его или делает нищим; успех объединяет его с тем социальным уделом, от которого он намеревался освободиться; так же, как игрок, он радуется, иногда против воли, если [не может больше] захватить у другого партнера. Чувство, которые он испытывает наиболее настоятельно — будь то из-за судьбы, навязанной ему, или из-за того, что он носит в себе — это неудовлетворенность[79].