Часть первая. Время поражений

Глава I.

Едва младший лейтенант Лоуренс был назначен в египетское отделение Интеллидженс Сервис[80], началась его борьба против каирского штаба.

Он был назначен в скромный отдел военной разведки, картографии и секретной службы, выполняющий функции службы безопасности Каира. Офицеры, которых направили туда в конце 1914 года — среди них капитан Ньюкомб, который когда-то отправился в поездку с целью составления карты Синайской пустыни, под прикрытием археологической миссии, с помощью двух молодых археологов, заведовавших раскопками в Каркемише[81], Вулли и Лоуренса — мечтали создать службу, достаточно сильную для того, чтобы развязать революцию в Сирии и в Месопотамии, бросить против Турции ее арабских подданных, как в начале века против нее были брошены ее христианские подданные.

«Офицер египетской армии, — писал Лоуренс по приезде[82], — пребывает в плачевном неведении о том, что находится по ту сторону границы. Вулли день-деньской сидит, составляет топографические карты и выдумывает хвастливые утки для прессы… Ньюкомб управляет бандой самых агрессивных шпионов и разговаривает с генералом. Я — офицер-картограф и пишу географические отчеты, пытаясь убеждать, что Сирия не населена исключительно турками…[83]»

Скорее гнев, чем ирония. Эта маленькая группа офицеров разведки, которые между собой называли себя «Незваные», изо всех сил кричала в уши глухих об уязвимости турецкого господства от Киликии до Индии. Не только из статистических данных они знали, что во вражеской империи насчитывается десять с половиной миллионов арабов против семи с половиной миллионов турок; они уже провели годы «по ту сторону границы». Они знали, что идея родины распространилась в Османской империи, как раковая опухоль, и что империя при смерти.

Абдель-Хамид[84], «красный султан», который когда-то под страхом смертной казни запретил произносить слово «родина» даже в армии, понимал, что эта идея несовместима с его империей: там не могло быть родины османской, только турецкая родина — а вместе с ней появляются родина македонская, сирийская, армянская, арабская. Турция не могла обрести родину и не потерять при этом империю. Едва только младотурки захватили власть[85] во имя нации, перед ними сразу же возникли притязания наций, издавна бывших их вассалами. Арабы — в Сирии и главным образом в Месопотамии, многие из которых занимали высокие посты в армии — со всей душой участвовали в младотурецкой революции, от которой ожидали федерализма. Вскоре после выборов — контролируемых младотурками — шестьдесят арабских депутатов заседали в Парламенте против ста пятидесяти турок; три — в Сенате, против тридцати семи турок; через несколько месяцев партия «Единение и Прогресс» стала расистской и сделала своей идеологией туранскую идеологию Энвера[86]. За победой революции почти всегда следует возвращение национализма побежденных правителей. Все нетурецкие общества были распущены, административная централизация усилена, арабское движение стало преследоваться. Арабы возненавидели младотурок больше, чем ненавидели Абдель-Хамида: они испытывали больше надежд на них, и новые тираны еще вчера были их друзьями.

Общество «Арабское братство», в которое объединились сразу после принятия конституции прежние тайные общества Сирии, было запрещено младотурками, которые терпели только два арабских общества: одно — «Литературный клуб», потому что он был главным образом культурной организацией и заседал в Константинополе; другое — «Децентрализация», поскольку это общество заседало в Каире с одобрения англичан. Им не было неизвестно, что его секции были основаны в крупных городах Сирии; и стало известно в достаточно короткий срок о существовании тайного общества, образованного исключительно из арабских офицеров, «Кахтания», целью которого было установить турецко-арабскую монархию, сходную с монархией австро-венгерской: общество было разогнано по причине измены. Но им было неизвестно если не о существовании, то, по крайней мере, о средствах действия и именах членов общества «Фетах», основанного в Париже, которое уже по меньшей мере четыре года формировало невидимые рамки сирийского сопротивления. Тем более им было неизвестно об обществе «Ахад», в котором один из членов разогнанной «Кахтания», комендант Азиз Али, объединил арабских офицеров турецкой армии.

В начале революции, когда между арабами и турками еще было согласие, младотурки назвали властелином Святых мест великого шерифа Мекки, шерифа Хуссейна ибн Али.

Один из сыновей великого шерифа Мекки, эмир Абдулла, вице-президент турецкого парламента, но и член «Фетах», проезжая через Каир в феврале 1914 года, нанес визит лорду Китченеру[87], тогда английскому агенту в Египте, и оповестил его — не без осторожности — о ширине и глубине сирийского движения, осведомившись о том, каким было бы отношение Англии к арабскому восстанию. Китченер ответил, что отношения между Великобританией и Турцией были дружественными, и первая из них не могла благоприятствовать такому восстанию. Тем не менее он поручил секретарю по восточным делам, Сторрсу[88], не прерывать связь с Абдуллой. И один, и другой имели живую склонность к шахматной игре, и разве могли они, объединенные общей страстью и общими крупными интересами, не стать явными друзьями? Абдулла открыл Сторрсу несколько больше об арабском движении, чем Китченеру, и наконец, попросил у него пулеметы, в чем Сторрс отказал. Оба выжидали[89].

Преувеличивал ли Абдулла, как это принято на Востоке, в рассказах о секретном обществе, к которому принадлежал? Говорил ли он лишь от имени заговорщиков, или также — и главным образом — от имени своего отца? Великий шериф был, несомненно, единственной арабской личностью, достаточно влиятельной, чтобы стать фигурой вождя национального восстания. Китченер тем меньше хотел портить отношения с эмиром, чем больше считал согласие Англии с немецким влиянием в Турции существенным политическим недостатком, против которого он искал средство. Все территории, через которые могла поступать угроза Суэцкому каналу, принадлежали туркам и были арабскими территориями. Арабская федерация, контролируемая Великобританией, в определенной мере нейтрализовала бы присутствие немцев в Константинополе. Было отдано распоряжение составить карту Синайской пустыни под прикрытием археологической миссии[90] и, с тех пор, как Германия вступила в войну[91] — Турция оставалась еще нейтральной — Сторрсу было поручено возобновить отношения с Абдуллой. Посланник от Сторрса посетил Мекку в октябре. Он прибыл для того, чтобы спросить, какой была бы позиция Хуссейна, если бы Турция вступила в войну.

Арабское восстание, затрудняющее продвижение турецкой армии через Синайскую пустыню, было бы очень полезным для обороны Египта, но не только: стратегическая позиция Хиджаза была лучшей в Аравии; и религиозный авторитет великого шерифа был таков, что объявление священной войны халифом (которую тот объявил бы, если бы Турция вступила в войну) не было бы эффективным, если бы великий шериф не присоединился к нему. Для Англии Турция, если и не была еще вражеской страной, уже стала враждебной; в то время как Хуссейн, несмотря на альянс турок с немцами, оказался теперь связан с ними.

Потомок Пророка, он был главой мусульманской аристократии, хранитель и повелитель святых городов. Старик патрицианского достоинства, чье огромное богатство[92] происходило от сборов, хитроумно взимаемых с паломников в Мекку; личность одновременно нечестивая и святая, как много раз бывало в исламе, без которого священная война могла быть священной лишь наполовину, и который имел в своем распоряжении один из самых знаменитых в исламском мире черкесских гаремов.

Когда султан Абдель-Хамид попытался основать свою политику на панисламизме, он потребовал присутствия в Константинополе главных членов семьи Пророка, среди них и эмира Хуссейна. Там он провел девятнадцать лет, со своими четырьмя сыновьями[93]: Абдулла стал вице-президентом Парламента, Фейсал — депутатом от Джедды. После падения султана эмир, в отличных отношениях с младотурками (он был в их глазах жертвой султана, а младотурки, хотя и федералисты, еще были партией, связанной с арабами), был направлен ими в Мекку[94]; и он применил всю свою ловкость, чтобы снова стать тем, чем были великие шерифы былых времен: сюзереном племен Хиджаза. Его сыновья остались среди министров.

То, что он в данный момент ненавидел турок, как все крупные арабские аристократы, было вероятно; но отвращение к туркам — не причина питать сердечные чувства к англичанам, а ведь политика делается только страстями. Был ли Абдулла уполномочен говорить от имени своего отца, или он использовал его имя, чтобы «Фетах» заручился поддержкой англичан? Те, кто лучше всего знал великого шерифа, считали его глубоко благочестивым; тем не менее он, потомок пророка, играл против халифа на стороне «трех безбожных пашей»[95]… В каирских досье он представал перед Лоуренсом и его друзьями хитроумным человеком — его поддерживали в его привилегиях и султан, и те, кто сверг его с трона, не попадая под подозрение арабов, — без сомнения, алчным; достаточно двойственным, обладающим амбициями основателя империи и способным на великие замыслы; — в целом вряд ли надежным. Все это, кроме того, относилось к сфере слов, переговоров; на какие дела он был способен, англичанам еще не было известно. Казалось, что начальники тайных обществ соблюдали лояльность, хотя и жалели о ней: турецкая власть, какой бы жесткой она ни была, была менее опасной, чем власть западная, а англичане, французы и русские смотрели на арабский мир с нежностью людоедов. Фейсал находил, что стоило бы попытаться добиться независимости арабов во имя той помощи, которые они оказали Турции. Хуссейн направил эмиссаров в Сирию, чтобы попытаться точно узнать политику и силы тайных обществ, и ответил Сторрсу, за подписью Абдуллы, что его позиция в исламе временно обрекает его на нейтральность, но что он не против соглашения с Великобританией, если именно это государство окажет ему непосредственную помощь. Он говорил только о Хиджазе, стараясь никак не затрагивать арабский мир. Это был ответ не шерифа Мекки, но лишь сюзерена племен Хиджаза.

Китченер надеялся на большее, чем локальное восстание — а Хуссейн не мог предпринять ничего, не скомпрометировав себя полностью. 16 октября генерал Максвелл, главнокомандующий в Египте, друг Китченера, написал ему, как он надеется достучаться до арабов; в то же время Сторрс представил ему ответ, подписанный Абдуллой. 31 числа Китченер сообщил Абдулле о вступлении в войну Турции и гарантировал его отцу, если бы он вступил в войну на стороне союзников, его титул, права, привилегии и помощь Англии арабам в их борьбе за свою свободу. Это сообщение достигло Хуссейна к середине ноября. Его арабский текст в первый раз говорил об «арабской нации», и он был подписан английским именем, самым знаменитым на Востоке. Тогда Абдулла ответил Сторрсу, что принципиальное соглашение достигнуто — как уточнил Хуссейн, он больше не беспокоился[96].

На призыв турок поддержать их объявление священной войны великий шериф ответил, что английский флот уже блокировал и обстреливал его порты; что снабжение святых городов зависело только от моря, и первым последствием заявления, которое от него просили, был бы голод в подвластных ему городах. Это было неоспоримо. Но если не было доказательства его соглашения с Англией, уже появилось яркое доказательство его личной политики: Хуссейн уже разговаривал не как турецкий чиновник, а как крупный феодал. Какая нам важность, что население Мекки будет голодать, думали турки (тем более немцы), если священная война будет объявлена! Хуссейн был вызван Джемаль-пашой, который командовал в Дамаске армией Сирии, и опасался туда отправиться: он получил шестьдесят тысяч турецких фунтов, послал туда знамя Пророка и пятьдесят всадников.

При этом не было уверенности ни в его верности Каиру, ни в его верности Константинополю. Переписка — это еще не соглашение. Великий шериф хотел субсидий, оружия и боеприпасов. Когда, где, сколько? Ничего еще не было уточнено. Разве Хуссейн не вел в то же время переговоров с турками? Если назавтра он объединился бы с Константинополем, от соглашения не было бы никакой пользы, кроме защиты его берегов от английской интервенции. Сэр Генри Мак-Магон недавно был назначен верховным комиссаром Египта[97]. Объявление священной войны было в его глазах одной из самых опасных угроз, с которыми он столкнулся: оно, несомненно, поднимало против него одновременно сенусситов[98] ливийской пустыни и суданские племена Дарфура[99]; и он не забывал о Махди. Пришлось бы поддерживать войну на западе против турок, на востоке против сенусситов, на юге против суданцев, с шестью тысячами англичан и тринадцатью тысячами египтян, которых священная война не заставляла сражаться против англичан, но явно мешала сражаться на их стороне. Губернатор Судана, сэр Реджинальд Уингейт, не менее обеспокоенный, наводил справки о шерифе среди крупных сановников. Штаб-квартира арабского общества «Децентрализация» еще была в Каире, и там нашлись несколько высокопоставленных арабских изгнанников, Азиз Али, основатель «Кахтания», в особенности. (Как и турки, англичане не знали, что Азиз был главой «Ахад»). «Незваные» прибыли в Египет, и им пришлось составлять лучшую карту для тайных служб, вместе с несколькими офицерами, которые видели в арабском восстании маленький и [пробел] заговор — подполковник Клейтон, шеф [Военной?] Разведки, Сторрс, все еще секретарь по восточным делам, Джордж Ллойд, Марк Сайкс, Филип Грейвс[100]. Они дали верховному комиссару точные мотивы, чтобы он мог ожидать и действовать. Сторрсу и Клейтону[101] было поручено установить личные связи с арабскими вождями в Каире и ввести их в курс соглашения о том, что Китченер будет защищать свободу арабов, если те поднимут восстание. Но Азиз и его друзья не меньше опасались англичан, чем турок. Они были готовы к восстанию, но требовали гарантий. Гарантий, которые никто в Египте не имел полномочий им давать.

К несчастью, эти беседы, которые становились по меньшей мере дружескими, и начинали убеждать арабских вождей, что они могут ждать своей свободы скорее от союза с англичанами, чем от лояльности по отношению к туркам, были все еще туманными, потому что арабы не собирались раскрывать свою организацию, не получив сначала формальных предложений, а англичане не собирались делать таких предложений, не узнав масштабов поддержки, которую им могли бы оказать. Невозможно контролировать тайное общество, и не только на Востоке самый маленький заговор притворяется целой армией. Офицеры, которые жили в Леванте, тем не менее, достаточно чувствовали присутствие националистических обществ, чтобы быть уверенными в их исключительной распространенности. А данные разведки, которые «Незваные» получали из Дамаска и Хиджаза, отражали неминуемые трения между великим шерифом и турками.

В январе, когда Сторрс и Клейтон начали переговоры с Азизом эль Масри, одним из Бакри — самого влиятельного семейства в Дамаске, — Фаузи, призванный в турецкую армию, просил, чтобы его назначили в гвардейский корпус шерифа Мекки, чье семейство веками было связано с его собственным. Его старший брат был одним из самых важных членов «Фетах». Был ли он связан с одним из эмиссаров, которых Хуссейн направил в Сирию? Когда преданность Фаузи стала известна, его брат связал его с «Фетах». Прибыв в Мекку, он попросил встречи с великим шерифом и передал ему устное сообщение, которое было ему доверено: вожди национализма, гражданские и военные, Сирии и Ирака, готовые [пробел] восстание арабов за свою независимость, просят великого шерифа принять командование и дать аудиенцию их делегатам.

Хуссейн не отвечал ничего, пристально глядя в окно, перед которым сидел. Фаузи удалился. Он не пытался больше послать к великому шерифу какого-нибудь эмиссара, чтобы навести справки в государстве о состоянии умов националистов: ответ на его вопрос мог исходить лишь от одного из его сыновей — которые не могли появиться в Дамаске, чтобы не попасть под немедленное подозрение.

Божественная помощь пришла к нему необычным путем. Вали[102], которых турки прикрепили к нему, с тех пор, как перестали ему доверять, были нарочито доброжелательными к нему: Хуссейн распорядился обыскать их багаж и обнаружил, что вали готовили его убийство. В негодующем письме он объявил Константинополю, что он направляет к ним своего сына Фейсала, в доказательство своего недоверия к плану его убийства.

Фейсал, в противоположность Абдулле, имел репутацию сторонника турок; он был лично связан с большинством руководителей «Единения и Прогресса», и, так же беспокоясь по поводу альянса с союзниками, был всегда противником восстания. Хуссейн поручил ему серьезно оценить и подготовить националистов Дамаска; и, в той мере, в которой соглашение было возможно — служащих миссии Китченера. К тому же он избежал бы ошибок, к которым личные симпатии и желания могли бы толкнуть Абдуллу. Великий шериф направил к заговорщикам если не их противника, то по меньшей мере того, кто был настроен против их политики.

Во всем этом «Незваные» не видели ничего, кроме трений между великим шерифом и вали из Мекки. К тому же проявлялись многочисленные симптомы враждебности между арабами и турками. Лоуренс предложил высадку на сирийском берегу. Теперь, помимо картографической работы, на нем было составление дневника передвижений турецкой армии, и он знал, что арабские дивизии были расквартированы в Сирии и Месопотамии: что они восстали бы, как только высадка была бы объявлена, и, несомненно, образовались бы местные правительства, главным образом на юге гор Таурус. Турецкая армия осталась бы перед Константинополем, вторым фронтом, сложившимся в Сирии; если бы ее направили для подавления восстания, шансы на успех высадки, предполагаемой в Дарданеллах, становились существенно выше.

Лоуренсу было известно, что, несмотря на помощь, которую он получал от Клейтона, его рапорт, переданный в вышестоящие инстанции, не будет рассмотрен еще несколько месяцев, а может быть, и никогда. Штаб в Египте считал, что его секретная служба нужна для того, чтобы собирать данные разведки и выполнять приказы, а не для того, чтобы предлагать планы. Там с раздражением — и, возможно, не без зависти — смотрели на эту маленькую группу, почти свободную от дисциплины, состоящую из людей, которые были военными лишь наполовину, а держались и вовсе не по-военному. Что касается автора рапорта, то его напористая фантазия, слишком длинные волосы, постоянное отсутствие мундира, страсть к мотоциклам и неумение правильно отдавать честь действовали на нервы многим кадровым офицерам[103].

В штабе сначала считали силы турок незначительными. В начале войны армия в двадцать шесть сотен единиц пыталась проникнуть в Египет. В то время как немцы тщательно организовали переход Синайской пустыни, орден дервишей предпринял яростную пропаганду. В Египте было мало английских солдат (шестьсот человек на момент объявления войны); разве стали бы мусульмане Хедива стрелять в своих братьев? Пятнадцать тысяч дромадеров, взятых в племенах, обеспечивали провиант, везли горные орудия и разобранные понтоны, как некогда корабли Рено де Шатильона, пробираясь лишь ночью через безлюдье Моисея, где кличи дервишей отвечали на приказы немцев-инструкторов. В ночь со второго на третье февраля эти Вальпургии[104] песков приблизились к Каналу. На рассвете пришел только один полк. В дело были вовлечены англо-египетские батареи; перед полуднем прибыли английские крейсеры, затопили понтоны[105] — и турецкая армия, на пятнадцати тысячах разъяренных дромадеров, с пехотинцами, составленными в отряды по прусскому образцу и неграми на верблюдах, была обращена в поспешное отступление.

Лоуренс и его друзья утверждали, что это романтическое время прошло; и в этом пункте штаб был с ними согласен. Но большая часть их начальников считала, что война идет не в Египте, а во Франции; если Суэцкий канал будет защищен, долг египетской армии будет выполнен, и свободные дивизии должны быть направлены к Сомму. Наконец, инициатива высылки экспедиционного корпуса принадлежала лишь Лондону.

Лоуренсу было известно и то, что он найдет поддержку в Англии — несомненно, он даже не стал бы писать свой рапорт без уверенности в этом. Как большинство «Незваных», он был связан с хранителем Эшмоловского музея в Оксфорде[106], Хогартом. Они ждали многого от его выдающегося положения в Географическом обществе, от того, что он поддерживал отношения с большинством политических руководителей Великобритании, доверявших его знанию средиземноморского Востока; они знали, что Хогарт, как и они сами, верил в арабское восстание, и был вызван в Каир, как только смог покинуть Лондон. Именно благодаря ему — прямо или косвенно — Лоуренс смог путешествовать по Сирии[107], получить свой диплом в избранной им своеобразной манере[108], участвовать в раскопках в Каркемише[109], предпринять вылазку в Синайскую пустыню, поступить на картографическую службу в Лондоне, и, наконец, в службу разведки в Египте.

Юным студентом он пришел к хранителю музея, доброжелательность которого была известна, за советом. Он готовил работу, где собирался установить, что английская глиняная посуда, в которой усматривали римское влияние, несла черты саксонского влияния[110]. Хогарт считался одним из первых экспертов в Европе по глиняной посуде; теория, последствия которой были существенны для истории английской цивилизации, удивила его; а сам юноша — еще больше.

Одержимый прошлым, равнодушный ко всему, что обычно занимает молодого джентльмена, Лоуренс, казалось, был рожден для того, чтобы вступить в одно из тех особых братств рассеянных, которых называют интеллектуалами, если бы все его страсти не были связаны с деятельностью. Все они тяготели к Средним векам. После глиняной посуды он увлекся доспехами и составил коллекцию муляжей, собранную им со средневековых могил[111]; дальше — одержимость замками-крепостями, и он объездил Англию и Францию на велосипеде, проезжая по двести километров, чтобы лично сфотографировать все эти крепости, так, как он считал необходимым. Он планировал ученый труд об эволюции архитектуры Средних веков, где применялись бы его разнообразные познания[112]. Хогарт обратил внимание на уникальное сочетание достоинств, которое формировалось в этом юноше, что умел быть остроумным, сохраняя серьезное лицо, бывал то робким, то грубым, постоянно искал убежища в истории, отличался манией все контролировать и жаждой действовать: находчивость, храбрость, одержимость прошлым, стремление воплощать свои мечты и характерная для антиквара страсть к неодушевленным предметам — Хогарт узнавал в нем те элементы, часто противоположные, из которых создается великий археолог[113].

Хранитель музея был достаточно разумным человеком, чтобы помогать тем, кому он однажды поверил, вместо того, чтобы их судить. Активная доброжелательность несет с собой свое сознание, как и дружба, как и любовь, и, несомненно, сознание Хогарта было исключительно проницательным, потому что, когда он умер, Лоуренс писал о нем с ностальгической привязанностью: «Никогда он не говорил со мной как со студентом, но всегда — как с личностью… Это единственный человек, который никогда не спрашивал «почему», что бы я ни делал».[114] И все же Лоуренс знал, что он внушал любопытство всем, кого не раздражал. В Оксфорде он посещал три курса и считал их неинтересными; но прочел за три года четыре тысячи книг[115] и выучил четыре языка. Он решил получить диплом по истории. Требовалась отвага, чтобы собираться доказывать в 1908 году, что крестовые походы не подчинили военную архитектуру Запада левантинской, а преобразили крепости сарацинов. Превосходство цивилизации Дамаска над цивилизацией средневекового Запада почти не оспаривалось. И все же молодой человек видел в преемственности форм замков на Западе такую же органическую жизнь, как развитие дерева, где не оставалось места для решающего восточного влияния; и главное, на нескольких рисунках замков Азии, которыми он располагал, он обнаружил норманнские бойницы. Но большая часть крепостей крестоносцев, как и их противников, была едва изучена. Он решил основать свою позицию на фотографиях, а не на утверждениях или гипотезах.

Сирия принадлежала Турции; внутри этой страны, мало кому известной, побывали всего несколько богатых европейцев, в сопровождении эскорта и в благоприятное время года. Хогарт посоветовал своему юному другу спросить совета у Доути[116]: автор «Аравии Пустынной» подходил для этой разведки больше, чем кто бы то ни было; а его книга была из тех, которые Лоуренс ставил превыше всего. «О долгих ежедневных пеших переходах, — отвечал Доути, — не может быть и речи для человека осторожного и хорошо знающего страну. В племенах считают, что каждый европеец, проходящий через их местность, по меньшей мере, таит дурные намерения. Один генерал говорил мне во время британской экспедиции против Аравии, что ни один из его солдат моложе двадцати трех лет, прошедший эту кампанию, не миновал госпиталя».[117] Лоуренс обсудил письмо с Хогартом:

— В общем, — сказал он, — я собираюсь отправиться туда.

— А деньги?

— Я пойду пешком.

— Доути утверждает, что, по крайней мере, необходим мул, чтобы везти багаж.

— Я не повезу багажа.

Одетый, как бойскаут, питаясь простоквашей, хлебом и иногда — фруктами, вычерчивая планы, фотографируя, он прошел Палестину и Сирию. В Оксфорде один сирийский пастор[118] утверждал, что мусульманское гостеприимство позволяет путешествовать почти без денег, и немного научил его арабскому; прежде всего он научил его самому этому гостеприимству. Но впервые в него стреляли: на него напали, и нападавший умчался, «как будто спешил выиграть скачки с препятствиями»[119]; несколько позже его атаковали курды, забрали его фотоаппарат, оставшиеся гроши, большую часть одежды и оставили его умирать (но бросили рядом его документы, не имевшие для них ценности). Турецкая газета объявила, что он был убит, и, когда он вернулся в гостиницу в Алеппо, перепуганный портье попятился назад: «Это же голос покойного мистера Лоуренса[120]…» Он прошел пешком тысячу шестьсот километров, снял планы тридцати шести из тридцати семи замков, которые собирался увидеть, и сообщил о том, что существуют доказательства западного влияния на арабские крепости. Кроме того, он заразился малярией[121]. «Моя прогулка была восхитительной»[122]

Его просили изучить утраченную технологию изготовления кольчуги из петель[123], и он привез из Алеппо оборудование, приобретенное у последнего из тех, кто делал подобные вещи, а из Тира привез раковины моллюска мурекса, из которого древние добывали пурпур, чтобы лично красить пергамент, в который собирался переплетать свои книги[124].

Хогарт мог видеть в этой долгой прогулке лишь знак выдающейся энергичности характера и духа, поставленных скорее на службу честолюбию, а не фантазии, игравшей для него меньшую роль. Но было в этом волевом юноше что-то смутное, и это не укрывалось от Хогарта. Честолюбие его протеже не имело цели: он был равнодушен к своему диплому с отличием, в котором стояли самые высокие оценки, он, вне всяких сомнений, был так же равнодушен к почету и власти, а также — инстинкт более странный — ко всем формам удовольствий, объединяющих людей. У него было мало друзей, и каждая из этих дружб напоминала убежище. Его любовь к истории имела ту же черту: убежище в прошлом, убежище в относительном одиночестве; Средние века вели его к Востоку; куда вел его Восток? К тем раскопках в Каркемише, на которых Британский музей, под руководством Хогарта, надеялся восстановить цивилизацию хеттов? Лоуренс был там помощником самого хранителя, затем — помощником Вулли, отличался исключительной эффективностью и неуловимой отстраненностью. Хогарт теперь уже знал, что он не был археологом по натуре. Вернувшись на последнюю сессию раскопок, он увидел, что большая стена ограды расчищена, склады заполнены, всё в строгом порядке. Почти всю комнату Лоуренса занимала библиотека — стихи и технические труды; еще там был револьвер, с которым тот упражнялся каждый день, и молодой арабский слуга, очень красивый. Лоуренс больше не был подростком. Помимо раскопок, он возвращался на Восток в долгие периоды каникул (работы прерывались два раза в год), которые проводил, путешествуя по стране, жил, как местные жители, одевался, как араб. Об этой стороне его жизни Хогарт не знал ничего[125], но иногда чувствовал, как проявлялось в нем «послевкусие свободы после тех двух недель на дне Порт-Саида — днем разгружать уголь на пароходах бок о бок с отбросами трех континентов, а ночью спать, свернувшись на волнорезе, которого едва касаются легкие волны»[126].

Какой неизвестный Лоуренс, менее таинственный, но не менее неожиданный, написал те письма, которые получил Хогарт? Его обычной дотошности было далеко не достаточно, чтобы объяснить эту новую метаморфозу, эту волю, часто напряженную, и страсть, которая теперь пронизывала его тон, становившийся, когда он писал, настойчивым и упорным.

«Это письмо не будет просматриваться цензурой, так что я собираюсь отпустить повода.

Турки не будут возвращаться, у них только 50000 ненадежных войск в Сирии (200000 в Дарданеллах, 200000 на Кавказе, 50000 в Месопотамии), и всей стране они уже осточертели. Ибн Рашид недавно потерпел тяжелое поражение от ибн Сауда[127] (Шекспер, к несчастью, убит в бою): Идриси находится в открытой войне с турками в Ассирии: шериф чуть не объявил уже, что он сам, вали и штаб Хиджаза нашли убежище в Дамаске. Мы послали войска с Канала в Басру для подкрепления (индийские войска там, похоже, шаткие), австралийцы, новозеландцы и некоторые индийцы собираются в Дарданеллы, вместе с французами и армией Йена Гамильтона. Нас оставят здесь, в Египте, с 20000 человек или около того. Французы настаивают на Сирии — которую мы им уступим: остается Александретта, ключ ко всей местности, как вам известно. Это будет голова багдадской железной дороги, и… естественный выход в Сев. Сирию и Сев. Месопотамию: это единственная легкая дорога из Киликии и Малой Азии в Азию и т. д. и т. п. А еще это чудесная бухта и благодаря Рас Ханзиру на юге она может быть сделана неуязвимой. Она отрезана от Сирии, это и не Сирия, и не Малая Азия. В руках Франции она обеспечит верную базу для морских атак на Египет — и помните, что, владея ей, в Сирии, при наличии обязательной службы, можно будет в любое время перебросить 100000 человек через канал за 12 дней, как только война будет объявлена. Синайская пустыня весной не представляет существенного препятствия — да и в любое время, когда железная дорога (что неизбежно) будет построена. Единственное место, откуда флот может действовать против Египта — это Александретта, потому что там нет английского порта, из которого можно ее блокировать. Смирна и Константинополь закрыты островами: в то время как у Александретты во фронте только Кипр, и вокруг вода, слишком глубокая для того, чтобы построить большую морскую бухту.

Если Россия возьмет Александретту, то с нами на Ближнем Востоке покончено. В любом случае, при следующей войне французы, вероятно, будут в Сирии под каблуком у России. Поэтому я думаю, что абсолютно необходимо, чтобы мы удержали Александретту… и благодаря Аманусу мы можем не удерживать ничего другого ни в Сирии, ни в Малой Азии. Верховный комиссар твердо стоит на той же позиции, и генерал Максвелл тоже [6 слов пропущено]. К.навязал нам это: Уинстон кажется неуверенным, и кое-кто — не Грей — возможно, Паркер, в Мин. ин. дел полностью блокирует это. Я думаю, что, возможно, вы сможете двинуть дело.

К. за вами в любом случае. Можете ли вы найти кого-нибудь, чтобы тот намекнул Уинстону, что на берегу есть источник нефти (который рекомендуют многие инженеры, но турки всегда отказываются от концессии), огромные залежи железа под Дьюртиолом, на десять миль к северу, а также уголь? Укажите еще, что это великолепная естественная морская база (нам не нужная, но никто другой не может владеть ею без ущерба для нас).

Если Уинстон поставит вопрос, мне представляется, он его пробьет: особенно с помощью К.

Тогда идите в Мин. ин. дел, если возможно. Укажите, что по Багдадской конвенции Франция отказалась от Александретты в пользу Германии и согласилась, что это не часть Сирии. Клянитесь, что это не часть Сирии — как вы знаете, там говорят по-турецки: и также скажите в Мин. ин. дел (не Паркеру, которого я когда-нибудь убью), что для нас жизненно необходимо удержать ее. Нельзя ставить на то, что Франция всегда будет нашим другом. Если у Ф. будет вся Сирия к югу от Алекс., она должна быть довольна: — сейчас она пытается всучить нам Иерусалим. Не прикасайтесь к нему даже палкой.

Заняв Александретту с 10000 людей, мы будем неуязвимы, и мы оборвем:

I. коммуникации между Малой Азией и Сирией,

II. коммуникации между Малой Азией и Багдадом, где на англичан, похоже, скоро как следует надавят.

III. Мы также освободим Кавказ, особенно после того, как центр Турции переместится в Конью. Думаю, можно ждать турецкого ренессанса, когда турки потеряют Константинополь. Они будут куда более грозными с военной стороны — и меньше с политической.[128]

Эта неделя — нечто особенное. Вы знаете, что Индия обычно контролировала Аравию — и обычно делала это довольно плохо, потому что у них не было человека, который знал бы Сирию или Турцию, и они учитывали только Залив и сохранение мира в глубоком тылу Адена. Так что они связались с Имамом, который в лучшем случае — ядовитый паразит. Египет (то есть некто Клейтон, очень хороший человек) ухватился за семью Идриси, которые являются одновременно сенусситами и ассирийцами, как вы вам известно: и несколько лет между нами было маленькое соглашение. Потом началась эта война, и Индия продолжила старую игру с балансировкой мелких властей. Я хочу стянуть их все вместе и атаковать Сирию со стороны Хиджаза во имя шерифа. Вы знаете, как велика его репутация в Сирии. Это может сделать только Идриси, так что мы разработали прекрасный альянс, давая ему все, что он хотел: и Индия отказалась подписывать. Так что мы их изругали, и, наверное, мы с Ньюкомбом отправимся в Кунфиду его советниками. Если от Идриси будет толк, хотя бы настолько, насколько мы надеемся, мы можем мчаться прямо на Дамаск и зачеркнуть для французов все надежды на Сирию. Это большая игра и, по крайней мере, в нее стоит сыграть. Конечно, у Индии нет ни малейшего понятия, во что мы играем: если мы только сможем добраться до Ассирии, мы сможем сделать остальное — или попытаться».[129]

Он предполагал, что не единственный предложил бы высадку в Александретте. Но он не собирался ждать исполнения в Каире. Высадка привлекала его сначала, потому что она вынудила бы арабов к восстанию. К восстанию тем более срочному, что оно позволило бы двинуть англо-индийский отряд в Басру, по направлению к Багдаду, в завоеванные местности. Случай участвовать в нем — а не только предлагать из бюро планы высадки, управляя картографической службой армии — представился, и он не мог допустить, чтобы этот случай прошел мимо; четыре дня спустя он снова писал Хогарту:

«Киликия во что бы то ни стало: я боюсь только просить слишком многого. И Алекс. с военной стороны — узловой пункт всего дела.

Кстати, чтобы протолкнуть это дело, если сможете, вам, наверное, полезно будет знать, что мнение здесь и в Индии очень благоприятное. Только с родины нас тормозят.

Арабские дела и впрямь летят в трубу. Я никогда не видел, чтобы что-нибудь так бесславно запарывали. Выть охота — у нас ведь потрясающий шанс.

Поэтому пробивайте А., если сможете; по-моему, это единственное, что нам остается».[130]

Глава II.

Его отъезд[131] в Кунфиду был не таким верным делом, как считалось. По многим причинам, и среди первых — его личность. Молодой человек двадцати семи лет, которому на вид нельзя было дать и двадцати пяти; маленького роста, совсем не широкий в кости, с женственным лицом, несмотря на сильную челюсть карикатурного англичанина — сплошь подбородок и зубы — но, вместо сухих губ, обычных для такого типа лица, широкие губы кхмерских статуй, которые то по-детски расплывались в инстинктивной улыбке до ушей, то их уголок опускался в намеренной усмешке, ироничность которой, казалось, была адресована как окружающим, так и ему самому. Вечно без шлема, жесткие ярко-светлые волосы взъерошены; почти всегда без ремня. Небрежный внешний вид — та небрежность, тайна которой известна лишь англичанам, которая не только не придает внешности более низкий класс, но кажется преднамеренной, как маскировка, и не исключает чистоплотности[132].

К тому же он легко переодевался, часто расхаживая по типографиям или картографическим бюро босиком, в одежде бедуина[133], что его функции скорее извиняли, чем навязывали. Мало говорил, с юмором, или точно и внятно, неторопливым, низким голосом[134]. Больше слушал, чем говорил, с напряженным вниманием. Никогда не вступал в споры: выражал свою точку зрения, выслушивал ответ и улыбался, но не отвечал. Создавалось впечатление, что он никогда не говорит, о чем он думает. Но он придумывал неожиданные шутки, которые казались внезапным появлением кого-то другого, как его манеры оксфордского профессора, казалось, не принадлежали тому романтическому бедуину, что был способен исправить по памяти неточные карты местностей, через которые проходил. Как в Оксфорде, он внушал любопытство всем, кого не раздражал.

Его очевидные дарования — восполняли ли они в нем то своеобразие, которую часто называют экстравагантностью? Самым явным была его сила воли. Эта воля, настойчивая, иногда неистовая, как бывает у людей маленького роста, в которой его ирландский юмор не мог замаскировать горечь — когда она не была связана с его личностью? По многим свидетельствам, которые кажутся невероятными, она была почти нечеловеческой: в девять лет[135], повредив ногу в драке на перемене, он вернулся на уроки, опираясь на стену, и оставался до конца уроков два часа; приятели отвезли его на велосипеде домой, где удивленный врач констатировал перелом. Одна из рек Оксфорда[136], протяженная часть которой находилась под землей, считалась несудоходной: он дошел на лодке до ее истока. Из Джебеиля, где на каникулах он продолжал изучать арабский, он вернулся в Каркемиш к условленному дню, проделав пеший переход по заснеженной Сирии, на что не отваживались даже местные жители. Во время исследований Синайской пустыни он однажды ушел без проводника, отстал от верблюдов, но отыскал дорогу; в Акабе, когда турецкий губернатор запретил посещать Фарон, он сделал плот из канистр и добрался до острова; изгнанный на следующий день из округа, он скрылся от конвоя после шести часов пути по пустыне, сделал переход на сто шестьдесят километров по неосвоенной местности и закончил путь в Петре.

Стойкость — лишь самое элементарное качество командира. Должность, которую поручили Лоуренсу, когда Британский музей предпринял раскопки древней столицы хеттов под руководством Хогарта, была должностью мэтра Жака[137] — нужно было одновременно ассистировать, фотографировать, копировать надписи, охранять статуи и, главным образом, контролировать строительные работы. Задача эта считалась нелегкой. Раскопки, очень обширные, находились рядом с тем местом, где немецкие инженеры строили железную дорогу в Багдад: потасовки, бунты, драки шли постоянно[138]. В ходу там был кнут, как в турецкой армии. Лоуренс взял бригадиром главного из вождей разбойников в округе, Хамуди; складывал деньги для оплаты рабочих в открытые ящики, которые доверил охранять ему же. Он стал наполовину инженером, чтобы ставить на рельсы вагонетки, наполовину врачом, чтобы лечить рабочих. Он спал рядом с ними, вечерами слушал их бесконечные истории. Он знал каждого из них не как рабочего, но как личность. Хамуди, любознательному в религиозных вопросах, как все арабы, он переводил Евангелие от Марка. Он охотно говорил со всеми об исламе. Он, к всеобщему ликованию, устроил «водяные горки» на Евфрате. Он внушал им сознательное отношение к тому, чем они занимаются, и к их находкам (за каждую найденную вещь полагалась премия), которые приветствовались салютом и влекли за собой пиры соответственно их важности. Ту работу, которая никогда не была для них ничем иным, кроме формы рабства, Лоуренс превращал в игру или утверждал ее достоинство. Когда из-за недостатка в деньгах работы пришлось приостановить на шесть недель, рабочие решили продолжать: им заплатили, когда пришли деньги.

Вулли замещал Хогарта. Однажды во время его отсутствия, вследствие стычки между рабочими с двух объектов, немцы приказали выпороть одного из людей Лоуренса. Тот явился к начальнику немецкой делегации, Контцену, требуя, чтобы инженер, ответственный за это, принес публичные извинения. Контцен нашел это неплохой шуткой. «Иначе, — сказал Лоуренс, — я возьму дело в собственные руки». — «То есть?» — «Найду вашего инженера, отведу в деревню и прикажу выпороть». Контцен знал, какое влияние молодой англичанин имеет среди рабочих, и что выпоротый человек был невиновен: извинения были принесены. Лоуренсу было тогда двадцать четыре года[139].

Когда турецкий губернатор вилайета отказался сдержать обещания, данные работникам на раскопках, Лоуренс спросил: «Какие из турецких ругательств самые оскорбительные?» Хамуди рассказал. «Пойдем со мной». За пять часов, которые длился путь, Лоуренс бормотал сквозь зубы эти два слова, по временам спрашивая, достаточно ли хорошо его произношение, пока оно не стало достаточно хорошим. Их с церемониями ввели во дворец. Там Лоуренс пришел к губернатору и, указывая на него пальцем, неустанно повторял два ругательства. «О Хамуди, брат мой, — сказал губернатор, — убери от меня эту угрозу, я сделаю все, что он хочет».[140]

В подобных приключениях, где блеф настолько сочетался с храбростью, Хамуди и все рабочие-арабы узнавали одного из своих. И, может быть, самое глубокое влияние Лоуренса на рабочих исходило не от его находчивости, не от технических навыков, не от его стойкости, даже не от его религиозного чувства справедливости, но от того дарования, которым он обладал — не будучи им равным, быть похожим на них. Бедный, абсолютно бескорыстный, щедрый до незнания пределов своей собственности, предпочитающий тот поиск абсолюта, который является самой душой ислама, очень смелый, отличный стрелок, равнодушный к самым редким винам, но любитель хорошего кофе, знаток ковров (которые раздаривал, как только получал), страстно увлеченный генеалогиями и диалектами, уверенный в превосходстве арабского языка Хиджаза над языком Египта так же, как француз ставит язык Расина выше языка Понсон дю Террайля, способный в качестве наказания за простительную провинность рабочего мгновенно намекнуть на скандальные выходки его деда, Лоуренс если не стал арабом, то, по крайней мере, больше не был среди них чужим. Людям нравится больше, чем принято считать, признавать и даже чувствовать превосходство, если это чувство братское.

Это было совсем не то, что обычно считают добротой, во-первых, потому что поддразнивание, иногда жестокое, не было чуждо ему (но лишь по отношению к равным и вышестоящим), а во-вторых, потому что его поведение не имело тех черт, которые неразделимы с общепринятым понятием о доброте. Оно скорее было похоже на христианское милосердие — и, возможно, на всякое подлинное милосердие[141] — сознание братства по жалкому уделу. Не народ царствует в делах сердца, но отчаяние.

Лоуренс проявлял по отношению к любому, кто был в зависимости от него, глубокую неспособность к презрению. По отношению ко всем слабым. Дети в школе Джебейля любили его, потому что он умел чинить их игрушки, но также потому, что он, казалось, говорил с ними, как с большими. Он привел своего брата, в возрасте [трех?] лет, посмотреть на статуи в Эшмолине. «Они живые?» — спросил испуганный ребенок. Вернувшись домой, Лоуренс разбил у него на глазах одну из статуй, чтобы он больше не боялся[142]. Его отношения с женщинами были своеобразными, потому что он видел в них не женщин, а индивидуумов, что часто ощущается как попытка сорвать с них украшения. Доверять — а это совсем не то же самое, что полагаться — было, возможно, существенным [пробел] его натуры, и определенно одним из самых постоянных средств воздействия. Отсюда смутное право требовать от всех не то, что ему было бы наиболее выгодно, но то, что каждый требует от самого себя в лучшие свои минуты. Во время одного из путешествий, которое он предпринял вместе с Хамуди, его свалил тиф. Турецкие власти распорядились, чтобы его вынесли из дома, где они вместе жили. Положение Лоуренса казалось критическим. Они боялись, что, если европеец умрет, его товарища обвинят в том, что он его отравил, и они будут нести ответственность. Хамуди отказался. Вся деревня пришла умолять его, чтобы он смирился. Хамуди был не тем человеком, который испугался бы всей деревни. «Ничего не бойся, — сказал ему Лоуренс, когда пришел в сознание, — вот письмо для моего отца, где я пишу, что, если я умру, ты тут ни при чем». Хамуди так хорошо выходил Лоуренса, что привез его в Алеппо если не выздоровевшим, то, по меньшей мере, вне опасности. На следующий год Лоуренс привез его в Оксфорд. Хамуди прогуливался там в скромном бедуинском наряде. Их останавливали, чтобы сфотографировать; Лоуренс отказывался.

— Что мне предлагают эти люди, а ты отказываешься?

— Дать тебе денег, чтобы они тебя сфотографировали. Ты мог бы уже стать богатым.

— И ты отказываешь им?! — рассердился Хамуди. — Ты притворяешься моим другом и спокойно говоришь, что хочешь помешать мне стать богатым!

— Да, ты будешь богатым, куда богаче, чем любой в Каркемише. А я кем тогда буду? — Лоуренс помолчал и сказал: — Я буду поводырем, который водит по улице обезьяну[143].

Хамуди понял его.

«Нет ничего из того, что делаем мы, чего он не мог бы делать лучше, — говорил Дахум. — Мы любим его потому, что он любит нас: он наш брат, наш друг и наш вождь».[144]

Достоинства, которых требовала его служба в Каире — обработка данных разведки, картография, типография, дневник передвижений турецкой армии, допрос подозреваемых, осуществление связи между такими разными организмами, как флот, Интеллидженс Сервис и египетская разведка — казались совсем иными, чем достоинства вождя клана. Очевидно, здесь плодотворность его работы была основана на других дарованиях.

Прежде всего, уникальная топографическая память. Это благодаря ей он успешно восстановил в Лондоне карту Синайской пустыни. Ребенок, который в окрестностях Оксфорда поднялся по течению подземной реки, имел склонность к картам; когда Лоуренс обошел пешком всю Сирию, он изучал ее структуру не как путешественник, а как картограф, к тому же исключительно даровитый, что так часто помогало ему завершать, обращаясь только к своей памяти, неполные карты, которые приносили ему. Дар тем более поразительный, что проявлялся перед профессионалами.

Еще одно из королевских дарований ума — делать внятной любую путаницу, которую он [изучал —?]. Ньюкомб был разочарован, когда Лоуренс и Вулли присоединились к нему в Синайской пустыне, потому что ожидал встретить «двух выдающихся ученых», к которым адресовался в письмах, но его взгляды изменились в первый же вечер: слушая Лоуренса, он почувствовал, что постиг Исход — а ведь он уже исследовал его исторические места и читал основные труды, посвященные ему; Янг после трех дней в Каркемише, прибыв в Индию, сообщил офицерам в полку, что «там есть один человек, о котором еще заговорят».[145]

Он перевернул перспективу военной архитектуры Леванта[146] в области особенно запутанной; за шесть недель объединил данные разведки, относящиеся к Синайской пустыне, в то время как считалось, что для этого необходимы многомесячные исследования[147]. Предложение высадки в Александретте, исходившее от младшего лейтенанта, было неуместным, но именно его представили генеральному штабу в Лондоне противники экспедиции в Галлиполи, и Китченер на тот момент присоединился к ним.

К тому же — исключительная быстрота ума: один из египетских шифров был разгадан турками, Лоуренс за одно утро сочинил новый. Эта быстрота иногда не обходилась без блефа: за одну неделю он, казалось, стал разбираться в типографских вопросах[148], но его сотрудники не знали, что он интересовался печатным делом уже несколько лет, мечтал жить и печатать стихи в ручной типографии вместе с одним из друзей; для того, чтобы окрашивать переплеты книг, которые он собирался печатать, он привез раковины мурекса из Тира. Но он действительно обладал чувством механизмов и страстью к ним, редкими среди интеллектуалов, чувствуя себя так же свободно, когда печатал карты, как когда чинил игрушки и вагонетки, когда конструировал «водяные горки». Его склонность к гипотезам и ереси в той мере, где они подлежали проверке, которая заставила его разработать свою дипломную работу до мельчайших, но неопровержимых открытий, как то, что норманнские бойницы копировались сарацинами, применительно к работе с механизмами стала инстинктом и жаждой совершенствования.

Равнодушие к приказам, которые казались ему нелепыми. Печатание карт остановилось за недостатком деталей, которые могли найтись в арестованной немецкой типографии, но было запрещено брать их без утверждения из Лондона; Лоуренс выкрал их и вернулся с улыбкой: «Это не составило труда».[149]

Турецкие карты Сирии, изготовленные немцами на турецкой территории, были лучше, чем карты египетских служб. Лоуренсу принесли те, что нашли у пленных: после этого ему поручили вести дневник передвижений турецкой армии, ему доверили допрос важных пленных или подозреваемых. Его арабский был далеким от совершенства, но он изучил различия в диалектах; и, узнавая по диалекту пленного, откуда он родом, Лоуренс начинал допрос, осведомляясь, что нового у видных людей в его городе.

Бескорыстие: он стремился к успеху, но не к тому, чтобы признали ту часть, которую принес в этот успех он сам.

Способность изучить все операции, которыми он распоряжался, с точки зрения тех, кому он их доверял; наконец, чувство юмора.

Но, несомненно, эти дарования не были бы настолько плодотворными, если бы не были поставлены на службу тому духу, что проявлялся со времен Каркемиша — вовлекать лично каждого в общее дело, внушать ему ответственность перед самим собой, убеждать его, что исход войны зависит от той карты, которую он изготовит, от той информации, которую он добудет.

Однако если за ним следовали и его любили, то большая часть его коллег, хотя и признавала в нем вместе с Вулли «обаятельного и заметно одаренного малого», отказывалась, в сущности, принимать его всерьез.

Конечно, ни один ассистент на всех английских раскопках не отличался такой эффективностью работы, как он. Его память была такова, что когда один фрагмент надписи на вазе совпал с другим, найденным месяцы спустя (а таких фрагментов были сотни), он сразу же нашел первый; но зато в инвентарном списке скульптур он заменял описания юмористическими намеками, не понятными никому, кроме него. Он превратил скучнейшую работу по расчистке завалов в состязание между командами, и она заканчивалась быстро, как никогда; но бывали дни, когда Вулли обнаруживал, что рабочие собрались в кружок вокруг Лоуренса, рассказывая истории, обсуждая диалекты или родословные; и, когда он в изумлении приближался, Лоуренс с улыбкой спрашивал: «Что-нибудь не так?»

Однажды, очень ветреной ночью, когда Вулли страдал от приступа лихорадки, его все время беспокоил скрип жестяного флюгера, аккуратно вырезанного из консервной банки и прибитого Лоуренсом к шесту его палатки. Хогарт, вернувшись в Каркемиш, обнаружил, что его спартанская комната в доме украшена бантиками, шелковыми розовыми ленточками, по всем углам разбросаны пузырьки от духов, а у изголовья — розовые подушечки для булавок и бессчетное число заколок для волос, «чтобы он чувствовал себя как дома»[150]

В Каркемише Лоуренс часто носил пояс, какой носят арабы, находящиеся в поисках жены[151]; он еще не одевался, как бедуин, но, по крайней мере, вечером сменял свои шорты и рубашку цвета хаки на куртку с золотом и серебром, купленную у знаменитого вора. Он знал, насколько ставилась под подозрение его дружба с Дахумом (как утверждал Вулли, напрасно); он заставил считать ее еще более подозрительной, взяв Дахума за модель фигуры, которую изваял, чтобы украсить вход в дом[152]. Вулли был достаточно умен, чтобы разгадать в Лоуренсе непреодолимую оригинальность; но он видел во всем этом, как и в его равнодушии к женщинам, как и в его жажде высмеивать других, признак того чувства, которое было чуждо ему самому, не столько тайну, сколько то, что он называл «глубокой незрелостью»[153].

Эти особенности Лоуренса было достаточно связаны с его чувством юмора, чтобы их могли приписывать исключительно этому; но каждый, кто узнавал его на самом деле, уже не обманывался на этот счет. Чем ближе его товарищи знали его, тем больше чувствовали в нем что-то глубокое и неуловимое. Глубинное и тревожащее, и юмор иногда бывал симптомом этого, но явно не причиной.

Поверхностная форма этого юмора, в те времена не столь известная, нам знакома по мультфильмам. Лоуренс рассказывал о своей дуэли с курдом, который напал на него во время первого путешествия в Сирию: «Я шел через дикие горы, когда встретил огромного курда с жестоким взглядом, который меня увидел и промахнулся; это его разъярило. Я прицелился ему в мизинец и легко ранил. Пока он думал, я подошел к нему, вынул платок, перевязал ему палец, завязал красивым бантиком и похлопал по спине, чтобы показать свою добрую волю, потому что мы не могли объясниться на общем языке. Потом мы разделили несколько моих монет и спустились через горы рука об руку».[154] Но Микки-Маусу неведомо противоречие между инстинктивной улыбкой, почти смиренной, и иронической намеренной усмешкой; между простым руководителем строителей в полдень и переодетым студентом, вечером читающим Мэлори в позолоченной куртке, купленной у вора; между тем, кто носил платье бедуина и тем, кто был настолько равнодушен к очарованию романтики и настолько скрытным, что вернул карту Сирии, запятнанную кровью после его второй встречи с грабителями-курдами, тому, у кого ее одолжил, с извинениями, но без объяснений; между тем, кто был равнодушен к любым половым вопросам и тем, кто позаботился о том, чтобы довести двусмысленность своих привычек до грани скандала.

Как и агрессивность по отношению к столь многим вышестоящим лицам. Одному из них, когда тот заговорил, что в Синайской пустыне может оказаться недостаточно воды для экспедиции на верблюдах, обратившись к опыту американских исследователей, подтверждавших, что они остановили там свой караван, Лоуренс, который знал источники той местности, ответил лишь одно: «Наш проводник там вымыл себе ноги», — и не только с юмором[155]. Более того, когда он развлекался с другом, спрятавшись за ширмой и считая генералов, которые направлялись на конференцию в генеральный штаб, он был в восторге, когда насчитал их шестьдесят пять, когда его товарищ насчитал всего шестьдесят четыре. Враждебность, которую он испытывал к офицерам, была, во-первых, того рода, которую обычно испытывают по отношению к ним интеллектуалы. Большинство из них он упрекал в том, что они путают звание и ценность человека, заставляют подчиняться себе, намеренно приписывая субординации значимость личного превосходства. То, что полковник выше капитана, казалось, не значило для него ничего, кроме того, что он занимает более высокую должность.

Когда его диплом о крепостях крестоносцев привел его к изучению военных вопросов, он обнаружил очень живой интерес к проблемам стратегии, зная, что дарования стратега — это [пробел], научившись у Наполеона тому, что «война — это простое искусство; там все дело в исполнении»[156], через его посредство он приблизился к той тайне, которой они окружали свое знание, к той маске техничности [пробел], которую они добавляли к нему. А главное, он придавал человеческой жизни высочайшую ценность, какую обычно придают ей те, кто отказывается оберегать свою, и это недоразумение разрешается просто: для них священна всякая человеческая жизнь, за исключением их собственной. Ответственность, которую налагает командование перед лицом смерти, носила в его глазах, хоть он и не отдавал себе в этом отчета, почти религиозный характер. Несомненно, он считал истинного командира, того, в ком величайшая предусмотрительность соединяется с величайшей энергичностью, одним из самых высоких типов мужественности. Офицер, недостойный своего чина, не был в его глазах неспособным, он был обманщиком. Чувство, схожее с тем, что испытывают те антиклерикалы, которые упрекают священников в том, что сами они — не святые. И еще одно противоречие: Лоуренсу все же было известно, что военное командование порождается требованиями войны, а не морали; и, если оно требует от каждого офицера, чтобы он был достоин того, что ему доверены жизни солдат, то солдат у него и в самом деле много…

Отсюда изумление и смущение, возникшие в офицерской столовой, когда в одной дискуссии (не прошедшей без последствий) между генералами по поводу передвижения турецких войск, он вмешался в нее в таких выражениях: «Это полная глупость. Турки не прошли бы и половины предполагаемого пути. Это было бы невозможно даже с хорошими дорогами и лошадьми; а у них нет ни дорог, ни тем более лошадей, никаких транспортных средств. И их комендант — закоренелый лентяй».[157]

Грубая форма чувства, другой формой которого была фраза о проводнике, вымывшем себе ноги. Но эта неучтивость была нужна ему, чтобы не признавать достойными почтения людей, у которых вошло в привычку его получать; гнев и колкий юмор навязывали ему маску, гримасничающую, иногда ребяческую, за которой вынуждена была скрываться его чистота.

Чистота пристрастная, иногда противоречащая его поведению, с которым она плохо сочеталась. Он любил маскировать не только свое тело. Даже его друзья, упрекавшие его в том, что он создавал о себе «первоначальное впечатление детской безответственности и неуместного легкомыслия», видели в этих выходках не столько случайность, сколько провокацию. Казалось, что он прячется за персонажем, придуманным, чтобы шокировать, а иногда, может быть, даже ранить — но лишь вышестоящих или равных по положению. Этот персонаж, будь он даже полностью придуманным, был только добровольным преувеличением той части его натуры, от которой он напрасно хотел избавиться, чрезмерностью, с которой он защищался от людей, не принимавших его, как тот рассеянный, который хочет открыть у друга ящик стола и случайно открывает сразу шесть, смеясь несколько раздраженным смехом. Он страдал от своей физической стороны, от небольшого роста, после того, как из-за сломанной ноги перестал расти. Ни его склонность к бродяжничеству, ни его постоянное бегство в Средние века, а потом на Восток, ни его отказ от всех социальных условностей, который вел его к изобретательности в переодеваниях и побуждал путешествовать по Сирии так, как делал бы это домочадец Хамуди, не были поверхностными. Он часто казался анархистом, не верящим в анархию. В нем было что-то тревожащее, как во всяком, кто собирается жить, не оглядываясь на условности, и побеждает их не тем, что нападает на них, а тем, что их не замечает. Тот, кто отвергает цивилизацию во имя веры, величия или удовольствия, почти не тревожит людей, так как они привычны к подобным сделкам; совсем другое дело — тот, кто не знает, во имя чего он ей чужд — он кажется «не от мира сего», и едва ли отдает себе отчет в этом.

Иногда он был молчалив, как бывают молчаливы художники: из-за воображения достаточно сильного, чтобы обесцветить речь. Воображение художника, если оно не ориентировано на создание произведения искусства, обычно делает человека, одержимого им, чудаком. Воображение Лоуренса, однако, приняло достаточно редкую форму, которую подкрепили его технические познания: его знание оружия подпитывало его страсть к средневековой поэзии; знание археологии — его любовь к рассказам о путешествиях, к «Аравии Пустынной» Доути; и наоборот, все мечты о Востоке, одновременно пламенные и расплывчатые, которые его наполняли, брали начало в тщательном изучении сирийских крепостей, военной техники эпохи крестовых походов. С тех пор, как он прибыл в Каир, то, что ему поручили допрашивать турецких пленных, а этим он занимался теперь больше, чем картографией, вело его все в ту же точку, к Аравии, предопределенной будущим разрушением турецкой империи. Но в той мессианской Аравии, в Аравии Кунфиды, Мекки, пустынной и каменистой, где, согласно Корану, «позор входит в дом вместе с плугом»[158], он не знал ни одного города, едва ли знал несколько людей. Он никогда ее не видел.

То, что он знал — это был Левант. В Сирии присутствует Аравия лишь в виде обломков, в нескольких бедуинах на базарах, скрытных и царственных. В Каркемише он подошел к ней чуть ближе: для арабов-полукровок северного Евфрата она хранила очарование подлинника: она была местом их чистоты. Чистоты, которую Лоуренс мельком видел лишь раз: во время тех нескольких недель, когда предпринял исключительный поход по пустыне, среди безлюдия Синая.

Он жил рядом с крестьянами Сирии, Палестины, Киликии, с курдскими и арабскими рабочими на раскопках. Он любил Дахума и Хамуди. Они сильно удивляли или трогали его; в некоторых он обнаружил кораническую суровость, жизнь, затерянную в абстрактном Боге безлюдных мест. Он видел в них отблески того костра, который время простерло перед ним, но который еще был укрыт под песками. Аравия была предчувствуемым миром, последний прибой которого бился о камни этрй Сирии — этого Евфрата. То, чего он не знал в ней, очаровывало его больше, чем то, что он в ней знал: пустыня позволяла ему поселить в ней свои мечты. Населенные города, Дамаск, Алеппо, врата пустыни, открывались перед ним с тем же очарованием и той же неизвестностью, как множество разных портов открывают одни и то же море. В багдадской легенде говорится об одной принцессе: «Хотя она была скрыта под покрывалом, достаточно было тронуть ее руку, чтобы разгадать ее лицо»[159].

В Каире, озабоченном условностями и рангами, он помнил, иногда мучительно помнил, что Левант когда-то был миром его свободы. Он всегда бежал от социальных рамок или отвергал их. Больше всего на свете он любил свои бесконтрольные странствия по Англии и Франции, затем по Палестине, Сирии, Ливану; если его самая глубокая привязанность и была отдана Хогарту, то он лучше приспосабливался к своим рабочим на раскопках, к бывшим разбойникам, чем к людям респектабельным, джентльменам и генералам. Когда он вернулся в Англию на каникулы, он привез с собой Дахума и Хамуди, разместил их в своем прежнем бунгало студента[160], прежде одиноком; очарованный не столько их страстью к кранам с водой, которые они хотели увезти с собой в кармане, чтобы у них всегда была горячая вода, сколько миром Востока, который они несли с собой, и который был для него избавлением от собственного мира[161].

Пришел момент, когда молодости уже было недостаточно, чтобы оправдывать его оригинальность, часто агрессивную — особенно когда она не старалась быть агрессивной. Когда он переходил через Сирию, одетый, как араб, быть может, это был поиск не столько одиночества, сколько гостеприимства незнакомцев. В любом обществе, которое он не выбирал сам, он чувствовал себя — и сознавал это — чужаком. Чтобы быть чужим до конца, чтобы иметь на это право, он становился прохожим, странником, и тогда восстанавливалось его равновесие. Больше, чем равновесие: радость. Право, которое он, не вполне осознавая это, искал на Востоке — это право убежища. Там его чужеродность была законной. И он находился вне всякой иерархии. Восток стал для него в какой-то мере родиной, потому что это было место, где он чувствовал себя свободным.

Однако он знал о своей непоправимой слабости. И тем, что он надеялся найти в Аравии, была та вселенная, в которой он знал свою силу — вселенная, в которой человека могут сделать вассалом и оставить перед ним открытые сундуки с деньгами, вселенной, условности которой были для него несущественными и не связывали его, потому что были чужды ему. Люди, к которым он был привязан, освобожденные от левантинской размягченности и легковесности, становились способными к деятельности.

К тому же арабский мир, еще не различаемый им, который он мог лишь угадывать, как высокую фигуру в тени, искаженную и вытянутую, был предопределен талантом и ностальгией Доути. Для Лоуренса-подростка «Аравия Пустынная»[162] была настольной книгой; он написал письмо Доути, прежде чем отправиться в Сирию. Он не открывал Аравию, он узнавал ее. Среди общей путаницы она была порядком; религиозным порядком среди базарной толпы. Он остро чувствовал силу, присущую ее народу. Он узнавал в тех нескольких арабах, с которыми встречался, несравненный стиль, который одновременно придавали им храбрость, вера, праздность, бескорыстие и одиночество. Европеизированные левантинцы вызывали в нем большую антипатию, потому что он так чувствовал в арабах пустыни чистоту всего того, что первые утратили. Их преследовал зов абсолюта[163], с примитивной и все же оформленной силой, с героическим, диким и религиозным инстинктом — затерянным в глубине времен, связывающим древних семитов с животным, которое они любили или убивали, делал их охотниками, когда окружавшие их люди были связаны с растительным миром, с деревом, с посевами; которые бросали ниц своих пленных, ударив кулаком в затылок, и сдирали с них кожу заживо перед своим Богом сил. Последний зов глубин под этой турецкой империей, которая была всего лишь пеной, бродившей на поверхности.

Лоуренс не верил, что Турция может быть спасена или завоевана одной из великих наций Запада; тем более ее прежними христианскими провинциями; туранизм никогда его не интересовал: он мог надеяться лишь на Аравию. У арабского мира было позади яркое прошлое великих халифов, он располагал левантинской буржуазией в качестве управленческих кадров, агентов связи с Европой. Его офицеры показали свою стойкость: турки оказались неспособными разрушить их тайные общества. Лоуренс знал Аравию достаточно хорошо, чтобы воплотить в ней свою надежду, и достаточно мало для того, чтобы ничто не противостояло этому воплощению. Наблюдая агонию Турции, он загорелся идеей того же смешанного и мессианского коллективизма, чреватого победой, как Ленин загорелся идеей революции, наблюдая агонию царизма. Всякая абстракция, создающая человеческий коллектив — нацию, расу, клан — и наделяющая его судьбой, становится мифом: его Аравия была мифом[164].

Все это Хогарт знал, угадывал или подозревал. Но также он знал, что генералы в Лондоне, которым показывал письма Лоуренса, не могли поверить, что они были написаны двадцатисемилетним лейтенантом, и что военная «оппозиция», даже она, хвалила высадку в Александретте; он знал, наконец, что ни экстравагантность, ни непреклонная чистота Лоуренса не были, в конечном счете, беспредельными. Проказы молодого человека на его счет ограничивались заколками на его ночном столике, и ему это нравилось. Потому, что Лоуренс не мог служить иным начальникам, кроме тех, ценность которых уважал (ему было не занимать ни способности проскальзывать между пальцами тех, кто ему не нравился, ни страстной преданности тем, кого он принимал), потому что его относительная дикость сочеталась в нем с хитроумием — а его средства обольщения, когда он хотел их использовать, были велики — потому, наконец, что инстинкт всегда связывал его с людьми, которые могли определять его судьбу: его любил Хогарт, но также и Клейтон, и Сторрс. Когда генерал Хенли из картографической службы в Лондоне, где Лоуренс «выдумывал Синай»[165], встретил Хогарта, тот спросил его: «Мой протеже справляется с вашей работой?», — он ответил: «Он мог бы управлять всем отделом вместо меня».[166] Несмотря на его выходки, его служба — служба связного агента, которая ставила его в отношения с огромным числом самых разных сотрудников, офицеров флота, инженерных войск, секретной службы, авиации, картографов, гражданских служащих, типографов (не говоря уже о пленных) — была превосходной. Многие думали, что Лоуренс, если бы его направили к Идриси, проявил бы себя таким же невыносимым, каким выступал в Каире перед столькими вышестоящими офицерами. По крайней мере, что он не очаровал бы султана, как очаровал уже Клейтона — и Хамуди…

Этот молодой человек высокой культуры и значительных умственных способностей, восстающий против общепринятых условностей общественной жизни, иногда бурно, слишком часто с рассеянностью, но всегда неукротимо; решивший во всем жить на пределе, и прежде всего, на пределе цивилизованности; то агрессивный, то робкий, то аскетичный, то несерьезный, упрямый и скромный, дотошный, смелый, бескорыстный, не чуждый блефа; обладающий изобретательностью и ловкостью рук китайского ремесленника; почти столь же изобретательный, когда надо было увлечь подчиненных общим делом, способный воодушевить их неистовой преданностью, принимаемый среди арабов за своего, умеющий выводить из себя и равных, и вышестоящих, способный также на хитрость; кроме того, страстный антимилитарист, равнодушный к дисциплине, привыкший к ребяческим выходкам, несуразным и вселяющим беспокойство, одержимый этикой, но охотно прибегающий к маскировке, трезвый и романтичный, способный воспринимать великие замыслы или быть одержимым великими мечтами; достоинства которого проявлялись не так быстро, как недостатки; офицер запаса, лишенный военного образования, знающий арабский, но не знающий Аравии — разве не был он создан для того, чтобы стать британским агентом при султане Ассирии?

Такой вопрос не ставился; у Хогарта не было времени вмешаться: Министерство по делам Индии уже направило решение правительству. Оно ждало победы на Востоке не от сотрудничества с арабами, но от мощи английского флота и от экспедиции в Дарданеллах. Оно исключало всякие планы о сотрудничестве с Ассирией, как позже — с Ибн Саудом, как собиралось исключить принятие требований шерифа, и вовсе не по неведению: оно считало, что невозможно будет сохранять господство Англии над восемьюдесятью миллионами мусульман Индии, когда рядом будет арабская квазинезависимая империя. Его предубеждение против арабов было слишком сильным; и оно верило не в сотрудничество, а в силу. На пылкую надежду Лоуренса оно отвечало молчаливой волей, выражение которой выгравировано на английском оружии: «я выдержу»[167].

В этот конфликт, где нетерпение «Незваных» видело зависть, были вовлечены две главные ценности всякой империи. Лоуренс узнал сначала из Лондона, затем из Каира, что «правительство Ее Величества не собирается посылать к имаму Ассирии военных советников».

Глава III.

На той же неделе[168] Фейсал прибыл к Бакри[169]. Он был принят не без предосторожностей. Его считали другом турок, и Джемаль собирался дружески принять его в Дамаске. Даже когда он сказал, после многочисленных бесед с долгими подступами, что смиряется с турками лишь из опасения перед союзными державами, колебания продолжались: турки были его хозяевами, и тот, кто сотрудничал с ними, — каковы бы ни были мотивы, повлекшие это сотрудничество — находил в этом большую выгоду. Но Фейсал был прислан своим отцом; поведение великого шерифа было достаточно тонким, хотя лишь в негативном смысле, ведь турки уже пытались организовать его убийство; заговорщики, поскольку он был меньше скомпрометирован, видели в нем единственную фигуру, способную придать восстанию смысл и эффективность; и, если Фейсал мог казаться сторонником турок, его собеседники казались ими не меньше. Ведь если они были готовы к вооруженному восстанию, которое предполагал Хуссейн, значит, им следовало быть готовыми к сотрудничеству с союзниками, а они опасались их так же, как Фейсал. Управляющий комитет «Фетах» путем голосования вынес резолюцию[170], в которой общество решило, что, если аппетиты союзников на Востоке будут слишком очевидными, они будут защищать турок. Фейсал установил связь с руководителями «Ахад»: их начальник, Азиз Али, предписал им ту же политику[171].

Никто не знал о последнем послании Китченера великому шерифу. Их точка зрения — и точка зрения Фейсала — стала той же, что в том же месяце защищали в Каире собеседники Сторрса и Клейтона: арабы вступят в войну на стороне союзников, если последние признают их независимость после их победы.

Фейсал был поражен точностью и масштабностью действий заговорщиков. «Ахад», в котором все члены были офицерами, насчитывал четыре тысячи человек. Он контролировал девять десятых арабских дивизий. В тот момент, когда их перестали бы окружать турецкие или немецкие дивизии (последние также были размещены в арабских странах), они поднялись бы, если бы получили приказ. Фейсал меньше знал «Фетах», но угадывал, что его влияние далеко превосходило то, что ему приписывали. Он собирался в Константинополь: договорились, что по возвращении ему будут переданы условия, на которых тайные общества согласятся связать свои действия с действиями Англии.

В Константинополе его приняли почтительно. Турки охотно организовали бы несчастный случай или скоротечную болезнь, которые позволили бы заменить Хуссейна на какого-нибудь более понятливого великого шерифа, но они не хотели ссориться с арабами, пока не придет последняя крайность. Хотя после визита их политиков во французское консульство Бейрута к ним в руки попала очень подозрительная переписка между Хуссейном и некими сирийскими националистами, но они удовольствовались тем, что передали ее распечатанной великому шерифу (и отдали распоряжения вали). Они знали, что Хуссейн небескорыстен; и видели в нем не врага, а скорее хитрого политика, которого достоинство владыки Святых мест обязывало, хотел он того или не хотел, сражаться на стороне мусульман, но который собирался извлечь из своей снисходительности все возможные выгоды. Они думали, что война вовсе не освободит, а парализует его; что он будет тайно сражаться с ними, если не получит того, что хочет, но не сможет публично заключить союз с христианами; и что, если он послал Фейсала. то лишь потому, что, по его мнению, среди всех, кого он мог послать, никто не торговался бы лучше, чем тот, кто торговался бы как друг.

Итак, Фейсал, принятый султаном и всеми правителями Турции, снова уехал, увозя письма от министров к своему отцу. Он пожаловался, что великого шерифа хотят убить, и ему пылко ответили, что желают лишь того, чтобы тот жил в мире. Письмо Энвера сообщало великому шерифу о немецкой победе на реке Дунаец, об успехе его собственного сопротивления в Дарданеллах.

Через месяц после того, как Фейсал покинул Дамаск, он встретил там своих друзей[172]. Был составлен протокол, уточняющий арабские требования: признание Англией всех арабских стран, кроме Адена, отмена на этих территориях всех привилегий, предоставляемых иностранцам по капитуляциям; оборонительный альянс между Англией и арабским государством; режим благоприятствования для Англии[173]. Если бы этот протокол был одобрен великим шерифом, руководители националистов считали бы его выражением намерений арабов.

Джемаль выехал инспектировать египетский фронт. Фейсал собирался взять отпуск и провести его в Иерусалиме, он вернулся в Мекку по железной дороге из Медины. Он встретился с членами «Ахад» и «Фетах» и вез между подошвами ботинок микроскопический протокол.[174]

Он был убежден[175], что англичане никогда не примут условий, сформулированных в нем.

Прибыв в Мекку 20 июня, Фейсал узнал две важные новости. О том, что Первая арабская дивизия покинула Сирию, ее вызвали в Галлиполи. И о том, что верховный комиссар Египта торжественно объявил, что независимость Аравии и, в конечном счете, принятие арабского халифата, будут достигнуты с победой союзников. Сирия, Аравия, Судан, Ливия были [пробел] листовками. Перед трудностями операции в Галлиполи верховный комиссар и губернатор Судана настойчиво добивался этой декларации, и лондонский Кабинет, при вмешательстве Китченера, ее принял. Но ей было далеко до Дамасского протокола о независимости, там не были упомянуты ни Сирия, ни Палестина, ни Ирак.

Месяц спустя высадка в Дарданеллах обернулась катастрофой; угроза на Канале оставалась в силе; великий Сенусси, султан Дарфур, казалось, готов был объединиться с турками; они собирались взять Лахадж, потом Аден. Индийская армия, высаженная в Басре, шла на Багдад, но она еще не встречалась с турецкими войсками.

Письмо Абдуллы, датированное 14 июля, было получено Сторрсом в августе.[176] В нем содержалось другое письмо, от Хуссейна, не подписанное: оно было направлено верховному комиссару Мак-Магону, но отвечало наконец Китченеру.[177] Великий шериф не зависел больше от английской поддержки в своем восстании, о котором он объявил решительным арабам. Он поставил условия сотрудничества, указанные в Дамасском протоколе, к которым добавил признание арабского халифата (что Мак-Магон уже принял). Целью письма было одновременно принять ответственность за Дамасский протокол, придать ему авторитет, подкрепленный титулом и престижем великого шерифа, и, если англичане примут его, сделать его также хартией арабских свобод. Англичане адресовались к великому шерифу, чтобы как можно скорее подготовиться к священной войне, но также потому, что они приписывали ему политическую власть, которой он не обладал. Он принял ее.

Верховный комиссар ответил 30 августа. Он подтверждал свое согласие касательно халифата и основания независимой Аравии; но считал преждевременным уточнять ее границы.

Ответ удивительный, не объяснимый лишь тем неведением, в котором пребывали Мак-Магон и его советники, о значении и роли тайных обществ. О них подозревали только «Незваные» и их друзья. Остальные верили разве что в существование таких обществ, как легковесные египетские общества, члены некоторых из них были заняты лишь тем, что доносили друг на друга: возможно, чуть более серьезных, ведь их еще не успели раскрыть. Тайна, которая составляла силу «Ахад» и «Фетах», вносила исключительную путаницу во всякую политику, элементом которой являлась. Абдулла, член «Фетах», никогда не знал числа его приверженцев; заявлял ли он в Каире то, во что верил? Фейсал, хотя и был сыном великого шерифа, достаточно плохо знал заговор, чтобы разоблачение заставило его передумать. Англичане и турки часто думали, что за этой тайной не стоит ничего, кроме грандиозного блефа, предназначенного, чтобы извлечь из них как можно больше денег. Полный сомнений, Мак-Магон все же ответил великому шерифу так, как будто в игру вовлечен был он один: обещание халифата, признание арабской независимости, полностью теоретическое, чтобы успокоить его моральные колебания, если они будут — а кстати, и обещание направить суда с зерном, ежегодно направляемые из Египта для бедняков Мекки (с войной отправка оборвалась, и Абдулла на это жаловался). Тот же стиль иранских сказок, в котором переводчик, хотя и был неправ, счел нужным обратиться к великому шерифу:

«Высокородному господину, Отпрыску Благородных, Венцу Величия, Пальме дерева Ислама и всемогущего племени корейшитов; возвышенному, могущественному и прославленному Господину, Сыну властелинов и шерифов, почитаемых и почтенных, Его Превосходительству Шерифу Хуссейну, Повелителю мужей, Эмиру Мекки, святого города, к которому поворачиваются при молитве, посещаемого Правоверными, благословение которого падает на всех людей…»[178]

Хуссейн был изумлен, уязвлен и удручен. 9 сентября он ответил верховному комиссару и просил его — вежливо — пренебречь пустыми титулами, но не пренебрегать границами. Они требовались не только для него, но и для тех, кто был на его стороне, и согласие зависело только от их принятия или непринятия.

Когда Индия отказалась от предложения направить советников к султану Ассирии, почти все арабские дивизии были расквартированы в Сирии или Месопотамии. Высадка союзников на сирийском берегу немедленно оказалась бы, по одному приказу «Ахад», опорой для всех арабов, служивших в турецкой армии, и арабским странам были бы переданы инструкции «Фетах» относительно войск, высаженных в дружественной стране[179]. Но переговоры между великим шерифом и сэром Генри Мак-Магоном продолжались [шесть?] месяцев; Джемаль, если еще не знал имен заговорщиков и функционирования их организаций, уже догадался об их существовании — с большей точностью, чем службы в Каире, ведь заговор угрожал ему. В марте он начал вешать подозреваемых; в июне 25-я дивизия, расквартированная в Дамаске, полностью арабская и в руках «Фетах», дивизия, которая поднялась бы первой, если бы было достигнуто определенное соглашение между верховным комиссаром и великим шерифом, была направлена в Галлиполи; а затем арабские подразделения в Сирии заменялись турецкими всякий раз, когда Джемаль мог это сделать. В августе, в то самое время, когда сэр Генри Мак-Магон считал преждевременным установление границ, на главной площади Дамаска были установлены одиннадцать виселиц; приговоренные кричали под виселицами о своей вере в свободу арабов; среди них был один из основателей «Фетах», Михмисани (арестованный по другому обвинению). После долгих пыток он умер, ничего не разгласив.

«Незваные» изо всех сил старались поторопить переговоры. Напрасно: они приобрели политический характер, и верховный комиссар, хотя тоже старался их поторопить, подчинялся волоките Министерства иностранных дел. Тогда вмешалась одна из тех личностей, иногда ожесточенных, иногда решительных, иногда то и другое сразу, которые собираются брать судьбу приступом, и не раз добиваются успеха в ходе истории.

Капитан Фаруки был одним из иранских офицеров, направленных в Галлиполи со своей дивизией. Он перешел линию фронта, добрался до англичан и просил, чтобы его допрашивал офицер разведки, с целью дальнейшего его направления в штаб Интеллидженс Сервис в Каире. У него была информация первостепенной важности, которую следовало передать от имени тайного военного общества, объединявшего большую часть иракских офицеров.

Это был «Ахад». Но общество вовсе его не посылало. Счел ли он после повешений, что какое-то недоразумение разделяет арабов и союзников, и что частная инициатива его развеет? Было ли его недоверие к европейцам меньшим, чем к управляющим комитетам? Хотел ли он прежде всего сыграть в этом собственную роль? Он ее сыграл. «Ахад» не уполномочивал его, но он хорошо знал это общество. Более отважный и более неосторожный, чем все, кто встречался англичанам до сих пор, лучше информированный, чем Абдулла, он передал имена и шифры. Долгие допросы, которым он подчинялся со всей душой, вывели на свет, что «Ахад» куда более распространен, чем представляли себе самые оптимистичные из «Незваных». И он заставил их понять или предположить, насколько эти общества (Фаруки знал «Фетах» меньше, чем «Ахад», но лучше, чем то и другое знали в Каире) были связаны с великим шерифом; какой могла быть его роль; и что он ни в коей мере не собирается торговаться, он собирается добиться соглашения, которое позволяло бы ему действовать в Сирии.

Как всякого значительного пленного, его допрашивали «Незваные». Те сразу поняли, какую помощь он оказал арабскому делу, и придали ему решающую ценность в глазах верховного комиссара. Фаруки принес доказательства того, что они твердили уже шесть месяцев, он показывал, что арабское восстание — еще более неотложное дело, чем они считали…

Тогда верховный комиссар ответил и обратился к великому шерифу[180], упомянув об условиях, поставленных в первом письме, своему правительству, оно приняло их со следующими оговорками: побережье Леванта, от Мерсина до Сен-Жан-д’Акра, которое не могло считаться чисто арабским, было исключено из предполагаемого разграничения — арабы считали, что Англия и их советники будут английскими — «специальные административные соглашения» следовало заключить по поводу вилайетов Багдад и Басра. Достигнув соглашения по этим пунктам, в регионах, где Великобритания была свободна действовать, но не во вред интересам ее союзника — Франции, она «была готова признать и поддержать независимость арабов всех регионов в границах, предлагаемых шерифом Мекки».

Это было первое соглашение, одновременно точное и формальное, с Великобританией. Оно признавало, как минимум, авторитет будущих арабских государств в Дамаске, Хомсе, Хаме, Алеппо, Палестине и Аравии до Мекки. Это на него великий шериф, если бы не мог добиться большего, собирался опереться, чтобы вовлечь арабов в войну на стороне союзных сил.

5 ноября он согласился с исключением прибрежных турецких регионов (Мерсина и Адана); напротив, он настаивал, что прибрежная Сирия была всецело арабской, и к тому же отказывался от исключения Александретты. Он допускал английскую оккупацию Багдада и Басры после войны на том условии, что эта оккупация будет временной.

Мак-Магон ответил 13 декабря, приняв отказ Хусейна от вилайета Адана, теперь его отказ включить прибрежную Сирию в свободное арабское государство основывался не на том, что она не была арабской, но на том, что здесь были задействованы французские интересы. Он оставался туманным по поводу вилайета Ирак, позволяя будущему определить его судьбу.

1 января [1916 года] Хуссейн, получив длинный рапорт от Фаруки, интерпретировал ответ Мак-Магона относительно Ирака как принятие его предложений; и, научившись от своего корреспондента тому, что будущее — небесполезный персонаж, доверил в свою очередь этому призраку самому распорядиться сирийским побережьем. Не преминув при этом уточнить, что, не желая смущать доброе согласие между Англией и Францией, он не собирается оставлять никакой иностранной власти «ни на одном квадратном метре своих территорий»[181] и использует по окончании войны первый случай, чтобы восстановить целостность Сирии.

Он доверился Англии и хотел закончить опасную и уже затянувшуюся переписку, чтобы не подвергаться риску быть обнаруженным из-за формальных разногласий, когда уже достигнуты предварительные договоренности, которые он продвигал одновременно с переговорами. Верховный комиссар тоже не хотел рисковать, ведь его провал вернул бы вопрос о священной войне. И в последнем ответе[182], где — после того, как он сообщил Хуссейну, что тот не должен надеяться на ослабление англо-французской солидарности после войны — позволил ему назначить час восстания.

Хуссейн, как только отправил верховному комиссару свое последнее послание, направил своего сына Али, чтобы тот поднял воинов из племен Хиджаза, и снова направил Фейсала в Дамаск. Турки, готовившие новую экспедицию против Египта, просили войска у великого шерифа. Али был официально назначен, чтобы собрать хиджазский контингент. Фейсал прибыл в Дамаск, окруженный гвардией из проверенных вассалов, чтобы предъявить их как авангард этого контингента, и Джемаль принял их за него, с почестями, положенными их чину, и с выгодой, которую могла извлечь турецкая пропаганда. Но арабские дивизии были рассеяны; штатские были под подозрением, среди них — большое число членов «Фетах», которых арестовывали сотнями и часто пытали. Фейсал считал чудом, что ничего существенного пока не открылось (очень немногие из заговорщиков были так же осведомлены, как Фаруки). Хуссейн в Константинополе вместе с Фейсалом обращался к Джемалю, чтобы пытки прекратились, чтобы арестованные были «всего лишь» казнены! Напрасно. Общества не были разрушены, но были пока что беспомощны. Начался голод, и энергия народа обратилась против него, а не против турок. Джемаль, который весь 1915 год пытался, не считая повешений в Бейруте, привлечь сирийцев на турецкую сторону, начал террор.

А Лоуренс продолжал издавать секретный бюллетень о ситуации в турецких войсках, улучшавшейся день ото дня. Ньюкомба вернули в Англию. Хогарт, приехавший в Каир, основал там Арабское бюро[183], маленький штаб информации, отвечавший за то, чтобы передавать верховному комиссару все, что касалось арабских местностей, и подчинявшийся лишь Министерству иностранных дел. Так Арабское бюро избегало подчинения штабу Египта, и арабское дело больше не было в руках его противников. Хогарт понял из первых же писем Лоуренса, что никаких эффективных действий не могло быть предпринято в Аравии, пока люди, которых оно воодушевляло, подчинялись тем, кто был настроен к нему враждебно.

Глава IV.

Генерал Тауншенд[184] укрепился в Куте с двенадцатью тысячами человек — крупнейшей частью англо-индийского экспедиционного корпуса, уже настигнутого бери-бери[185] — чтобы остановить продвижение своего противника Нур-Эддина на Басру: Кут давал власть над Тигром. Когда он решил эвакуировать гражданское население, шесть тысяч арабов, политический офицер[186] сообщил ему, что если турки не примут их, то дети и женщины погибнут в пустыне. Тауншенд снабдил их охраной и ждал армии подкрепления[187]: 8 декабря [1915 года] генерал Эйлмер принял командование подразделениями, не включенными в экспедиционный корпус, перегруппированными, укрепленными и собранными в корпус армии на Тигре. Армейский корпус меньше чем в двадцать тысяч человек…

На следующий день начался обстрел Кута. Войска, которые поддерживали Тауншенда выше излучины реки, были переброшены в город, и осажденные были вынуждены взорвать мост. Соединиться с Эйлмером по его прибытии к Куту стало для них невозможным; у них не было дерева, чтобы навести другой мост, а чтобы перейти реку на арабских лодках, им требовалось девять дней. Но недостатка в продовольствии не было.

Месяц спустя авангард армии подкрепления атаковал. Он был разбит; интендантство Кута в тот же день обнаружило, что украдена тысяча мешков муки. Однако Нур-Эддин, по всей видимости, отступил перед основной частью корпуса английской армии. Фон дер Гольц заменил его Халиль-пашой[188], прибытие которого к Ктесифону было уже делом решенным, и обещал тому две дивизии подкрепления. Нур-Эддин уже окопался вокруг Кута, на пятнадцать километров траншей, и в Месопотамии начались дожди.

20 января [1916 г.][189], Эйлмер атаковал снова, но должен был отступить, потому что начался разлив Тигра. Он вновь предпринял атаку два дня спустя, но напрасно: он потерял четверть своих сил, индийские солдаты начали дезертировать; в Куте оставалось продовольствия на четырнадцать дней[190].

Тауншенд приказал обыскать город, нашел зерно, складированное для караванов из Персии. Он собирался предпринять вылазку с тремя тысячами еще годных к бою людей, чтобы соединиться с Эйлмером за турецкими линиями. Но это значило оставить туркам всех раненых…

Город перешел на половинный паек[191]. Цинга присоединилась к бери-бери. Начали забивать лошадей, но индийские солдаты, которые отказывались есть конину, скоро были неспособны сражаться[192]. Разлив Тигра увеличился: гарнизон и жители наводили дамбы. Эйлмер, не получая новостей о подкреплениях, которых ждал из Галлиполи, должен был атаковать без них; напротив, турецкие войска, обещанные фон дер Гольцем, прибыли в Мосул. И если бы турки разрушили большие дамбы в верхнем течении Тигра, вся равнина была бы затоплена, и наступление Эйлмера невозможно.

Но русская армия, которая только что заняла Эрзерум, спустилась к Багдаду через Персию и блокировала Кирманшах[193], последний иранский город. Хотя русские телеграммы были оглашены в Куте, дезертирство в индийских войсках увеличилось.

Слабым местом линий турецкой блокады был редут Держалла перед Эссином, который должен был первым задержать Эйлмера. 25 февраля было условлено, что Тауншенд (интенданты которого за три месяца смогли достать дерева), когда появится английский авангард, сумеет под вражеским огнем навести два временных моста в направлении этого редута.

В тот же день немецкая авиация бомбардировала Кут в первый раз.

29-го русские были в Кирманшахе; но непрекращающийся проливной дождь обездвижил Эйлмера. Турки укрепили редут. В конце недели — Эйлмер все еще не атаковал — к туркам перешли арабские перевозчики: они знали, что Тауншенд готовил временные мосты. Плавающие мины, отнесенные дрейфом, направленные против турецкого транспорта, отзывались на песчаных берегах, взрываясь среди ночной грозы с фантастическим и напрасным шумом… Наконец 8 марта на рассвете яростная канонада началась на гребне Эссина. Туман сгустился на песках, едва разрываемый взрывами снарядов Эйлмера на редуте. Защитники Кута видели, как турецкие резервы прорываются к нему в тумане, взбираясь туда, где шла невидимая битва. После полудня туман улегся. Под скорбным красным солнцем, среди размокших песков, пахнувших морем, турки занимали гребень. Редут не был взят.

Послезавтра Халиль-паша предложил Куту сдаться. Через месяц паводок мог достигнуть максимума и унести большую часть защитников. Тауншенд сознавал, что экспедиционный корпус недостаточно силен, чтобы его освободить: а Халиль ожидал еще четыре дивизии. Тауншенд передал послание в штаб Басры: стоит ли ему вступать в переговоры? Он собирался сдать город, если турки позволили бы ему соединиться с Эйлмером, вместе со своими людьми и ранеными. Басра передала послание в Лондон, там, в свою очередь, ответили: «Нет». В это время Лоуренс был вызван в Месопотамию[194].

12 марта Эйлмер был освобожден от командования[195].

Генерал Горринг, который уже взял Ансарийе, заменил его. 15-го река затопила траншеи на передовой, изолировав большинство лучших оборонительных сооружений. В конце месяца насчитывалось около шестисот случаев цинги, начиналась жара.

Горринг должен был атаковать 5 апреля. 4-го вечером осажденные увидели, что на гребне Эссина зажглись турецкие сигналы. Сначала зеленые огни, что значило: «направьте боеприпасы», потом красные: «враг наступает». Утром Горринг телеграфировал: турецкие линии на передовой были разбиты.

Артиллерия Кута обстреливала транспорт, который доставлял вражеские подкрепления к Эссину. За гребнем слышалась напряженная канонада боя. Горринг не телеграфировал. На завтрашнее утро[196] активность транспорта возобновилась: очевидно, были поспешно вызваны новые турецкие подкрепления. Цепь кораблей была затоплена, затем установился туман. Когда он рассеялся, миражная дымка укрывала Эссин, огромный, как в опере, оазис, содрогавшийся от взрывов пушек. За миражной водой поднималась к городу настоящая вода. Все годные к бою люди были брошены на дамбы. Радиостанция Кута посылала сигналы, но они терялись в тумане; главный радист, единственный техник, был ранен. Наконец в десять часов вечера пришло сообщение от Горринга: «Не стреляйте в направлении реки». И все.

На рассвете — новая телеграмма: «Взял две передовые позиции в Сеннайят. В целом четыреста метров». Сеннайят был главной турецкой позицией за гребнем. Оттуда велась самая интенсивная стрельба, которую слышали там осажденные. Настроение в Куте поднялось, как в Иерусалиме во время Пасхи: торжествующие осажденные поднимались по переулкам на террасы, где местная толпа пряталась под старыми промокшими пальмами. Курс рупии возрастал от часа к часу.

В 8-30 бомбардировка прекратилась. Потом возобновилась. К 11 часам снова установился мираж. «Готовимся к атаке», — телеграфировал Горринг. Снова ничего, кроме канонады, скрытой за миражом в глубине ночи. Наконец, в час ночи — новая телеграмма: «Атакуем только завтра на рассвете». Тауншенд, в отчаянии, к тому же больной, больше ничего не понимал и сомневался, открывать ли огонь по реке, поэтому он, не без гнева, потребовал информации, чтобы согласовать свои действия с армией подкрепления. Никакого ответа. Бой, казалось, удалялся… Назавтра на рассвете грохот канонады вновь начался, еще дальше, чем вчера. Опять никаких новостей от Горринга. Радист Тауншенда снова связался со штабом в Басре, откуда ответили:

«13-я дивизия предприняла попытку атаковать на рассвете. Обнаруженная в ста метрах от турецких траншей, вынуждена была отступить с тяжелыми потерями. Роют траншеи, перестраиваются и эвакуируют раненых».

«Раз они копаются в земле, — проворчал Тауншенд, — то атаковать больше не будут». Турецкая пехота в траншейной войне была одной из первых в Европе: это уже увидели в Дарданеллах. Продовольствия оставалось на девять дней[197]. Тауншенд собирался форсировать проход с семьюстами годных к бою людей, которыми еще располагал. Вражеские пустые траншеи, как и его покинутые траншеи, превратились в реки. Дальше — Тигр, вышедший из берегов…[198]

Лоуренс собирался прибыть в штаб Горринга.[199]

Он ожидал, что его примут прохладно, так и случилось. Когда Тауншенд вышел на Багдад, «Незваные», к всеобщему раздражению, утверждали, что его успех долго не продержится: индийская армия пока что встречала лишь арабский контингент, не собиравшийся сражаться за Турцию; все изменилось, когда они встретились с анатолийскими войсками. Они просили о достаточной организации пропаганды — располагающей достаточными средствами — чтобы объединить племена: ненависть к туркам должна была позволить армии генерала Тауншенда прибыть в Багдад освободителями, если бы она организовала вокруг себя арабские иррегулярные силы. Тауншенд отвечал им, что она прибудет туда, потому что она сильна сама по себе. Теперь же сипаи армии подкрепления уже формировали пехотные полки: их лошади, ослепленные насекомыми, больше не были пригодны для боя.[200] В Куте каждый день насчитывали столько же умерших от голода, сколько от цинги, а русские остановились в Кирманшахе.

К счастью, информаторы Лоуренса говорили, что ситуация в осаждающей турецкой армии была немногим лучше: сыпной тиф вывел из строя больше половины ее сил. И ее коммуникации — даже Тигр — пересекали пустынные пространства, где властвовали разбойники-кочевники. Турецкая армия была неспособна сохранять за собой Тигр на протяжении тысячи километров: тем более — продвигаться в пустыню.

Официально Лоуренсу было поручено подготовить выпуск карт в регионе и обучить аэрофотосъемке специалистов индийской армии. Тайно — вести переговоры о снятии осады или отходе армии Тауншенда; а со своей стороны — попытаться разрушить турецкие коммуникации с помощью арабов.

Он вышел на связь с вождями кочевников. Как утверждали его информаторы, они были готовы к восстанию, если бы только их обеспечили боеприпасами. Лоуренс знал их за отличных воинов, когда они сражались с турками, а не служили им. Города Неджеф и Кербела уже поднялись. Но надо было ударить одновременно: бедуинам сирийской пустыни — по линии турецких коммуникаций, курдам — между Мосулом и Багдадом, арабам — из великой пустыни. Чтобы парализовать осаду Кута, на первое время было достаточно, чтобы в игру вступили руалла и несколько других крупных племен; но необходимо было, чтобы арабское восстание расширилось — Кут не мог быть спасен, а Багдад взят, если бы Халиль-паша не стал из осаждающего осажденным.

Этого нельзя было предпринять без согласования со штабом армии подкрепления. Лоуренс во второй раз собирался оказаться лицом к лицу с имперской волей Индии. Но сейчас у него были на руках лучшие карты, чем когда он собирался отправиться советником к Идриси.

Снова отказ. Он заметил им, что лорд Китченер, генералиссимус, признал восстание арабов в Месопотамии против турок; на что ему было отвечено, что правительство Индии несогласно по этому вопросу с лордом Китченером, генералиссимусом. Арабы нападали на английские суда, которые поднимались по Тигру, разграбляли английские конвои. Именно арабы принесли Халиль-паше новость, что осажденные готовят два временных моста. «Арабское население в Куте внушает много беспокойства», — несколько раз передавал Тауншенд; он укрепил свою полицейскую службу. В случае поражения он ожидал генерального восстания в тылу английских войск до Басры и, несомненно, подъема в Персии и Афганистане. «У меня, — писал он, — было достаточно времени узнать, что представляют собой арабы: это бандиты, подлые и жестокие. После битвы на Курне они безжалостно перерезали глотки отступавшим туркам. Они всегда на стороне сильного. Турки хорошо их знают и умеют с ними обращаться как следует».

Беседа проходила на борту пышного пакетбота, где помещался штаб, под широкими полотнищами шатра, который укрывал от падающих лучей солнца и от мух, гроздьями облеплявших пологи вавилонских дворцов. Лоуренс заметил, что, если арабы нападают на английские конвои, то нападают и на турецкие; что арабы действительно бежали из Кута, но не в таких количествах, как индийские солдаты; что, если некоторые информаторы Халиля были арабами, то те, кто был на секретной службе Тауншенда, тоже были арабами; что от этого населения, «внушающего беспокойство», британцы не понесли ни одной жертвы, и приписывать это стараниям полиции было бы чересчур; что арабские деревни приняли экспедиционный корпус с радостью; что восстание в Неджефе и Кербеле было свершившимся фактом; что, наконец, с октября начальник английской политической службы в Месопотамии сообщал, что поведение экспедиционного корпуса толкало арабов на сторону турок. Ему было известно, что эти аргументы не убеждали его собеседников. Они сказали ему о «духе товарищества между турецкими и британскими офицерами». Большая часть офицеров колониальной армии Индии предпочитала турок арабам: недоверие к побежденным туземцам было в их природе. Презирая арабов[201], они почти не знали их, с одинаковым враждебным недоверием валили в одну кучу головорезов, торговцев коврами, шпионов и шейхов кочевых племен. Они были убеждены, что арабы лишь выбивают деньги и не сражаются.

Переговоров с верховным комиссаром Египта, если им и было о них известно, было им недостаточно. И Лоуренс понимал, что воля арабов к независимости вовсе не изменит точку зрения англо-индийского штаба, а только еще больше будет его раздражать. Они инстинктивно уподобляли офицеров «Ахад» индийским националистам, считая их скорее предателями турок, чем освободителями собственного народа. Лучшие английские офицеры в Индии считали альянс с арабами недостойным Империи; и их желание сохранить достоинство побуждало их лишь укреплять предрассудки их коллег, которым они сами были не чужды. Наконец, штабу не было неизвестно о «секретной» миссии Лоуренса. Хотя она была одобрена Китченером и главнокомандующим в Месопотамии, они упорно не одобряли ее. Сэр Перси Кокс, начальник политического бюро, отказался принимать участие в переговорах, которые «подрывали английский престиж значительно вернее, чем поражение». Лоуренс сам был уверен, что они провалятся. Он участвовал в них лишь потому, что получил приказ, и слушать, как упрекают его кадровые офицеры: «эта миссия недостойна солдата»[202], — это не ослабляло ту антипатию, которую они ему внушали. К тому же он выказывал большую агрессивность, чем обычно — организация кампании казалась ему плачевной; и арабское дело не выиграло ничего ни от его миссии, ни от его гнева.

Нет сомнений, что Лоуренс верил в глубокую эволюцию Империи, видел ее федерацией, основанной на свободном соглашении, где арабское королевство должно было найти свое место и выгоду. Нет также сомнений, что поведение Тауншенда совпадало с поведением штаба, которому было поручено помогать ему. Дискуссия, полная умолчаний (штаб не знал о переговорах, предпринятых Хуссейном), не интересовала Лоуренса: он глядел на позолоту 1900 года в баре, изъеденную всеми насекомыми Тигра, и хотел лишь пройти стороной мимо всего этого. Ценность восстания не могла быть доказана ничем, кроме самого восстания. Однако у него не было возможности это проверить. Было необходимо вмешательство авиации[203], чтобы позволить Тауншенду продержаться на время подготовки арабской интервенции. Он ничего не мог поделать, кроме того, что сам считал невыполнимым: добиваться отхода турецкой армии.

Сопровождаемый начальником Интеллидженс Сервис в Месопотамии[204], он появился за вражескими линиями как парламентер, чтобы вести переговоры об обмене ранеными. Им, согласно традиции, завязали глаза; Халиль-паша принял их тем же вечером. Они просили выслушать их наедине; миллион фунтов, затем два были с очевидным презрением и живым удовольствием отвергнуты.[205] Он оставил их на ужин[206]: вернуться к своим они должны были на следующее утро. Ужин прошел за обсуждением официальных предложений.

Халиль держался вежливо, смутно признавая, что английским парламентерам он был обязан честью отказаться от их предложений. Был подан пышный турецкий ужин, и беседа продолжалась на французском, среди великого безмолвия лагеря и осажденного города, когда тот и другой были полны умирающих, и не слышалось больше ни одного ружейного выстрела.[207] Несмотря на суждение Тауншенда об арабских обитателях Кута, Лоуренсу поручили просить, чтобы против них не было предпринято никаких репрессий. Халиль доброжелательно ответил, что вовсе не собирается предпринимать крайние меры; он повесит всего девять представителей знати. Ужин был подан в саду, под звездами Халдеи, снисходительными к мольбам.

Следовало договориться, чтобы больные и раненые индийцы были обменяны на пленных из турецкой армии; но те были в большинстве своем арабами, и Халиль не считал их турецкими пленными. Большая часть арабских пленных была заочно приговорена к смерти за то, что сдались добровольно. «Их единственное желание — перейти на сторону врага: ни одного нельзя поставить на передовую… Зачем их забирать? Чтобы расстрелять?»[208]

Как и офицеры индийской армии, офицеры Халиля твердили о подлости арабов: люди охотно считают подлыми тех, кто не по доброй воле сражается на их стороне. Но под их презрением, как и у их начальника, угадывалась враждебность арабов к ним: «Среди них нет ни одного, кому можно было бы доверять!» Лоуренс, насколько мог, поддерживал беседу, к удивлению Халиля, который спросил, откуда у него такой интерес к этим канальям. Каждая фраза генерала подтверждала то, что Лоуренс считал известным, каждая предполагала, что достаточно было лучше вести политику, и сила, затерянная в глубине пустыни, поднялась бы против этих презрительных турок и ослепленных англичан.[209]

Тонкий звон хрусталя отзывался среди поразительной тишины спящего лагеря, перед тифозным городом, агонизирующим среди библейских роз и мух…

Наутро[210] Лоуренс увидел вдалеке Кут, после чего ему завязали глаза.

Когда он снова добрался до штаба, ему объявили, что через три дня попытаются сбросить продовольствие с самолетов, и канонерка попробует прорвать блокаду.[211]

Три дня прошли[212], осажденные слышали, как за рекой снова идет стрельба. Турецкая масса перешла реку вне досягаемости пушек Кута. Город беспрерывно обстреливала артиллерия и немецкие самолеты. «Разлив задерживает нас», — телеграфировал Горринг. Снова замолкла канонада. Паек уменьшился до трех унций на человека. «Все подорожало в десятки раз», — сообщил генерал. Самолеты с продовольствием не прибыли.

16-го в полдень самолетов еще не было. Условия сдачи снова были обсуждены. Шестьсот годных к бою солдат не имели больше сил носить патронташи. Наконец — самолеты! Они должны были принести пять тысяч фунтов продовольствия: принесли три тысячи. Они вернулись на следующий день и принесли тринадцать сотен фунтов; два мешка упали в Тигр. «Посты перед Сеннайят разбиты, — телеграфировал Горринг, — жду пять тысяч человек подкрепления». Несмотря на риск расстрела турками, индийцы дезертировали лавиной.

Назавтра[213] канонада возобновилась под Сеннайят: Горринг наступал. Час за часом прибывали телеграммы из штаба: Горринг отступил перед турецкой контратакой, разбит новой атакой 13-й бригады. Еще одна турецкая контратака, в пятнадцать тысяч человек: некоторые английские соединения уже были атакованы до двенадцати раз. Самолеты с продовольствием не могли вылететь. Затем — снова буря; наконец, пять дней спустя, осажденные снова услышали стрельбу, но не появился никакой английский авангард, ни в Сеннайят, ни в Эссине. Британские самолеты облетели Кут, несмотря на туман, сбросили четыре мешка в Тигр, один туркам… Наконец, в 8 часов вечера, снова заработал телеграф: «Штаб с прискорбием сообщает, что атака на Сеннайят отбита врагом».

Два дня — ничего, кроме цинги, тифа и голодной смерти. 24-го в полночь канонерка «Джульнар» вышла, чтобы прорвать блокаду[214]. Тауншенд провел ночь на террасе штаба. Он слушал, как приближается яростная стрельба, видел, как близится торопливая дрожь канонады в ночи. Затем — тишина. На рассвете «Джульнар» увидели на мели у вражеского берега; ее винт попался в цепь, протянутую турками через Тигр. Шесть офицеров были мертвы.[215]

Она везла четыреста тысяч фунтов продовольствия.

26-го вечером генерал Тауншенд получил приказ встретиться с Халиль-пашой[216].

Фон дер Гольц был при смерти[217]. Турецкая армия, которой сдалась англо-индийская армия, состоящая из больных в лихорадке и трупов, насчитывала не больше двух тысяч пятисот человек, годных к бою.

Глава V.

Если Индия[218] вела свою игру, то Каир вел свою. Лоуренс вернулся в Египет[219] и узнал там, что арабское восстание было вот-вот готово разразиться[220].

С тех пор, как Фейсал вернулся в Дамаск, он советовал своему отцу выждать. Военные круги «Ахад» и «Фетах» начали опасаться, что Германия выиграет войну. Турецкая армия засела в Дарданеллах, но там она одерживала победы. Месяц за месяцем рассеяние арабских дивизий продолжалось, террор парализовал тайные общества, достаточно большое число их руководителей было подвергнуто пыткам, поэтому Фейсал мог каждый день опасаться, что его выдадут. Помощь, которую приносили Сирии англичане с тех пор, как начались переговоры между Мак-Магоном и великим шерифом, сначала была военной: восстание почти всех войск, размещенных на юге Тауруса. Она стала почти исключительно гражданской, потому что турецкие репрессии меньше ударили по «Фетах», чем рассеяние войск — по «Ахад». Хуссейн, одновременно с тем, как посылал Фейсалу тайные послания, которые его слуги возили в ножнах кинжала или между подошвами сандалий, официально адресовал ему приказ вернуться в Стамбул, чтобы там принять присягу на верность его семьи халифу, для успокоения младотурецких министров.

6 мая двадцать знатных пленных из числа самых значительных семейств — одни подозревались в принадлежности к обществам, другие просто во враждебности к турецкой администрации — были без суда повешены на рассвете, четырнадцать на главной площади Бейрута, шесть на главной площади Дамаска. Утром толпа обнаружила виселицы. Казнь была объявлена после полудня в газетах, распространяемых бесплатно. В первый раз арабы были казнены не за прямую или непрямую связь с врагом, а за преступление национализма: они хотели «отделить Сирию, Палестину и Ирак от османского султаната». Можно было ожидать, что Джемаль, путем заключений, пыток и казней наудачу, добился того, что «Фетах» был так же беспомощен, как пока что был «Ахад». Немецкая миссия собиралась объединиться в Хиджазе с турецкой миссией в три тысячи пятьсот человек, над которой она приняла бы командование[221].

Казни продолжались. Фейсал утверждал перед Джемалем, что у него не было никаких связей с приговоренными, разве что родственные, и старался замолвить за них слово. Паша время от времени приглашал его на прогулку. Автомобиль останавливался рядом с виселицами, у подножия которых ждали сирийские националисты с надетыми на шею петлями. И эмир, которого Джемаль доброжелательно вел под руку, проходил перед ними, как на смотре, пересекаясь с ними долгими взглядами, в то время как Джемаль наблюдал… до тех пор, пока Фейсал не получил, наконец, в пирожном послание, которое объявляло, что восстание должно начаться сейчас же: люди, собранные Али в племенах, соединились в Медине.

Он тотчас же стал добиваться позволения отправиться на инспекцию войск, собранных его братом «для священной войны и атаки на Суэцкий канал». «Было бы хорошо, — говорил он, — чтобы эти войска прибыли в Дамаск под командованием одного из сыновей великого шерифа. Например, Али, старшего…» Джемаль приказал ему самому принять командование — чего и добивался эмир[222]. Но — чего он не добивался — Джемаль сообщил ему, что Энвер собирается сам инспектировать это войско, и что они оба будут сопровождать Фейсала в Медину.

И вот генералиссимус Энвер, вешатель Джемаль, шериф и его сыновья обмениваются клятвами и почетными ритуалами. Затем все выходят, чтобы посмотреть на воинов священной войны.[223]

Они смотрят, как на пыльной равнине за стенами города разворачиваются войска: всадники на верблюдах, разыгрывая бой, нападают со всех сторон; кавалеристы шпорят своих коней, мечут копья, по обычаю незапамятных времен. «И все они — добровольцы священной войны?» — наконец спросил Энвер Фейсала. «Да», — сказал Фейсал. «И полны решимости сражаться насмерть против неверных?» «Да», — снова сказал Фейсал. В этот момент арабские вожди подошли, чтобы их представили. Шериф Модига, отведя Фейсала в сторону, прошептал: «Господин, убить ли их сейчас?» «Нет, — ответил Фейсал, — они наши гости».[224]

Шейхи возражали: два удара, и закончена война… Фейсал должен был оставаться среди них, вне слышимости, но в полной видимости, и защищать жизнь турецких тиранов, которые отправили на виселицу его лучших друзей[225].

В Медине стояли двенадцать турецких батальонов…

Наконец Джемаль и Энвер вернулись в Дамаск, но не отпустили Фейсала. Их недоверие все больше нарастало, но их отношения с семейством шерифа были характерными для старого Востока: они не доверяли Хуссейну так же, как и другим крупным чиновникам, но не больше; именно они направили его в Мекку, и они верили, что могут еще вести переговоры: шерифу всегда нужны были деньги. Война, на их взгляд, обездвиживала его: подняться против них сейчас значило войти в общее дело с неверными; сирийские националисты, быть может, на это и осмелились бы, но не шериф Мекки. И зачем ему было бы объединяться с союзниками, когда они были разбиты на большей части Востока?

Джемаль повесил еще несколько сирийских вождей; и Фейсал, еще раз вызванный им, в изумлении увидел в его руках телеграмму своего отца, который просил амнистии для заключенных националистов — и независимости Хиджаза как наследственного эмирата под его управлением[226].

После долгих колебаний Джемаль направил Фейсала в Медину. Чтобы пролить свет на это дело? Потому ли, что он считал все это лишь очередной куплей-продажей, и предпочитал — как и Хуссейн — вести переговоры через эмира? Или надеялся, что шериф посоветует отцу смириться, как бывало обычно? Или не хотел, удерживая его, обеспечить предлог для восстания в тот момент, когда арабские войска снова были объединены? Или, напротив, потому что предпочитал, как утверждал в своих мемуарах[227], вооруженное восстание, с которым собирался уверенно справиться, невыносимому недоверию, которое вызывала в нем игра великого шерифа? Несколькими неделями раньше немецкая миссия прибыла в Хиджаз. Джемаль срочно направил в Медину три батальона подкрепления под командованием Фахри-паши[228] — рубаки, в равной степени жестокого и энергичного, проверенного в «усмирении» Армении и в боях у Дарданелл. И взял в заложники телохранителей эмира.

Лоуренс собирался отправиться в Каир[229].

Через несколько дней Фахри телеграфировал[230]: «Бедуины покинули город под командованием сыновей великого шерифа. Вышлите подкрепление». Заложники бежали к руалла в Сирийскую пустыню.

5 июня Фейсал атаковал Медину. В этот день умер Китченер…

Бедуины не знали артиллерии: турецкая их устрашала. Напрасно Фейсал и его брат Али, сопровождаемые несколькими кавалеристами, которые сражались когда-то против союзников или против балканцев, атаковали под обстрелом. Одно из самых сильных племен предложило туркам, что они подчинятся, если их деревни не тронут. Фахри во время переговоров с ними поджег пригород Медины и сжег все, что оставалось там живого[231].

Переговоры оборвались, часть населения Медины была изгнана, Фейсал атаковал снова. Снова безуспешно. В тот же день его отец атаковал турецкие войска в Мекке, овладев городом в первом же бою. Турки укреплялись в фортах, стоявших на холмах, которые там возвышались, и в отдаленных казармах. Их комендант позвонил Хуссейну: «Говорят, что арабы восстали, заявляя о своей полной независимости. Сделайте с этим все, что сможете». «Мне также говорят, что они хотят независимости. Считайте, что я сделаю ради этого все, что смогу».[232] Турки обстреляли священную мечеть, убивая там молящихся правоверных; единство арабов было обретено, единство ислама — утеряно.[233]

Шериф Мекки перед мусульманским миром объявил турецкое правительство неверным. В насмешку над священной войной, которую вел халиф Стамбула, имея на своей стороне христианских союзников из Германии, ей была противопоставлена священная война, которую вел великий шериф вместе со своими христианскими союзниками из Англии. Не зная отныне, на какой стороне Бог, одни мусульмане теперь служили родине, другие — сильнейшей стороне.

Как только арабское восстание было провозглашено, племена изгнали турок из Рабега и Йенбо: затем — с помощью английского флота — из Кунфиды и Джедды, осада которой велась Фаруки[234]. Немецкая миссия, которая ждала в Йенбо турецких войск, была разбита, оставив часть своих документов: ожидалось, что она установит связь между Южной Аравией и немецким Юго-Востоком Африки, базой пропаганды и экспедиционной армией в Абиссинии, Сомали, Эритрее, Судане и, наконец, Индии; и выступит на Аден. Выжившие немцы добрались до Дамаска через Медину, где укрылись их турецкие полки. Хуссейн правил Меккой, Фейсал пытался управлять ураганом бедуинов, называвшимся армией. Но турки все еще удерживали Медину и железную дорогу. Почему Фейсал пытался атаковать город еще раз, не имея пушек?

Англичане должны были высадиться в Рабеге. Они обещали боевые средства лучше, чем у турок; время от времени Фейсал получал несколько старых японских ружей, которые взрывались, когда бедуины хотели их использовать.

Он послал Али в Рабег.

Местный шейх[235] был куплен турками. Когда Али разбил его и выгнал, то нашел в ближайших деревнях и горах оружие, выгруженное англичанами… и продовольствие. Он остался там, безмятежный, сытый до отвала. Фейсал ждал в горах… Не получая ничего из Рабега, он, по крайней мере, получил из Йенбо несколько горных орудий, несколько пулеметов с египетскими командами, которые англичане собирались там высадить. Они были посланы в Мекку, где оказались небесполезными Фейсалу, но турецкое вооружение в Медине было современным. Он снова атаковал город, взял аванпосты; но вражеские пушки покрывали девять тысяч метров, а пушки египтян — три тысячи.

Армия Фейсала еще раз отступила в горы. Каждое утро несколько десятков всадников исчезали. Фейсал не просил от своих войск большего, чем налеты на колонны турецкого снабжения, и с горечью мечтал об эффективной английской помощи, которой уже почти не ждал…

Собиралась ли она когда-нибудь прийти? Штаб армии в Египте был расположен к арабскому восстанию не больше, чем штаб в Месопотамии.

Практически не было установлено никакой связи с арабскими силами; не было проведено никакой военной разведки; не было выработано никакой тактической или стратегической точки зрения; наконец, не было никаких попыток уточнить местные условия и адаптировать к боевым нуждам материальные ресурсы союзников[236]. Генерал, командующий египетскими войсками, «что вполне естественно, не желал терпеть в своем отделе ни конкурентов, ни конкурирующих кампаний»[237], а никакого другого военного отдела не существовало. Верховный военный комиссар Мак-Магон без приказа штаба (который был в зависимости от штаба в Лондоне) должен был «вести войну в Аравии лишь с помощью атташе по иностранным делам».[238] Атташе, к которым военные практически не прислушивались, и которые не больше прислушивались к агентам Интеллидженс Сервис[239].

Восстание захватило почти все центры Хиджаза, важные боевые средства и шесть тысяч пленных; оно прекратило существование немецкой миссии в Южной Аравии, и поэтому английский флот на Красном море сохранял свободу действий; оно вскоре положило конец восстанию сенусситов и Дарфура; оно обездвижило все турецкие гарнизоны, размещенные от Маана до Индийского океана. Но турки сохраняли за собой Медину, гарнизон которой, усиленный войсками Фахри и миссии Штоцингена, насчитывал теперь двадцать тысяч человек; и железная дорога оставалась в их руках. Фахри собирался выйти на Мекку с мощной артиллерией, и его не встретил бы никто, кроме бедуинов с их египетскими пушками. И на этот раз арабы не обладали бы преимуществом внезапности.

Слова «арабское восстание» не значили больше ничего, кроме локальных волнений; совершилась обратная метаморфоза, бабочка стала гусеницей, не изменив своего названия. «Незваные» хотели навязать Турции то, чем была для Наполеона нескончаемая партизанская война в Испании. Великий шериф хотел, чтобы вооруженное восстание племен Хиджаза было связано с вооруженным восстанием в Сирии, подкрепленным крупной высадкой союзников в Александретте. И вот тайные общества и племена были предоставлены сами себе, вынуждая Турцию лишь к колониальной войне; восстание в великой Аравии заменила война в маленьком Хиджазе: как в Индии, как в Марокко, руководители восстания сражались вместе со своими вассальными племенами, и не более.

Арабы выиграли первую партию, но проигрывали вторую. Они хлопотали только о том, чтобы знать, высадятся ли союзники в Джедде, не с какими-нибудь старыми пушками, но с экспедиционным корпусом. Однако среди самих союзников не было согласия, им не хватало людей — и они помнили Кут.

Верховный комиссар был обездвижен, его «частную войну»[240] осмеивали, генерал Клейтон был смещен.

Перед его отъездом Лоуренс добился, чтобы Клейтон телеграфировал в Министерство иностранных дел, предложив его перевод в Арабское бюро; он был одним из главных редакторов его бюллетеня. Тогда он больше не подчинялся бы египетскому штабу.

Еще необходимо было, чтобы штаб не противостоял этому переводу. Самым разумным выходом со стороны Лоуренса было добиться того, чтобы в штабе его больше видеть не могли: способностей к этому ему было не занимать.

Он прибыл из Месопотамии на пакетботе, где были только два пассажира: некий генерал[241] и он. Генерал, по всей видимости, счел его фамильярным, и Лоуренс аккуратно разделил прогулочную палубу мелом на две части: для того, объяснил он генералу, чтобы они могли прогуливаться каждый по своей стороне, не опасаясь причинить друг другу беспокойство. Они подружились. Лоуренс, который получил неосторожное распоряжение сообщать все, что может по своей природе заинтересовать штаб, составил подробный рапорт, по его обыкновению, точный, где критиковал: качество литографских камней, применяемых для печатания карт, способ швартовки барж на набережной, нехватку подъемных кранов для разгрузки, отсутствие способа размещения вагонов, недостаточность медикаментов, слепоту и недальновидность медицинского корпуса — а также действия высшего командования и ведение кампании в целом. Когда главнокомандующий[242] потребовал этот рапорт, весь штаб просидел целую ночь, переделывая его. Отношения Лоуренса с его новым непосредственным начальником, противником восстания, «который заменил оценку сил противника до сотни людей оценкой до десяти тысяч»[243], были плохими. Лоуренс взял в привычку «пользоваться любой возможностью ткнуть их носом в их сравнительное невежество и непригодность в департаменте разведки»[244]; затем, опасаясь, что генеральному штабу хватит терпения с этим смириться, начал возвращать им рапорты, исправляя в них грамматические ошибки[245].

Несколько офицеров было направлено на арабскую сторону; и делегат от губернатора Судана, полковник Уилсон, имел резиденцию в Джедде. Все они, и Абдулла тоже, обратились в Каир. Великий шериф тем временем убеждал союзников, чтобы они направили к нему экспедиционный корпус, без которого, как говорил он, Мекка снова была бы захвачена, и в то же время заявлял, что враждебность правоверных не позволит предпринять высадку. Мак-Магон решил направить в Джедду для краткого пребывания единственного высокопоставленного английского чиновника, знакомого с семейством великого шерифа: Сторрса[246].

Просьба Лоуренса о девятидневном отпуске, чтобы сопровождать своего друга, не была встречена отказом.

Глава VI.

Когда Сторрс[247] и Лоуренс высадились в Джедде[248], эмир Абдулла, второй сын великого шерифа, собирался туда прибыть.

Полковник Уилсон, которого Лоуренс встречал в Каире и имел с ним тогда «короткий спор[249]», приготовил все лучшее для встречи эмира и двух английских посланников. Тишина, которая поднималась от мирных песков по улицам, мало-помалу овладевала жителями Джедды, не было шума, даже шепота; возбуждение, которое независимость принесла из Мекки в этот порт, лишенный паломников из-за войны, затерялось под великим солнцем, где, казалось, не было ничего живого, кроме гудения мух; и, выступая в сопровождении кортежа своих рабов с блестящим оружием, прежний вице-президент османского парламента, большой жизнелюб, уже одетый в светский костюм Аравии, пришел на встречу с англичанами, пока толпа молчаливо приветствовала их. Он только что одержал в Таифе скромную победу, и Лоуренс был очень заинтересован в том, чтобы познакомиться с ним.

Как применялась в Джедде власть нового государства? Не блестяще, отвечал эмир. Горожане питали к бедуинам, на которых основывалась власть Мекки, ненависть и презрение. Тут и там обычаи турецкого господства заменялись; вновь пришли обычаи, установленные Пророком: судьи получали в год по одной козе с каждого двора, им не платили, и их решения не записывались. «Когда у нас после войны будет время, — иронически добавил эмир, — мы отыщем в Коране суры, применимые к биржевой торговле…»[250]

Сторрс просил его сообщить Лоуренсу свои взгляды на военные операции, чтобы он довел их до каирского генерального штаба. Эмир посерьезнел: если бы мобильная колонна, которую турки готовили в Медине, вышла на Мекку, арабам, которые не получили оружия, обещанного Англией, оставалось «лишь умереть, сражаясь, под стенами священного города»[251].

Зазвонил телефон: из Мекки великий шериф вызывал своего сына.

Тот подошел. Он ввел своего отца в курс беседы, и великий шериф поручил ему повторить от своего имени английским офицерам то, что он собирался сказать. Он просил, чтобы одна союзная бригада была оставлена как резерв в Суэце, готовая к интервенции в Аравию. С ее помощью войска Восстания сосредоточились бы перед Мединой и атаковали бы город.

Сомнительное сосредоточение.

Лоуренс знал, как мало расположен генеральный штаб в Каире отвлекать бригаду от защиты Египта; и он был уверен, что высадка союзных войск уничтожит арабское движение[252]. Он ответил только, что не сможет успешно защищать представленную ему точку зрения, если не составит никакого личного мнения об условиях войны и о самой местности, и если не встретится с Фейсалом, командующим основной армией. Что визит к Хуссейну в Мекку для него невозможен — [пусть так], но он хотел бы, чтобы его доставили в лагерь Фейсала.

Абдулла вновь связался со своим отцом, с большими умолчаниями. Сторрс добился, не без сложностей, чтобы Абдулла написал своему брату Али, и тот позволил Лоуренсу доехать до лагеря Фейсала, если это не причинит неудобств. (Великий шериф, как всегда, загадочный, оставлял за собой возможность остановить путь Лоуренса в лагере Али, если это показалось бы ему нужным). Сторрс добился от Абдуллы, чтобы тот преобразил эту осторожную рекомендацию в приказ немедленно предоставить лучшего носильщика из своих всадников на верблюдах и надежного проводника. Лоуренс должен был переправиться морем в Рабег, где через два дня нашел бы лагерь Али.

Вечером великий шериф вызвал Сторрса к телефону. Неужели передумал?

— Хотели бы вы послушать мой оркестр?

— Какой оркестр? — в изумлении спросил Сторрс.

Хуссейн принял на свою службу духовой оркестр турецкого генерального штаба, захваченный в плен в Таифе. Они собирались играть в Мекке… и англичан поочередно пригласили к телефону, чтобы послушать их.

— Однако, — добавил великий шериф после этой любезности, — телефона недостаточно, и я сейчас же форсированным маршем направлю оркестр к вам.

Назавтра англичане возобновили беседу с Абдуллой. Можно было бы, сказал эмир, перед войной устроить это дело лучше. Достаточно было бы, чтобы он в июне поднял племена и взял в заложники паломников. Среди них было бы, разумеется, много турецких начальников и мусульманской знати Египта, Индии, Явы, Эритреи и Алжира. Эти тысячи заложников привлекли бы внимание заинтересованных крупных властей. Те оказали бы давление на Блистательную Порту, чтобы добиться свободы для своих соотечественников. Блистательная Порта, в военном плане беспомощная перед Хиджазом, должна была бы тогда или заключить соглашение с великим шерифом, или признать свою беспомощность. В последнем случае Абдулла вышел бы напрямую на европейские власти, готовый согласиться с их желаниями под гарантию неприкосновенности, данную через Турцию.

Пророк, о котором мечтал Лоуренс, имел мало общего с этим хитрецом. По меньшей мере, добавил тот с иронической усмешкой, Фейсал изо всех сил возражал перед их отцом против этого хитроумного плана.

Фейсал и Али были, возможно, менее тонкими.

Вечером[253] все собрались на ужин у полковника Уилсона. Англичане ждали Абдуллу на ступенях. Вечную тишину Джедды едва тревожило смутное пробуждение шорохов и шелест крыльев, которые приносит ночь к вратам пустыни. Позади людей [и] эскорта эмира, чье оружие и украшения слабо поблескивали в тени, плелась толпа подавленных людей, обросших бородами — как у больных и безумных, у тех, кто давно не брился — исхудалая толпа, и молчание их было как яма посреди приглушенной радости компаньонов Абдуллы. Как беглые каторжники, только что пойманные, эти люди были в обрывках формы, среди ночной толпы, одетой в белое, и в руках у них было что-то вроде огромных кувшинов, в которых англичане не сразу узнали трубы, и которые, хотя были из меди, не блестели.

— Оркестр моего отца[254], — весело представил их эмир.

Когда ужин начался, оркестр заиграл самые печальные из турецких мелодий. «Сыграйте что-нибудь иностранное», — крикнул один из гостей[255]. Со двора послышались нестройные звуки. Зазвонил телефон: шериф Мекки, в свою очередь, хотел послушать. Мелодия стала внятной: это была «Deutschland über Alles»[256]. Потребовали другой музыки, но от сырости Джедды кожа на барабанах растянулась. Их подсушили у огня, и зазвучала новая мелодия. Она называлась «Гимн ненависти»[257]… «Это, — сказал один из арабов, — всего лишь похоронный марш».[258] Но Лоуренс и Сторрс покатывались со смеху и распорядились одарить музыкантов…

Эмир Али в Рабеге, как ни был обеспокоен письмом, которое привез ему Лоуренс, выполнил инструкции, которые оно содержало. Лоуренс был связан со многими знакомыми эмира, и беседа была дружелюбной, несмотря на болезнь Али, в котором глубокое благочестие плохо смирялось с приказом помогать этому неверному. Но Лоуренс должен был его узнать: если каждый из сыновей великого шерифа был похож на Абдуллу, действия, предпринятые Арабским бюро, оказывались абсурдными, а восстание было заранее проиграно.

Действительно ли, как он писал, он выехал из Каира на поиски вождя, способного придать арабскому восстанию тот смысл, который оно несло в себе? Видимо, память обманывала его, он принял за воображаемую преднамеренность то действие, ценность которой была, напротив, в молниеносном очищении его замысла. До Джедды проблема арабского вождя не выдвигалась им ни разу — ни в письмах, ни в «Арабском бюллетене», ни в Месопотамии; для него, как и для его друзей, этим вождем был великий шериф. Именно этот ослепительный опыт, путаница в Джедде между турецкой системой и поразительным возвращением во времена хиджры[259], тонкие уловки Абдуллы на переднем плане той сцены, в глубине которой Лоуренс ощущал брожение запутанной и суровой эпопеи, — этот опыт побуждал его как можно скорее отвергнуть руководство Хуссейна, попытаться заключить его в рамки строго символические, и прежде всего поставить проблему вождя. То, что подлинный вождь существовал в великой Аравии, не было предрешено; но без этого вождя Аравии не было бы вовсе.

И, может быть, было еще что-то?

У всякого деятеля есть свой стиль действия: такой явный, что иногда он кажется не столько его чертой, сколько его судьбой. Когда Лоуренс подростком испытывал уверенность, основанную на тщательном изучении всего материала, которым он располагал, что военная архитектура Леванта не такова, какой ее считали, он вышел на поиски доказательств. Его путешествия в Сирии, его опыт в Каркемише, затем поездка в Месопотамию убедили его, что арабы не таковы, какими их считают, и он вышел на поиски доказательств. И, подобно зловещим и кровожадным духам песков, его ждали там призрачные музыканты, посланные через пустыню, проекты жизнелюба Абдуллы, невидимый и враждебный великий шериф, жонглирующий своим телефоном…

По крайней мере, он увидел, как в эмире Али проскользнула тень патрицианства, которую каждый узнавал в Горном старце[260], укрывшемся в своем запретном городе среди своих уловок и оркестров. Лоуренс узнавал ее по завуалированной враждебности, которую тот испытывал к англичанину и христианину, что на этот раз был его гостем. Он нашел его раздражительным и умным, легко устающим, нервным, упрямым: эмир был чахоточным. Но его фанатизма, болезненного благородства персидского принца, было достаточно, чтобы Лоуренс вновь вздохнул свободно. Али дезинфицировал его после Абдуллы.

Лоуренс выехал ночью[261], пересек территорию гарб, племени, которое два эмира ожидали увидеть на стороне турок. После сурового перехода через долгие кратеры, где колючие деревья с низкими ветками, которые ощипывали верблюды, казались подстриженными народцем призрачных садовников, Лоуренс, выдававший себя за сирийского офицера, перешедшего на сторону восставших, достиг лагеря Фейсала[262].

«Мы поставили верблюдов на колени у ворот длинного низкого дома. Мой проводник[263] что-то сказал рабу, который стоял там, держа меч с серебряной рукоятью. Тот ввел меня во внутренний двор, на дальней стороне которого, обрамленная колоннами черного дверного проема, стояла белая фигура, напряженно ожидая меня. Я почувствовал с первого взгляда, что это тот человек, искать которого я пришел в Аравию — вождь, который поведет Арабское восстание к его славе. Фейсал выглядел очень высоким, стройный, как колонна, в длинных белых шелковых одеждах и коричневом головном платке, закрепленном блестящим шнуром, алым с золотом. Его веки были опущены; черная борода и бесцветное лицо походили на маску при странной, застывшей настороженности его фигуры. Его руки были скрещены спереди на кинжале.

Я приветствовал его. Он пропустил меня в комнату и сел на ковер у двери. Когда мои глаза привыкли к тени, я увидел, что комната была наполнена молчаливыми фигурами, которые пристально смотрели на меня или на Фейсала. Его взгляд был сосредоточен на его руках и кинжале, который он медленно вертел в пальцах. Наконец он мягко осведомился, как я нашел путешествие. Я заговорил о жаре, и он спросил, какое расстояние отсюда до Рабега, заметив, что я доехал быстро для этого времени.

— И как вам нравится здесь, в вади Сафра?

— Здесь хорошо; но далеко от Дамаска».[264]

Глава VII[265].

— Хвала Богу, — ответил Фейсал, — и турки к нам ближе.[266]

На этом Лоуренс, вымотанный, ушел спать. Проснувшись, он осмотрел лагерь египетских артиллеристов, которых англичане высадили в Йенбо перед второй атакой на Медину. Фейсал присоединился к нему, на этот раз в одиночку.[267]

Потери были тяжелыми. Великий шериф направил мало продовольствия, ружей и боеприпасов; ни одного пулемета, ни одного горного орудия; никакой технической помощи, никакой информации. В течение многих месяцев не было даже денег, и Фейсал велел набить сундук камнями, запереть его на висячий замок, перевязать веревками, поставил его под охрану собственных рабов, и каждый вечерь этот сундук уносили в его палатку… Тридцать тысяч фунтов теперь поступали каждый месяц (Лоуренсу показалось, что сумма помощи, требуемой от Англии Хуссейном для армии Фейсала, была куда более высокой)[268]. Единственной эффективной борьбой, которую могла вести армия, была партизанская война с колоннами турецкого снабжения; для этого требовалось много скаковых верблюдов, а у эмира становилось их все меньше и меньше. Эти вылазки были доверены гарб, племени, которое удерживало берег; именно о них Али сказал, что ждал их перехода к туркам.

— Что вы собираетесь делать? — спросил Лоуренс.

— Плясать под дудку Фахри, — устало сказал эмир.[269]

Турки собирались попытаться выйти на Мекку. Когда их колонна покинула Медину, Фейсал распорядился снова атаковать город тремя группами партизан, которыми командовали его братья, в то время как он перерезал рельсы. Если эта одновременная атака провалилась бы — а какая победа могла бы ждать ее, если их артиллерия была достойна лишь осмеяния? — она, по крайней мере, заставила бы турок вернуться в Медину. Нельзя было надеяться на что-то большее, чем нейтрализация атаки на Мекку.

Вслед за цепочкой рабов, несущих лампы, Фейсал и Лоуренс вернулись через пальмовую рощу в дом эмира. Его домочадцы ждали вечерней трапезы.

Лоуренс, которого все (кроме эмира) считали сирийцем, заговорил о первых казнях в Дамаске. К его удивлению, собрание — знать из Мекки, арабские офицеры, бежавшие из турецкой армии, кочевые шейхи, ни одного сирийца — стали возражать против его сочувственного тона: в ходе процесса установилась связь приговоренных с Францией и Англией. Им было неважно, Джемаль казнил их или кто-то другой: они были достойны смерти.

Теперь в молчании, лишь иногда подбрасывая некоторые каверзные вопросы, Лоуренс наблюдал. Был ли арабский национализм таким глубоким, что мог дойти до подобной суровости? Фейсал мастерски и скрытно управлял этой беседой, всегда готовой перейти в общий хохот: зная свое физическое превосходство, он проявлял готовность к шутке. Его стиль, казалось, был одновременно стилем его народа, его касты и его личности, как бывает в Европе у некоторых прелатов; и его народ, каста и личность казались в нем тремя выражениями одного и того же духа. Отражение источника этого духа Лоуренс бегло замечал в некоторых выражениях лица и словах Али.

«Я знаю, что англичане не желают Хиджаза, — наконец сказал эмир, — но разве они желали Судана? У них тяга к пустынным территориям, чтобы обустраивать их. Насильное благо, как и насильное зло — это страдание, и металл не любит пламя, преображающее его. У нашего народа будет тяжелый характер хромого калеки, пока он не встанет на собственные ноги».[270]

Некоторые из тех, за кем наблюдал Лоуренс, казались ему почти знакомыми: Мавлюд, начальник штаба, два раза пониженный в чине в турецкой армии за свой арабский патриотизм, взятый в плен англичанами и освобожденный ими за то, что просил дать ему возможность присоединиться к армии своих, когда узнал о восстании шерифа, Мавлюд, который крикнул ему, когда его разговор с Фейсалом зашел о египетских артиллеристах: «Не пишите о нас историй: оружие и бой — это будет цениться больше, чем разговоры!»[271] — он напоминал многих из пленных офицеров, которых Лоуренс должен был допрашивать, чтобы принять решение об их освобождении; и он узнавал шейхов кочевников, как узнавал бы неизвестный ему язык, происходивший от языка, ему известного. Все же их союз порождал нечто странное. Даже Фейсал… Этот сарацинский эмир побывал депутатом турецкого парламента, политиком в феске и рединготе. Великий шериф, когда его сыновья вернулись в Мекку, одетые по-европейски, направил их охранять вместе с вождями племен маршруты паломников; но кто находит свою прежнюю душу в государстве, которое когда-то покинул?

То, что объединяло этих людей, казалось национализмом, атмосферой «отечества в опасности», которая мелких сеньоров, одетых в лохмотья, вождей верблюжьих войск с варварскими косичками, до сих пор вечно одиноких между песками и Богом, делала похожими на добровольцев второго года французской революции.

Восторженность, которая требовала проверки. Ведь, хотя великий шериф им платил, они не знали, откуда шли ему деньги: сирийские заговорщики были достойны смерти в их глазах даже за частичную связь с англичанами… Лоуренс знал, что предполагать здесь патриотизм, похожий на западный — значит ровно ничего не понимать. Эти связи не имели для арабов истории: они не воспринимали ничего, кроме своих племен, и потому наши историки, привыкшие к истории оседлости, так легко видели в истории великих семитов лишь хаос. Лоуренс мало-помалу различал в тех, кто окружал его, два чувства: первое — яростное и всецело негативное: жажду прогнать турок; второе — уверенность, что арабы, как евреи — это соль земли[272], избранная раса, порождающая богов и пророков. Не то чтобы ислам играл религиозную роль: турки тоже были мусульманами. Но, так же, как всякое великое историческое движение в Европе несет в себе одержимость новой Римской империей, арабское движение несло в себе одержимость завоевательной скачкой Пророка, смешанным собранием народов, среди стука копыт и ржания лошадей, перед отбытием в неведомое. Лоуренс в первый раз встречался с патриотизмом, который относился к нашему так же, как восстание к революции — патриотизм без перспективы, опьяненный своим почином и равнодушный к своему исходу. Патриотизм, осознающий себя авантюрой.

На рассвете Лоуренс обошел лагерь. Возбуждение, которое он встречал, очень напоминало то состояние, в котором завариваются революции во всем мире, не только в Аравии: внезапное открытие мира без ограничений, эйфория переворота, влекущего за собой бегство хозяев, что несет в себе Апокалипсис, конец прежнего мира, достаточно слабого, чтобы обрушиться под веселье масс; момент, когда человеческая жизнь прекращает быть той мелочью, до которой низводит ее судьба, чтобы затеряться в сверкании братской надежды — все это сразу же поразило Лоуренса, и он обнаруживал, что идея, которая прежде была идеей арабской свободы, была похожа на это освобождение не больше, чем идея брака — на любовь с первого взгляда. Очарованный, но не ослепленный, он при этом достаточно хорошо сознавал, что этот золотой век, несомненно, закончится без золота.

Добровольцы, смеясь, перечисляли Лоуренсу (они тоже считали его сирийским офицером из-за формы хаки) мучения, которые его ожидали, если бы его вновь захватили турки[273]. Отвечая на шутки, он замечал: «Крепкие люди, но все ужасно худые, одеты в скудные рубахи, короткие подштанники, волосы прикрыты тюрбаном, употребляемым для всего подряд. Увешанные патронташами, они стреляют при первой же возможности. Долгой тренировкой они достигли умения целиться на мушку (без прицела). Хорошо стреляют на короткую дистанцию. Местность — рай для снайпера: сотни решительных людей, вооруженных легкими пулеметами, хватит, чтобы удержать дорогу»[274].

Девятьсот всадников на верблюдах могли пройти крупные расстояния, семь тысяч пехотинцев — бежать по несколько часов под самым убийственным солнцем на свете, лазать по горам, на вид непроходимым, которые знали только они одни. Алчность внушала им страсть к рукопашной схватке, ко всякому бою, обещавшему поживу. Но они служили целыми семьями: эмир нанимал на службу ружье, а не человека; после нескольких месяцев службы кто-то возвращался в племя, а сын или отец заменял его. Хотя они мечтали об огромных [пробел], они принимали добровольцев на службу только в их регионе, под командованием их собственных вождей; наконец, кровная месть, сейчас отсроченная, была всегда готова возродиться. «Из людей, способных прекрасно сражаться в одиночку, обычно выходят плохие солдаты[275]». Идея взять Медину с такими войсками была абсурдной.

Но нейтрализовать город и турецкие войска — вовсе нет.

Чего опасались Абдулла и великий шериф, чего опасался Фейсал? Что турецкая армия из Медины двинется на Мекку. Она могла это сделать, лишь перейдя через горы. Последняя заметка Лоуренса была такой: «Местность достаточно извилистая и сложная, она за пятнадцать дней поглотит тысячи турок, не оставив ни одного в правильном бою. Надо снабдить арабов автоматическим оружием и легкими пулеметами, с которыми они хорошо справятся; организовать из взятых в плен арабов турецкой армии, объединенных в лагерях Египта, регулярные подразделения под командованием профессиональных командиров, таких, как Мавлюд. Они закончат кампанию, когда армия Фейсала придет в действие. И еще нужно как можно скорее организовать в Йенбо базу и учебный лагерь, прислать технических консультантов».[276]

Начало казалось непростым.

Глава VIII.

Как и Фейсал[277], военный комитет в Лондоне ожидал атаки на Мекку. Министры напоминали о том, «что пришло из Румынии и Сербии», сообщили об «эффекте, который обеспечило бы в глазах мира поражение нового союзника, Хиджаза, если бы тот потерпел его из-за недостатка поддержки".[278] Но в глазах генерального штаба единственным средством спасти Мекку была высадка в Рабеге; эффективность этой высадки была обеспечена лишь шестнадцатью тысячами человек; это собирались изменить.

Лоуренс, высадившись в Порт-Судане, вернулся в Каир через Хартум, где находилась резиденция сэра Реджинальда Уингейта, которому было поручено военное руководство арабскими делами после Мак-Магона. Переведенный в Арабское бюро во время своей миссии, как он и ожидал, Лоуренс оказался единственным офицером разведки, который видел арабский фронт; он предстал перед Уингейтом не как докучный посетитель, но как офицер, исключительно хорошо информированный. Уингейт питал расположение к восстанию, но и к высадке, на которой штаб Египта теперь настаивал как никогда.

Однако арабские добровольцы, по словам Лоуренса, прекратили бы сражаться, если бы прибыла иностранная и христианская, хотя бы и союзная, армия; а какой был смысл в этой высадке, если не поддержка арабской армии? Но, если все противники высадки были противниками Восстания, и их предложения подразумевали, чтобы арабов просто бросили (на что не соглашался ни военный комитет, ни политические руководители), то Лоуренс, хотя и добивался отмены высадки, настаивал на возможности спасти Восстание. И он оказался в Каире не столько тем, кто просил прислать техников и пулеметы к Фейсалу, сколько тем, чьи аргументы позволяли отказаться от высадки без предательства и отступления.

Он заявил, что Рабег не имел никакого значения: что войска в Медине были парализованы не Рабегом, а присутствием Фейсала в горах Субх. Он внезапно завоевал симпатии. То, что он пренебрегал ношением ремня, стало в глазах окружающих лишь забавной слабостью. «Они стали проявлять вежливость ко мне и говорить, что я наблюдателен, что у меня есть острый стиль и характер. Они указывали, каким благом с их стороны было освободить меня для арабского дела в его трудном положении».[279]

И, чтобы все эти таланты не пропадали втуне, ему поручили печатать марки независимого Хиджаза. Хуссейн собирался провозгласить себя «королем арабских стран»[280]; Англия и Франция благоразумно собирались признать его королем Хиджаза[281].

Лоуренс, вскоре вызванный главнокомандующим, был перехвачен по пути его начальником штаба, одним из главных противников восстания. «Я был изумлен, когда при моем появлении он вскочил на ноги, наклонился вперед, схватил меня за плечо и прошипел: «Теперь только не напугайте его: не забудьте, что я скажу!»

На моем лице, вероятно, отразилась растерянность, так как его единственный глаз стал ласковым, и он усадил меня, и мило заговорил об Оксфорде, и что за прелесть быть студентом, и об интересе к моему докладу о жизни в рядах Фейсала, и о своей надежде, что я вернусь туда, чтобы вести дальше так хорошо начатое дело, перемежая эти любезности замечаниями о том, как нервничает главнокомандующий, и как он беспокоится обо всем, и как необходимо дать ему успокаивающую картину дел — хотя бы даже и в розовом цвете, поскольку они не могут позволить себе отвлекаться ни под каким видом.

В душе я был крайне удивлен и пообещал вести себя хорошо, но отметил, что я стремлюсь обеспечить арабам дополнительные припасы, оружие и офицеров, в которых они нуждаются, и, чтобы добиться этого, я должен привлечь на свою сторону все интересы, если необходимо (потому что на пути долга я ни перед чем не остановлюсь) — даже волнение главнокомандующего; на этом месте генерал Линден-Белл меня прервал, сказав, что снабжение — это его роль, и тут ему не надо напоминаний, и он считает, что сразу же, здесь и сейчас, может подтвердить свою решимость сделать для нас все, что в его силах».[282]

Доверие к Лоуренсу, то назначение и та ответственность, которые он принял на себя, основывались на сильной позиции Фейсала в горах Субх. Только эти горы защищали Мекку: только они, если бы арабы получили оружие, которое им с этих пор обещали, позволяли бы подготовить осаду Медины — или парализовать армию Фахри. Не успел Лоуренс высадиться, возвращаясь к Фейсалу, как эта позиция, по всей видимости, была потеряна.

Радио из Джедды передало ему призывы эмира. Турки объявили великого шерифа еще одним членом семьи Пророка, который собирался отправить послов во все племена. Они клеймили позором соглашение (к счастью, недоказанное) Хуссейна с христианами, провозглашали свое намерение «обратить на истинный путь сомневающихся арабов»[283], и объявили о своем приходе, которому предшествовало множество турецких дивизий. Арабы почти не верили в то, что продержатся против ста тысяч человек, экипированных по-немецки, и шейхи, которые рассчитывали на английскую помощь, не забыли о кампании в Куте.

Фахри-паша, покинув Медину с отрядом турецкого гарнизона, вышел на долину Сафра и горы Субх. Эмир, который ждал обещанного оружия, требовал срочных подкреплений из Мекки, хотя не надеялся их получить. Англичане направили несколько самолетов, но слабый египетский контингент, который их сопровождал, был больше занят тем, что защищал себя от арабов, собиравшихся их ограбить, чем войной с турками…

Несколько дней спустя — новые депеши: Фейсала атаковал Фахри, и он удалился в Йенбо. Побеги и дезертирство в его армии возросли.

Когда Лоуренс высадился в Йенбо, турки, которые спустились в долину Сафра к морю, ударили по порту Фейсала в Рабеге.

База в Йенбо была основана: провизия, боеприпасы, инструкторы. Освобожденные пленные, решившие служить шерифу (многие отказались, так как хотели служить лишь в качестве офицеров), формировали из добровольцев, выбранных среди крестьян, рабов и бедняков, подчиненных шерифу и его сыновьям, ядро регулярной армии. Наконец, хотя эмир и отступал, кочевники каждый день за справедливую награду сдавали в Йенбо турецких пленных.

Отступление Фейсала еще не вынудило его покинуть горы. Не могло быть и речи о том, чтобы он за девять дней преобразил свои войска в легкую пехоту с мощным вооружением, как предлагал Лоуренс. Все, на что он мог надеяться — что эмир, несмотря на свое отступление, удержится в горах и будет отгонять турок, пока его армия будет реорганизовываться.

Он выехал как можно скорее, чтобы встретиться с Фейсалом. Ему был дан в проводники сводный брат эмира джухейна; его земли окружали Йенбо. Молодой шейх ненавидел турок: они презирали его, сына абиссинской рабыни, за черную кожу. Лоуренс знал, что все чернокожие вожди готовы сражаться с турками и поэтому готовы служить великому шерифу. Тем внимательнее он расспрашивал того, на чьей территории должны были развернуться ближайшие бои.

Если кочевники, сказал шейх, были готовы подняться против турок, то не все их вожди были на это готовы. Его брат, эмир, выжидал, хотя большая часть его племени перешла на сторону восставших. Наследственный судья их племени служил проводником армии Фахри по территории джухейна. Шейх билли, территория которых граничила на севере с территорией джухейна, был в нерешительности. Он всему предпочитал мир, но, вынужденный сражаться, выбрал турок, и потому удерживал свою власть, боясь лишь победы арабов. Многие шейхи, решив, как и он, оставаться пассивными, не меньше, чем он, были готовы присоединиться к победителю. Те, кто ненавидел турок, не обязательно любил шерифа; застарелая кровная месть, едва сдерживаемая среди ополчения, совсем не сдерживалась в пока нейтральных племенах. Возникали тысячи проблем по части первенства и командования; наконец, даже те, кто хотел сражаться, хотели также получать плату, что оборачивалось долгой торговлей.

Однако Лоуренс не собирался поднимать разрозненные племена, которые туркам было бы легко разбить одно за другим. Он достаточно изучил тактику, применяемую Саладином против крестоносцев, чтобы знать ее эффективность[284]: он намеревался собирать армию Фейсала в каждом племени, по территории которого они проходили бы, в тот момент, когда они добирались бы до нее. Ему надо было завоевывать шейхов по одному, каждого в свой час; всякий успех в этом направлении должен был подразумевать победу. Успех тем более нелегкий, что он не мог действовать прямо. Скорее как пророку, чем как генералу, ему необходим был великий переговорщик.

Когда он прибыл в долину Нехль, которая, как ему сказали, была пуста, и где они с проводником собирались заночевать, огромная толпа теней сновала там в беспорядке: это была армия Фейсала.

До Йенбо оставался один переход…

«Масса армии Фейсала заполняла долину от края до края. Горели сотни костров из терновника, и вокруг них арабы готовили кофе, ели, спали как убитые, закутанные в свои покрывала, сгрудившись рядом вперемешку с верблюдами. Такое множество верблюдов, оставленных просто так или связанных, на всей территории лагеря создавало неописуемый беспорядок; постоянно прибывали новые, и старые ковыляли к ним на трех ногах, ревя от голода и возбуждения. Выходили патрули, караваны разгружались, посреди всего этого сердито брыкались дюжины египетских мулов.

Мы пробились сквозь эту сумятицу, и на островке спокойствия в самом центре долины нашли шерифа Фейсала. Мы остановили верблюдов рядом с ним. На ковре, разложенном на голых камнях, он сидел между шерифом Шаррафом, каймакамом Умарата и Таифа вместе взятых, его двоюродным братом и Мавлюдом, суровым, стремительным старым патриотом Месопотамии, теперь выступающим адъютантом. Перед ним секретарь на коленях записывал приказ, и в стороне еще один читал донесения вслух при свете посеребренной лампы, которую держал раб. Ночь была безветренная, воздух тяжелый, и незащищенный огонек держался твердо и прямо».[285]

Турки предприняли вылазку в тыл арабов; сражавшееся племя гарб, устрашенное мыслью, что враг может напасть на их семьи, рассеялось, чтобы соединиться с ними. Зеид, который командовал в отсутствие Фейсала, ушел на переговоры с племенами и едва не оказался захваченным в плен; тем не менее, он ушел от нападения, спас свою поклажу и верблюдов. Но его войскам не было другого выхода, кроме бегства в Йенбо.

Фейсал собрал пять тысяч человек и остановился в долине, чтобы пытаться защитить свою базу, теперь поставленную под угрозу.

Горы Субх были потеряны.

Собирался ли Фахри подняться до Йенбо или спуститься по берегу и пойти на Мекку через Рабег, который удерживал Али? У Фейсала еще не было службы разведки: его агенты, как и люди из племен, сообщали ему не столько то, что они видели, сколько то, что они выдумывали, и паника порождала чудовищ. Он перенес решение на следующий день, слушал жалобы до 5 часов утра, потом, наконец, улегся. Когда он уснул на туманной заре, Лоуренс видел, как его телохранители пробрались к нему, чтобы укрыть его своими одеялами…

Час спустя холод разбудил всех спящих. Пока рабы зажигали костер из пальмовых ветвей, новости сменяли друг друга, запутанные, нелепые; но все объявляли о приближении турок и неизбежной атаке.

Фейсал поднял весь лагерь с места. Позиция была плохой с военной точки зрения, а в случае внезапного разлива долина вся могла быть затоплена; и главное, он считал деятельность способом борьбы с паникой, которая уже охватывала армию. Арабские барабанщики начали свой лихорадочный сигнал. Огромная толпа обрела форму, распавшись на две части, будто от удара копья архангела. Эмир направился в большой пустой центр. Позади него, перед девятьюстами воинов верблюжьей гвардии, выступали под рокот боевых тамтамов его знаменосец, воин центральной Аравии с косами на груди, глашатай царицы Савской — и капитан Лоуренс.

Новый лагерь был сооружен в нескольких километрах. Аккуратный, окруженный кострами, защищенный египетской артиллерией: Фейсал начал упорядочивать дух своей армии, как собирался упорядочить лагерь. Он созвал шерифов и шейхов, принимал людей около своей палатки. Его спокойствие и молчаливость, те же, которые наблюдал Лоуренс, когда встретил его в первый раз, создавали в лагере смелую уверенность. Даже тоска, которой никто не смел показать ему, и которая стучалась в его палатку в первую ночь, когда вокруг непрерывным хором все бубнили жалобы, скоро прекратилась. Но войска потеряли убежище в горах, располагали только слабой египетской артиллерией, не были так многочисленны, как армия Фахри… Как хороший ученик Военной школы тот должен был атаковать, прежде чем спускаться к Медине. Если Фейсал был бы разбит, он вернулся бы в Йенбо: Лоуренс собирался вызвать английский флот с Красного моря, который попытался бы защитить город. Это был флот, который позволил племенам, управляемым Фаруки, взять Джедду. А если бы пал Йенбо…

Лоуренс уехал, чтобы организовать оборону Йенбо. Ночью, окольными тропками: турки уже патрулировали пространство между лагерем Фейсала и портом.

Он заснул от усталости, когда прибыл, но скоро его разбудили крики. Эмир Зеид безмятежно вступал в город. Он был самым младшим из братьев Фейсала; Лоуренс узнал его, когда был в лагере, нашел, что он достаточно расположен к его миссии и совершенно равнодушен к религиозным делам. Но Лоуренс счел его слишком юным для вождя — и Зеид был сыном турчанки. Он слышал, как тот сказал губернатору, который ехал позади него: «Дорогой мой, ведь ваш город в руинах! Я телеграфирую моему отцу, чтобы он послал каменщиков для ремонта общественных зданий». Его люди были, как и он, равнодушны к своему поражению; но их оставалось всего девятьсот.

Они защищали Йенбо не в одиночку: посланники назавтра принесли новость [о] поражении Фейсала. Фахри разбил его там, где расстался с ним Лоуренс: эмир прибыл.

Ворота, через которые вошла побежденная армия, назывались Мединскими воротами…

У Фейсала оставалось всего две тысячи человек. Остальные не попали в плен: они ушли в свои племена. И среди тех, кто следовал за ним, не было ни одного джухейна.

Однако территория джухейна окружала Йенбо.

Едва эмир обосновался, Лоуренс присоединился к нему.

Турки атаковали его артиллерией: он располагал лишь египетскими пушками под командованием превосходного арабского офицера[286]. Тот, не получив вместе со своей никуда не годной артиллерией ни дальномеров, ни мощной взрывчатки, а шрапнель его датировалась трансваальской войной[287], все же знал, что шум пушек сильнее влияет на кочевников, чем их эффективность, и, хотя не мог эвакуировать свои боеприпасы, «взрывал все в бешеном темпе, смеясь во все горло над таким способом воевать».[288]. Кавалерия Фейсала атаковала уверенно и чуть не прорвалась к турецких позициям, когда все левое крыло — джухейна, эмир которых был сводным братом чернокожего шейха, который вел Лоуренса в Нехль, ничего не объявляя, развернулось и необъяснимым образом поспешило обратно в лагерь. Остаток армии был переведен в Йенбо.

Лоуренс, обескураженный, пытался разобраться в этом загадочном сражении, когда вошел черный шейх и сел рядом с ними.

— Как? — спросил Фейсал в изумлении.

Джухейна, сказал шейх, были очень удивлены отступлением Фейсала; и все же он сам, его лейтенанты и их войска сражались всю ночь, одни, без артиллерии, пока обстрел не добрался до пальмовых рощ, и им пришлось, в свою очередь, отступить; половина людей его племени сейчас вступала в город; остальные ушли поить животных.

— Но почему во время боя вы отступили в лагерь раньше нас? — спросил Фейсал.

— Да чтобы кофе выпить. Мы сражались с восхода солнца и умирали от жажды и усталости.[289]

Эмир и Лоуренс разразились нервным смехом. Фейсал тотчас же отдал приказ джухейна обогнуть через пустыню и горы основную массу сил Фахри, атаковать исключительно его коммуникации и подкрепления, когда они стали бы наступать мелкими отрядами. Люди Фейсала и Зеида попытались бы удержать Йенбо.

Начали прибывать английские корабли. С двух сторон город был защищен морем; с двух других — равниной песка, где никто не мог бы пройти незамеченным. Вечером пять кораблей стояли на рейде, и их прожекторы ощупывали равнину, в то время как их пушки готовились стрелять, чтобы преградить пути к городу. Арабы не знали траншей; сарацинские стены были укреплены добровольцами, на их бастионах были размещены пулеметы Мавлюда. Паника сменилась возбуждением.

В 11 часов вечера с одного из аванпостов пришла весть: турки были всего в пяти километрах. С высоты минарета дозорные дали сигнал кораблям. Мощные морские прожекторы снова начали обшаривать пески, великое безмолвие которых едва тревожил шум настороженного города и последние крики на улицах, созывающие людей к оружию.

Когда рассвело[290], турки, отказавшись от Йенбо, вышли на Рабег.

Загрузка...