На фотографии видна часть вагона, окно с приспущенным стеклом и две высунувшиеся головы в нем. Одна — мгновенно узнаю — принадлежит Ваньке Никулину. В глубоко насунутой кепке, смотрит куда-то вбок. Физиономия не сказал бы, что сияет от радости, но при общем минорном выражении правый глаз лукаво сощурен. Кому-то подмаргивает.
Ваньке проще: он прощается с друзьями по строительному техникуму, находящимися где-то за кадром, на перроне, да с невестами — сколько их, несостоявшихся невест, будет еще в его залихватской и на тот момент всего лишь двадцатилетней жизни!
Невесты, как потом выяснится, были сильной Ванькиной слабостью.
Другая голова принадлежит мне.
Вообще-то сейчас уже можно бы самокритично сказать: п р и н а д л е ж а л а… Вот эта юная, хотя мне, Сергею Гусеву, здесь в отличие от Ваньки д в а д ц а т ь д в а, наголо остриженная, какая-то по-юношески угловатая. И это худое лицо с глубоко запавшими скулами. И эта длиннопалая ладонь, выставленная из окна в виновато-прощальном жесте. Принадлежали…
У Ваньки голова тоже остриженная, голомызая, но кепка довольно ловко скрадывает это. Моя же, подставленная солнцепеку — а фотография изумительно передает эту всепроникающую солнечность июньского дня! — как будто бы дважды обнажена. Так и выражение лица: если Ванька еще хорохорится, то мне — видно — не до подмаргиваний.
Потому что человек, еще один, которого захватила фотография, ее еще одно действующее лицо (вернее, лица-то и не видно: только копна волос, хрупкие плечи, обтянутые кофточкой с короткими рукавами, да руки, бросившиеся было к окну, а потом — поняли: не достать, не преодолеть, не удержать — уже не по-девичьи, а по-женски поникшие на полпути) — моя жена.
Потому что за нею — на фотографии его нет, но в жизни-то он уже есть, существует, правда, находясь в данный момент далеко от этого перрона, от этого города, у бабушки, — я вижу из вагона еще и восьмимесячного своего сына Митьку.
Ванька уезжает от невесты, я уезжаю от жены и сына.
Как сказано в одной мудрой книге: «А теперь пора вспомнить, что ты не ребенок, а глава дома и что дети твои плачут и просят хлеба…»
Правда, хлеба вроде бы не просят, но в городе, где я их оставляю, у них нет даже своей крыши над головой. А плакать — ревет будь здоров, особенно по ночам. Развивает легкие.
Стало быть, разница у нас с Ванькой не на два года, а на нечто большее. «…Что ты не ребенок, а глава дома».
Глава дома — без дома.
Потому и жест, и выражение лица у меня, тогдашнего, не просто прощальные, а еще и виноватые.
А вообще-то вот что обнаженнее, больнее всех передает драматическую суть мгновения: вот эта густая копна светлых волос, вот эти хрупкие плечи, вот эти прервавшие свой полет — как подстреленные — или так: на последнем дыхании п л а н и р у ю щ и е (о них действительно не скажешь, что они повисли, они еще плывут, еще парят, снижаясь кругами к земле) руки.
Говорят: в мольбе воздетые. А эти — в мольбе опущенные. Так еще над клавишами зависают: еще миг и… Впрочем, есть в ней самой, в этой юной женской фигурке, что-то и от струны. Которая уже даже не на пределе, а на самом надрыве. Когда уже не упругое, звучное сопротивление, а одно податливое, невыразимо печальное смирение.
Лица, повторяю, не видно, лицо повернуто к вагону, а поди ж ты — все налицо.
Нет, это несомненно лучшая фотография в жизни нашего редакционного фоторепортера Паши Фоминова (провожавшая меня группа сотрудников «Молодого ленинца» деликатно подалась в сторону — их на фотографии нет, — выпустив на авансцену мою жену, ибо поезд уже тронулся), хотя нигде и не публиковалась. Да и сделана почти случайно: Паша тоже отступил вместе с другими «младоленинцами», как мы тогда себя называли, и только в последнюю минуту, спохватившись — реакция профессионала! — щелкнул затвором.
Паша должен быть благодарен мне: не угоразди я в стройбат, не было б у него этого звездного часа! (Впрочем, кто знает о нем — фотография-то лежит под спудом.)
Отступили, давая нам возможность побыть вдвоем — хотя бы через этот раздирающийся обрыв, который жена поначалу тщетно пыталась преодолеть, перелететь — руками.
Отвернувшийся в сторону (может, тоже из деликатности?) Ванька Никулин — на тот момент я-то еще и не знаю, что это Ванька, что это Никулин, который станет одним из лучших моих армейских друзей.
Я — тогдашний. Жена — тогдашняя. Вот и все действующие лица. Да еще всепроникающее июньское солнце, которое так ослепительно бьет в объектив Пашиной камеры.
Да, в той группе сотрудников «Молодого ленинца», которых нет на этой фотографии (зато они есть на других: Паша создал целую фотолетопись моих проводов в армию!) стоит и тогдашний редактор нашей газеты Володя Колесников. Это он, сердобольный, ходил к краевому военкому (мол, может, перенесете парню призыв еще хотя бы на год: учится заочно в университете, а главное, пусть семья хоть немного встанет на ноги). Военком пообещал: если выполним план по призыву. Но план не выполнили, и меня забрали в последний день призыва. Поэтому я, обнадеженный было, и не простился толком ни с сыном, ни с женой. Поэтому и в стройбат попал: других команд уже не было…
А что стройбат: хорошо, что служил когда-то именно в стройбате. Что есть что-то полезное, построенное мною — и мною тоже — на этой земле. А солдаты — где еще такие трудяги, где еще ты нашел бы таких друзей, как в стройбате? Вот Ванька Никулин — собственной персоной…
Два солдата из стройбата
Заменяют экскаватор…
Помнишь?
…Да, жена тоже тогдашняя, юная. Но, может, потому что лица ее не видно, она-то, мне кажется, — в с е г д а ш н я я. Копна волос, беззащитные, подавшиеся вперед плечи, робко поникшие руки… Даже не всегдашнее, а что-то вековечное ухватил в этой фигуре, в этом мгновении провинциальный фоторепортер Паша Фоминов.
На каком российском полустанке, в какие только годы не стояла она! И может, хорошо, что лица не видно, а есть только этот общий, извечный абрис прощания?
Вновь и вновь смотрю на невесть откуда выпавшую фотокарточку и ловлю себя на мысли: а ведь рука-то ее, молодая, тонкая, гибкая, с м и р е н н а я и смирившаяся, уже тронула незримую клавишу. И эта щемящая, сокровенная — сама душа парусит, распрямляясь, под нею, — извечно русская, как и извечно женская, бабья мелодия уже звучит, нет, уже голосит, уже заполонила, залепила старенькую карточку точно так, как залепило заветный Пашин объектив неуемное, всепроникающее солнце Ставрополья.
На вокзале, отправляя воинский эшелон, играли марш «Прощание славянки».
Недавно прочитал в газете, что один старый царский генерал, эмигрант, волею судеб оказавшийся в Америке, услыхав в глухой ночи по приемнику седьмого ноября сорок первого года в репортаже со знаменитого теперь парада на Красной площади марш «Прощание славянки», решил бесповоротно: надо возвращаться, надо пробиваться домой, в Россию…
А ведь прислушайтесь: в этом марше и впрямь есть что-то от журавлиного: высоко-высоко в небе — «курлы». Прощание и одновременно — зов. Призыв. И плачет, и кличет…
Нет, не только сейчас, задним числом, в самолете, а еще раньше, сразу, он понял, что это произошло по его вине. Почувствовал. Почуял. Враз захолонувшим нутром, шкурой, прилипшими к полу пятками. Он и испугался-то в первую очередь своей вины. Собственно говоря, у него еще с вечера было ощущение, что добром это не кончится. Лежал тогда не раздеваясь в спальне на кровати, изо всех сил стараясь удержать свою помаленьку стухающую злость на том достаточно энергичном уровне, когда легче верить (уверить себя), что ты безусловно прав и что гнев твой безусловно праведный. Чего только не летело в костер! — обрывки старых споров, обид, предположения (управляемые, на длинной и все-таки крепко намотанной на руку вожже), что жизнь не удалась, что вечная его поденка никем в доме не ценится и даже не замечается, что…
Костры гудят высокие,
Костры горят горючие…
И все-таки пламя спадало, когда через захлопнутую дверь он услышал, что жена прошла в комнату к теще и, плача, стала допытываться:
— Ты что, обещала ему к вечеру капусты потушить?
— Да нет, — медленно, недоуменно отвечала та.
— Как же нет! Он говорит, что обещала, — продолжала жена запальчиво. — Скандал мне на кухне устроил. Не кормят его, видите ли. Переработался! Бутылку швырнул, мне стеклом ногу порезало. Вон, смотри, кровит…
Вот тогда-то он и почувствовал неладное.
Пусть бы та что-то ответила, пусть бы тоже закричала (чего он, честно говоря, и представить не мог — чтобы теща кричала), пускай бы, наконец, заплакала.
Только бы не молчала.
Он это молчание там, за стенкой, не то что слышал, чувствовал — осязал. Оно затягивалось, и он погружался в него, как в холодную осеннюю воду: так ему становилось неуютно и тоскливо. И хоть лежал по-прежнему при полном параде, кожа от соприкосновения с этим сопредельным молчанием стала пупырчатой, гусиной. Мальчишеской. Не дядя — 182 на 82 — лежал наискосок расфуфыренной кровати, а нашкодивший пацан.
«Зачем она?» — уже не с раздражением, а с неприятным для себя удивлением думал он о жене.
Это было впервые — что жена на него кому-то жаловалась…
Теща молчала.
Он не лежал на кровати — он был придавлен к ней, потому что уже тогда почувствовал, как на него, на его дом надвигается, наваливается беда.
Вспомни Муртагина.
Азат Шарипович Муртагин.
Подполковник Муртагин.
Чингисхан.
Почему Чингисхан?
Вспомнил?
Он был невысокий, в меру плотный той не очень твердой, податливой, выспевшей плотностью, что нередко первой отличает людей восточной крови. Ее даже можно было бы назвать не плотностью, а полнотой, если бы не исходящее от нее ощущение, предчувствие скрытой и скрытной силы, пружины, упрятанной в недрах этой мякоти. Она, кстати, характерна и для некоторых представителей меньших, если их можно назвать меньшими, братьев человечества, в коих природная сила сочетается с известной осторожностью и даже некоторой барственностью. Негой. Немного сутулится, голова на короткой шее почти всегда опущена вниз. Он и ходит, глядючи не по сторонам, а неизменно себе под ноги. То ли настолько занятый своими мыслями, то ли в такой степени осторожный, коррегирующии каждый свой шаг.
Шаг у Муртагина неспешный, мягкий, кошачий. Во что бы ни был обут — а ты видел его и в сапогах, и в валенках, и в дешевых офицерских туфлях, — всегда кажется, будто скользит по полу в сафьяновых «черевиках» с заломленными носами. Муртагин имел способность неслышно и неожиданно вырастать у человека за спиной. Даже ваша обычно скрипучая, как немазаное тележное колесо, дверь к нему нечувствительна. Раскрывалась мягко, беззвучно, оглянешься — на пороге подполковник Муртагин. Смешно сказать, первое время ты вскакивал при его появлении. Обдергивал гимнастерку, вытягивался во фрунт:
— Здравия желаю, товарищ подполковник!
Правда, это продолжалось недолго. На второй или третий день тот в ответ сказал:
— Успокойтесь, товарищ сержант.
С тех пор вы здоровались за руку. К тому же однажды на теперь уже спокойное, почти цивильное «товарищ подполковник» он ответил, что его зовут Азат Шарипович. И назвал тебя по имени. Но это у нас не прижилось. Ты его по-прежнему за редким-редким исключением (когда вы не на людях, когда вы, например, за полночь сидели над каким-либо докладом: он в своем кабинете, а ты один в вашей общей комнате со скрипучей дверью, он писал, а тебе приносил готовые странички перепечатать — машинистка Валя давно отпущена — и, если что не так, поправить: «Я же человек нерусский») звал товарищем подполковником. Он это принимал и больше тебя за редким-редким исключением Сергеем не погонял. В понятие «если не так» входили, между прочим, не только орфография и синтаксис: принеся иной раз очередную страничку, Муртагин требовал или просил (считай как хочешь) прочесть ее при нем и, вроде бы шутливо, но довольно основательно стоя у тебя над душой и даже заглядывая в нее своими темными, лишенными блеска и оттого как бы впитывающими все вокруг глазами, спрашивал: а что думают на этот счет товарищи сержанты? а товарищи рядовые? — когда еще переводил тебя на службу в политотдел, он первым требованием ставил знать мнение рядовых. У вас с ним установилась дистанция вытянутой руки — наиболее короткая по армейским меркам: не каждый офицер здоровается за руку с сержантом.
Кстати, все в вашей комнате здоровались с ним за руку. Майор Ковач — старший инструктор по оргпартработе. Маленький, крепкий, открытое лицо, светлые, с проседью волосы отброшены назад. Вот кто любил здороваться! Рука короткая, короткопалая, всегда тщательно вымытая и крепко, до скрипа вытертая простым солдатским вафельным полотенцем. Рука довольно сильная, поленообразная, и, как многие небольшие, но коренастые (он и сам поленообразный) люди, он любил этой силой козырнуть. Насладиться. И здоровался так: еще только завидя вас, еще только идя навстречу, уже широко отставляет правую руку, а сойдясь, с улыбкой, с довольным смешком всаживает свою ладонь (это уже не полено, это уже клин!) в вашу. И удовлетворенно хакает:
— Хха!
Дровосек.
— Вот это поздоровались!
Если ваша ладонь улетит при этом выше вашего носа и если вы по прошествии здоровканья будете долго трясти свои слипшиеся, онемевшие пальцы и дуть на них, как на горячие сосиски, майор Ковач отечески утешит вас:
— Годен к нестроевой!
Майор Ковач все делал с удовольствием. С азартом. Он не жил — аппетитно поедал эту жизнь. С удовольствием отчитывал молоденьких ротных замполитов (вот на кого ты смотрел с большим интересом, когда они, особенно новички, появлялись в вашей комнате, где им предстояло пройти, как сыновьям Тараса Бульбы, испытание батькиным рукоприкладством, — а каждого нового человека майор Ковач подвергал особо строгому освидетельствованию на предмет годности или негодности к строевой). Когда не бывал в подразделениях, с удовольствием сидел над своими отчетами, каждый раз напевая при этом одно и то же:
— А где мне взять такую песню?..
Все-таки больше всего майор Ковач любил здороваться с тобой: рука у тебя была когда-то подходящая. Тоже большая, тяжелая, фамильная. От тесного общения с лопатой ладонь сама стала похожей на лопату. Майор Ковач с удовольствием здоровался с нею. Это не то что игрушечная ладошка капитана Купрейчика, инструктора по культмассовой работе. Завидя майора Ковача, капитан Купрейчик начинал жалобно морщиться. Такое впечатление, что капитан иной раз не прочь бы улизнуть, разминуться с напористым майором, предпринять маневр наподобие того, который закладывает прогуливающий школьник, заметив на улице учителя. Но маневрировать в узком штабном коридоре или в вашей общей комнате невозможно. Таран неизбежен!
Штаб сборно-щитовой, временный, походный. Самое капитальное в нем — это два основательных, мордатеньких часовых из комендантского взвода, стоящих у входа со старомодными карабинами у правого носка.
Стоило вспомнить штаб, как тут же в памяти всплывет и капитан Откаленко, твой тогдашний непосредственный начальник. Великолепная грудная клетка на великолепном торсе, и тот в свою очередь — на замечательных ногах. Длинные, стройные, мускулистые. Пособие по ногам. Когда капитан Откаленко заступал дежурным по части и приходил на развод в перетянутой ремнями «пэша» и в хромовых сапогах, то на него любо-дорого было посмотреть. Особенно на сапоги. Отчим у тебя был сапожником, и ты не раз видел, как, стачавши голенища, он жестоко распяливал их на деревянном брусе — даже клинья загонял, чтоб растянуть побольше — обильно смазывал ваксой, начищал, надраивал до глубокого, кажется, изнутри идущего лоска и так оставлял голенища (распятия голенищ) на несколько суток: чтоб они приобрели форму.
Форма замечательная! Кажется, щелкни ногтем по зеркальному сапогу капитана Откаленко, и он зазвенит. Запоет — так прочно стачан и так искусно надраен.
На лацкане капитан носил значок мастера спорта. Когда-то играл в футбольной команде Группы войск в Венгрии.
Если подполковник Муртагин скользит, то капитан Откаленко выступает. Вальяжно, капризно, переставляя замечательные ноги, как переставляет их подобострастно ведомый под уздцы какой-нибудь знаменитый иноходец на дорогом аукционе.
Между прочим, командир строительной части подполковник Каретников, под началом которого ты прослужил — строителем — первый год до перевода в политотдел, всех заслуживающих того ругал одной формулой:
— Надо работать, а не изображать конский топот за кулисами!
Семнадцати лет, в сорок третьем пришедший добровольцем на фронт, подполковник Каретников, видно, давно не был в театре. Не знает, что сейчас не только конский топот, но и нежный вздох изображают фонограммой.
Единственное, что подкачало у капитана Откаленко, это волосы: голова уже лысовата. Короткая стрижка, надо лбом — едва отрывающийся от макушки жиденький растительный мысок. А так все на уровне: лоб, крупный нос, маленький, обычно плотно сжатый рот.
Рот плотно, по-мужски сжат, а все-таки и кажется, будто играет на этих сухих губах этакая капризно-снисходительная усмешка. Она венчает капитана Откаленко. Даже когда его, не дай бог, отчитывает подполковник Муртагин. Очень тихо, немногословно, но внятно. Слышно. (Может, потому и слышно, что вашу многолюдную комнату вмиг заполняет тишина.) Даже тогда у обратившегося в слух и послушание — такая значительная самолюбиво-стреноженная масса послушания! — точнее, н а д этой многотонной массой, над капитаном Откаленко витает его капризно-снисходительная усмешка. Язвительный нимб.
Хотя губы плотно, до побеления сжаты.
Высоко несет свою улыбку капитан Откаленко. И как бы там ни суетился, ни пыжился майор Ковач, встретивши его утром в коридоре или в кабинете, капитан просто подает ему не глядя большую вялую руку: что хочешь, то с ней и делай. Вяло подает, как внаем сдает. А что с нею сделаешь: рука хоть и безвольная, а неподъемная, к носу, будь спок, не взлетит. Да и энтузиазм, пыл пропадает, когда вот так ее подают. На, упражняйся, мне не жалко. Не убудет. И майор тушуется. Тискает ее, сановную, на бегу, смущенно — вот и все здоровканье.
Энтузиазм требует ответного интереса. Тепла. Вот почему майору Ковачу больше нравится здороваться с тобой. И вообще с рядовым и сержантским составом. Рядовой и сержантский состав охотно поддерживает его чудачество. Потрафляет ему. Майор общителен, легко вступает в разговор, у него масса знакомцев во всех частях. Когда вы с Откаленко проводите совещание секретарей комитетов комсомола частей (а проходили они обычно в зале на втором этаже), каждый из них считает своим долгом на минутку спуститься вниз, забежать в вашу комнату: поздороваться с майором Ковачем.
Поскольку части военно-строительные, то секретари комитетов комсомола не офицеры, а сержанты. Даже к самому скучному совещанию сержант относится иначе, чем офицер. Для него это в любом случае отвлечение от будничных дел, увольнительная на целый день: многие добираются в городок из дальних, глухих мест, которые на военном языке именуются скупо и исчерпывающе — «точка».
Казармы на точках тоже сборно-щитовые. Стенки тонкие, легкие, я бы сказал, утлые. Как листья в гербарии. Горят, как стращают новобранцев старшины, две минуты…
Временные. Кочевые. Вечный поход.
Если совещание уже само по себе знаменовало известное разнообразие в жизни сержантов, то здоровканье с майором Ковачем — это его неофициальная часть. Концерт после совещания.
Хотя, надо отметить, концерт вполне искренний. В нем много энтузиазма и тепла — с обеих сторон. Майора любили. Дверь в комнату не закрывалась, и капитан Откаленко, помощник начальника политотдела по комсомольской работе, снисходительно взирал на шествие этой народной любви.
Пожалуй, майору Ковачу, как расходившемуся мальчишке, хотелось подчас столь же решительно поздороваться и с подполковником Муртагиным. Но он не решался. Робел. Причины тут совсем не те, что в случае с капитаном Откаленко. И начальственным положением Муртагина они тоже не исчерпываются. Муртагин расположен к майору. Хотя понять его расположение или нерасположение к человеку было трудно: так он ровен со всеми. Скажем, все догадывались, что к капитану Откаленко он нерасположен, но тем учтивее ведет себя с ним. И упомянутые отчитывания случаются очень редко. Муртагин не кисейная барышня: чихвостя человека, сам не шел румяными пятнами, но разносы его в самом деле были редки и скупы.
Правда, стоило Муртагину выйти за дверь, как все его укоризны, только в значительно умноженном числе и весе, капитан Откаленко тут же переадресовывал тебе, своему инструктору…
Что касается отношений Ковача и подполковника, то Муртагин конечно же знал о его чудаковатых манерах. И руку ему, вполне возможно, подавал не без некоего лукавства в своих смородинно-темных глазах.
Но тот не мог себе позволить панибратства.
Даже будучи расположен к человеку, подполковник Муртагин не располагал к панибратству.
Он не любил эффектов. В том числе эффектов чинопочитания или, наоборот, «свойскости».
Майор пожимал ему руку и сразу брался за дело.
Хоть подполковник Муртагин и значительно моложе командира части Каретникова, хоть и невозможно, пожалуй, найти двух менее похожих и внешностью, и характером людей, чем эти, но и в его присутствии было как-то неловко, а не только боязно расходовать себя бог знает на что. На конский топот за кулисами.
Кто еще ходит, опустивши глаза долу? Пахари — за нескончаемой бороздой…
Его детство отравлено страхом: мать жила с отчимом, обходительным, даже вкрадчивым человеком в трезвости, но страшно преображавшимся с первой же каплей вина: побелевшее, помертвевшее лицо его косоротило слепой звериной яростью, он бешено — так воют и рвутся юзом пошедшие траки — скрипел мелкими крошившимися зубами и матерился запредельным, задыхавшимся от мгновенно взятой высоты, от разреженности, леденящим кровь речитативом.
Отчим, Василий Степанович Колодяжный, человек пришлый, нездешний и по происхождению — откуда-то прямо с войны, — и по своей сапожной, беспривязной профессии. И мат его тоже был нездешним. Пугающе изощренным, темным, как чужая молитва. Его ругань была изощрена не только и не столько в словах — свои, деревенские мужики «самовыражались» многоэтажнее, с сопением нагромождая друг на друга богов и боженят, кресты и прочее, и все равно их доморощенный мат никого особенно не пугал. Свои и перебрехивались-то лениво, для порядка, чтоб не забыть этот птичий (собачий) язык. Отчим же не был пустобрехом. Его ругань была изощрена в злости. Обеспечена «золотым» запасом — мгновенной всамделишной яростью. В его ругани и мата как такового не было — одна злость. Собственно говоря, и молитву молитвою делают не сами по себе «божественные» слова — у деревенских мужиков они присутствовали в полном раскладе, — а страсть. Страсть — вот что роднит мольбу и проклятье.
Ругательства отчима были темны, непонятны, но от них стыла кровь — как от выхваченного посреди заурядной бескровной, «свойской» драки финского ножа.
Для других родительский дом на всю жизнь остается самой надежной защитой. Для Сергея же он был самым уязвимым местом на земле. Солнечное сплетение. Он и сейчас ему снится таким — средоточием боли, опасности и любви. Сколько раз, отчаявшись унять, утешить, улестить мужа — такие робкие попытки вызывали новый взрыв бешенства, — мать подхватывала свой малолетний выводок и на ночь глядя пускалась огородами вон со двора.
Помните картинку: сестрица Аленушка с братцем Иванушкой бегут от грозы. Какой-то мосток, обнявшие Аленушкину шею детские ручонки, повернутая к нам, озаренная молнией простоволосая голова. Мать была старше Аленушки, да и не так хороша: доярки смолоду, «смаличку» выглядят старше своих лет. И кроме детских ручонок, пугливо обвивавших ее шею, еще две пары ладошек цеплялись за грубую диагоналевую юбку. И не гроза бушевала за ними…
Хотя почему не гроза? В хате все крушилось, трещала под топором последняя мебель, окна озарялись изнутри сполохами ослепительно лютого мата. Когда они утром, рано-рано, чтоб тоже их поменьше видели (напрасная предосторожность — в селе каждый знал, что Настю «гоняют»), подходили к хате, отчим, напевая что-то себе под нос, мирно бродил вокруг нее, вымеряя сантиметром выбитые шибки: ничей дом в селе не стеклился так часто, как Настин.
Ночевать они бегали по чужим углам. Мать даже к родственникам на ночлег не просилась, а все больше по товаркам мыкалась. Стеснялась родственников. Постучится в чужое окно: пустите, мол, люди добрые. Люди выйдут, глянут: а как не пустишь, если за матерью — еще трое. Пустят их в комнату, к столу пригласят, а мать непременно и от ужина откажется и вообще всеми силами старается занимать со своим выводком как можно меньше места. Отсутствовать. Сидит где-нибудь в темном углу, дожидаясь, пока в том же углу кинут им на всех пару фуфаек да соломы на подстилку, обхватит руками троих своих сыновей, чтоб не шебаршили (а они, чувствуя момент, и играют молча, отъединенно, автономно, не смешиваясь с хозяйской детворой), и отсутствует. Наблюдает из своей темноты за ярким кругом чужого семейного стола. Чужого счастья. Как семья, ведомая главой, покойно ужинает, как преимущественно вокруг него, главы, колготятся вечерние хозяйкины руки — много чего виделось ей из чужих углов. В том числе собственная незадавшаяся бабья доля…
Такой она Сергею и запомнилась. Аленушкой. Гонимою. Может, и впрямь по репродукции, что висела у них в простенке, — а в каком сельском доме не было в те годы этой репродукции: то она бежит, то над тем же мостиком сидит да слезу точит. Всего две ипостаси. Из другой, счастливой части Аленушкиной жизни репродукций почему-то не было. Что касается Серегиной матери, то тут счастливой части вообще не последовало. Драма завершилась в первом действии. Может, потому еще она и запомнилась ему Аленушкой, с е с т р и ц е й, что старухой он мать не увидел. Она умерла молодой. Он же у нее был старшим, так что немудрено, что она так и осталась в его памяти, в его жизни матерью-сестрицей…
Молва о «выступлениях» отчима достигла младшего Настиного брата, проживавшего в другом районе, и тот однажды нагрянул к сестре — проучить дорогого зятя. Отчим как раз, опять натворивши дел, отлеживался в кровати (слава богу, железная, сечению не поддавалась), приходил в себя. Материн брат был и моложе отчима, и мощнее. Отчим уже выходил из золотой мужской поры, уже ехал с ярмарки: его уже потихоньку гнуло и выпаривало. Так вроде еще больше закостеневший, зажелезившийся, с топором к нему не подступись, а вот на излом, да если еще через колено, да с замечательным словом, с которым не то что человека — черта своротить сподручно, так и окажется, что гнуться не гнется, а вот ломаться — ломается! Еще как ломается, ибо никакого железа, оказывается, там, внутри, и нет — так, труха. Черная, изъязвленная старыми ранениями кость.
Да если еще взяться за него такими сомовьими ручищами, как у Серегиного дядьки. Да если еще приспособить его на дядькино колено, на котором не то что позвоночный, человеческий, — телеграфный столб затрещит… В отличие от отчима дядька только вступил в золотую мужскую пору — да и от природы ему отпущено больше: в любую дверь ему приходилось входить, по-бычьи пригибая низкий, заросший светлым волосом, безрогий (как будто их ему только что спилили, чтоб не «брухался», и два свежих спила зудят, чешутся, так и подмывает попробовать ими на прочность, «на вшивость» все, что встречается на пути) лоб. Не просто моложе, а лет на двадцать моложе отчима был Серегин дядька, недавний артиллерист на острове Шикотан, а теперь замечательный комбайнер, только что вернувшийся с уборки урожая на целинных и залежных землях, возвращавшийся через саму Москву и привезший с целины свернутый в трубочку почетный диплом и справку на пять тонн хлеба, которые он намеревался по получении на месте перегнать в муку, а муку продать на базаре и перегнать в автомобиль «Москвич-406» — последнее слово тогдашнего отечественного легкового автомобилестроения. Неосуществленная мечта — дядька всю жизнь слишком легко верил начальственным справкам.
…Дядька остановился над кроватью с невесть откуда взявшейся заводной ручкой в руках и хрипло сказал, чтобы родственничек, чудак на букву «мэ», поднимался: надо выйти во двор поговорить.
Тишина установилась в хате. В этой тишине явственно извивались сквозняки, в разбитые окна засекало нудной осенней мжичкой. И разор был очевиднее, оголеннее. Жили они и без того бедно, а тут еще этот погром — что есть горше порубленной, поруганной бедности?
Мать брата не видела, она была в сарае, доила корову. В хате был один Сергей: мать, возвращаясь с ночлега в чужой хате, прошла сразу к Ночке, а он, стараясь не смотреть на отчима, не видеть его и самому быть невидимым, проволок братьев мимо кровати, мимо него в переднюю комнату и там уложил их досыпать.
Дядькин возглас — Сергей тоже не видел, как тот прошел в хату, не знал, что дядька приехал, что он здесь, рядом, — застал Сергея в передней комнатенке, и он, заслышав его, уже кинулся к двери: дядьку Сергей любил, скучал по нему, а теперь вдвойне обрадовался его приезду. Но последовавшая после возгласа тишина взрывной волной отбросила Сергея в глубь комнаты, к кровати, и прижала его там, распластала над тихим безмятежным сном братьев. Тишина пала, как снег, все собою забелив.
— Я тебя в гробу выдою, — прозвучало в ответ в этой тишине.
Жутко прозвучало.
И долгий зубовный скрежет. Как будто бы его, дядьку, этими мелкими, злыми, как у хорька, зубами перемалывают. Обрушивают — в доме у них была, осталась от черных дней такая крупорушка, состоящая из двух каменных кругов; один, совсем тяжелый, неподвижный, и другой, полегче, с железной отполированной ручкой: хватаешься за нее обеими руками и крутишь, подсыпая внутрь круга в продолбленный «колодец» просо или кукурузу в зависимости от того, какую кашу затеялась варить мать…
Если круги пойдут друг по другу вхолостую, из-под них, обжигая, искры летят.
Дядька растерялся.
Строго говоря, и ругательства-то никакого не последовало, так, чушь собачья. Химера. Но нас и пугают-то больше всего химеры. То, что невозможно представить, что не приснится даже в дурном сне. Химера, с лихвой обеспеченная самой реальной, неподдельной, иссушающей ненавистью. Слова могли быть и другими, слов вообще могло не быть — один этот срывающийся змеиный шепот. Шип. А тут вдобавок полное, стреляющее единство — слова и шипения. Слова и жала. Жала и яда.
Дядька стушевался.
Через приоткрытую дверь Сергею был виден только отчим. Сразу заострившийся нос, побелевшие скулы с выпершими желваками, неплотно прикрытые глаза — он сам-то лежал в кровати, как в гробу! Напрягшийся, бледный, ушедший теменем в подушку. Затравленный.
Дядьку Сергей видеть не мог — тот оставался за чертой дверного проема. В глубине души Сергей даже обрадовался этому. Ему стало обидно за дядьку. Там, где он должен стоять, было только молчание, сопенье, нерешительное переступание с ноги на ногу. Вполне возможно, что дядька и разродился бы чем-либо. Он был вовсе не робкого десятка, и Серегиному отчиму бы несдобровать. Но в самом зените паузы, выигранной, выуженной отчимом, в хате появилась мать. Она вошла в фуфайке с чуть подвернутыми и до лоска зализанными теленком рукавами, с доенкой в руке: подоила корову и направлялась к сепаратору. Еще не переступив порог, мать увидела и брата и мужа, поняла, что здесь происходит, оставив доенку, бросилась к брату, обняла его, обвила, заворковала: когда же это он приехал, как прошел, что она не увидела! Да и немудрено, что не увидела, в сарае возилась, у коровы, молочка сейчас парного попьем, завтрак сварганим. Как я за тобой, братка, соскучилась, а тебе, Василь Степаныч (короткий, быстрый взгляд на отчима), тоже хватит вылеживаться, вставать надо да бежать к Нюрке-продавщице, попросить по такому случаю бутылочку беленькой, окаянной.
Василь Степанович вскочил — он принял игру моментально, тем более что речь зашла о бутылке. С дядькой было труднее: тот все мотал головой в поисках ускользнувшей препоны, которую необходимо было сокрушить, бодал пустоту. Стянув с него шапку, поднявшись на цыпочки, сестра долго, осторожно гладила эту все тише и тише бодавшуюся голову…
«Окаянная» — одно только слово и вырвалось.
То был еще не самый страшный день. Самым страшным, если не считать дня, когда матери не стало, когда умерла от тяжелой, стремительно развившейся болезни, был день другой.
Начало лета. Он с братьями ходил в лесополосу за тутовником и абрикосами. Места у них степные, даже пустынные, скудные. Никаких грибов, ягод, орехов. Единственное, что можно с о б и р а т ь, — это то, что растет в лесополосах, высаженных когда-то путем всеобщей повинности в рамках великого плана преобразования природы и разделявших совхозные поля на просторные четкие соты. Соты, в которых наливались, зрели, если не истреблялись суховеями, хлеба. А что в лесополосах? Тутовник, яблони-дички, абрикосы… Абрикосы! Кто-то дерзнул посадить их в этих гиблых местах (может, просто другого посадочного материала не было?), и какой же отрадой были они для детворы! Родили скупо — в полном соответствии со всем, что родилось в этой степи. Чтоб «набрать» их или просто полакомиться ими, приходилось прочесывать многие километры продольных и поперечных лесных полос. Продольных больше, и их называют просто «лесными»: «пошел в лесную». Поперечных, то есть параллельных селу, лесополос меньше, и если имеют в виду такую полосу, то говорят: «пошел в поперечную», «нашел в поперечной». Поперечные обильнее, потому что стоят п о п е р е к весенних талых вод.
Абрикосов мало. Они не доспевали, не додерживались до зрелости. Сохранялись, как правило, лишь на самых верхушках, поближе к солнцу, подальше от досужих глаз. Их надо сперва высмотреть, а потом еще, обдираясь в кровь, добраться до них. Они были д о б ы ч е й, эти абрикосы. И какой! — крупные, плоские, вроде как пришлепнутые с боков — так матери пришлепывают на клеенке или на дощечке только что слепленные пирожки (косточка внутри абрикоса тоже сплюснутая, как облизанная волной галечка). Развернешь ладонь — и вполовину ладошки светится, сочится сладким ароматом желтый, с красными подпалинами, с примятыми от твоего охотничьего усердия краями плод. Звезда, добытая с неба!
Порубленные в войну — топором войны — сады возрождались в селе трудно, медленно, спустя десятилетия, и посадочный материал для них давали лесополосы. В первую очередь — абрикосы. Они приходили из степи и становились под окнами.
Вспомните «Видение отроку Варфоломею» Нестерова. Вытянувшийся в струнку, в д е р е в ц е мальчик в белой полотняной рубахе. Так и они вытягивались по весне, облитые молочно-розовым цветом, внимая под окнами какому-то своему видению. А летом, случалось, погибали. Изъятые из-под спасительной сени старших собратьев, не выдерживали здешних засух. Вода во дворах привозная или приносная, за несколько километров, из артезиана, и никому даже в голову не приходило расходовать ее на полив этих сомнительных жильцов на белом свете. И тогда на место погибших заступали другие. Такие же тонюсенькие, молчаливые, зябнущие под бесконечными осенними дождями. Такие же сомнительные. И — такие же внимательные. Упрямые. Пока село наконец не зазеленело, не закурчавилось, издали, с бугров, похожее в голой и горькой степной балке на потаённое женское лоно.
Сей хрупкий, молитвенно замерший отрок Варфоломей — не кто иной, как несгибаемый Сергий Радонежский. В детстве.
С о б р а т ь можно было лишь то, что росло в лесополосе. Все, что росло в поле, можно было только украсть.
Да, детвора обносила абрикосы загодя. Не выдерживала этого томительного ожидания: лето над степью струилось медленно, отстойно, балка с селом на дне превращалась в его неподвижный прозрачный омут. С апреля по октябрь — лето. Сильнее нетерпения подгонял детвору в лесополосы азарт: вдруг абрикосы обнесет кто-то другой. Кто кого опередит! Их можно есть и уже начавшими зреть, желтеть — бурелыми. Но их можно есть и совсем зелеными, когда плод только-только сформировался. К тому времени он уже успел побывать никаким, трава травой — когда был завязью, едва вылупившейся из облетевшей цветочной скорлупы. Горьким, когда набирался мякоти — ее и мякотью-то не назовешь: такая жесткая, грубая, — когда в нем зарождается косточка. Затем наступает непродолжительный период, когда абрикос кислый, приятно-кислый, вяжущий. Его не едят — его грызут. Прямо с крупной, еще не затвердевшей, белой, молочной косточкой и с молочным же, тоже только-только народившимся ядрышком, заключенным в этих живых податливых створках.
В это самое время абрикосы, как правило, и обносили. Надо поймать момент. Раньше невкусно, позже — поздно.
Сергей момент не упустил и теперь возвращался из лесополосы с добычей. День уж переломился, сгорел. Молодой упругий огонь зачинающегося, восходящего лета сменился теплым и долгим тлением, столь характерным для здешних июньских вечеров. Тихо, просторно. Горизонт очистился от марева, от белей, от продуктов сгорания, оседавших на нем, когда день пылал в полную силу, в бешеную, до самого солнца, высоту, с прекрасной тягой, с цикадным гудом, свирельно отдававшимся в ушах. Горизонт как будто протерли — как мать по весне моет, протирает окна, и мир сразу раздвинулся, раскрылся и на какое-то время примолк.
Исчез, растаял в бесконечности цикадный звон жары, пропали, стушевались перед этим внезапно открывшимся необозримым простором дневные звуки, а вечерние, донные, глубокие, в т о р ы е, еще не решались выступить вперед. Странный, удивительный миг прозрения и немоты: мир словно накренился — можно заглянуть далеко-далеко, даже за горизонт, за борт — и онемел. Замычит, собираясь домой, затосковав по дому, по оставленному теленку, чья-то первая, самая нетерпеливая корова в стаде. Густой, протяжный, тоскующий мык низко-низко понесется, заполощется над степью, и конец немоте, заколдованности. Сразу как прорвется все: собачий лай, переклик соседей, тарахтение моторов в степи. А там уже как-то разом, словно от одной спички, и звезды вспыхнут.
Так, наверное, взрываются в шахтах горючие газы: копятся-копятся в бездонной глубине, невидимые и неслышимые, пока не достигнут роковой концентрации, пока не чиркнет нечаянная спичка. Правда, небо вспыхивает молча, немо, вслушиваясь, всматриваясь в отходящую ко сну землю. Или просто бездна так глубока, а звезды так далеки, что звуки не достигают земли: только свет, только ореол взрыва без его сердцевины — грохота.
Сергей тащился с братьями по степи. Младший сидел у него на горбу, средний держался за руку. Они медленно, притомленно двигались по колено в этой сцеженной предвечерней тишине, одни в необъятном, расступившемся вокруг них пространстве. Впереди уже возникло село, и даже их улица уже отслонилась, выделилась из общей, словно ссученной вместе массы домов, когда Сергей заметил, что навстречу им, размахивая руками, кто-то бежит. Поняв, что его увидели, заметили, человек, мальчик — то был Митька Литвин, сын многодетных хохлов Литвинов, которых на улице звали смешным прозвищем: «Гасу нэма?» (так часто мать их, мать-кормилица, тощая, черная, сгоревшая в заботах, ходила по соседям занимать (без отдачи) керосин: «Гасу нэма?») — закричал:
— Вашу мамку Колодяжный зарезал!
Крик низко-низко несся над степью, и казалось, даже травы были вспугнуты им: зашелестели, заструились, прогибаясь под этой ношей. Все очнулось, зашевелилось, зашептало испуганно, залопотало. Не с коровьего мычанья, не с чьей-то перебранки — сумерки начались с этого истошного крика. Сергей сначала остановился. Замер. Невольно оглянулся вокруг: вдруг это не к ним, вдруг — чудо — следом идет кто-то еще. Степь до горизонта и за горизонтом была безжалостно пуста: только они да бежавший навстречу, припадая в траву, размахивая руками, Митька Литвин.
— Вашу мамку зарезали! Вашу мамку зарезали!
Первым опомнился самый маленький из них. Прямо над ухом у Сергея раздался пронзительный вопль. И без того звеняще-высокий, он — толчками — все набирал и набирал высоту, уходя в бездну, в которой вот-вот должны были засветиться первые звезды. Если крик Митьки Литвина стлался над самой землею, то вой их младшего брата ударил сразу ввысь. Брата как будто бы самого резали. Сергей однажды видел, как резали новорожденного ягненка. Ягненок был каракулевый, и его определили на шапку. Самые первосортные шапки — из ягнят. «Курпейчатые» — говорят о них. Овцы, когда их режут, совершенно безгласны, покорны: лежат, заломив, словно для удобства режущих, шеи, заведя потускневшие глаза. А ягнята — блеют. Еще не могут смириться. Мужик, стоя на коленях, опустил нож, и из-под его рук взлетел, выпорхнул вместе с цевкою горячей крови, забился, затухая и серебряно кувыркаясь в вышине, изумленный, протестующий, неизвестно куда, за какие пределы пытающийся вырваться крик. Стон. Плач. Песнь…
Так и у брата. Слов не было в его крике. Со словами у него вообще еще туго. Увереннее других он знал слово «мама». Его, судя по всему, и понял. Его, судя по всему, и кричал.
— А-а-а-а-а-а! — лезвийно вскинулось, встало, засветилось надо всем вокруг. Как молния. Только обычная молния бьет с небес по земле, эта же вонзилась с земли в небеса.
— А-а-а-а-а-а!
Руки его, обнимавшие Сергея за шею, разнялись: он поехал по Серегиной спине вниз и свалился в траву. Сергей его не удерживал. Для него это был сигнал к действию: вместе с братом с него свалилось объявшее его, сковавшее оцепенение. Бросил на землю бидон, доверху забитый спеющими абрикосами — они мягко раскатились по траве, — и побежал навстречу Митьке. С размаху налетел, схватил его, оробевшего, за грудки, затряс что было сил, хрипло, отрывисто повторяя:
— Что ты мелешь, гад?
Митька года на два младше Сергея, они были закадычными друзьями.
Когда-то в тридцатые в их селе была комендатура. Сюда со всей округи были собраны раскулаченные. Из тех, кто помельче, пожиже, кто Соловков вроде бы не заслуживал, хотя угол, где расположено село с его вечными засухами, пылью, безжалостными ветрами — летом они реяли над степью, как исчадья далеких пожаров, зимою же со свистом несли над нею скупой, разъедающий кожу снег, — было не слаще Соловков. Соловки местного значения: в плодородном и в общем-то благодатном крае это едва ли не единственное гиблое, изгойное место. Лишай, порча на здоровой, цветущей шерстке ставропольских степей, чья жизнеспособность, плодовитость иссякает здесь, на юго-востоке, под опаляющим дыханием великих закаспийских пустынь.
Во времена комендатуры село, видимо, было поделено на «сектора» — для удобства управления. В нем и сейчас сохранился длинный кирпичный барак, в котором жил разный пришлый люд, не имевший своего дома, угла. В последние годы барак был поделен, буквально посечен на соты (с прорубленными для каждой отдельным ходом) — «квартиры», но тем не менее его до сих пор называли не домом, не общежитием, а комендатурой. По его первому предназначению. В память о коменданте и его «комендантской части», тоже состоявшей когда-то сплошь из пришлого люда. Так и сейчас: и люд чужеродный, перекати-поле, и барак — даже по названию — чужеродный. Секторам когда-то были дадены цифровые наименования: «девятка», «одиннадцатка», «двенадцатка». Наименования сохранились, правда, неофициально. Люди так и погоняли друг друга: «А, это двенадцатка!» Или: «Мы из девятки».
Во времена комендатуры, опять же, наверное, для простоты управления, село потеряло свое название. Его тоже заменили цифрой. Д е с я т о е. Отсюда, возможно, и наименования секторов — не с единицы, а сразу: «девятка», «одиннадцатка», «двенадцатка»… Десяток как основа, как исходная позиция, все остальное вокруг него. Было Николо-Александровское, стало — Десятое. Цифра въелась как тавро. Комендатуры давным-давно нет, а село так и зовут: Десятое да Десятое. «А, десятские». «Мы — десятские…»
Сергей и Митька были самые что ни на есть десятские, ибо сама принадлежность к Десятому предполагала почти пырейную живучесть, вечную трудоспособность — оба они были в своих семьях старшими детьми и просто не помнили себя в совершенном безделии: их многочисленные заботы подрастали быстрее них самих, — способность «держать» удары, причем не только метафизические…
Способность к возрождению. Тоже, можно сказать, как у повилики или пырея. Ты их с корнем, с корнем, а дождик брызнул — глядишь: опять полезло чертово семя. Зазеленело. В земле, казалось, и корешка не осталось — один дух. Дух — и зазеленел.
В шестьдесят седьмом году Сергей работал в здешней районной газете. К пятидесятилетию Советской власти районка печатала полосы, посвященные селам района, истории, сегодняшнему дню. Вспомнили и о Десятом. Готовить полосу поручили Сергею. Об истории он особо не распространялся — какая уж тут история. А вот в сегодняшнем дне нашел весьма примечательную деталь. В полосах среди прочих социальных достижений условились показывать и общую сумму вкладов у сельчан на сберкнижках. Специальное разрешение получили у милиции и в районной сберкассе. Так вот: общая сумма в Десятом, а этому селу отвели полосу в последнюю очередь, как бы стыдясь, и то не первую, как было с другими, а последнюю, четвертую, — оказалась больше всех.
Дух — зазеленел…
— Ты что мелешь, гад!..
Еще чуть-чуть, и он вытряхнет из Митьки душу. Но Митька не сопротивлялся и не кричал. Он терпеливо ждал. Он знал, что надо терпеливо ждать, пока человек придет в себя. Только белобрысая голова его с закрутившимся, как у барашка на лбу, чубчиком жалобно болталась взад-вперед.
— Она у нас дома, беги, — выдохнул он, улучив наконец паузу.
Сергей и сам уже понял, что Митька говорил чистую правду. По Митькиному лицу. Оно было необычно бледное, испуганное. Жалкое. Как сорванный цветок, мелькнуло почему-то в голове.
Сергей отпустил Митьку и не разбирая дороги побежал в село. В горле пересохло, ноги подгибались, сердце колотилось так, что казалось, его слышно на всю степь.
Страшные, одна страшней другой, картины возникали перед глазами. Мать лежит, запрокинув, как овца, голову, и на шее у нее зияет закипающая черной пеной рана. Мать-то уж точно не кричала. Мать у них — овца.
Сергей вбежал во двор Литвинов. Двор, обычно такой многолюдный, многоголосый, пуст. Пересек его, на мгновение задержался на порожках, — может, все это сон, может, и Митьки не было, и крика его, вести, прошелестевшей, как змея, по степи?
Когда видишь, как ползет змея, всегда кажется, что это сон. Трава зловеще раздвигается, в ней остается влажный след, и ты, еще только завидев, как бесшумно, словно там, в глубине ее, вовсе и не ползет, а т е ч е т, раскрывается, приоткрывается эта доселе плотная и однородная травяная масса, как эта раскрывшаяся, раскроившаяся, темно-зеленая, влажно, нутряно зеленая ранка приближается к тебе, ты, еще не встретившись глазами с лишенными век, химическими — состав серной кислоты — глазками гадюки, на мгновение замираешь: сон?
Так прошелестела над степью страшная весть, так, химическими немигающими глазами, встретила, на мгновение парализовала его эта необычная, не к добру, тишина в литвиновском дворе. Сергей толкнул дверь.
В хате было полно народу. Все многочисленные Литвины, за исключением Митьки, и их соседи. Они образовали плотный, гомонящий, испуганно суетящийся круг, но, увидев Сергея, замолчали, расступились, чтобы через минуту запричитать и засуетиться с удвоенной энергией.
В центре разорвавшегося круга, поддерживаемая Литвинкой, сидела на табуретке Серегина мать. В лице ни кровинки, когда-то густые, а теперь поредевшие, порыжевшие, потускневшие косицы развились и жалко топорщились по бокам. Она обернулась к Сергею, взглянула на него померкшими глазами. Глаза у нее маленькие, простенькие, глубоко упрятанные. Светлые-светлые, с едва угадывавшейся, словно со дна сквозящей голубизной. Как два теплых, робко посвечивающих из укромной глубины голубиных яичка. Сейчас они были необычно темны. Она увидела сына, и вместе с радостью в глазах, во всем ее облике обозначилось чувство вины: столько людей, шум, столько хлопот — теперь вот и он, Сергей, будет втянут в этот гам вокруг нее. Что касается самого Сергея, то он в первый миг и не понял, что почувствовал, когда увидел мать, сидящую на табуретке. Точнее, чего больше было в его ощущениях — радости, что мать, слава богу, жива, пусть хотя бы п о к а жива, или жалости? Он увидел ее как-то всю сразу: и эти бедные, пожухшие на концах, будто их вымачивали, кудельки, и эти глаза, и эту виновность… И его сердце, доселе больно, гулко громыхавшее под самым горлом, как обернули тряпкой. Удары стали глуше, мягче, оно потеряло молодую упругость, набухло, набралось непрозрачной влаги, соку, вмиг перезрело, минуя столько еще не прожитых стадий. То была жалость, жаль, острая, горячая, горячая, как слеза, и захлебнувшееся ею сердце деревянной колодезной бадьей ринулось вниз. Он заплакал.
На коленях у матери стоял таз с керосином. Она держала в тазу ладони. И без того красноватый, цвета легкой ржавчины, керосин окрашивался лениво поднимавшимися снизу, со дна, малиновыми, багровыми языками. Кровью. Когда Сергей заплакал, мать пошевелила рукой, попыталась поднять ее, забыв, что руки в керосине, неосознанно, привычно хотела погладить его по голове, но Литвинка молча мягко удержала ее руку в тазу. Мать только пошевелила пальцами, а со дна тазика сразу поднялся, вспучился, словно извергнулся под керосином, алый лоснящийся сгусток.
— Ты чего плачешь, сынок? Не плачь, все хорошо, — сказала, выпела она странным, неожиданно чистым, девичьим, не своим голосом.
Она была еще в шоке, еще не пришла в себя.
Так же, как со дна таза от ее ладоней тяжело поднималась кровь, точно так со дна ее светлых глаз всплывала боль.
Оказывается, пьяный Колодяжный накинулся на нее с ножом. Она выскочила во двор, он догнал ее. Все хотел дотянуться ей до горла, она пыталась урезонить его, обезумевшего, хваталась в горячке за нож руками, и Колодяжный ее рук не жалел. А ножи в домах у сапожников, у мастеровых всегда востры, как жала… Она еще долго потом ходила с забинтованными руками, носила их перед собой, нянчила, баюкала. Первое время не могла ни в доме прибрать, ни по хозяйству управиться, ходила неприкаянно по комнатам, по двору, извелась, почернела, как Литвинка, не столько от боли, сколько от этой своей беспомощности. Ненужности. Ее лишили рук, а она сразу всю себя почувствовала лишнею. Потому что руки в ней были главным. В том числе — главным, деятельным, ласковым, связующим механизмом между нею и окружающим ее миром. Нею и детьми. Нею и коровой Ночкой. Нею и всем-всем вокруг.
В те дни Сергей научился женской работе. Научился доить корову — мать стояла рядом, подсказывала, разговаривала с коровой, поглаживала ее наглухо забинтованной, страждущей и оттого еще более чуткой рукой. Сам искренно напуганный случившимся, юлил перед нею Колодяжный. «Настенька, Настюшечка, Настюрочка…» — знал, чем взять. Целыми днями домовито стучал сапожным молотком, а скудную денежку, которую приносили ему за починку односельчане, тут же, не глядя переправлял Насте. Небрежно так, как само собой разумеющееся, отводил протянутую клиентом руку к жене: «Ей, ей отдайте. У нас она хозяйка…» «Хозяйка», святая простота, рдела от смущения. Корова Ночка, в отличие от хозяйки, была не столь простодушна. Колодяжный человек сноровистый, бывалый, по дому убирался еще ловчее, чем Сергей — опять же присуща мастеровым свойкость, родственность любой работе, — но когда попытался подойти с доенкой к корове, та неожиданно затревожилась, заупрямилась и в конце концов лягнула его. Погнувшаяся доенка, жалобно зазвенев, покатилась в сторону, сам Колодяжный, отскочив, обиженно потирал ушибленное колено. А ведь смирнее, смиреннее Ночки, казалось, не было в стаде коровы.
Руки у матери заживали плохо. Уже и повязки сняли, выпростали руки из пеленок, а они, натруженные за день, к вечеру снова и снова сочились кровью. Раны не закрывались, а когда наконец зарубцевались, на месте их на всю жизнь остались черные, пугающие следы. И без того темные, обожженные работой ладони сразу стали старше самой матери. Они как будто трещинами пошли. Гладишь ладонь, а она вся в этих глубоких, занозящих сколах — как черная, старая, хотя и теплая еще иконная доска. Вот уж воистину: «изъ одного дерева икона и лопата…» (Даль).
На них бы молиться, а она стесняться стала своих ладоней. Все люди, здороваясь, протягивают друг другу ладони, а она, наоборот, здороваясь, прятала их под передник, как будто ладони у нее, как у школьницы, в чернилах. И если случалось ей бывать в каких-то компаниях, на свадьбах, руки всегда держала под столом, на коленях. У Сергея даже фотография сохранилась, перекочевала к нему: деревенская свадьба, на переднем плане, прямо в траве, мужики сидят, точнее полулежат, клонясь друг другу на плечо, и каждый держит в руках бутылку и стакан, тянут их вперед, как будто предлагают фотографу выпить. За ними, на втором плане, стоит народ посерьезнее, в том числе жених с невестой — невеста вся в белом, одно лицо темное, загорелое, крестьянское. Все держатся друг за друга, за руки (жених обнимает невесту, и рука его на самом законном своем месте — у нее на груди), одна Настя стоит отъединенно, с краю, сбоку припека, заведя руки за спину. Спрятав их от фотографа. Людей немного, видно, из всей свадьбы для фотографирования выбрали только родню. Не всех Сергей знает по именам. Но лица ему знакомы все — даже лица тех, кого давно уже нет в живых. Он ориентируется среди них так, как ориентируется на местности человек, попавший после долгого перерыва на родину. Разве важно на родине знать названия улиц? Он вырос среди этих лиц и так рано оторвался от них, что они навсегда остались для него молодыми. Такими, как на этой фотографии. Может, он и не узнал бы их сейчас, постаревшими, а молодыми узнаёт. Это лица его детства. Родина детства. Родина. Родня. У всех на груди приколоты гроздья цветов. Цветы живые, не бумажные: люди сфотографированы под огромной, старой, корявой грушей, возносящей ввысь целый смерч молодых, глянцевитых, плотно сомкнувшихся листьев и объятой по периметру фосфоресцирующим свечением, — весна. У яблонь цветы — розоватой щепотью, чашечкой, у груши — простецкие, плоские, крупной, молочно-белой четырехпалой ромашкой. Крестом? Груша, вышитая крестом?..
На обороте фотографии надпись красными чернилами:
«На память братику Ване от сестрицы Лиды. Ваня, жилаю тебе с этой фотокарточкой прийти домой боивым и здравым домой. Ой! Ваня быстрей иди домой, жилаю, чтобы дни твоей службе проходили тебе низаметно, чтоб быстрей, быстрей домой. Ваня прошу любить и жаловать всех, все это тебе останется в воспоминании об гражданской жизне. Стем сестрица Лида».
Рефрен: домой!
Ваня — один из тех, кто сидит с бутылкой на переднем плане и кого давно уже нет в живых.
Ах, как хорошо, бурно, лупато, осиянно цветет на карточке древняя, необоримая, каждую весну возрождающаяся груша их рода… Груша их Дома. Жива ли она сама?
…Сергею больно было смотреть на ее руки. Больно было видеть, как легко попалась она на удочку отчима. Что она простила его — враз, легко и безоговорочно. Сам Сергей еще тогда, от Литвинов, кинулся к своему дому, зажав в руках топор. Где высмотрел в чужой хате, как схватил — Сергей и сам не помнил этого. Его перехватили уже во дворе: мать заметила и закричала все тем же высоким, пронзительным, не своим голосом. Никто в суматохе не заметил, как он цапнул топор, как выскочил, а она — заметила. Почувствовала, сама еще не пришедшая в себя. Когда его перехватили, он остервенело сопротивлялся, ругался, взрослые вынуждены были повалить его наземь. Как раз в это время во двор входил Петька, младший Серегин брат сидел у него на горбу, средний держался за руку. Петька и был приставлен к Сереге на ночь: присматривать, чтобы тот опять не вытворил чего-нибудь. Если что — звать взрослых. Рано утром Колодяжный сам пришел к Литвинам за женой и детьми. Виновато, искательно здоровался со всеми, у всех просил прощения. Сергей поразился: как легко мать, еще обескровленная и обессиленная, поднялась ему навстречу, вложила свои закутанные, с проступившими вишневыми пятнами на марле ладони в его, бережно протянутые к ней.
Тут было что-то не то.
Тут было что-то, смутившее даже Литвинов.
Оно смутило и Сергея. Сбило с панталыку. Не то что поколебало его желание, ночную клятву во что бы то ни стало о т о м с т и т ь, а загнало это желание внутрь. Они шли домой. Колодяжный вел мать, рядом с ними топали младшие дети, Сергей плелся в некотором отдалении. Он бы, может, вообще не пошел домой — пусть себе воркуют, — если бы мать время от времени не оборачивалась к нему, не улыбалась бы ему, слабо и виновато. Искательно.
И все равно потом стоило ему увидеть перед собой утопленную (как будто в его волосах свила себе гнездо неведомая птичка) лысинку Колодяжного, — когда тот сучил молоточком, сидя на низком сапожном стульчике и напевал свои протяжные хохлацкие песни, — у него зябко чесались руки. Взять топор или лом, подкрасться и — с размаху. Не-ет, он-то как раз ничего не забыл! Наоборот: чем больше млела перед отчимом мать, тем горше, злее, острее закипала в нем жажда мести.
Однажды чуть было не осуществил ее. С вечера приготовил топор, сунул под кровать в комнате, в которой обычно работал отчим. Днем оставалось только выбрать момент, когда они останутся в комнате вдвоем, — работал тот всегда с увлечением, даже с упоением (тоже свойство настоящих мастеровых), не замечая ничего вокруг, тем самым он, вечно распевающий за работой, напоминал на своем табурете с сиденьем из сыромятных ремешков скворца на голой весенней ветке. Голова певчески задрана, глаза устремлены в окно напротив, в утро, в небо, а руки сами легко и привычно делают привычную работу.
Дывлюсь я на небо,
Тай думку гадаю:
Чому ж я не сокил,
Чому ж не литаю?..
Это была его любимая песня, и когда он ее пел, забыв обо всем на свете, мучаясь и наслаждаясь какой-то своей неизреченной болью, у матери, незаметно оказывавшейся в хате, начинали мелко-мелко дрожать ресницы. Откликались на эту муку. Да только ли они откликались? — в комнате в этот момент как будто создавалось напряженное силовое поле, свежо и тревожно — последний, перед дождем, знобящий вздох пойманного ветра — касаясь, омывая каждого, кто здесь был.
Они с отчимом несколько раз уже оставались в комнате одни, Сергей подходил к кровати и даже один раз как бы по делу лазал под нее, пошебуршил там и вылез с пустыми руками. Отчим по-прежнему сидел над чьим-то сапогом. Мелко-мелко, как кузнечик лапкой, сучил своим легоньким сапожным молотком, вытаптывая на подошве стежку из медных гвоздей. Совершенно беззащитный, спиной к Сергею. Голова певчески задрана, глаза устремлены в окно напротив…
Больше дела,
Меньше слов.
Завтра выполним
Улов!..
Сергей был измучен и опустошен. С мыслью о мести — такой — пришлось расстаться. Ему-тогда шел двенадцатый год. А через два года матери не стало. Так и остались ее руки неотомщенными. Впрочем, кому было мстить? Последний раз Сергей видел отчима через год после смерти матери. Приезжал в село к родственникам из города, где вместе с братьями воспитывался в интернате на полном казенном обеспечении. Автобус шел по селу, когда Сергей увидел в окошко отчима. Он не сразу узнал его. Прямо у обочины, обдаваемый пылью, стоял неузнаваемо состарившийся, опустившийся человек. Человек согнулся, когда-то внушительный остов одряхлел, завернулся, оканчиваясь, как гнутый ржавый гвоздь, жалкой, помятой, ржавой от загара шляпкой — лысиной. Был он пьян? Пустые, выцветшие глаза устремлены на автобус, но вряд ли кого в нем видели. Повисшие, выхолощенные руки дрожали. Встречал кого? Ждал автобус, надеясь, что в нем приедут на каникулы — или хотя бы проедут мимо — его дети? Мать не была зарегистрирована с ним, и когда она умерла, Сергей просто забрал братьев и ушел от него — сначала к родственникам, а потом в интернат. Отчим не возражал. Скорее всего, он побоялся возражать. Мать умерла от раковой опухоли, но Сергей не понимал тогда, что такое «рак», и твердо считал, что причиной смерти были ее изувеченные руки.
«Вашу мамку зарезали!» — и этот крик, обескровленное, почти потустороннее лицо матери, медленно обернувшейся к нему от таза с кровавым вулканом на дне: все это навсегда врезалось в память, в душу — а последняя была в тот страшный миг растревожена и размягчена как воск — и соединилось, срослось с понятием смерти вообще. Мать, слава богу, оказалась живой, но в тот день Сергей впервые понял, осознал, что она умрет. Что она смертна.
Даже не подтвердившись в тот момент, весть, прошелестевшая над степью, все равно была вестью о смерти. И он уже больше не забывал ее. Так глубоко вошла в него, так, обжигающим тавром, втравилась. Нельзя сказать, что теперь он был п о д г о т о в л е н к смерти матери. Смирился с ее неизбежностью. Он и сейчас, почти сорокалетним человеком, не может смириться с тем, что матери — нет. Все его существо по-прежнему восстает против этого. И с годами этот бунт — особенно в минуты душевной смуты — даже горше, болезненней. Потому что он сам понимает его безнадежность. Нет, весть не подготовила его. Она отравила ожиданием. Тайным, подспудным, но неусыпным. В чашу его сыновней любви капнула яду, и она замутилась, со дна ее всплыли боль и кровь. Он знал теперь, что все кончится, и это знание и было тем самым цитварным семенем, что так горчило и так, до слез, опаивало. Раньше, обидевшись на что-то, он часто на ночь глядя убегал из дома. Уйдет недалеко, ляжет в канаве, в траве, положив руки под голову, и смотрит, как вызревают на небе звезды, как они роятся, как это беззвучное, размеренное роенье вдруг пронзит, затрепетав, почти что вскрикнув, одна всегда неизвестная — никогда не угадаешь, какая упадет — звезда. Управившись по дому, по хозяйству, мать не выдерживает, выходит его искать. Бродит вокруг, зовет его, сначала строго, потом все пронзительней и, наконец, чуть не плача. А он, пока мать на него не наткнется, лежит и ни звука в ответ. Ему даже нравится, ему даже сладко мучить ее. Какой же дурак! Знал бы, что совсем скоро сам будет вот так же потерянно бродить впотьмах и звать, звать мать — безответно. Вернее, теперь-то, после того страшного дня, он и об этом догадывался; Теперь-то больше не прятался. Наоборот, ходил за матерью, как большой, неловкий теленок.
…Сейчас он знает, хорошо знает, что такое «рак», но в глубине души по-прежнему связывает два этих дня воедино: день, когда были загублены материны руки (они, развороченные до костей, так и не выздоровели окончательно, болели от работы, болели на погоду) и когда было поражено в ней все остальное. В детстве же просто уверен был, что она погибла от ран, нанесенных отчимом. Что рак? — может, рак оттого и приключился. Отчим, конечно, о его мыслях догадывался. Они, наверное, явственно читались на Серегиной физиономии. Возможно, отчима и самого посещали эти несостоятельные, но мучительные догадки. Словом, когда Сергей, глядя ему прямо в глаза, заявил, что забирает братьев и уходит, тот смолчал. Понуро отвернулся, потом сказал: мол, зачем же уходить из своего дома, он, отчим, и сам отсюда уйдет.
И вышел.
Братья с двух сторон молча вцепились Сереге в руки. Не то что забрать, увести — их отодрать от него было бы невозможно. Да отчим и не собирался уводить, хотя, в отличие от Сереги, это теперь были целиком его дети.
Сергей говорил с вызовом, нарывался на скандал, а скандала не получилось. Отчим просто ушел. Сергей с удивлением почувствовал, что отчим его, кажется, побаивается. Словно тому — задним числом — стало известно про топор. И все-таки жить им одним, втроем, было почти невозможно. Сергей понимал это. Дом продали, деньги положили на книжку, а сами какое-то время пожили у родственников — до устройства в интернат.
…Кому было мстить? Человеку, прошедшему всю войну, не единожды раненому, контуженому и, в общем-то, тоже изувеченному? Сергей в детстве удивлялся, как отчиму удавалось во гневе так жутко, длинно — казалось, искры сыплются — скрипеть зубами. От его скрипа кровь в жилах стыла. Честно говоря, Сергей и сам хотел научиться так же скрипеть, чтобы тоже пугать народ. Скрипнул — и все замерли! Нишкни! А стоило отчиму заскрипеть зубами, так его не то что мать или дети, а даже самая забубенная компания начинала бояться. Замирала в растерянности и страхе. Но сколько Сергей ни бился, ни упражнялся тайно, в одиночестве или при младших братьях, стараясь нагнать на них страху, такого зубовного скрежета у него не выходило. Так, писк. Курам на смех. Даже самый маленький братишка, как ни таращил Серега на него глаза, только лыбился, на его потуги глядючи. И лишь много позже, взрослым уже человеком, вспомнив нечаянно об этих своих смешных завидках и упражнениях, Сергей неожиданно для самого себя понял: чтобы так скрипеть, надо быть контуженым.
Сам поразился простоте своего неожиданного, хотя и запоздалого открытия.
В следующий их приезд на каникулы им мимоходом сообщили, что отец-то их непутевый (младшим отец, Сергею — отчим) помер. Как-то тихо так, не по-своему, не так, как ему бы полагалось, помер. Не от белой горячки, не от поножовщины. Просто, тихо сошел за этот год на нет. Старуха зашла, у которой он жил, занесла жестяную коробочку из-под чая, в которой были орденская книжка отчима и его награды. Их остатки, то, что не затерялось. Был там, между прочим, и орден Славы третьей степени. Сергей долго хранил коробочку в интернате, но сберечь все-таки не смог. Затерялась она вместе со всем содержимым. Трудно сохранить что-либо, когда нет самого хранилища — дома. В интернате вечерами мальчишки часто просили Сергея достать из-под матраса коробку, открыть ее, дать потрогать, а то и поносить потускневшие солдатские регалии. Когда спрашивали, чьи это, Сергей сначала говорил: отчима. Потом, незаметно для самого себя, стал отвечать: отца.
И странное дело: чем дальше уходит Сергей от детства, тем чаще вспоминает отчима не с чувством неосуществленной, неудовлетворенной мести — а значит, собственной несостоятельности, ибо все, что мы не осуществили, все, что не отомстили, мстит потом нам, подтачивает нашу цельность и состоятельность. Нет, он вспоминает о нем с чувством вины. С чувством жалости и вины. Разведенные раньше по разным полюсам, теперь они постепенно воссоединяются в его памяти — мать и отчим. В жизни они помирились раньше. В памяти же вон сколько лет потребовалось для примирения. Да и ссорились ли они в жизни? — скорее это сам Сергей находился в состоянии необъявленной (вслух) войны с отчимом. Теперь ненависть куда-то ушла, растворилась, хотя он по-прежнему верит, что в могилу мать свел все-таки отчим. Если не свел, то, во всяком случае, поторопил. Он верит в это и все равно жалеет его. И чувствует себя виноватым: что позволил ему так незаметно, бесследно, так беспризорно сойти на нет. Умереть в безвестье, в чужих стенах. Что не были при нем, что ни разу не видели его после отъезда из дома младшие Серегины братья, его, отчима, сыновья, — это уже серьезней. Его вина, что он отлучил братьев от их отца. Что когда-то провез их мимо него, растрепанного, потерянного, вышедшего встречать автобус. Хороший, плохой ли, он им родной. А Сергей распорядился за них. Отлучил.
Может, и он его, отчима, поторопил?
Да, это было впервые, что жена на него кому-то жаловалась… Слышать это было неприятно. Тем более что уверенность в своей правоте прошла. Ему уже и самому было стыдно за свою выходку. Так бывало уже не раз: под глубоким, покойным теплом смиренности в нем всегда что-то тлело. Добраться туда было непросто. Но если уж его что-то пронимало, причем, на первый взгляд, подчас не самое обидное, не самое существенное, если уж доходило, пробивалось до углей по каким-то закупоренным путям озонное дыхание обиды, гнева, то все в нем мгновенно занималось бездымным бешеным огнем. Мог ударить, мог вцепиться в горло, швырнуть что угодно, наговорить самых скверных слов: жуткие, темные, горячие, неизвестно как попавшие т у д а ругательства вылетали как раскаленные камни. В другое время никто, и сам он в том числе, и не подозревал бы о таких залежах. В минуты ярости его самого била дрожь, он чувствовал, что лишается основательности, основы, якоря, воспаряет, теряя силу, обращаясь в почти бесплотный, злой, сам себя жалящий дух.
Исчадие ада.
Или это отчим мстил ему, окопавшись где-то на самом дне этого с виду весьма благочинного молодого человека?
Правда, от таких вспышек больше всего страдал сам Сергей. Мгновенно начинавшиеся, они так же мгновенно и проходили, оставляя ему душевную опустошенность. Выжженность. Стыд и раскаяние. Те, против кого вспышки были направлены, чувствовали это и, пожалуй, пользовались этим: с ним после подолгу не разговаривали, а если и заговаривали, то лишь для того, чтобы напомнить о безобразной выходке, поддержать в нем состояние искательности и раздерганности. Правда, не заметил, что стеклом, оказывается (теперь, когда услышал об этом, у него дрогнуло сердце), порезало ногу жене. Что кефир брызнул по всей кухне — это видал. А вот что порезало…
Сергей перевернулся на постели вниз лицом. К черту все! Зарыться, забыться.
Теща тогда так ничего и не ответила жене. Но через несколько минут Сергей услышал (вот ведь странно: зароешься в подушку, бежишь от всех звуков, от самой жизни, гонишь ее, а звуки, жизнь еще острее — через подушку-то! — жалят тебя), как она грузно поднялась в своей комнате и медленно, тяжело прошла мимо его закрытой двери на кухню. Готовить. Зачем? — ему совсем не хотелось есть. Перегорело. Да и хотелось ли ему есть раньше? Это было воскресенье, день практически единственный на неделе, когда Сергей наконец-то принадлежал себе. Детям и письменному столу. Эти слова можно бы написать и через запятую, и с двоеточием. Себе, детям и письменному столу. Себе: детям и письменному столу.
Он дорожил каждой крохой такого времени. Трясся над ней, дрожал голодной собачьей дрожью. Дети ему не мешали. Он сидел за письменным столом, они, случалось, висели на нем, как пиявки, и все равно ему не мешали: научился писать и так. Лишь в крайнем случае, когда у него что-либо не получалось, не вытанцовывалось, выставлял их из комнаты и закрывал дверь. (Для самой маленькой закрытых дверей в доме не существовало: будучи выставленной за дверь, она тут же поворачивалась на одной ножке и простодушно вламывалась в комнату опять — у него уже не поднималась рука выгонять ее снова, и она устраивалась рядом с ним, за столом, что-то черкала на его листах, посапывала, ластилась к нему, и это ее посапывание, шебуршанье, это ее существование рядом, даже когда у него что-либо не получалось, ободряло, поддерживало, грело. Он напоминал себе хату, под стрехой у которой прилепилось ласточкино гнездо.)
Он и теперь втайне побаивался, что вот сейчас откроется дверь и войдет, впорхнет Маша. И что он тогда будет делать? Зарываться еще глубже? Как сохранит остатки своего гнева? Как взглянет на нее — и каким она увидит его? Ее-то, пожалуй, ему стыднее всех. Даже стыднее самого себя.
Может, то и был бы самый простой выход из тупика — если бы в комнату впорхнула Маша.
Но она не вошла. Иногда только ее ножонки в теплых шерстяных носочках — теща связала — шустро-шустро (все — бегом) протопывали мимо его закрытой двери, и этот ее беглый домовитый топоток всякий раз отзывался в нем. Правда, совсем уже другой, не глухой, нотой. Там, внутри, трогали что-то сильно-сильно натянутое и оно вибрировало. Звенело.
Дзи-инь…
Да нет, конечно, не так уж и хотелось ему тогда есть. Просто день, который всегда экономил для себя, оберегал от любых посягательств, пошел коту под хвост. Редакция участвовала в проведении международного журналистского семинара, и Сергей был определен в группу встречающих. Целый день провел в Шереметьеве. Встречал, обнимал, садился в машину, вез в гостиницу. Потом возвращался назад, опять встречал, опять обнимал, опять вез. И так целый день. Дело даже не в хлопотах. Дело есть дело, и как человек служивый Сергей все-таки привык интересы дела ставить выше собственных, частных.
Хотя разве не дело то, чем он занят обычно по воскресеньям?
Да, к концу того воскресного дня Сергею стало совершенно очевидно: то, чем он сегодня занимается, на что тратит «личное», как говорят в армии (сорок пять минут: подшить воротничок, написать письма, покурить, почитать — как много в нем умещалось!), кровное время, — недело. Именно так, «недело». Вместе, слитно. Все что угодно, может, даже весьма существенное, но — недело. Ощущение пустоты и некоторой нечистоплотности осталось после всех этих ни к чему не обязывающих торопливых объятий и поцелуев (вообще-то Сергей терпеть не может целоваться с мужиками, и когда приходится-таки подчиняться этой дурно, заразно распространившейся по свету моде, то потом невольно тянется к платку), после столь же ни к чему не обязывающих, вымученных разговоров в машине: как долетели, какая у вас там погода, а у нас, видите, ранний снег. О да, конечно-конечно. Москву и надо смотреть в снег…
Он бы, может, и начал какой-то другой разговор, да сменявшиеся переводчики и переводчицы каждый раз уверенно, привычно толкали его на этот расхожий, никуда не ведущий путь.
На ужин в гостинице Сергей не остался. Там было кому остаться и без него. Но это уже дела не меняло. Не могло изменить. День был вытрачен, выброшен, домой он вернулся злым. Прошел на кухню, потребовал есть. Перед ним поставили ч т о-т о и бутылку кефира. Бывая не в настроении, он все женины блюда не из тех, что когда-то готовила мать — борщ, галушки, лапша, картошка с мясом, опять борщ, лапша, и т. д., — называл этим уничижительным прозвищем: «что-то».
Вот тут-то он и вспомнил о тушеной капусте. Она, кстати, была из разряда тех давних, материнских, основополагающих разносолов. Вот только обещал ли ему кто в действительности или он это выдумал, ляпнул вгорячах, следуя капризу своей гневливой фантазии? Он и сейчас, самому себе, не может ответить на этот вопрос со всей определенностью.
— Какая капуста? Ты что, в ресторане?!
Покажите, пожалуйста, ресторан, где подают тушеную капусту с салом. Чтобы она шкворчала, парила и разносила под праздными размалеванными сводами крестьянский, колхозный, работный дух…
Он отодвинул ч т о-т о от себя, а бутылку с кефиром швырнул на пол. Выматерился, вполголоса, неразборчиво, сквозь зубы, как матерятся или очень злые или шибко интеллигентные, обремененные детьми люди. Звучит это примерно так:
— сство… сство… сство…
Чтоб не разобрал никто из малолетних. Хотя для малолетних, пожалуй, важнее не слова — мало ли что они могут выражать, — а интонация. Она куда определенней и страшнее. Когда в дом входит, вламывается, как тать, эта интонация, малолетние, а их у него трое, печально — слава богу, что не пугливо, — жмутся по углам. Он замечает это, хотя и не может остановиться сразу, хотя подчас э т о, как ни странно, распаляет еще больше, подстегивает, подзуживает. Распаляется, а у самого сердце тоже сжимается, печально и пугливо. У него-то — и пугливо тоже. У него-то оно обременено и другой памятью. В такие минуты он и себя-то слышит маленьким мальчиком. Маленьким, пугливо сжавшимся мальчиком — себя, взрослого, разъяренного, чужого.
Что замышляет в эти мгновения его старший, тринадцатилетний, безотрывно следящий за ним темными, пристальными глазами откуда-то от телевизора?
Даже в те мгновения, а не только позже Сергею бывает стыдно перед ним, особенно перед ним, всевидящим и пока молчаливым, пока г р у п п и р у ю щ и м с я, — Сергей когда-то занимался спортом и знает, что такое сгруппироваться перед броском, но сладить с собой не может. Так глубоко отравлен. Порода…
— сство… сство… сство…
Детей в тот момент, слава богу, на кухне не было (может, случись на кухне Маша, ничего и не стряслось бы?), а жены в отличие от них прекрасно понимают все подобные аббревиатуры. Хлопнув кухонной дверью, Сергей ушел в спальню. Жена осталась на кухне. Одна. Он не знал, что осколком бутылки ей поранило ногу.
Теща, оказывается, весь день лежала в своей комнате. В комнате, которую она делила с Машей.
Помнишь, как ты впервые увидел Муртагина? Была поздняя осень. Вы работали на строительстве жилого офицерского городка в Красных Сосенках. Красные Сосенки — это название района в городке, где располагается штаб инженерно-строительного соединения. Название неофициальное, прилипшее само по себе. История его, рассказывают, такова. Городок старый, даже древний. Центр его, сердце составляет старинная ткацкая фабрика. Точнее, две фабрики: ткацкая и швейная, находящиеся практически под одной крышей: Ну, крыш-то много, потому что здания старые и разбросанные, автономные — мануфактуры ведь не знали конвейера, — а вот изгородь точно одна.
Капитальная, жженого кирпича — уж не в Батыевы ли времена зарождалась у нас легкая промышленность? — крепостная стена, сокрывающая такие же красные, цвета ржавчины, толстостенные, непробиваемые приземистые строения. Здесь и располагаются испокон веку ткацкая фабрика и небольшое швейное производство. По существу — цех при ней. В войну, говорят, выпускали портянки. Вещь и в мирной солдатской жизни, по себе знаешь, незаменимая, а уж на войне, наверное, тем паче: сухие портянки — походный солдатский дом. И греет, и лечит. Можно сказать, мы дошли до Берлина в энских фланелевых портянках. И текстильное, и швейное производство, разумеется, преимущественно женские. Так что фабрика и в этом смысле тоже — сердце Энска. Чувствилище, сотнями, тысячами женских тропок связанное с каждым домом городка. Дома в городе почти все одноэтажные, деревянные, потемневшие от времени и непогоды, что делает его еще более старозаветным. Если и не темное, то уж сонное царство. Сонное женское царство — благодаря производству, благодаря двум длинным, дощатым, довоенного кроя общежитиям и профтехучилищу, которое здесь называют бантохранилищем, хотя никаких бантиков пэтэушницы не носят, предпочитая ничем не взнузданные молодые гривы. Городок и впрямь юбочный.
Когда возникла нужда в гарнизоне, жилые дома для офицеров стали строить на окраине городка. Деревянные дома на улицах стоят плотно, как бревна в плоту, тяжелые, неразъемные, набухшие. С блочным, бетонным и все равно карточным по сравнению с этим вечным, фундаментальным деревом «небоскребом» в них не въедешь, не вклинишься. На окраине — то есть на пустыре, поросшем мощными, редкими, будто ненароком оброненными сеятелем соснами. Их и называют Красными Сосенками. Почему-то так, уменьшительно, с о с е н к а м и — это корабельные-то, в два обхвата, сосны, чтобы взглянуть на упершиеся в небо вершины которых, надо придерживать шапку на собственной макушке. Их, похоже, и впрямь когда-то сажали, и они когда-то были маленькими, махонькими сосенками. И привязанность к ним так и кочует из поколения в поколение: «сосенки». Почему красные? Их высокие, почти обнаженные тела (кроны — как до самой шеи задранные, приготовленные к снятию платья: осталось еще одно неуловимое движение) напряженно выгнуты, подставлены скупым северным ласкам и женственно смуглы. И только утром, на восходе солнца, и вечером, на закате, стволы нежно, стыдливо розовеют. Белый пуховый туман плавает на пустыре, под ногами соснового бора, пронзенный, потоптанный самим воплощением солнечных лучей — темные кроны в этот час как-то скрадены, и кажется, будто влажно-алые, женственные стрелы летят не с земли в небо, а с неба на землю. В землю.
Бор — нечто тайное, сумеречное, пугающее слышится в этом слове. А тут — свет, простор, нега. Может, потому б о р о м их никто и не зовет.
Строительство жилого офицерского городка в Красных Сосенках начали с танцевальной площадки. Да-да, не с бытовок, не с колерных, не с сараев, не с того рукотворного хаоса, который окружает и предваряет у нас пока любую мало-мальски значительную стройку, а с такой необязательной и даже странной, если не вредной в подобных обстоятельствах вещи, как танцплощадка. Чья-то светлая голова придумала: гарнизон, воинский постой сразу стал желанен в городке. По вечерам, особенно в выходные дни, когда солдатам давали увольнительные, потянулись к Красным Сосенкам от фабрики, от общежития, от ПТУ, от женского, девичьего сердца городка, да, считай, и от каждого его дома теплые, прочные — шелковые! — ниточки. Два сердца образовались в городке: одно — давнее, традиционное, — в центре, где фабрика, и другое — новое, упругое, молодое, веселое — в Красных Сосенках. Там, где посреди деревьев, посреди развернувшейся строительной площадки возник прочный, ладно и весело сработанный солдатами — чай, для себя старались! — дощатый настил с решетчатой оградой и с крытой затейливой эстрадой для оркестра.
Настил соорудили высокий, капитальный, с бетонированной подушкой, чтоб в любую непогоду танцплощадка не тонула в грязи. И она действовала, делала свое дело — в любую погоду. И еще как делала! За два армейских года ты на стольких солдатских свадьбах побывал, первые ниточки, узелки которых завязывались на этих вот капитальных, охрою крытых досках. В городке есть Дом культуры имени летчика Чкалова (вон как стонало женское сердечко по мужским фамилиям!), недавно появился и Дом офицеров, в фойе которого тоже пляшут по выходным. А все равно солдатская танцплощадка в Красных Сосенках самая популярная, притягательная. Похоже, она и разбудила сонное царство, действует даже зимой, в самые лютые морозы.
Солдаты приходят туда группками, вольным строем, в шинелях, стоящих колом, и в шапках-ушанках с поднятыми наверх «ушами». Вообще-то в такие морозы шапки положено опускать и даже завязывать на «поворозки» под подбородком, и офицеры, особенно пожилые, фронтовики, такие, как твой бывший командир части подполковник Каретников, строго следят за этим. И поначалу, от казарм, получивши увольнительную и должные наставления на плацу перед штабом, солдаты идут в полном согласии с требованиями устава и своего пожилого начальства, но при подходе к танцплощадке обязательно останавливаются и уши у шапок щегольски, молодцевато задирают наверх. Нарушают форму одежды — и многие из них потом, вернувшись с танцев, долго и решительно, с жалобными воплями бегают по казарме, по узкому проходу между двумя рядами хохочущих двухъярусных коек, зажавши ладонями собственные уши, колер которых колеблется от цвета кровельного железа до цвета гусиных лап.
Девчонки же в такие вечера приходят на танцы до бровей закутанные в пуховые, кроличьего или козьего пуха, платки. И в валенках. Валенок здесь не стесняются: городок-то, во-первых, рабочий, а во-вторых, северный. Зато как же они хороши, эти бойкие, окающие, пунцовощекие, осененные, опушенные (кристаллические реснички инея по краям платка, то есть совсем уж у самых бровей — и на бровях! — у щек, у самых губ — и на губах?) молоденькие ткачихи в коротких, теплых, уютных валеночках, на которые даже если и наступишь неуклюжим солдатским сапогом, то все равно не больно!
Руки, когда подходишь к ним, они держат, так мягко опустивши по швам и чуть-чуть развернув, раскрыв, заиндевевшие ладони — как и губы — по направлению к тебе. Вот она я вся — бери!
Ладони у них даже под пуховыми рукавичками, даже через шинельную драп-дерюгу твердые. Определенные. Средоточие нежности и — работы.
Солдаты шагают к танцплощадке строем, ткачихи летят к танцплощадке стаей.
«Чья-то светлая голова…» Забыл: чья? Позже, когда уже служил в политотделе, случайно на одном совещании узнал, догадался, к т о на свой страх и риск распорядился строительство жилого офицерского городка начать с сооружения танцплощадки. Совещание было значительным, специально на него прибыл генерал из Москвы.
Приезжий генерал держал на совещании строгую генеральскую речь, в которой помянул между прочим и о том, что отпущенные на оборону Родины народные средства надо использовать только на предусмотренное дело, а не разбазаривать на сомнительные объекты, вроде всяких там танцулек — «как то было в прошлом году в вашем же управлении инженерных работ, когда некоторые присутствующие здесь товарищи допустили использование служебного положения и вмешательство в сферы, выходящие за пределы их компетенции. Забыли, что они всего лишь политработники, а не строевые командиры, принимающие единоначальные решения, да и то в пределах четко очерченного круга служебных полномочий».
При этом, оторвавшись от бумажки, генерал быстро, косвенно, но вполне определенно взглянул на сидевшего неподалеку от него, в президиуме же, подполковника Муртагина. Тогда-то ты и догадался, кому обязан своим появлением на свет «объект», функционирующий в Красных Сосенках. Чьей голове — темной, темноволосой, крепко сидящей на плечах голове подполковника Муртагина.
А что — голова ничего. «Еду-еду — не свищу, как наеду — не спущу…» А она даже бровью не повела. Как сидела себе, так и сидит, чертит что-то в записной книжечке. Конспектирует?
Стройка в Сосенках продолжается, домов все прибавляется и прибавляется. Они отстоят на приличном расстоянии друг от друга, и сооружают их, стараясь не повредить деревья. Сохранить сосенки. Люди как бы заселяют Сосенки, вьют среди них гнезда. Зато сбереженные красавицы сосны придают в общем-то унылым блочным пятиэтажкам хоть какое-то своеобразие. Офицеры, населяющие пятиэтажки, молоды, дворы полны детворы, и это еще более усиливает ощущение гнездовья.
Кто хоть когда-нибудь был строителем, тот знает, что такое стройка поздней осенью. Холод, грязь, уже схваченная льдом, но затем расквашенная сапогами и колесами, сквозняки. На строительстве этого дома работало много первогодков, и ты в том числе. Только-только закончился курс молодого бойца, «карантин», как его еще называют, — когда вы бегали кроссы, изучали уставы и стрелковое оружие, ходили строевым, без конца строились…
— Отрабатываем подход к начальнику… Подход к начальнику — это искусство, — наставлял нас старшина Зарецкий. — Своевременный отход от него, — добавлял после некоторой паузы, — талант.
С окончанием карантина по существу закончилась и ваша военная служба. Служба закончилась, началась работа. Стройка, которая для многих вовсе не была в новинку: среди новобранцев были и закончившие строительные училища или техникумы, были даже парни с высшим строительным образованием. Да и те, кто специального образования не имел, в мирной, гражданской своей жизни тоже, как правило, были связаны со стройкой или, по крайней мере, с конкретным, рабочим, мастеровым делом. Тут все были рукастые. Таких, как ты, безруких интеллигентов, «композиторов», как определил вас старшина Зарецкий, — раз-два и обчелся.
Да, был строгий распорядок, были даже политзанятия с изучением военной машины возможного противника и империализма в целом, было хождение строем в столовую и из столовой, на работу и с работы. Н а р а б о т у и с р а б о т ы — и военной в вашей службе была только форма, еще не обвалявшаяся, не пригнанная, мешковато сидевшая на вас.
По форме вы были военными, по содержанию вы были каменщиками, штукатурами, нормировщиками, землекопами — последние преимущественно из числа «композиторов».
А вообще, наверное, после войны это и были-то самые стратегические, самые военные войска — военные строители…
И вот в один из первых дней на стройке, холодный, неуютный, когда порывами — будто там обметали амбары, летевшая с неба пороша забивалась в пустые еще оконные проемы и во все щели, за ворот, в самую душу, казалось, надувало, — в такой день на стройку приехал Муртагин. По его распоряжению всем новобранцам велели построиться на улице перед домом. Строй получился неровным — не потому что, скажем, старшина Зарецкий был недостаточно ретив — ретив, еще как ретив! — или у вас так быстро выветривался карантин, просто какой может быть строй на строительной площадке? С ее ямами и горбами. И строй, как ни ярился старшина, получился с ямами и горбами. Возможно, старшина еще долго бы совершенствовал его, бегал из конца в конец, если бы подполковник не остановил его, сказав, что предела совершенству нет, а тут все-таки не плац, а стройка. Работа.
Он поздоровался с вами, вы по уставу ответили ему (и старшина, и командир роты остались довольны: ответ получился таким свирепо-дружным, как будто отвечали Чемберлену), и подполковник неторопливо пошел вдоль строя. Он подходил поочередно к каждому солдату, и цель столь тесного общения вы поняли не сразу.
Помнишь: стояли руки по швам, поедая глазами самое непосредственное (страшнее кошки зверя нет) свое начальство — старшину Зарецкого, — а Муртагин подходил к каждому из вас. Поднимал руку к твоей голове и проверял, как на ней, на твоей голове, сидит твоя солдатская шапка.
Перчатки он снял, и оказалось, что руки у Муртагина теплые. Повертел шапку на твоей голове и прошелся ладонью по шее. Сказал бы «по холке», будь на тот момент хоть малейший намек на холку. Какая холка на землеройных работах! Ствол, на котором еще ничего лишнего. Ладонь прошлась по нему, погладила, даже похлопала дружески: мол, расти большой, да не будь лапшой… Тебя этот жест, может, тронул больше, чем кого-либо другого. Безотцовщина — кто еще вот так, по-мужски, по-отцовски, как работник работника, похлопывал тебя: ступай, дорогой, такова наша мужская доля. Как хомут на ходу поправил…
Шапки сидели неправильно.
Цигейковые, с матерчатым верхом, они то ли от старости, то ли от плохого хранения скукожились, ссохлись и сидели как на свинье ермолка, мелко, на макушке, слетая при мало-мальски шальном порыве ветра, при резком наклоне кумпола. Накануне старшина выдавал шапки без примерки, по списку. Ты пробовал поменять свою не столько из-за того, что маленькая, сколько из-за ее неказистости: уж больно сморщенная, зализанная, даже обсмоктанная, звездочку на такую цеплять стыдно, но старшина легонько так взял тебя за плечи, развернул к двери и, посмеиваясь, выставил из каптерки:
— Носи, Гусев. В этой шапке не один воин помер.
Пошутил.
Подполковник Муртагин шел вдоль строя молча. Старшина Зарецкий первым смекнул, в чем тут дело. Он был смекалист, старшина Зарецкий. К середине обхода он, неотступно следивший за подполковником, вытянувшись во фрунт в хромовых, офицерских — не по уставу — сапогах, в теплом, на вате, бушлате, в шапке с хорошей пушистой цигейкой и суконным верхом (шапка тоже не по чину: офицерская), стал нездорово-малиновым. Так светится, накаляясь, чугунная плита. Темные крупные рябинки, усеивавшие лицо старшины, были как пятна бурой отслаивающейся окалины на этой рдеющей буржуйке.
Последним в строю стоял Абдивали Рузимурадов, узбек. Вообще-то в роте узбеков было много. В большинстве своем веселые, общительные, нежадные — им слали посылки, и они потрошили их прямо в казарме. Каждого оделяли непривычными гостинцами: сушеными, напоминающими слипшиеся сыромятные ремешки полосками дыни, урюком, желтоватыми, тоже липкими кусками, обломками не то сахара, не то засахарившегося меда. Надо сказать, даже то, что, в общем-то, было вам знакомо, в узбекском варианте оказывалось непривычным — непривычно сладким. Виноград — привяленный («На чердаках вялим, каждую кисть вешаем отдельно на ниточке и вялим. Э-э, дарагой, после этой армии приезжай ко мне кишлак, чердак ходить будем, там мно-ого чего есть…»). Но от привяленности гроздь, кажется, еще больше потяжелела. Полновесная, двух-, трехъярусная, с муаровым налетом, сообщившимся ей за те несколько дней, что она успела провести в темном, сдержанно-духовитом, прохладном таинстве восточного чердака, словно кутающаяся в черную, паутинной тонины шаль, кисть царственно хороша. И сладка! — так неожиданно, радостно, проникающе, от кончика языка до кончика пальцев. Так необычно сладка, медвяна, как, кажется, и не может быть сладким ничто живое, не химическое, растущее из грешной земли. Кишмиш — наверное, привялость и придает ему такую дополнительную колдовскую сладость. Заточение, выдержка на чердаке — это как продление вегетации, процесса накопления, добирания сахара или его перехода в другое состояние — в сверхсахар, в мед. Да что виноград — редька у узбеков и та оказывалась сладкой. Крупная, непривычно зеленая и — еще непривычнее — сладкая!
При всей общительности они все-таки больше держались друг друга. Землячества. И общительность была не столько каждого в отдельности, сколько землячества в целом. Довольно замкнутое сообщество, доброжелательно обращенное ко всем, кто его окружает. Рой. Они вообще любили кучковаться: в казарме, в уголке или в Ленинской комнате, обмениваясь полученными из дому письмами (им чаще слали посылки, нежели писали письма), живо и вместе с тем укромно обсуждая какие-то свои домашние новости. На стройке — где-нибудь в удаленном от начальства закутке. При первой же возможности разводят костер. Разживут костерок, соберутся в кружок и посиживают на корточках. Работники послушные, в меру старательные, правда, из всех работ больше всего любили ту, что у нас называлась «варить клей». Готовые квартиры отделывались обоями, для них нужен был клей, разновидность клейстера — его и варили. Точнее, растапливали твердые, окаменевшие куски этого клея в ведрах на костре. Работа плевая, одного человека для нее хватило бы за глаза, но ваши южане — так повелось, что варка клея сразу и без споров оказалась в их ведении, — всегда просились на нее скопом: по двое, по трое, а то и вчетвером. И привлекала их, думаю, опять же не столько легкость этой работы, сколько возможность вот так посидеть вместе у огня.
Но Абдивали Рузимурадов совсем другой узбек. Особенный. Индивидуальный — достаточно сказать, что он всегда держался особняком. От всех, в том числе и от своих земляков. Он тоже был добродушный, улыбающийся, но — сам по себе. В стороне. Рой, сведенный количественно до одного индивидуума. Доброжелательно обращенный — своей вечной чуть растерянной улыбкой — ко всему, что его окружает, но при этом, даже при улыбке, прочно замкнутый в самом себе.
Ты не забыл его? Вообще-то улыбкой все его общение с окружающим миром и исчерпывалось. Он и слов-то никаких не произносил: только улыбался. Улыбка его — универсальный ответ на все случаи жизни. Старшина Зарецкий влепляет наряд вне очереди за нерасторопность на построении, а рядовой Рузимурадов, вместо того чтобы мигом обдернуться, вытянуться, щелкнуть каблуками (вы щелкали когда-нибудь каблуками кирзовых сапог, в которых только что обслуживали бетономешалку?), козырнуть и бодро — старшина любит, чтобы бодро — выпалить: «Есть наряд вне очереди, товарищ старшина!» — вместо всего этого военный строитель рядовой Рузимурадов долго собирается, вытягивается, переступает с ноги на ногу и застенчиво улыбается.
По-русски он не говорит, потому что не умеет говорить по-русски — разве что улыбаться.
Но впечатление такое, что он и по-узбекски-то не умеет. Перекидывался, конечно, фразой-другой с земляками, но — изредка и, чувствовалось, по незначительным поводам. А так предпочитал уединение. Даже работать — отъединенно от других.
Вряд ли его вполне понимали и сами узбеки. Рузимурадов узбек, но из какой-то очень уж глубокой узбекской глубинки. Высокой. Откуда-то с гор, с самого поднебесья, с отгонных пастбищ, где Абдивали, внук чабана, сын чабана и сам чабан, и провел до этого всю свою пока недлинную жизнь. Там, наверное, и привык к одиночеству. Может, у них в горах и язык-то свой был. Узбекский, но — свой, особенный, просеянный от лишних слов. Слова остались самые необходимые.
И внешне отличался от других. Сам молодой, а в лице есть что-то общее со старой, археологической, из-под бог весть каких напластований бережно, пальцами, извлеченной керамикой. В той обожженности, закалке, когда уже и не поймешь, керамика перед тобой или бронза. Закалка, что качеством неизвестно какому пламени больше обязана — натуральному или огню времени, вечности, мучительному, тяжелому и верному. Глаза, почти лишенные ресниц и потому странно господствующие на лице, и с такими огромными темными зрачками, окруженными столь же темной, отсвечивающе-темной, сросшейся со зрачками радужкой, что кажется, будто и глаза тоже подверглись этому медленному, осторожному обжигу. У Петрова-Водкина есть «Голова мальчика-узбека». Неизвестно, как вся голова, а странные, притягивающие глаза мальчика-узбека принадлежат твоему сослуживцу Абдивали Рузимурадову.
Он темнее, подкопченнее всех других узбеков, хотя в варке клея никогда не участвовал: работал один, несмотря на то что работать одному ему было трудно. И вытягиваться перед старшиной военному строителю рядовому Рузимурадову тоже было трудно. Потому что если есть в тебе всего-навсего метр с кепкой, то тянись не тянись — не прибавится. Он и в работе сторонился всех потому, наверное, что никому не хотел быть в нагрузку. Крепко, не на живую нитку, сшит, ухватист. Маленький, но твердый, ладный, как гладкий лещинный орешек. Что касается роста, то первое время его донимали расспросами: как умудрился попасть в армию? В нем же наверняка нет необходимой «нормы» — полутора метров. Спрашивали и на русском, и на узбекском. Абдивали только смущенно улыбался в ответ. Лишь к исходу первого года он наконец заговорил, научился говорить — сначала по-русски, а потом и по-узбекски. К тому времени все, кажется, и забыли о своем навязчивом вопросе, а он вспомнил о нем. Очнулся. Созрел.
— Барана мало давал, — сказал вдруг однажды во время обеда, когда отделение молча и дружно работало алюминиевыми ложками, вычерпывая ими до дна, а потом еще и вымакивая хлебным мякишем содержимое алюминиевых же чашек. — Барана мало давал, — повторил Абдивали при общей изумленной тишине, ни к кому конкретно не обращаясь. И счастливо засмеялся: то ли оттого, что одолел наконец какой-то внутренний барьер, произнеся не одно слово, как раньше, а целых три подряд, то ли довольный, что в конце концов столь обстоятельно и исчерпывающе ответил на занимавший сослуживцев вопрос.
А вы уже давно забыли свой вопрос и сидели, ничего не понимая. Честно говоря, мы и сами были поражены такой словоохотливостью Рузимурадова. И потом: какие бараны? При чем бараны — когда народ сидит и упорно наминает вегетарианскую солдатскую пищу: гречневую кашу с таком? Уж не спятил ли малый часом? Все недоуменно переглянулись, оторвавшись от святого солдатского дела — вдвойне святого, если ты служишь в строительном батальоне, а не в роте почетного караула. Рузимурадов же, напротив, углубился в чашку. И, только заметив недоуменные взгляды, настороженную тишину — даже алюминий не звякал, — пояснил, опять же с невероятной словоохотливостью:
— Военком надо было привести пять баран, а я только три с гор привел. Не знал. А назад было идти лень да и баран жалко. Ладно, думаю, отслужу. И служу! И два баран целый остался. Сэкономил! — выговорил он по слогам трудное политическое слово и опять засмеялся, довольный и тем, что справился с таким заковыристым словом, да и тем, что «два баран» действительно целехоньки и ждут не дождутся с действительной своего хозяина.
…Отделение хохотало так, что на вас ошарашенно оглядывалась вся огромная и до отказа забитая солдатская столовая с длинными деревянными столами и опилками на полу — чтобы и чище, и суше, и теплее, и тише. Сосредоточенные, с капельками пота на лбу лица отрывались от священнодейства и разом поворачивались к вам. Хохот был мощный, нутряной, здоровый, и путеводным колокольцем в нем выделялся смех рядового Рузимурадова.
Ты не забыл?
Но все это было много позже, почти через год после описываемого события.
Собственно, его разговорчивость, относительная, конечно, с этого признания и началась. Так ребенок: все впрок видит, все впрок понимает, а говорить начинает вдруг. Количество переходит в качество.
Что касается двух баранов, нельзя не вспомнить и такую малость. Она относится к первым дням службы. Шагали строем с работы на обед. Путь пролегал по улочке, имевшей скорее деревенский, нежели городской вид. Сельская, даже проселочная дорога посередине, снегом повитая, но все еще яркая, молодая, второго, осеннего, помета трава на обочине. По траве вдоль улочки не совершенно трезвый мужичок, расставив руки, гонялся за овцой. Видно, выскочила из клети, а там и из калитки и, ошалев от воли, от холода, от этой сочной, хотя и подмороженной травы, понеслась куда глаза глядят.
Как же остановился Рузимурадов! Другие перешучивались на ходу над незадачливым «ловцом», а Рузимурадов, не обращая внимания на явное неудовольствие старшины Зарецкого, приотстал (ему вообще тяжело было шагать с нами в ногу, особенно если учесть, что направляющим в роте был двухметровый богатырь шахтер Алеша Пахомов и замыкающий Абдивали, как правило, просто, без всякой «ноги» семенил за вами следом) и несколько раз ласково, даже взволнованно повторил:
— Чак, чак, чак…
Овца остановилась как вкопанная, а потом, круто изменив направление, послушно подошла к нему, уткнулась замшевыми подрагивающими губами в колени. Абдивали, перехватив ее поперек живота, ловко взял овцу на руки и понес навстречу подбегавшему, запыхавшемуся мужичку. Хозяину. Ввиду такого бережного отношения чужого человека к его скотинке хозяин уже не мог, как наверняка был намерен ранее, пнуть ее сапогом в бок, а вынужден был тоже принять овечку, матку, на руки и так, на руках, понес ее к своему двору. Абдивали вернулся к вам, получив — в обмен на беззаботную улыбку — от старшины Зарецкого свой законный наряд вне очереди за нарушение строя.
Рота уже не смеялась. Рота шла и спинами уважительно чувствовала, что следом за нею, последним, едва поспевая, семенит счастливый в данный миг человек. Рота, пожалуй, даже завидовала ему. Человеку, который из всех слов знает только необходимые. Независимо от того, к какому языку они приписаны.
«Чак, чак, чак…» — это на каком языке? На овечьем?
Такой вот человек стоял на левом фланге. К нему, последнему, и подошел наконец подполковник Муртагин.
Вряд ли требовалось трогать рукой шапку рядового Рузимурадова, чтобы понять, как она на нем сидит. Невооруженным глазом видно, что это не шапка на нем, а он в шапке. Сидит, стоит. Находится. В шапке находится, в бушлате находится, в штанах находится и особенно (с головой) находится — в сапогах. Все на нем велико, все — шалтай-болтай. Не Абдивали Рузимурадов, а военный строитель рядовой Филипок. Сын полка. Смешной и, чего греха таить, жалкий в этих одежках с чужого плеча.
— Как тебя зовут? — спросил Муртагин.
В ответ ослепительная белозубая улыбка.
— Как тебя зовут? — повторил Муртагин свой вопрос по-узбекски. (Рассказывают, он специально выучил чуть ли не все языки, представленные в его соединении.)
Еще более ослепительная улыбка: Рузимурадов тогда был еще несокрушимым молчуном. Еще только улыбался.
Тогда Муртагин сказал несколько слов на языке, который не поняли даже наши узбеки.
Абдивали расцвел. Пожалуй, т а к о й улыбки мы у него еще не видали. Вся мордаха, включая обычно грустные, самостоятельные, отстраненные глаза, — одна сплошная улыбка.
Что за язык то был? Овечий?
Муртагин сдержанно улыбнулся, и старшина Зарецкий тотчас подхватил его улыбку, отразил и даже значительно увеличил. Но старшина Зарецкий рано радовался, считая, что гроза, слава богу, миновала. Муртагин хоть и улыбнулся, но это не помешало ему подозвать старшину, и тут, на левом фланге, не столько перед всем строем, сколько перед замыкающим, перед Абдивали…
— Объявляю вам двое суток ареста с содержанием на гауптической вахте, — негромко, но внятно (не только Абдивали — все услышали!) произнес он, поднося ладонь к виску.
— Есть, — подавленно, совсем не так, как учил вас отвечать в подобных случаях, ответствовал старшина.
Своевременный отход, которому он обучал вас, тоже не получился…
В тот же день в политотдел были вызваны командир части, замполит и заместитель командира по хозяйственной части.
Сергей то ли уснул, то ли забылся, выдохшийся, увядший, — только законченные изверги, пожалуй, способны поддерживать в себе постоянный, ровный, работоспособный тонус злости, — когда дверь в спальне тихо отворилась и в нее вошла теща.
— Иди на кухню. Я тут капусты потушила, поужинай…
«Я тут…» Одно только слово, да какое там слово, полслова подправила, и все вышло почти безобидно. Без обиды на него. Я тут приготовила, пойди поешь. Скажи она «я там…» — уже звучало бы иначе. Я слышала тебя, негодяя, я там приготовила, удовлетворила твою чванливую прихоть — ступай лопать.
Что оставалось делать? Промолчать, притворившись, что не видел ее и не слышал? Отвернуться?
Или так же просто, таким же тоном, каким она заговорила с ним, ответить, что он ничего не хочет, что он извиняется за свои безобразия, за доставленные хлопоты, но пусть его оставят в покое. Но даже ответить ей так — тоже значило обидеть. Это ведь не он в ее доме жил, а она жила у него. Сергей, сам когда-то не раз живавший у чужих людей, слишком хорошо знал психологию человека, оказавшегося, пусть хотя бы временно, под чужим кровом.
Молча встал и пошел на кухню. Теща медленно проследовала за ним. Какое-то время посидела с ним за столом, молча подвигая к нему то заранее нарезанный хлеб, то солонку. Теща старой, домостроевской закваски: Сергей всегда с пренебрежительным удивлением слушал мужиков, жаловавшихся на своих тещ, на их сварливость и встреванье не в свои дела. У него такого не было. Ни на какие приоритеты теща не посягала, никуда не вмешивалась, а если и принуждена была иной раз реагировать на стычки Сергея с женой, то всякий раз выступала не на стороне дочери, а на Серегиной.
Во всяком случае, вслух. Что она думала про себя, об этом никто не знал.
Хоть она и сидела перед ним, а все равно видно было, что вообще-то ей не до него. И не до них. Была бледна, голову ее туго, как бы спасая от невидимых ударов, повязывал, пеленал тяжелый теплый полушалок, бескровные, темные, иссеченные пучки пальцев мелко дрожали. Всю ее, чувствовалось, донимал внутренний озноб. Посидев с ним, встала и ушла. Сергей почувствовал облегчение.
Точно так, как своего старшего сына, Сергей, наломавши дров, стеснялся в доме и этой чужой молчаливой женщины. Она напоминала ему мать своей способностью быть не на виду, не в центре, и в то же время — везде. На кухне, когда к его уходу на работу там неизменно появлялся на столе завтрак. В «малышовке» — так в доме называли комнату, в которой жила обычно теща и его младшая дочка, — когда там среди ночи вдруг возникал высокий, испуганный спросонья Машин плач, а потом так же неожиданно затухал в ласковом тещином шепоте. И жена, обычно вскидывавшаяся по первому тревожному зову, теперь, когда в доме теща, не летит стремглав из спальни, а лишь перевернется со вздохом на другой бок. Знает: мать заберет Машу к себе в постель. В дни, когда теща живет у них, жена и спит иначе: не сторожит по ночам дом, детей, а зорюет всласть, безоглядно, сама обращаясь в девчонку.
Оставляя дом на мать. Передоверяя его ей.
Так когда-то в детстве и его мать, оставаясь почти незаметной в доме, давала ход, движение всему, что составляло эту солнечную систему детства, — д о м. Была так чисто, «заподлицо» пригнана, прилажена, приработана к нему, что сама казалась частью, органом дома. Душой? Сердцем? Скорее сердцем, ибо душа бесплотна и созерцательна, а сердце деятельно. Трудолюбиво. Это его упругие сокращения чувствовались, осязались, как пульс, в любом закоулке дома, гнали сюда тепло, кровь: у матери и у дома единый круг кровообращения. Сердце не бесплотно, оно во плоти и, стало быть, имеет способность уставать и даже останавливаться.
Останавливается сердце у матери — и замирает, немеет, о с т а н а в л и в а е т с я дом.
Внешне теща совсем не похожа на мать. Мать посуше, помельче, пошустрее при той же несокрушимой молчаливости на людях. Обычно молчаливость — привилегия, удел людей крупных, основательных, самоценных. А тут молчаливость, затаенность маленького, в общем-то, человека. В этом всегда есть что-то печальное. Правда, оставаясь одна, замечал Сергей, мать начинала негромко и быстро-быстро говорить. Сама с собою. Человек выглядывал из норки. Обсуждала свои заботы, строила планы. И еще очень часто вела нескончаемый разговор с отчимом. Монолог. Как истов, как убедителен был этот молитвенный шепот, едва не срывавшийся временами на плач. И все — об одном: как бы мы хорошо жили, если б ты, Вася, не пил, если бы ты держался дома, если бы жалел себя.
Себя!
Никогда не решавшаяся надоедать ему лично — высказать, «вычитать», по выражению сельских баб, полный реестр нотаций прямо в бесстыжие, «залитые», опять же по сугубо местному определению, или, наоборот, в только-только прохмелившиеся «зенки», обращалась к отчиму вот так, робко, опосредованно, через окружавшую ее стихию.
«Вася» — Сергей и не слышал никогда, чтоб она его так называла в глаза.
К слову, в последнее время Сергей и в себе стал замечать эту странность: тягу к разговору с самим собой. Нет-нет да и поймает себя на том, что говорит сам с собой. Правда, пока он произносит только одну и почему-то всегда единственную фразу:
— Скоро поедем домой…
Потом спохватится: что за чертовщина! Какой «домой», если он и так дома, находится, например, в ванной, бреется безопасным лезвием, взяв себя за намыленный подбородок и задирая свою физиономию, как будто приготавливая ее к взнузданию? У него и дома-то другого нет. Если о том далеком, деревенском, так от него давно и следа не осталось. Он, оставленный, покинутый, в какие-то восемь — десять лет как будто сгорел: дотла, дочиста, даже пригоршни золы по себе не оставив. Вознесясь — дымом, знойным, плакучим степным маревом с этой грешной земли. Выструился — в том медленном, призрачном вихре, что стоит невесомым, незримым и вместе с тем неумолимым столбом надо всем сущим на свете и именуется временем. Огонь времени — это тлен.
Трава проросла там, где когда-то был его д о м.
Так вот, единственное, чем были похожи внешне теща и мать, — это руки. У матери они тоже были большие, словно вещь, разношенная, растоптанная ее владельцем. Надо сказать, мать и сама обращалась с ними, как с какой-либо необходимой в хозяйстве, но весьма прозаической вещью. Скажем, распаривши их, чистила ножом. Как чистят, скоблят домашнюю утварь, как точат инструмент.
Руки и у той, и у другой натруженные, тяжелые: душа выглянула наружу. Когда говорят «душа болит», то бьют себя почему-то в грудь. Если душа — это любовь, то у матерей она слишком деятельна, чтобы целиком помещаться в груди. Свой мир, свою солнечную систему они объемлют руками.
Душа болит — применительно к матери это болели загубленные отчимом руки. Израненная — в кровь! — душа.
Последнее его воспоминание о живой матери. Раннее-раннее утро. Он, сонный, выходит на порог своей хаты и тут, на пороге, обнаруживает мать. Как продолжение сна: матери несколько месяцев не было дома, лежала в больнице в районе. Она, видно, только что сошла с автобуса, не хотела их будить, сидит, отдыхает на порожках. Сергей бывал у нее и в больнице, но тут особенно резко бросилась в глаза ее нездоровая худоба — первое, что он почти бессознательно, еще не проснувшись окончательно, про себя отметил и отчего у него жалостно, уже по-сиротски защемило сердце.
Тень помещалась на порожках, легкая, светлая, почти прозрачная. Он молча опустился рядом, мать взяла его голову, уложила к себе на колени и стала легонько перебирать его отросшие, запущенные волосы, искать в них. А искать конечно же было чего: слишком долго они прожили в доме сами, без ее заботливого догляда. Всходившее солнце сдержанно грело, нежило их. А мать баюкала его кудлатую, большую, тяжелую — может, тоже от подростковой худобы и легкости всего остального в нем — голову. Сергей и по сей день явственно, отчетливо, счастливо (хотя и с таким глубоким, болезненным, болящим душевным эхом) помнит, чувствует эти большие жесткие пальцы, с которых даже больница, даже болезнь не свели сухие окаменелости мозолей. Как ласковы, как чутки были эти функциональные, работе подчиненные руки! Мать молчала: что б о л ь ш е е, более существенное, более ласковое могла она высказать словами. С ним разговаривали ее руки. С ним разговаривала, прощалась с ним ее душа.
А как Маша льнет к тещиным рукам! Купается в них, как в полноводной реке с теплым и сильным течением, с пологими берегами, на которых ждет-дожидается тебя то ягода-ежевичка, то лещинный орешек, то еще какая нечаянная радость. Посмотрит Сергей, как самозабвенно они забавляются друг с дружкой, послушает, как заливисто, колокольчиком хохочет, барахтаясь в тещиных руках, его дочка, и даже ревность шевельнется в нем. Сыновей — а теща помогала им с женой вынянчить и первых двух — не ревновал, а эту вертишейку, случается, ревнует.
Что бы он ни делал, чем бы ни был занят дома, а краешком глаза ревностно следит за Машей, за ее стрекозьими маршрутами…
Все последовавшее потом, под утро, Сергей помнит так, словно это случилось вчера. Закроет глаза, и перед ним опять и опять проходит это.
Было, наверно, часов пять. Дом спал. Как обычно в дни разладов с женой, Сергей лег не в спальне, а в общей комнате, которую в семье чопорно зовут «залой». Здесь стоит диван из гарнитура «Клеопатра», купленный лет десять назад, когда они только переехали в Москву и получили здесь первую свою квартиру. Денег на весь гарнитур не хватило, а жене очень уж хотелось «купить мебель». Так были куплены диван и два кресла к нему. За эти годы и диван и кресла вытерлись. Пребывая в нежном возрасте, каждый из новоявленных Гусевых торопился оставить в них свою отметину, знак своего пришествия в этот мир, застолбить территорию, не единожды справить на ней как минимум малую нужду, отчего «Клеопатра» порыжела и выглядит сейчас простушка простушкой. Никаких демонических поползновений, никакой царственности. Вышла в тираж: жена уже поговаривает, что все вокруг «меняют мебель», на что Сергей предпочитает помалкивать. Сергея такая Клеопатра — такая больше всего! — устраивает. Без цирлих-манирлих. Покладистая: никто тебя не гонит, не шпыняет, даже если ты взобрался в кресло с ногами. И спится, и думается ему на диване хорошо. Не по-стариковски — по-мальчишески хорошо. Может, потому жена и ревнует его потихоньку к «Клеопатре», и подумывает ее сбыть…
Дом спал. Но под утро сквозь сон Сергей даже не расслышал, а почувствовал странный, тревожный шум. Как будто кто-то двигался от «малышовки», тяжело, грузно, слепо оступаясь и хватаясь за стены в узеньком коридорчике. И сдавленно мычал.
Какая глубокая, неизъяснимая тревога исходила от этого слепого движения и шла волнами, предваряя его, проникая сквозь двери, стены и даже сквозь самый сон!
Беда!
Как ужаленный этим ощущением беды, вскочил Сергей с дивана, закружился волчком. Отыскать штаны, попасть ногой в штанину… Дверь открылась, и в свете фонаря, торчавшего за окном, Сергей увидел тещу. Она стояла в дверном проеме, тяжело опершись левой рукой о косяк. Правая как-то странно вывернута, повисла плетью. Теща опиралась о косяк не только левой рукой, но и плечом, привалилась к нему и вся подалась вперед, а правая рука висела отвесно — ладонь вывернута тыльной стороной, — как беспомощная, безжизненная, вывороченная ласта.
Седые, обычно увязанные в аккуратный пучок и покрытые косынкой волосы растрепались, повисли пегими космами. Левый глаз широко раскрыт — беда и в нем, в нем в первую очередь свила свое воронье гнездо. Правый наполовину задернут веком, так что лишь полоска темного, черного, горячечного света выбивается снизу. Рот перекошен, силится что-то вымолвить, а получается только одно:
— А-а-а-а-а…
Как тогда, в детстве, над степью.
И боль, и страх — и в первую голову, пожалуй, страх, испуг, изумление, потрясшее человека до самого основания, — и мольба о помощи… Все было в этом крике. Она вся была — крик, застрявший в двери, как в горле. Почему выбрала именно его дверь? Пошла не в спальню, к дочери, куда было ближе, а направилась сюда, в «залу»? Больше надеялась на его помощь? Жалеючи дочку, хотела первым известить его? Крик ее был таким сдавленным, словно она все-таки не хотела поднимать липшего шума: авось еще обойдется. И дочка, передоверившая дом матери, ее не расслышала.
А может, она потому и явилась к нему, что знала, кто виновник ее беды? И встала над ним, как немой, с этими характерными для н е м ы х мучительными, сдавленными звуками — укор. Здоровая, боялась даже намеком, взглядом обидеть, задеть его. Теперь, лишившаяся речи, встала над ним, жалко прыгавшим на одной ноге, пытаясь попасть другой в штанину, всей глыбой, скопищем гнева, горечи и укоризны, обнаженных в своей силе и прямодушии. Как судия.
Как там в «Шинели»? «…то, наконец, даже сквернохульничал, произнеся самые страшные слова, так что старушка хозяйка даже крестилась, отроду не слыхав от него ничего подобного, тем более, что слова эти следовали непосредственно за словом «ваше превосходительство»…»
Сколько же лет это копилось?
Он и сейчас, в самолете, когда они наконец набрали высоту и теща постепенно успокоилась, замерла под простынями, которыми тщательно укутана, спеленута, опять и опять вспоминал именно этот глухой предутренний осенний час. Стоило только прикрыть глаза и на миг расслабиться. А ведь прошло сколько: ноябрь… декабрь… январь… февраль… март… апрель… май… июнь… прошло без малого восемь месяцев. И чего он только за эти восемь месяцев не видел! У него вообще такое впечатление, что все это время не смыкал глаз.
Он дежурил у тещи по ночам. Днем — жена, а ночью — он. Теперь они с женой сторожили ночью каждый звук. Каждый стон больной. Все поменялось.
А стоны были разные. Было тонкое, почти детское, но непрерывное, ничем не остановимое, ни лекарствами, ни уговорами, поскуливание, на которое и их дети вдруг начинали отзываться среди ночи высокими, смятенными, сонными голосами. Чувствовали родственную, страждущую, обратившуюся в детство душу и отвечали ей. Было громкое, в голос, в крик, рыдание. Блочные городские дома не приспособлены к такому открытому, нутряному, полногласному проявлению боли, сами бог знает из чего слепленные, они и человека, заключенного в них, толкают к эрзац-чувствованиям, делая его вечным рабом «тона», приличий и т. д. Рабом, даже когда так приспичит, проймет, что только в крике, в вопле, истошном, утробном, и можно хоть на мгновение избыть душевную или телесную муку. В такие минуты — да что минуты, часы! — они с женой болезненно прислушивались и к тому, что творилось за чужими стенами. Так и ждали стука или телефонного звонка: мол, что там у вас за безобразие, уймите же, наконец! Но ничего, никто ни разу не стукнул и не позвонил, хотя слышали их, конечно, все шестнадцать этажей… Дом, где свила воронье гнездо беда.
А утром Сергей ехал на работу. Служба есть служба, и надо было держаться за нее и исправлять ее должным образом. И первое, что делал, войдя в кабинет, это запирал его изнутри на ключ, швырял «кейс», а сам, не раздеваясь, плюхался в кресло. Клал руки на стол, укладывая на них голову, и пять — десять минут спал. В отруб! Полный вакуум, ни грез, ни кошмаров.
Солдатиком в воду.
Пока не начинали скрестись в дверь нетерпеливые сотрудники и секретарша не делала нескольких кряду предупредительных звонков: просят соединиться такой-то и такой…
Собственно говоря, спать он начинал еще в машине. Втиснется в черную «Волгу», которая вот уже несколько лет возит его на службу и со службы, захлопнет дверку, поздоровается с шофером, а пока тот ответит, Сергей уже спит. Правая рука держится за ручку над передней дверцей, а голова болтается на плече…
И все же не только поэтому ему кажется, что все эти месяцы не смыкал глаз. Так много он видел — поэтому и мнится, будто глаза его вовсе не закрывались.
Нырянье под воду с открытыми глазами.
Столько всякого он, может быть, не видел давным-давно. Жизнь как раз входила в берега. Когда-то, когда еще работал в Ставрополе, в краевой молодежке, верхом журналистской карьеры казались должность собственного корреспондента какой-нибудь центральной газеты. Не надо строчить в номер, в командировки можно ездить не на два-три дня, а на неделю и даже больше. Почет опять же, машина. Вся страна тебя читает… К ним в редакцию захаживал собкор центральной газеты: поиграть в шахматы. Часами просиживал над доской со все сменяющимися партнерами, в разговорах — преимущественно в жанре совета — был медлителен и вальяжен. Куда ему торопиться? Он и писал не какие-нибудь заметки и корреспонденции, а эк-зер-си-сы. Новый журнализм! Беллетристика факта!
Беллетристика о чабанах, кочующих в беспредельной степи (просто гонят овец на стрижку с Черных земель, с отгонных пастбищ, на центральные усадьбы. По-хорошему надо бы стричь их там, на месте, не мучить овец этими бестолковыми переходами, во время которых они и заболевают, и скидывают в весе, а шерсть загрязняется и падает в сортности, да на Черных землях не хватает рабочих рук).
Беллетристика о секретаре обкома комсомола…
А его сначала послали в большую газету на стажировку. Там он вроде бы показался, и стажировку продлили. Командировали в Казахстан — осветить уборку урожая. Был год жестокой засухи. Газеты отводили «под хлеб» полосы — известно ведь: чем меньше хлеба, тем больше печатают «про хлеб». И он мыкался из совхоза в совхоз, с элеватора на элеватор, с одной железнодорожной станции на другую. Не спал сутками, маялся животом. Забористая североказахстанская осень: грязь, а он в пресловутой «болонье», в которой от плевка не спасешься, да в дырчатых летних сандалиях. Пропылился, прокоптился (пользовался в основном попутным транспортом — как наземным, так и небесным, то есть «кукурузным»), исхудал так, что сам вполне мог сойти за какого-нибудь комбайнера. Героя первой полосы. А что: комсомольская братва с ним особенно не чикалась — в командировочном удостоверении черным по белому отпечатано: «нештатный корреспондент».
Какой почет, какой комфорт человеку, если он — нештатный? Сбоку припека. Не положено! Протокол на него не распространяется — а мы в последние годы были большими, искушенными ревнителями неписаных протоколов.
У космонавтов принято понятие: нештатная ситуация. Есть штатные, обыденные, а есть нештатные — неожиданные, непредвиденные и, как правило, нежелательные.
Увы, нештатный зачастую и есть нежелательный.
…И охрип: через день вызывала по телефону Москва — телефонистки с редакционного коммутатора, как минерши, выискивали его то в одном районном центре, то в другом, и он диктовал, диктовал, покрывая ором несовершенство связи с «глубинкой». Можно было предположить, что голос его достигал Москвы не по проводам, а так, нагишом, в свободном полете.
Заметки о передовиках, острые сигналы о непорядках в перевозках зерна, репортажи об участии в уборке воинов-автомобилистов — вот о ком писал он с особым настроением! И встречался с ними охотнее всего. Потому что эти парни в пропыленных, насквозь выгоревших гимнастерках так напоминали ему его недавних сослуживцев, военных строителей. И те и другие были солдатами-строителями. Солдатами-трудягами. А он все-таки скучал и по отходящей — как трогается поезд — юности, и по своей стройбатовской братве… О механизаторах, прибывших сюда с других концов страны. Какие там экзерсисы — сплошной прагматизм! Сплошная газетная черняга. Страна, как то бывало уже не раз, ждала выручающего целинного хлеба, и Сергею, как и множеству других собратьев-газетчиков, наводнивших в те осенние дни скупые безоглядные степи, не было продыху. Печатали его тоже через день, командировку — опять же по телефону — все продлевали и продлевали. Так она растянулась на целый месяц.
А когда вернулся наконец в редакцию, его тут и оставили. Утвердили вскоре собкором по Волгоградской области. Привезли, представили. И тут же опять пошли телефонные звонки из редакции, задания, да Сергей и сам не сидел сложа руки. По-прежнему чувствовал себя, как на стажировке. На смотринах. Колесил по Заволжью, выискивал интересных людей, влезал в чужие распри.
Бедная старенькая, горбатенькая «Волга», державшаяся на проволочках, завязочках да на честном слове шофера Вити Дородникова, шебутного медведицкого казака, которому даже нравилась такая цыганская жизнь, — Сергей так и не дал машине, как старой заслуженной кобыле, сдохнуть своей спокойной смертью… Да и сам так и не успел вкусить воображаемых прелестей собкорства. Через год его перевели в Москву на должность заведующего отделом сельского хозяйства. И здесь он еще по инерции ездил, стараясь совмещать обязанности заведующего и корреспондента, но в его жизнь уже вошло корпение над чужими материалами (нередко действительно «материалами», сырьем), вошли ночные дежурства, придумывание заголовков, сокращение «хвостов», составление планов и справок. Потом стал редактором, членом редколлегии — таких не столько журналистских, сколько сопутствующих журналистике, обозных обязанностей стало еще больше. Через два года — ответственный секретарь. Какие поездки, какое общение — его журналистский мир сузился до редакционного коридора. Да еще типографии, к которой приходилось то подлаживаться, то ругаться с нею. Всегда чувствовал себя в газете рабочей лошадкой.
Возможно, и у него выходили бы «экзерсисы», но они от него не требовались. Не для этого его брали сюда. И «двигали» тоже не для этого. Точнее — слишком жестко и много требовали с него другого, чтобы его хватало и на экзерсисы. Кто-то очень остроумно сказал: «Шоколад — черный хлеб авиации». Черный хлеб газеты — ну, во всяком случае, не шоколад. И призвали его не в кондитеры. В пекари. Правда, со временем с новыми передвижениями эта его нелегкая, порой даже надсадная черновая работа становилась все больше… как бы это сказать — «цеховой», что ли. Уж больно специальной, даже специфической. Никто не отрицал ее полезность и даже важность. Но эта замкнутость пространства, это таинство для посвященных, на поверку нередко оказывающееся игрой ума (еще чаще — нахватанности), не более того. Реальный выход в жизнь стремится к нулю: в редакции шумят, хвалят друг друга, утверждая, что печатание газеты без линеек — это революция, а читатель этой революции и не заметил: не только бескровная, но и бесплотная, умозрительная «революция». В минуты таких невеселых размышлений Сергей вспоминал излюбленное ругательство своего давнего армейского командира:
— Вы работаете или изображаете конский топот за кулисами?!
Конский топот за кулисами… Конечно, может быть такое, что в газете виден один ответственный секретарь. Верстка, макет, броскость необыкновенная. Но, положа руку на сердце, надо признать, что это плохая газета, где прима — ответственный секретарь. Рабочий сцены. Примой, убежден Сергей, должен быть тот, кто берет взяток и копит мед.
Еще через три года назначили заместителем главного редактора. В определенном смысле служба стала вольнее. Поначалу было такое впечатление, будто его «снизу», из преисподней вдруг подняли в светлую, благостную обеденную залу.
Где подают.
Где говорят «Вы» — с большой буквы.
Вы, Сергей Никитович…
Времени стало больше. Уже не так жестко прикручен, припаян к повседневному ходовому механизму редакции. Уже мог бы отлучиться с галеры — в жизнь. В командировку. Писать самому, а не только править, делать умнее — или глупее — других. Но три года, которые просидел сиднем, дают себя знать. Стал тяжеловат на подъем, прирос к креслу, к машине, к дому. Сергею сейчас стыдно признаться в том даже самому себе, но что греха таить: он стал побаиваться. Воздуха. Писать в газету — если ты учишь писать других, решаешь участь их работ, то сам должен писать лучше их.
О эта уверенность, дерзость, наглость неискушенного в столичном токовище провинциального стажера! Который диктовал стенографисткам, даже не зная их имен, про все, что видел вокруг: косовица хлебов напрямую, перевозка зерна, выездная торговля в поле. Даже не знал, как, в каком виде, с сокращениями или без них, с переделками или без переделок, его печатали: просто стенографистка, улучив паузу, сообщала: «Вас напечатали — на первой полосе». «На второй?..» Да для него тогда это и не было главным. Главное — проорать. Приложить ладони рупором и проорать — в белый свет. Верил: услышат.
«Повсеместно не хватает пылезащитных очков. У комбайнеров воспаляются глаза…»
«На Аркалыкский хлебоприемный пункт вместо крайне необходимой зерносушилки прислали транспортер для погрузки свеклы, хотя свекла ни в районе, ни в области вообще не выращивается…»
Что ему несовершенства районной связи! Он сам был передающим-орущим — устройством, воткнутым раскаленной вилкой прямо в жизнь.
Это и темами-то назвать нельзя. Так, песнь акына. Наглость, происходящая от неведения, от неумелости.
Но ведь слышали, черт возьми! Газет со своими «материалами» он действительно почти не видел. Не до них, да и доходили они сюда, в степь, еще беспорядочнее, чем телефонные звонки. Но номер с «последушкой» в пятнадцать строк по поводу очков попался-таки ему на глаза: на полевом стане кто-то прицепил его кнопками прямо поверх доски с социалистическими обязательствами и «последушку» — ответ из Союзсельхозтехники — обвел красным карандашом. Сельхозтехника клялась восполнить упущение. Там так и значилось: «В ответ на сигнал т. Гусева из Тургайской области сообщаем…» Так он впервые увидел свою фамилию в центральной газете. Он был горд, словно увидел напечатанными те собственные слова, которые давеча вкричал, вдунул, в д о х н у л в холодную телефонную трубку.
Тогда он не писал, тогда он, воткнутый вилкой в развороченную степь, с и г н а л и з и р о в а л.
Заместителю главного редактора сигнализировать не пристало.
И он стал готовиться к командировкам. Выбирать, изучать тему, формировать досье. Подготовка затягивалась (тут еще подворачивались поездки за границу, и надо было выбирать: или туда, или сюда). Подготовка усложнялась, совершенствовалась. Он уже готовился на волю с таким печальным тщанием, с каким люди, наверное, собираются в тюрьму.
К тому же и поездки, если они и случались, теперь больше походили на пикники. Ведь сейчас в его командировочном удостоверении было отпечатано совсем другое: ж е л а т е л ь н ы й.
— Здравствуйте, Сергей Никитович, как хорошо, что вы прилетели к нам в гости, — говорили ему, беря под белы руки в аэропорту.
Откуда пошла у нас эта мода, эта блажь: принимать командировочных как дорогих гостей? И ездить, соответственно, не в командировки, а в г о с т и?
Не работать, а гостить. Этакое всеобщее «в человецех благоволение»? Полный ажур во всех делах: никому не стоит никого побаиваться, всем надо совершенствоваться лишь в говорении друг другу комплиментов. Минимум официоза, максимум интима. Сама служба становилась не служебной, а салонной.
Круговая порука грешков. Каждый в чем-то где-то… У каждого рыльце в пушку — так стоит ли об этом?
— Сегодня в нашей программе посещение дома, где останавливался Михаил Юрьевич Лермонтов. Да-да, доезжал и до наших захолустных пределов…
«Программа»… Опять же минимум дел, максимум безделья. С непременным — все эти дни пребываешь в подвешенном состоянии и сам не поймешь, то ли подшофе, то ли в стельку — «отведываньем». «Местного производства…», «Только для узкого круга…», «Сам Никита Сергеевич велел когда-то присылать для его стола…» Слоноводство какое-то — провели тебя, как слона на веревочке: вид нашего города с моря, лучшая доярка, винные погреба, в которые еще не ступала нога человеческая (а ты, дурак, и развесил уши), экспериментальный свинокомплекс, поляна Земфиры («Видите, даже трава еще примята, как баловались они с Александром Сергеевичем… детская музыкальная школа — «Здравствуйте, дети, это наши гости из Москвы», — и глупо улыбающиеся «гости» влекутся сквозь строй юных дарований и их бесплотных наставниц к новой цели) — все бегом, все вприглядку. И, наконец, опять аэропорт, в горячем прощальном жесте воздетая рука, которая, впрочем, деловито опускается, как только ты ступишь на трап: слава богу, сбагрили. Гость на казенный счет… Из таких поездок возвращаешься скорее опустошенным, нежели обогащенным.
Хорошо еще, что когда-то, в самом начале своего служебного спурта, «отрыва», завел дома толстую конторскую тетрадь с шершавыми желтыми листами, в невыделанной плоти которых, как насекомые в меду, застряли щепочки, опилки и прочий древесный мусор. Перо идет по ним, как по стерне, со скрипом, с натугой, осязаемо преодолевая сопротивление этого стройматериала…
Почему он думает об этом сейчас? Чего ради пустился копаться в себе?
Летят на «ИЛе-86». Самолет настолько громаден, что правильнее сказать: квартируют на «ИЛе-86». Движения, полета не чувствуется. Под тобою прочный, чуть ли не бетонированный пол, по обе стороны от тебя, как в кинотеатре, ряды покойных кресел, фильм, вероятно, крутят скучный: люди дремлют, уйдя в кресла, как улитки в раковину. Что там делается за иллюминатором, Сергею не видно: иллюминатор задернут занавесочкой, и та даже не пузырится. Не шелохнется. Штиль. Ноль движения. Лишь рев, тяжелый, надсадный и такой ровный, всепроникающий, что кажется, будто он заиливает, обволакивает здесь все и вся. Кажется, вытряхни, «выбей» пассажиров, как «выбивают» арбузные семечки, из самолета, и они и на воле будут сохранять сидячее положение в предписанном билетам порядке.
Но Сергей благодарен гулу…
Сколько хлопот потребовала от него эта, по здравому размышлению, совершенно неминуемая операция — отправка парализованной тещи домой. К ней на родину. Несколько раз бывал в Министерстве здравоохранения РСФСР, в управлении скорой помощи населению. Почти больничные коридоры с дешевыми линолеумными полами, с такими же дешевыми тиражированными плакатами на стенах, которые Сергей видел когда-то еще в своей сельской амбулатории. Сколько у нас врачей на тысячу душ населения, как оказать первую помощь пораженному электрическим током — словно человек, приводимый, как правило, крайней необходимостью сюда, в эту едва ли не последнюю инстанцию вспомоществования, искал помощи именно такой — советом. Ликбезом. А за высокими дверями трудолюбивое пчелиное жужжание, урчание, внутренняя налаженная жизнь, в которую и стучать-то со своей болячкой боязно. Сергей всегда робел в подобных палатах невытравимой простонародной робостью, безотчетным страхом перед любым присутственным местом. Так и не научился напористости, умению показать себя, обронить к месту, что он не хухры-мухры, а заместитель главного редактора центральной газеты.
Штурм этого чиновничьего бастиона длился несколько дней. Осада — применительно к Серегиному характеру.
Заявление. Сведения о прописке больной. Справка из института высшей нервной деятельности человека, в котором последние три месяца лежала теща, о том, что состояние больной позволяет транспортировать ее самолетом.
Томительные ожидания. Люди, в кабинеты которых он наконец попадал или которых он наконец заставал в их кабинетах, занятые, обремененные папками и телефонными звонками, ставили визы на его бумагах с осмотрительностью привратников рая.
Сергей жадно следил за каждой чиновной рукой.
Он трусил. Боялся этих задержек и возможных непредвиденных обстоятельств.
Московская станция санитарной авиации — господи, когда б еще побывал здесь! Санитарным самолетом больную везти нельзя. На такое расстояние не летают. Аэропланы у нас, понимаете ли, маленькие, маломощные. «Морава» — 250 километров в час, и через каждые четыреста верст посадка. Знаете, сколько вы будете лететь до Минеральных Вод?
Молодой человек, успевший, видно, стать важной птицей, манежил Сергея с явным удовольствием. В отличие от своих министерских начальников он работой обременен не был. Деликатно отворив дверь к нему, Сергей только что застал молодого человека за пристрастным изучением через зарешеченное окно — станция располагается в полуподвальном помещении — проходящих мимо (пролетающих, проплывающих, про-шествующих) женских ножек. Молодой человек делал им смотр. Сравнивал. Ставил визы: годятся или нет. Сергей сидел перед ним в испарине.
— Но выход все-таки есть, — смилостивился над ним молодой человек в летной форме. — В таких случаях мы сотрудничаем с Аэрофлотом. По нашему требованию он предоставляет места в рейсовых самолетах, и наш медицинский персонал доставляет больных до места назначения. У вас сидячая больная или лежачая?
— Лежачая, — выдавил Сергей.
— Значит, для нее положены два места. Только придется недельку подождать, сейчас у нас просто нет свободных рук. Медицинского персонала, понимаете ли, не хватает…
— А если без персонала?
— Можно, конечно, и без персонала: оформим вас как нашего представителя. Но вы можете взять на себя всю ответственность за больного человека? У вас что — медицинское образование?
Сергея раздражал этот наставительный тон, и он вдруг с грубостью, которой и сам от себя не ожидал, рявкнул:
— Нет у меня медицинского образования. Что толку, что она восемь месяцев была в руках у медицинского образования?
Похоже, молодой человек был несколько обескуражен переменой интонации. Живой интерес появился в его глазах — почти как давеча, когда смотрел в окошко.
— Она кем вам доводится? Матерью? — спросил он просто.
— Тещей, — буркнул Сергей.
— Да, торопитесь же вы ее отправить, — произнес тот, взглянув на Сергея еще пристальнее, и принялся оформлять его бумаги.
Сергей смолчал.
Потом с требованием станции поехал в «Трансагентство». Все здание здесь было поражено очередями. Они пронизывали его, извивались, ветвились, клубились. Прямо корневая система. Только не та, что в земле, а та, что вспыхивает в грозу на небе, в облаках, — так они все были наэлектризованы. Тронь любую — нокаут. «Оказание первой помощи пораженному электрическим током…» Но Сергей, как и учили его на станции, тем не менее протиснулся к самому окошечку, как к амбразуре, и, не обращая внимания на чувствительные токи, возмущенные толчки под ребра, громко сказал:
— Станция санитарной авиации просит три места на Минеральные Воды, — и протянул в окошко бумаги.
Толчки прекратились. В очереди на мгновение воцарилось затишье: дыхание беды коснулось и ее.
Потом еще надо было договариваться на городской станции «Скорой помощи» о карете до аэродрома. Отъезд пришелся на субботу, и на станции санитарной авиации своей машины в этот день не было.
Договорился.
Они снесли тещу на одеяле вниз, во двор, уложили на носилки, установленные в машине на тоненьких рельсах, вкатили их по этим рельсам внутрь и закрепили, застопорили. Сколько раз за это время он вносил и выносил ее из дома! Тогда еще казалось, надеялось: на несколько дней, ну, на несколько месяцев. В больницу. Из больницы. В больницу скорой помощи — когда она у жены упала с кушетки и рассекла ухо и заушную полость. По звонку старшего сына он тогда прилетел домой и увидел в «малышовке», которая теперь была полностью отдана теще, такую картину. Теща, поверженная, по-детски всхлипывающая, на полу, голова у нее в крови. Седые волосы, перемазанные кровью… Над нею, на коленях, со смоченным водой полотенцем в руках, дочь — жена. Она уже и кровь не вытирает, а просто уткнулась головой в материно лицо и рыдает. В голос, как по умершей. И дети его стоят вокруг, над матерью, и тоже плачут. Громче, пронзительнее всех — Маша. Размазывая слезы кулачками по щекам. У старшего слезы злые, горячие. Не смог он, мужчина, помочь матери: видно, они вчетвером пытались перенести тещу на кушетку и не справились. Измучились, выбились из сил — у сына и сейчас еще слезы текли вперемешку с капельками пота. Как ни напуган был Сергей, а все равно где-то в подсознании отметилось, грустно обозначилось: дети его непривычно запущенные, необихоженные. Даже Маша, всегда праздничная, выглаженная, вылизанная, как кошечка, и та стояла в замызганном платьишке и в спустившихся на сандалии гольфах. Печать беды, неблагополучия лежала и на них. Жена хоть и ушла с работы, а все равно ее на всех не хватает. На беду и на них: детей, мужа — всех остальных. Всех остальных, включая, пожалуй, и самое себя. Она, которой никогда не давали ее возраста, за несколько месяцев догнала свои годы и уже, кажется, их опережает…
Сергей поднял тещу, вызвал «скорую». Вынес ее с санитарами, отвез в Первую градскую больницу. Потом возил в институт, а через три месяца из института. И вот теперь — на аэродром. Первое время он и носить ее не умел. Волок то с друзьями, когда в составе «скорой» были только женщины, то с санитарами на носилках, носилки не проходили в узких, без конца переламывающихся коридорах, не вмещались в лифтах. А теща у него действительно тяжелая, крупная, к тому же парализованный, неуклюжий, нередко не понимающий, чего от него хотят, человек кажется тяжелее собственного веса. Первый раз, помнится, они ее чуть не уронили. А затем Сергей наловчился, приспособился, и уже не санитары командовали им, а он командовал санитарами. Укладывал тещу в плотное, крепкое шерстяное одеяло, сам брался за два его конца впереди, у изголовья, напарник хватался с другой стороны. Так, вдвоем, доносили до лифта, а там и до машины.
Сергей ревностно следил, чтобы и из квартиры, и из дома ее выносили головой вперед.
Жена располагала ее на одеяле, теща, сразу уменьшившаяся, с жалобно подогнутыми коленями, вопрошающе взглядывала на него из этой своей старческой колыбели: «Куда?»
— Потерпи, потерпи немножечко, — говорил в ответ на ее немой вопрос Сергей, стараясь нести как можно ровнее.
…Она лежала на носилках в «скорой», Сергей с женой сидели с двух сторон у ее изголовья. Жена гладила ее выпростанные руки и все говорила, говорила. Об их родном городке, в котором та не была почти год, о ее доме и огороде, которые ждут ее забот, о своих сестре и брате — брат живет в одном доме с нею, — ее, тещиных, детях, которые так ждут ее домой и так рады будут ее возвращению. Говорила вполголоса, ласково, увещевательно, как малому ребенку. Теща смотрела на нее — правый глаз у нее тоже стал понемногу открываться — покойно, грустно, рассеянно и внимала ей так же кротко, как дети внемлют шепчущим что-то на ухо матерям. И только когда поворачивалась на какое-то короткое время к Сергею, в глазах ее опять возникал, всплывал из бездны, выворачивая за собой непроглядную темень, все тот же тревожный вопрос: «Куда?»
Сергей молчал.
А может, ему только чудился этот вопрос?
Раннее субботнее утро. Солнце просачивалось сквозь задернутые занавески автомобильного салона и делало их похожими на крылья бабочки — невесомыми, напоенными теплым желтым светом. Шум просыпающегося города сюда, в машину, почти не проникал. Сергей смотрел на жену, и ему казалось, что не только тещу, но и ее, жену, он сопровождает в «скорой», как вез, сопровождал ее трижды в роддом.
Только тогда он вот так же гладил ее руку, и она — вот так же — покойно, рассеянно, но с затонувшей глубоко-глубоко тревогой слушала его увещевательный шепот…
Так они проследовали через всю Москву, добрались до «Внукова». Следом за ними шла машина Серегиного приятеля. В ней кроме приятеля сидели еще двое — Серегина подмога. «Скорая» въехала прямо на аэродром и подрулила к медпункту.
Врач медпункта внимательно читала каждую из поданных Сергеем бумажек.
И опять он сидел напротив на жестком стуле, положив руки на колени и стараясь выглядеть как можно спокойнее.
Белоснежная наколка, такой же белизны и отутюженности халат, приятное молодое лицо, напоенное желтым утренним светом. Вот только узковатые, экономные губы чересчур поджаты, да в уголках рта тоненькая, волосяная, но уже прорезавшаяся складка.
— С таким заболеванием, как у вашей больной, полгода нельзя перемещаться по воздуху, — сказала молодая женщина, строго взглянув на Сергея.
Он сидел, повернувшись к ней, он никак не мог видеть лицо жены, но затылком почувствовал, как оно напряглось и замерло. Жена в последнее время перестала краситься, волосы, в которых потихоньку заструилась седина, закалывает простецки торопливым узлом. Лицо как бы выпросталось, вылупилось из скорлупы — тоже простое, без претензий, даже простонародное. Оно теперь почему-то напоминало Сергею лицо его собственной матери, которое знало одну-единственную косметику, один макияж, да и то лишь летом, — простоквашу или кислое молоко. Женщины-колхозницы мазались им — лицо и шею, — чтоб не «сгореть» в степи на уборочных работах. До сих пор, правда, смутно-смутно уже, видятся Сергею эти странные лики.
И на этом выпроставшемся, обрезавшемся лице жены как-то сразу заметнее стали глаза. Они и раньше обращали на себя внимание. Один из друзей Сергея — он и сейчас находится здесь, в числе подмоги — поэт, холостяк (точнее, вечно разведенный), не то что взбалмошный, а несколько неупорядоченный человек, откровенно побаивается Серегиной жены, и когда они однажды тайком на балконе разливали принесенную поэтом початую поллитровку, объяснил это так: «У твоей жены слишком трезвые глаза». Сергей тогда немножко обиделся, но еще больше поразился — точности определения. В самом деле трезвые. Глаза постоянной трезвости. Видящие тебя, Сергея, в особенности в беспощадно-правдивом свете. Со всеми потрохами и недостатками. На которые она Сергею беспрестанно (правду в глаза!) указывает. Указует. Сергей указания сносит, он к ним притерпелся, привык, научился не слышать их (тем более что он и сам не такого уж высокого мнения о себе и с большей частью выявленных женой — жены это как ОТК, в руки которого мы попадаем по прошествии известных лет, и, возможно, слишком поздно, неисправимо поздно — недочетов вполне согласен; согласен с их наличием: черт с ними, прожил же вон сколько лет, проживет и дальше). И все же время от времени взрывается. И тогда уже жена при всей ее трезвости побаивается его. Особенно пьяного.
Пьяные о себе повышенного мнения…
Так было.
А в последнее время у нее и с глазами что-то происходит. Их строгость, их трезвость как бы обратились вовнутрь. В себя. Как при затемнении. И сразу будто меньше зелени стало в них. Листва сброшена. И болезненно-чуткие, обнаженные, стынущие пространства открылись в них. Как в голом осеннем саду с его слюдяным воздухом, темными слезящимися стволами, печаль кинутых гнезд. И неярким, теплящимся светом, обращенным внутрь. Если раньше сад, отражая, дробя, умножая его мильоном своих молодых, блещущих, полированных алмазов, источал свеченье (помните у Пришвина: «весна света»), то теперь он сам вбирает скупой осенний свет. Вдыхает. В саду что-то умерло, завершилось, исчерпалось и что-то, возможно, нарождается. Он б о л е е т — отплодоносив, деревья действительно болеют.
Веки у глаз, с серенькими ненаклеенными ресницами, набрякли, покраснели, и это усиливает впечатление болезни. Глаза стали еще заметнее и все лицо оттенили болезнью и мукой, придав ему пугающую ликообразность.
…Сергей не видел в этот момент ее лица — сидел к ней спиной, — но знал, как оно напряглось и застыло. Как сжались в комок ее ладони, шершавые, как бы стирающиеся, как бы подавшиеся от бесконечных стирок, от того задорного остервенения, с которым она начищает всевозможной химией посуду, раковины и ванну. Когда по ночам она еще, случается, ласкает его, он со смешанным чувством благодарности и неловкости слышит ощущает, как они стараются, два этих подавшихся оселка, извлечь из самих себя всю максимально возможную нежность. Как бережно п р а в я т они его обширную, уже задобревшую, запыхтевшую, накатанную — ни сучка ни задоринки! — от урочной сытости спину…
Медсанчасть аэропорта — это был последний пункт на пути Сергея с тещей из Москвы в Минеральные Воды и далее в Буденновск, где за спиной у него еще стояла жена. Дальше, к самолету, уже нельзя — не положено. Только сопровождающий.
Это был последний пункт, где еще можно было повернуть вспять. И вовсе не этого, судя по всему довольно своенравного, ангела-целителя в белоснежном облачении боялся Сергей. Как и не тех бдительных привратников рая, с которыми имел дело до сих пор. И не задержек как таковых.
Только человека, неслышно дышавшего — или не дышавшего — у него за спиной. Жену. Того, что любая случайная задержка могла подтолкнуть жену к перемене принятого решения.
Принятого ею! — видит бог: Сергей в этом не участвовал. Всячески старался сохранять нейтралитет. Видел, что жена на пределе, что б о л е з н ь перекидывается и на детей, что они измучены и не обихожены. Что все, что могло дать — и не без его помощи — дальнейшее пребывание, лежание тещи в Москве, исчерпано. Что с точки зрения здравого смысла ей бы, пожалуй, и впрямь лучше было бы сейчас в родных стенах; из тех стен, из ее хаты, тещу хоть можно вынести во двор, на свежий воздух, под вишни и яблони, ею же когда-то и посаженные. С одиннадцатого этажа это сделать куда сложнее. Что те же соседки, старухи, в числе коих иные и сами уже дышат на ладан, которые наверняка будут навещать ее, — беленькие платочки, нарочито громкий разговор о том о сем, с вопросами, обращенными непосредственно к теще, как будто и она в нем участвует или хотя бы может участвовать (правда, ответов никто и не дожидается), — все это может скрасить ее беспросветное одиночество.
Наконец, лучше бы перевезти пока живую, чем перевозить потом т е л о.
Все это он видел, знал, предчувствовал, но молчал, не подталкивал неизбежное.
Но и не противился ему. Дежурил у постели, сбивался с ног в поисках лекарств и снадобий (ноотропил — только польский, а не наш аналог пирацетам! Гаммалон — только японский, а не наш аминалон! — господи, как же падки мы все на чудеса, как ждем чуда, наивно доверяясь целительной молве, как склонны искать пророков в чужом отечестве). Добивался консультаций у профессоров — увы, эти светила средней руки повторяли то же самое, что в самом начале сказал первый же врач «скорой помощи», зелененький юнец, у которого Сергей нечаянно высмотрел в саквояже с инструментами потрепанный медицинский справочник.
Устраивал тещу в Боткинскую — не каждый коренной москвич сподобится лежать в ней! — и даже «пробил» Институт высшей нервной деятельности человека. Но хранил неизменное молчание, если заходила хотя бы самая отвлеченная речь о будущем. О будущем тещи. Применительно к такому человеку, к такой болезни понятие «будущее» означает только одно: будущее, дальнейшее местопребывание. Будущее, сведенное к местопребыванию. Не противился решению, трудно, болезненно зревшему в душе у жены. Предоставил ей всю муку решения — так ему казалось честнее. А она, возможно, ждала, искала его поддержки, беспомощная и растерянная. Или — его сопротивления.
Тонула, не в силах принять решение, но ты ей на помощь не спешил.
И она решилась. И вот тут-то, когда она наконец решилась, принялся за дело с непривычной энергией и торопливостью. Может быть, только эта энергия и выдавала. И как то бывает при барьерном беге — перед каждым новым барьером у тебя на мгновение замирает сердце, — так и здесь перед каждым новым или тем более неожиданным препятствием все напряглось внутри.
Каждая пауза могла стать непоправимой.
Каждая пауза продлевала душевную муку жены. Это и было то сопротивление, которого она так ждала. Чаяла. Ждала, в первую очередь от него, но его, спасительный круг сопротивления, опоры, протягивали другие. Он не протягивал, протягивали другие — объективные обстоятельства. И она могла воспользоваться ими. Ибо решение хоть и было принято, но душевного покоя оно не принесло. Скорее напротив: теперь она мучилась не только болезнью матери, но и своей. У нее болела совесть — это Сергей знал. Видел.
Это был, пожалуй, последний барьер: дальше, сразу за медсанчастью, открывалось чистое летное поле.
— У нас после инсульта прошло значительно больше, чем полгода. Посмотрите внимательнее историю болезни.
Сергей прямо, в упор смотрел на молодую женщину — под его взглядом та даже вынуждена была оторваться от бумаг — и слова эти тоже произнес ей прямо в лицо. Негромко, раздельно.
И все-таки они предназначались не ей, хоть она и вскинула тревожно свою красивую голову (белоснежная шапочка, казалось, не сидела на волосах, а парила в них, как в теплом восходящем потоке). Не ей. А той, что сидела напрягшись и дышала — или не дышала — за его спиной.
Конечно, он мог бы сказать жене, что отправляем, мол, временно, с полгода побудет в Буденновске, у твоих, а затем снова заберем сюда. Так и будем ухаживать — по очереди. Делают же так другие. И всем будет легче, у каждого будет отдых. Отпуск. Иначе ты первая же сама себя загонишь… Конечно, он мог бы ей сказать хотя бы это. И время пока не упущено, пока не поздно: сказать можно прямо здесь, на последней черте, при прощании, и это было бы так уместно, так скрасило бы прощание, прибавило ему сердечности. И прощанию ее с ним — на время, на три дня. И прощанию ее с матерью — далеко не на три дня. Прибавило бы сердечности и — надежды.
Но это была бы такая откровенная ложь!
Женщина, вспыхнув и поджав и без того тонкие губы, еще раз листает историю болезни.
Нашла дату, когда случился инсульт: 12 ноября прошлого года. У них «в запасе» было еще два месяца. Сверх шести…
— Хорошо, мы вас отправим. Ждите, вас пригласят на борт до общей посадки.
Жена за его спиной потихоньку заплакала.
Ждали недолго. Вскоре их действительно пригласили к самолету. Чтобы лишний раз не перегружать, не переваливать больную, им разрешили подвезти ее к аэробусу не на аэропортовской «скорой помощи», а на городской, на той, в которой она все это время, пока шло выяснение, и лежала.
Они вышли из медпункта, и тут случилось одно небольшое событие, которое теперь, в полете, часто вспоминалось Сергею. Да это и событием не назовешь. Просто они вышли и столкнулись со строем суворовцев. Строй вольный, нестрогий. Юные, раскрасневшиеся лица — два алых погона на плечах и два на щеках, — стриженые затылки. Отроческой свежестью повеяло от этого утреннего, солнечно-румяного, весело переговаривавшегося строя. Подростков то ли отправляли куда-то на каникулы, то ли на летние полевые учения, если таковые у суворовцев бывают, то ли просто куда-нибудь на Кубань, в колхоз, на первую черешню. Как бы там ни было, их наверняка выпускали на волю, на вольницу — пусть хотя бы строем — из четырех стен, из надоевших за учебный год классов. И они откровенно радовались этому.
В полет!
В самом деле, как скворцы-сеголетки, в этих черных скворчиных мундирчиках…
Видимо, их подвезли на автобусах организованно прямо к летному полю — так они оказались здесь, с тыльной стороны аэропорта. Кто строил рожицы, кто прыскал в кулак, кто подталкивал локтем товарища. Словом, они вели себя как обыкновенные школьники, мальчишки, хотя рядом со строем и шагал — он, пожалуй, был тут единственным, кто действительно ш а г а л, — их командир, дородный, усатый дядька Черномор.
Идут себе озорные, веселые, несмотря на ранний подъем, вольные — даже в строю. Тем более что и дядька их командами не донимает. Вернее, команды-то подает: «Выше ногу!», «Тянем нос-сочек!» — но сам же, единолично, их и выполняет. И тем и довольствуется. Самозабвенно шагает полковник Черномор!
Идут себе и идут. Если бы не эти черные скатки за спиной — шинельки все-таки пришлось взять с собой — да музыка, что идет за ними следом.
За мальчишками — нет, не шагал, не летел — мреял марш «Прощание славянки». Играли его такие же суворовцы, подростки, они шли вслед за строем, на некотором — в шаг — отдалении от него. Играли «вполголоса», как бы предназначая его только для своих же, для суворовцев, а не для всех обитателей «Внукова» — чтоб не нанести урон пассажирообороту. Не отвлекать, не вносить сумятицу. Из-за этой приглушенности и казалось, что марш — мреет. Не суровый, едва отбеленный плат звучно полощется над асфальтом, а реденькая «газовая» косынка вьется вслед за черным юношеским строем.
И Сергей, и его жена, и его помощники остановились как вкопанные. Больная в машине и та повернула голову и долго-долго смотрела с носилок в окошко с отдернутыми занавесками — на мягко колыхавшийся за ним, как бы в такт платочку, строй.
Всех достигло это чуточное касание…
Как беззаботно все выглядело бы, не будь этих тоненьких скаток за спиной да не будь этой мреющей музыки позади!
И юность, подростковость, угловатость их сразу стала заметнее. Их словно углем начертили, набросали наспех, выделив в них самое существенное — эту щемящую мальчиковатость.
А платок был наверняка девичий — из тех, которые дарили на прощание и которые, принимая впопыхах, засовывали в самый внутренний, самый потайной карман. Оттуда, из-под сердца, и грел, и пах. В какой еще мелодии так простосердечно — дыханием — соединяются мужественность и нежность, пафос и печаль. Понуждение — все-таки марш, и мольба — все-таки плач.
Может, и хорошо, что его в ы д ы х а ю т…
Сергей и его спутники словно на струну натянутую натолкнулись. Гонка гонкой, и вдруг на какое-то мгновение — стоп. Промежуточный финиш: такое ощущение было у Сергея. Только не ленточка — струна. Где-то глубоко-глубоко, в самом голоснике, протяжно отозвалось эхо этого непредвиденного столкновения.
Серегина жена кинулась к машине, достала из сумки коробку конфет и успела-таки сунуть ее самому маленькому оркестранту. Замыкающему. На ходу расстегнула ему пуговичку на гимнастерке и сунула прямо за пазуху. Тот так и продолжал свой путь — с трубой в руках и с коробкой конфет за пазухой. Так и нес впереди свою невесомо-тревожную мелодию.
Жена прощалась с матерью здесь, в «скорой». Их, мужчин, по существу посторонних, пропускали дальше, к самолету, — чтобы легче было занести туда больную, ее же, родную, единственную здесь родную, дальше не пускали. Лишним на летном поле находиться не положено. Родная — лишняя.
Прошел разделявший их строй суворовцев, и жена, не тратя дорогое, стремительно убывающее, уплывающее из-под ног время, побежала к машине, к матери, кинулась той на грудь — наискосок, и мать спокойно, увещевающе погладила ее раскрывшиеся волосы, в которых уже проблескивает седина. Такая яркая, морозно-ослепительная в этих простеньких, сереньких, узлом заколотых волосах. Трап оказался довольно крутым, и они несли больную под углом. Та была испугана, ничего не понимала, и загнанный взгляд ее уже не вопрошал, а кричал: «Куда?» Такой жалкой ее Сергей еще не видел. Места у них были в хвосте, а заносили они ее впопыхах — вот-вот должна была начаться общая посадка — через носовой пассажирский трап, и теперь, внутри самолета, ее нужно было перенести от носовой части до хвоста аэробуса. Как ни широки проходы, а им было тесно. Больную пришлось нести на поднятых руках, над перилами, над креслами. Да и слишком много их тут собралось. Несли только двое — Сергей и его друг, вечно разведенный поэт. Остальным пристроиться было некуда, и они только бестолково суетились.
Народу много, а родного единственного человека как раз и не было. Может, это в поисках дочери и надсаживался, изводился ее молящий взгляд. Успели занести носилки до общей посадки. Им с тещей отвели целый ряд — последний. Сергей поднял подлокотники, разделявшие кресла в ряду, кресла застелили толстым ватным одеялом, потом простыней, уложили на них больную, сверху прикрыли по самый подбородок простыней. Сергей примостился рядом. Наспех прощался с друзьями, каждый сказал свое ободряющее слово теще — все слова остались безответными, — и подмога гурьбой двинулась к выходу. Навстречу уже шли первые пассажиры. Те, кто проходил в их салон, настороженно, украдкой оглядывались на последний ряд, на Сергея, на простыню, на человека под простыней. Такое соседство смущало. Будь это не самолет, а, скажем, поезд, к нему бы отнеслись спокойно. А тут самолет, и не какой-нибудь, а аэробус на три сотни душ, только что пущенный по трассе Москва — Минводы. Трасса курортная, время летнее, июнь, и большинство пассажиров наверняка торопится на отдых. И предпочли бы, конечно, совершенно беззаботный, насколько это возможно на борту самолета, перелет из обыденности в праздник. Человек под покрывалом их стеснял. Не то что обыденность — сама беда, очевидная, беззастенчиво-обнаженная, хоть и прикрытая этим белым саваном, летела вместе с ними. В этом был если не зловещий, не пугающий, то уже точно — предостерегающий знак.
Сергей, сопровождающий беду, тоже попадал под эти любопытно-настороженные украдчивые взгляды. Чувствовал себя под ними неуютно. Тоже словно больной, таящий скрытую угрозу этому сообществу здоровых, благополучных, не обремененных особыми печалями людей.
Людей вокруг много, даже чересчур много — а ведь еще несколькими минутами раньше казалось, что этот караван-сарай и заселить-то, наполнить до отказа невозможно. И все-таки теперь наконец он остался с больной наедине. За чертой — никаких преград, никаких препон. Холодок вкрадчиво заплясал у него в груди. Как-то все сложится, справится ли? — об этом он подумал, пожалуй, впервые. Раньше ему, занятому преодолением препятствий, это даже не приходило в голову: справится или не справится. Честно говоря, он и предостережению молодого человека на станции санитарной авиации не придал особого значения. Воспринял его как очередное препятствие, которое нужно во что бы то ни стало и как можно быстрее преодолеть. Проскочить. Зато теперь все вспомнилось в одночасье. Справится ли? — да, людей вокруг много, даже слишком много. Не вокруг, а впереди, спиной к нему. Затылками — три сотни затылков впереди. Не хватало еще, чтобы из-за них с тещей поднялась суматоха, чтобы им потребовалась помощь извне, от этого ушедшего в кресла сообщества.
Впрочем, теща быстро успокоилась и даже, казалось Сергею, задремала. Большое, округлое, до сих пор бледное, бескровное лицо зарозовело. Словно какая-то еще не истребленная болезнью волна жизни с трудом поднималась где-то в глубине, в недрах большого, обезвоженного тела и чуточным, неслышным плеском достигала этих обесцвеченных, иссеченных морщинами щек.
Что придавало значительности покоящемуся на подушке лицу? Смеженные, прикрытые глаза? Седина, выбивавшаяся из-под платка и обрамлявшая лицо ослепительно белым, рафинированно белым венцом? За время болезни седина выровнялась, отбелилась, растворив, освоив встречавшиеся раньше пятна желтизны, тусклой замутненности жизни. Процесс этот шел и сам собой, болезнь же ускорила его: то, что растянулось бы на годы, совершилось в год. Волосы как бы жили отдельно от нее самой, их поражающая белизна словно положила невидимую границу, тень отчуждения между ними и этим широким, бледным и все-таки пока не восковым лбом, между ними и этими смутно зарозовевшими щеками. Они не жили отдельно, они умерли отдельно, первыми, вспыхнув перед смертью невесомым светом пережитых старухой мук.
Венец был терновым, просто терн был цветущим.
Недавно жена, вспомнил Сергей, постригла тещу. Раньше та носила косу, но коса то расплеталась, разметывалась по подушке, то, наоборот, сваляется от долгого, неподвижного лежания колтуном, мешала и больной, и врачам, голову трудно было промыть. Жене давно советовали обрезать материну косу, но она все тянула, не решалась и отрезала совсем недавно, перед отправкой матери домой. С этой прической, с роговым гребешком в подрезанных волосах теща сразу стала похожей на стахановку — не хватало только задорной косынки да туфлей под названием «комсомолки». И похожей на Серегину мать — такую, какую он и не помнит вовсе, а знает лишь по фотографии, д р у г о й фотографии (их всего-то две и сохранилось). Мать фотографировали за хорошую работу, шаль за ее спиной растянули — в верхнем углу карточки так и остались видны часть лица и руки мальчишки, стоявшего на стуле и державшего за один край темную клетчатую шаль. Ее фотографировали за хорошую работу на ферме, для диплома — тогда еще не было досок почета и в ходу было другое выражение: «фотография на диплом», — снимали, наверное, прямо на ферме, потому что в пацане, держащем шаль, Сергей задним числом узнал сына совхозного зоотехника Юхно, который был лет на пять старше его.
Ее фотографировали за хорошую работу, а она взяла и поставила у своих коленей Серегу. Сергею тут года четыре, не больше. Черные короткие штаны с лямкой через плечо, белая, в полосочку рубаха, сурово насупленные брови и черная, шерстяная, пожалуй, с пуговкой наверху, фуражка на голове. Фуражка-то зачем? — дело, судя по всему, происходило летом, в жару. Чтобы показать: есть и фуражка, и штаны с помочами, и носочки… И мать сидит на табуретке с короткими волосами, с задорно повязанной косынкой, в черных туфельках с пряжками и пуговичками под названием «комсомолки» — наверняка бегала домой переодеваться. Сергей-то знает, как, в какой одежде работают на ферме. Сегодня работают, не говоря уж о том, как работали тогда. Ворот у белой кофточки чуть-чуть расстегнут, единственное, что не празднично на этой фотографии, — руки, выпростанные из засученных рукавов и сложенные матерью на коленях. Как черны они на белом! — уже загоревшие, задубевшие от солнца и от работы, но — сильные, уверенные, но — еще не искалеченные. Она их еще не прячет: вот они, мои руки! Она еще вся дышит молодостью и уверенностью. Такой ее Сергей не помнит. Т а к у ю от него застят даже не годы: слишком густо, черно пошли в ее жизни вслед за этим счастливым и ранним часом напластования и наслоения, из-под которых т а к у ю было просто не рассмотреть. И не запомнить.
Почему она поставила его рядом с собой? Боялась, что другого случая не представится? — какие там фотографы в селе в пятьдесят первом году: потому и награждали ударниц их собственной же фотографией. И уговорила, упросила фотографа? Или наоборот — настояла?
Вот они, мои руки. Вот он — мой сын.
Отца своего Сергей не знает.
Теща тоже, наверное, была когда-то ударницей. И носила такую же прическу и туфли с названием «комсомолки». Только теперь волосы у стахановки совсем-совсем седые. Безжизненно седые. И сама стахановка, когда-то несомненно моторная и трудолюбивая, тоже почти безжизненна. Неподвижна. Глаза прикрыты, и нездоровая асимметрия в лице почти незаметна. Разве что правый угол у рта чуть-чуть ползет вверх да весь его кривит иногда пробегающая по увядшим, как и щеки, губам смутная, невольная, бессознательно-страдальческая усмешка. Да это и не усмешка вовсе — так, губы вздрагивают.
Самолет уже опробовал турбины, уже его вывели на взлетную полосу, уже он взревел, как бугай, которому неожиданно показали красную тряпку — перед тяжким броском вперед, перед тараном. А теща так и пребывала в отрешенности — и от Сергея, и от самолета, и от выстроившихся на многие метры вперед затылков, да и, казалось, от самой болезни. Сергей и сам, глядючи на нее, стал успокаиваться. Ничто не предвещало худа. Может, так и пройдет весь полет и его страхи напрасны? Подумал о жене: как безотрывно и больно следит она сейчас оттуда, от медпункта, за их самолетом, за его могучим — тут не бугай, тут стадо бугаев, сокрушительно ринувшихся вперед, — разбегом. Ладони опять, наверное, сжаты в горячий комок. И когда они, разбежавшись, наконец взлетят, и весь их долгий полет ее стонущая душа будет лететь рядом с ними. Острая жалость к ней, может, впервые за эти восемь месяцев такая острая, подступила Сергею к сердцу, подтопила его, горячая и вязкая, выталкивая сердце наверх, к горлу, и у него перехватило дыхание.
Самолет оторвался от бетонки, сразу обретя упругую легкость и плавность пущенной в зенит стрелы.
И тут она закричала.
Сергей даже не заметил, когда больная вышла, выскользнула из состояния покоя и напряглась под простыней, как тяжелая, басовая струна, которую рванули что есть силы. Выбившись из-под простыни, заметалась по ее прохладной, саванной поверхности обезумевшая ладонь. Как будто что-то искала, мелкое, завалившееся в складки простыни, — гривенник? Все теребила ее края, разглаживала и поправляла, то стараясь потуже подвернуть под себя, то, наоборот, распуская концы простыни до пола. Обирается! — первое, что успел подумать Сергей, и похолодел. Даже не столько еще от ее крика, сколько от этих пугающих знакомых движений бледной, морщинистой старческой руки, из которой словно сразу, одновременно вынули и душу, и плоть. Была рука, тугая, сильная, а за время болезни осталась одна пергаментная облатка. Рука выползла тихо и незаметно, как выползает змея из выношенной шкурки, покидая ее, белую и неживую шелушащуюся, оставляя на произвол судьбы где-нибудь на полынном кустике.
Обирается!
Обирается!..
Тот, самый первый врач, зеленый юнец со «скорой помощи», как только вошел в комнату и увидел ее, распростертую на кушетке, увидел эти судорожные и вместе с тем монотонные, монотонно-судорожные, нескончаемые, заведенные движения, эти блукания руки в поисках чего-то утраченного, ускользающего, так сразу же обернулся к шедшему следом Сергею и, глядя прямо в лицо, сказал:
— Она же у вас обирается. Не жилица…
Сергею не надо объяснять, что такое «обирается».
Сергею вмиг вспомнилось, как обиралась перед смертью мать. Слабые, затухающие пробежки полупрозрачных пальцев по краю простыни — она словно проверяла на ней, ею же когда-то подрубленной, каждый стежок. Уже была в беспамятстве, уже никого не видела, никого не узнавала, и только руки — и впрямь как еще живая, искавшая выхода душа — боролись с обступившей тьмой. Невыразимо печальное, завораживающе-печальное зрелище. Мать умирала у него на глазах, и он не мог отвести взгляд от этих последнюю работу делающих рук.
Как он мог забыть!
Теперь и в больнице, когда ему выпадало дежурить подле тещи, пристальнее всего следил за ее р у к а м и. За ее здоровой рукой. Покоится она или мечется, перебирая простыню или одеяло. Несколько суток рука не находила покоя: обираясь, теща то полностью вынимала, выпрастывала одеяло из пододеяльника, то — опять же бессознательно — пыталась вправить его обратно. Остановить это загнанное, нескончаемое снованье — так понял Сергей свою первоначальную задачу. В этом, даже больше чем в том, чтобы ворочать больную, когда приходили медсестры с уколами, и делать разные другие, требовавшие мужской силы дела, видел смысл своего сидения в больнице. Гладил ее руку — кожа на руке (раньше он этого и не знал, не замечал) оказалась чуть-чуть рябой, ноздреватой, как пропекшийся кислый блин. Брал ее ладонь в свою. Нельзя сказать, что это с самого начала выходило у него вполне естественно. Сергей стеснялся: в палате кроме тещи лежали еще четыре женщины.
Палата тяжелая, почти у каждой кровати кто-то сидел, и все уже, конечно, были осведомлены — когда только успели — что Сергей з я т ь, а не сын. Ему казалось, что его уличат в неискренности. Да что казалось, он стеснялся и самого себя. Его отношения с тещей были лишены какой-либо натянутости, но и сентиментальности — тоже. Женясь на женах, мы одновременно женимся и на их родственниках. Правда, жену еще можно выбрать, а уж ее родственников выбирать не приходится. Родственники попались вроде ничего, и теща тоже, слава богу, ничего, без эксцессов. И Сергей не то чтоб терпел ее, когда она надолго поселялась в его доме, а даже привыкал к ней. Приходя вечером с работы, Сергей с удовольствием видел ее в «зале» среди своего семейства, объединившегося вокруг телевизора, в кресле, с неизменным вязанием на руках и неизменным же Серегиным чадом на коленях. Правда, сами чада с годами меняются: сначала — старший сын, потом средний, а теперь вот и, кажется, прочнее всех оседлала и бабкино колено, и бабкино сердце Маша. Чада меняются, принадлежность их неизменна — Серегины. Этого достаточно, чтобы Сергей был по отношению к ней ровен и доброжелателен. Но и не более того. И дело не только в том, что она, как ни говори, для него чужая. Сергей слишком хорошо и больно — а с годами, кажется, все больней — помнил свою мать, чтобы быть сентиментальным, сюсюкающим, ненатуральным с чужой пожилой женщиной. Он и чужих детей никогда не прижимал, не подбрасывал, не гладил по голове — потому что слишком любил своих. И с чужими детьми был ровен, даже ласков, но — без фальшивых ужимок.
Ему и в голову не приходило проводить параллель между тещей и матерью. Он хотя и называл эту чужую женщину матерью, но это было просто данью приличиям.
А с годами и жену стал звать матерью. Так тоже было принято в том кругу, в котором он когда-то рос. Тут слово «мать» тоже не отражало какую-то новую, более высокую степень нежности, близости. Напротив — было индексом привычки. Он сразу двух женщин в доме называл матерями, но сыном себя не чувствовал. Больше того. Когда жена чересчур уж допекала придирками, зло отрезал:
— Не забывай, что я тебе муж, а не сын!
Матери… Давно привыкший к самостоятельности, отпочкованности, он и не ждал от них материнства. Иногда только, возвращаясь с дежурства, топтался у двери, ленясь лезть в карман за ключом, потихоньку шевелил дверную ручку — звонить нельзя, сразу детей перебудишь — в надежде, что жена или теща не спят, ждут, услышат и откроют.
Слышали редко. И тогда он лез-таки за ключом и, открывая скрипучую дверь (когда же, наконец, смажет ее машинным маслом!), так же, как о двери, устало, беззлобно думал: эх, мать бы услышала. Мать бы ждала…
Входил в прихожую, и из глубины квартиры сразу слышалось в темноте робкое, вкрадчивое шлепанье босых упругих пяточек. Маша! — вот кто его всегда слышит, чует, чувствует и крадется навстречу ему, боясь не темноты, а того, что разбудит, вспугнет мать и ей нагорит за то, что не спит, за то, что встала босая из постели. Он принимает ее, сонную, ступающую во тьме скорее наобум, чем вполне осознанно, на руки. Та тычется теплыми со сна губами ему в подернувшуюся к ночи жесткими, колючими пеньками щеку, в шею, спрашивает на ухо, тоже не вполне проснувшись, что он принес. Сергей, принимая ее одной рукой, другой кладет на тумбочку «дипломат», расстегивает его, вынимает из заготовленного кулька конфету (узнала бы жена о таком святотатстве!), сует ей в ручонку. Стараясь не шуметь, сбрасывает, сдирает, уродуя задники, нерасшнурованные туфли и, по-прежнему не зажигая свет, в носках, крадучись несет дочку на ее место, в ее еще не успевшую остыть кроватку.
Вот кто его ждет, слышит, вот кого ему надо было бы по справедливости называть матерью!..
И вот теперь в больнице брал руку, гладил, пытался мягко удержать в своей ладони, остановить, пресечь ее агонию. Делал шаг за шагом из им же очерченного когда-то круга.
А рука мягко, почти по-девичьи выбиралась, выскальзывала из заточения и продолжала свое слепое, спотыкающееся блуждение. Душа на излете… Шага его не принимала. Не доверяла.
Заходившие в палату врачи и медсестры, даже если направлялись к другим больным, каждый раз останавливались у кровати Серегиной тещи и, чуть заметно покачивая головой, молча смотрели на них. На больную и сидящего сгорбившись возле нее Сергея. Все ждали…
А в один из дней, вернее то была ночь, рука остановилась, Сергей, как обычно, накрыл ее своей ладонью и, согнувшись на жестком больничном стуле, не заметил, как задремал. Сколько спал? Минуту? Час? Не понял. Но первое, что заметил, проснувшись, — ее рука так и покоится, накрытая его ладонью. И сама больная, кажется, спит. Спит? Рука теплая, мягкая, — спит.
С тех пор больше не обиралась.
И вот сейчас, через много месяцев, в самолете — опять. Лихорадочные, рыскающие движения: как будто человек срывается, летит в пропасть и ему не за что ухватиться. И крик, такой же, как, наверное, при падении в пропасть. Крик, которому тоже не за что зацепиться.
Крик на предельной ноте, глаза раскрылись, разверзлись, моляще уставились на Сергея. Первый, перед ними, ряд затылков зашевелился, словно высокие, «ришельевские» кресла сразу стали неудобными для них, К Сергею оборачивались недоуменные лица.
Сергей растерялся, взмок. Случись это в больнице или дома, в привычной обстановке, быстрее б нашелся, что делать. А здесь растерялся. Громадная масса людей, находившаяся рядом, сковывала его. Рядом — и так далеко. Он словно испугался огласки в чем-то неприличном. Как будто сразу всем все открылось: кого он везет, куда, в каком состоянии. В том, когда по воздуху лучше не летать. «Полгода нельзя перемещаться по воздуху», — мгновенно вспомнилась своенравная, как кобылка, докторица из аэропортовской спецсанчасти, которую он, казалось, так успешно осадил, поставил на место. «Перемещаться» — слово-то какое отыскала. Откуда и куда?
В салоне сразу засквозило и бедой, и чуть-чуть скандалом. Хорошо еще, что рев от двигателей здесь, в хвосте, такой, что волосяной, сверлящий вой больной слышен только Сергею да одному-двум рядам пассажиров. Ближе к середине, к носу, конечно, тише. Сергей малодушно благодарил случай за то, что места достались в хвосте. А может, для транспортировки больных всегда выделяют именно этот, последний, ряд, чтоб не шокировать здоровых?
Теща рослая, двух мест ей мало. Ее и уложили сразу на три, опустив промежуточные подлокотники. Сергей же примостился у нее в ногах, на самом краешке, практически на крайнем подлокотнике. Как воробей на жердочке. Когда больная закричала, он засуетился, задвигался и вообще по сути дела встал. Только согнулся в три погибели, прячась за спинки впереди стоящих кресел. И с чужими недоуменными, сострадающими, а может, и осуждающими взглядами не хотелось встречаться, да и боялся, что стюардессам издали будет видно, что он не знал, как было предписано, своего места и не пристегнулся к нему ремнями.
Поймал тещину руку сразу в свои ладони, как в створки раковины. Рука пугающе холодная, дряблая и даже чуть-чуть осклизлая. Согревал ее, гладил, говорил какие-то ласковые, растерянные слова, которых она конечно же не слышала. Он и сам их не слышал, чувствовал, что губы его шевелятся, выговаривая, выпевая что-то ласковое и успокаивающее. Может, слова, которые он шепчет в приливе нежности и жали дочке Маше, когда та болеет, мечется в кроватке, ища прохлады и успокоения. Слова тогда рождаются сами, он над ними и не задумывается. Конечно, мог бы дать теще что-либо из захваченных в дорогу лекарств, успокоительного, хотя бы усиленную дозу тазепама. Но с некоторых пор даже в критические моменты они перестали давать ей успокоительное. Не доверяют успокоительному. Опять же вспомнилось почти забывшееся, почти зажившее. Когда умирала мать, их сельская фельдшерица оставила Сергею в доме беленькие таблетки. «Когда ей будет особенно больно, — сказала, — давай». Сергей и давал. Как только мать застонет, он, сам мучаясь от ее боли, давал ей эту беленькую рафинированную таблетку.
Когда ей особенно больно… Ему казалось, она и не выходит из этого состояния — о с о б е н н о й б о л и. Где бы он ни был — в доме ли, во дворе, где ему приходилось управляться по хозяйству, поскольку отчим пребывал с горя в запое, чутко улавливал, угадывал эти неслышные стоны, они резонировали в нем, как в колоколе, и он стремглав несся на них со стаканом воды, чайной ложечкой и с крохотной таблеткой в ней. Мать переставала стонать, опять закрывала замутившиеся глаза — раньше, когда была здорова, они напоминали спелые-спелые, почти прозрачные виноградины, теперь же с каждым днем болезни в них как бы шло новообразование клетчатки, твердой, мутной, застящей все и вся. Сергей считал, что матери становилось легче. Откуда было знать ему, что она не болеет — умирает. Откуда было знать ему, что от ее болезни покамест нет лекарств. И что таблетки, которые он ей протискивает сквозь сцепленные зубы, не лечат, а скорее калечат. Лишь много лет спустя от той же фельдшерицы узнал, что таблетки были снотворные. Даже не болеутоляющие — снотворные. Значит, вполне возможно, что это по его вине мать умирала в беспамятстве, никого не видя и не узнавая. И может, последней, смертельной каплей и была-то не боль сама по себе, а эта мелово-белая, мучнистая таблетка. Цикута. И тогда, выходит, он, сын, а вовсе не отчим поторопил ее смерть. С тех пор он и не доверял таблеткам, особенно таким, безжизненно белым, рафинированным. По одному виду которых чувствуешь: отрава.
Теща объята паникой, как пожаром.
У Сергея никак не выходило нащупать пульс. Он наверняка был, но такой поверхностный, секущийся, идущий не тугой, волнообразной струей, а веером, микроскопическими брызгами, что Сергею не удавалось различить его в том хаосе, в который он погружался, внимая чужому больному телу. Искал пульс, как ищут акупунктуру — точки или точку, через которые даже в хаосе можно пробраться, пробиться к живому. Чтобы не только ты нашел, почувствовал чужую секущуюся жизнь, но чтобы и тебя, твой пульс, все твое прорывающееся сквозь чей-то панический страх участие тоже различили, почувствовали, вняли ему — как голосу разума, спокойствия и поддержки.
Подать руку человеку, балансирующему на крае бездны в тщетных поисках опоры.
Человек получит опору — пусть податливую, непрочную, требующую от него собственных усилий, пусть! — и, вполне вероятно, задержится, зацепится в своем безудержном скольжении во мрак.
Ты же почувствуешь себя даже не более усталым — более смертным, чем раньше.
…Он, кажется, мало-помалу нащупывал ее пульс. Рассеянный, тот все же собирался в пучок, пусть слабый, вялый, с трудом, редко, но доходил до его пальцев. Как заблудившийся свет, как пробивающийся в тумане пароходный гудок. Не то свет или звук, не то обман зрения или слуха. В эту минуту он не слышал ни гула самолета, ни тещиного крика. Они, конечно, существовали, он отмечал их краем сознания, но это был всего лишь фон, на котором, как на грубой восковке кардиограммы, змеилась, корчилась и ломалась, пропадала и появлялась вновь, вычерчивалась тревожно тонкая, как трещинка, кривая ее пульса.
Он слушал пульс, он, кажется, сам его порождал, вдыхал силой своего сострадания и страха, когда почувствовал он, что кто-то подошел к нему и положил руку на плечо.
А ведь это Муртагин принимал тебя в партию.
Принимало, естественно, партийное собрание, потом была парткомиссия — все как положено. Но партийный билет, точнее, серенькую, совсем не торжественную кандидатскую карточку ты получал из рук Муртагина.
Не забыл?
Карточку получал не один. Только из вашей части было двое — ты и ефрейтор Степан Полятыка. Ты к тому времени прослужил месяцев пять — кандидатом в члены партии тебя принимали по рекомендациям, взятым еще до призыва, у старших коллег по «гражданской» работе. Степан же — бывалый солдат. Служил второй год, весной предстояло увольнение в запас.
Служил… Трудно себе представить нечто менее служивое, чем ефрейтор Степан Полятыка.
Работал — этим его служба исчерпывалась сполна. Степан плиточник. И не просто плиточник, а плиточник-мозаичник. Пожалуй, по штату в строительной части, тем более вашего назначения, плиточники-мозаичники вовсе и не предусматривались. Это уже искусство, а здесь необходимо ремесло. Работа. Объекты, которые возводили, тоже меньше всего нуждались в панно, мозаиках и прочих финтифлюшках.
Точность! Копки и кладки — вот в чем они больше всего нуждались.
Это и была единственная тонкость применительно к вашим основным строительным объектам.
Свою специальность Степан получил еще до армии. Ты же с ним познакомился на строительстве офицерской столовой. Это огромное двухэтажное сооружение, в котором по окончании строительства, пожалуй, можно было приютить сразу всех неженатых офицеров гарнизона. Все холостяцкие офицерские общежития Энска могли со временем столоваться в этом железобетонном заведении, соединившем в себе по воле безвестных проектантов довольно-таки угрюмые черты фабрики и казармы.
Столовую надо было сдать в новом году, поэтому работы на ней шли в три смены, круглосуточно — ночью при свете прожекторов — в лихорадочном темпе. Все тут бегало, носилось, крутилось и гремело. Ее громада кишела людьми, сновавшими по обоим этажам, по перекрытиям и даже по кровле, — все работы, включая заливку кровли горячим битумом и настилку рубероида, велись едва ли не одновременно, напоминая тем самым кишащий муравьями глиняный термитник.
Сходство тем полнее, что люди, как и муравьи, были одинаковы: шапки, фуфайка, перепоясанная ремнем, сапоги. Солдаты.
Разница лишь в том, что муравьи трудятся молча, здесь же звучали отрывистые команды, гудели бетономешалки, рокотали, грозно выбрасывая короткую, но толстую, упругую, пульсирующую струю пламени, мощные калориферы, которые одновременно и обогревали рабочие места, и сушили штукатурку на стенах.
Это был муравейник эпохи НТР.
И лишь один человек выпадал из лязга, грохота и суеты. Пребывал в молчаливом каменном веке. В веке мускульных усилий. Сбросив куцую солдатскую фуфайку, сгорбившись, как горбятся все истинно мастеровые люди, сидел на корточках и с помощью самолично обструганных палочек и шпагата делал только ему ведомые разметки в заранее приготовленном еще не затвердевшем бетоне. Возле него стопками лежала разноцветная керамическая плитка. Собственно, никто ему по цвету ее не подбирал: просто везли то, что было на складе, что получали на товарной станции. Он уже сам потом с помощниками сортировал ее, складывал стопками. Да и цвета у плитки самые что ни на есть расхожие: коричневая, белая, мутно-зеленая, желтая — вот, пожалуй, и все. Плитка толстая, грубая, глазурью тоже облита абы как — короче, та, которой облицовывают стены и полы в самых общественных, общественней некуда, заведениях.
Этой плиткой Степан облицовывал пол в офицерской столовой.
Часами напролет просиживал на корточках, сбив шапку на самый затылок, — звездочка всякий раз оказывалась у него где-то на боку, что вызывало смутное беспокойство у вышагивающего вдоль фронта работ своей роты старшины Зарецкого: проходя возле Степана, тот каждый раз задерживался, деликатно кашлял в кулак, но делать замечание все же не решался. Из-под шапки Степана распустившимся крылом выпадал темный, слипшийся от пота чуб. Увлекшись, прямо рукавом Степан любовно протирал каждую плитку, проглядывал ее как яичко, на свет — нет ли трещин где в глубине. Руководствуясь какой-то своей геометрией, которую целиком держал в голове и которая пока лишь едва-едва угадывалась, намечалась «на местности», некоторые плитки обрезал, подгонял, подчинял своей шпагатной разметке.
Это делается так. Берется плитка, переворачивается тыльной стороной, с помощью деревянного метра и остро заточенной стамески на ней в нужном месте делается глубокая решительная риска. Потом плитку кладут себе на колено и резко, не примеряясь и не колеблясь, как стекольщик стекло, разламывают по риске, надавив ладонями на края.
Главное — быстрота и натиск. Никаких рефлексий!
Попробуйте.
Не вытанцовывается?
«Тяму» не хватает?
А у Степана вытанцовывалось. А у Степана хватало. Только пыль оседала на штанах, — так мельник ходит весь в мучной пыли.
Тут грохот кругом, железо и камень, огонь и ругань, командиры и подчиненные, а человек себе сидит на корточках и колдует по разметкам своего воображения. Есть ли что-то менее служебное, военное, чем солдат на корточках? Ему стоять, вытягиваясь в струнку. Шагать, играя каждой мышцей и задирая донельзя начищенный носок. Бежать, ползти, зарываться в землю… А тут — сидит, как ребенок, играющий в песочнице. Худые коленки враскорячку, мальчишечьи лопатки, эти наши недоразвитые крылья (с годами не то что не развиваются, а и вовсе тонут, вязнут в благоприобретенном жирке), под гимнастеркой свободно перемещаются. Шевелятся. Щуплый, смуглый, носатенький — впрямь скворец с его мастеровитой сутулостью. Глаза только большие, навыкате, необычного, зеленовато-табачного цвета.
Он, случалось, и на обед не ходил, и тогда отделение приносило ему обед сухим пайком и без лишних слов ставило рядом с ним. Кто хлеб в газетке, кто луковицу, кто банку тушенки.
И каждый, кто б ни шел мимо, старательно огибал приготовленный к облицовке участок пола и вместе с тем не обходил его окольными путями, а наоборот, прижимался к нему, насколько это возможно, чтоб только не ступить в вязкий бетон, не сбить нечаянно колышек и не запутаться в хитросплетении шпагатных силков. И обязательно хоть на мгновение останавливался возле Степана. Даже Муртагин однажды остановился. Шел-шел, потупив по обыкновению глаза, а тут как споткнулся. Постоял посмотрел — сопровождавший его комбат Каретников стоял на некотором отдалении и молча, но весьма удовлетворенно усмехался: знай, мол, наших!
Подполковник Муртагин хотел что-то сказать, но смолчал, повернулся к комбату Каретникову, понимающе поймав лукавую комбатовскую усмешку, сам улыбнулся в ответ, и они двинулись дальше.
Командир части наверняка не случайно из многих путей, которыми мог провести по «объекту» начальника политотдела, выбрал именно этот. Это и между ними был, пожалуй, самый короткий путь, потому что на этом пути между людьми, похоже, падал первый, самый прочный барьер.
И сновавшие по своим заботам солдаты тоже неспроста выбирали дорогу поближе к ефрейтору Степану Полятыке.
Все заглядывали на свет Степановой работы.
А работа была еще зашифрованной, еще только угадывалась, сама еще билась в шпагатных силках. Но с каждым днем становилась все явственней, все отчетливей — а может, и в ее неотчетливости, незавершенности было свое обаяние: каждый «достраивал», завершал ее сам, домысливал, довоображал в меру собственной фантазии. Еще несколько дней, и выпростается она из-под шпагата, и распрямит крылья, и поплывет, праздничная, по офицерскому полу.
Над офицерским полом.
Думается, что и офицерским-то пол делала именно она, Степанова работа. А без нее это был бы барак бараком. Разве что двухэтажный, громадный да железобетонный. Фабрика и казарма — одновременно.
Пол в офицерской столовой с каждым днем все отчетливее превращался в палисадник. Пышный южный палисадник где-нибудь под Тернополем — ефрейтор Степан Полятыка был родом из тех благословенных мест. Палисадник такой пышности и такого изобилия, что не вмещаются за забором, за штакетником, а просачиваются, «пропотевают» наружу, как пропотевает хмелем и сахаром винный дубовый бочонок. Подсолнухи — идешь, и кажется, будто шляпки их поворачиваются тебе вослед.
Твердые, ребристые, толщиной в мужскую кисть стебли подсолнухов обвивал вьюнок: цветы у него маленькие, напоминающие зрачок. Потом еще цветы — кажется, их называют «ленок». Похожи на ромашки, но стебли значительно выше, а лепестки у́же, длиннее и расположены в соцветии не так густо, не так кучно, как у ромашки. У ромашки лепестки гуще, накрахмаленные и наутюженные, протокольные, официальные, так сказать — как стоячий воротничок. У ленка же они изнеженные, томные, вяло раскинутые на сонной волне летнего безветренного зноя.
И маки еще разбросаны по офицерскому полу — некоторые с облетающими уже лепестками. Так вот, старшина Зарецкий, сам откуда-то с Украины, не перед ефрейтором Степаном Полятыкой робел, а перед этими подсолнухами, перед вьюнками, перед ленком и, разумеется, перед маками с их облетающими чашечками — внизу, у основания, темными, с подпалиной, а выше сплошь алыми, вощеными: другие перерабатывают солнечный свет в хлорофилл, а маки — сразу в кровь. Останавливаясь возле Степана, он словно останавливался перед родной белой мазанкой, которую не видел уже не один год.
Как удавалось Степану это разноцветье и разнотравье при таком-то скудном выборе плитки? Пожалуй, он действительно был искусным мастером. Талантливым мастером.
А все вы, включая старшину Зарецкого, командира части Каретникова и даже включая подполковника Муртагина, — талантливыми зрителями.
Все вы, включая командиров, офицеров с их кочевой жизнью, находились вдали от родных мест, от дома, северная, для большинства из вас непривычная зима входила в силу, мела и гудела за бетонированными стенами, жесткие армейские будни (хочешь не хочешь, а все-таки армейские) брали вас в оборот. Будни, которые были, помимо прочего, днями, сутками пуска, сдачи объекта заказчику — с их суматошной напряженностью, нервотрепкой, форсажем, физическим и нравственным. А тут — палисадник, оранжерея под благодатной пленкой всеобщего любования и, чего греха таить, потакания. Степан по собственному почину работал едва ли не сутками, потому что понимал: он один может подвести, задержать всех. Всю работу. Ему об этом никто не напоминал, никто не подгонял его: вал форсажей, тон которым задавали планерки, а тон последним в свою очередь задавал командир Каретников, а то и командир всего управления инженерных работ подполковник Котов, находящийся, как вы знали, на генеральской должности, — этот вал, приближаясь к «палисаднику», как-то сам собой стихал, разбивался о невидимое препятствие. Вроде не эфемерный палисадник, а черт-те какой волнорез. Мол. Молчаливая, не различающая чинов и рангов, людская круговая порука — что может быть крепче, волнорезнее?
Степана никто не подгонял, не ширял в бок, но он сам все понимал. Потому и выкладывался, потому и на обед, случалось, не ходил. А круговая порука выражалась еще и в том, что, скажем, после о с т а н о в к и Муртагина Степану привезли из областного центра несколько ящиков плитки и х у д о ж е с т в е н н о й крошки, предназначавшейся для отделки облдрамтеатра. Вероятно, в обмен. Вероятно, облдрамтеатру кроме художественной крошки нужен был и бетон, а у военных строителей он самой высокой марки.
То ваша молодость (а у кого-то воспоминание о молодости), ваша грусть, тоска по далекому дому, ваши причудливые предутренние (с вечера ничего не снилось: валились как убитые) сны, ваша потребность в тепле и, смею надеяться, в красоте, ваши не задействованные впрямую в строительстве и тем не менее имевшиеся в наличии, резервные, подпочвенные, подпитывающие собственную, личную, духовную стройку в каждом из вас силы, соки души — все это прибавляло красок в скудной Степановой палитре. Заставляло сиять в вашем воображении даже то, что сиять никак не могло. В чем по существу и не было их, красок. А может, и самому Степану прибавляло дара. Если не вдохновения, то дыхания, размаха. Смелости, дерзости. Как ни искусен он был, а вряд ли делал что-либо подобное раньше. Вряд ли это получалось у него так, как сейчас. Да и вы, окажись в других, более щадящих, более расхожих условиях, вряд ли воспринимали бы палисадник так, как тогда. Талант бы слетел мигом.
Вот, скажем, окажись ты, сегодняшний, в Энске. И зайди в офицерскую столовую, хотя столичных журналистов в офицерские столовые не водят: все больше в сомнительные «боковушки» — как придел в церкви — с хрусталем и совсем другим меню, нежели в общепитовской точке, к которой эта боковушка присобачена…
А может, талант, хотя бы такой, все-таки не слетает, как дорожная пыль, а закрепляется, оседает, намывается где-то в нашей душе?
Это же надо было придумать: в офицерской столовой столь смирный, столь провинциальный, столь простонародный палисадник!
Объект в «объекте», освещавший своим домашним, спелого лета, светом эти казенные пространства. Наверное, даже традиционные офицерские суточные щи будут напоминать здесь материнские или тещины борщи!
Над палисадником, над маками, над ленком, над вьюнками, даже над подсолнухами Степан поместил двух петухов. Роскошные петухи вышли с помощью художественной крошки! Взвившиеся кверху когти и шпоры выставлены вперед, клювы издают почти орлиный клекот, глаза горят, как будто там, за этим слюдяным окошечком, пожар бушует. Сердце, печень, селезенка — все пылает праведным огнем и гневом. Просто страшно заглянуть, припав к глазку, в эту топку. Крылья… Но самое замечательное — хвосты. Задраны, как два бунчука, как две хоругви, осеняющие битву. И все цвета радуги, то бишь все цвета облдрамтеатра имени Михаила Юрьевича Лермонтова представлены в хвостах — от кирпичного до лазоревого, отпускавшегося, видимо, исключительно для дамских артистических уборных.
Вот уж кому Степановы силки были нипочем — вашему, зрительскому, воображению, точнее в о с п о м и н а н и ю, улетавшему далеко-далеко за пределы столовой, за этим — тоже д о м а ш н и м — петухом. Во смеху было, когда они выскользнули, дерясь (а попробуйте петуха удержать, это все равно что дать в нежные девичьи руки отбойный молоток), из-под Степановых ладоней! Когда вы поняли, угадали, кого он гондобит над подсолнухами, когда вы их, незабвенных, узнали.
То была единственная дань военному предназначению объекта. Поезжай в Энск, побывай в офицерской столовой. Кто знает, может, полы в ней до сих пор не засыпают опилками?
Таков был ефрейтор Степан Полятыка, с которым вы по двадцатиградусному морозцу бежали через весь городок к штабу УИРа, к политотделу, где должны были вручать кандидатские карточки…
Не выдержал, встал кто-то из пассажиров? Или стюардессы заметили непорядок? Сергей ведь, по существу, не сидел, а стоял, неудобно согнувшись, так, что тело онемело и заныло. Поверни он только голову, и ему сразу станет ясно, кто к нему подошел и положил руку на плечо. Но поворачиваться не хотелось. Боялся отвлечься, потерять след, нить, спугнуть зарождавшуюся под его пальцами завязь. Разомкнуть цепь — между током своей жизни и чужой.
Ему не хотелось поворачиваться еще по одной причине. Ладонь, которая лежала на его плече, была теплой и участливой. Она не осаживала — поддерживала. Небольшая, но не студенистая, а вполне определенная, с основой, с нежно упрятанной и все же осязаемой арматурой — а такие ладони всегда вызывали в нем больше доверия, нежели амебообразные, обволакивающие и в конце концов обкрадывающие. Она излучала тепло и спокойствие. А чего греха таить: у Сергея и у самого сейчас нервы на пределе. И это молчаливое, доверительное участие тронуло его неожиданно глубоко. Ему не хотелось поворачиваться. Ему на мгновение захотелось просто склонить голову набок, к плечу, коснуться щекой этой невесть откуда явившейся, опустившейся, как, кружась, опускается на плечо голубь, ладони. Бывает такое: человек изо всех сил держится в неравном противоборстве, а пришли ему на помощь, хотя бы просто слово доброе, жалостливое сказали — и он разнюнился. Взвинченность, тревога, паника, которую так тщательно, из последних сил старался скрыть, — все разрешилось этим невольным мимолетным порывом. Детства, ребячливости?
Сергея самого била дрожь. То ли набрался холода от коченеющих старческих рук, уже подернутых осклизлой тиной, первым зловещим выделением тлена (Сергей держал в ладонях обе руки больной: и здоровую, и парализованную, бесчувственную). То ли холод зарождался в нем самом — от растерянности, от страха, что он так и не совладает со столь грозной ситуацией. Привезет труп — как посмотрит тогда в глаза жены? И эта трусливая, эгоистичная мысль мелькнула у него — как он посмотрит. Каково будет ему…
Ладонь же, покоившаяся на плече, источала ровное, спокойное, молчаливое тепло, которое свободно проникало, падало, в п а д а л о в него и так же легко, без натуги, как вино, или еще легче — как свет, смешивалось с его кровью, достигало кончиков пальцев и, искрясь на перекате, на п е р е п а д е, попадало в завязь, во все-таки вспухавший, зарождавшийся под его пальцами, мерцающий (врачи говорят: «мерцательный») родничок пульса.
Как бы там ни было, а дружеского, участливого и, что особенно важно, молчаливого прикосновения оказалось достаточно, чтобы Сергей взял себя в руки. И сразу явственнее, полнокровнее стал пульс больной. Он был напряженным. Словно ударяли не в колокол, а в подвешенный лемех, и грубый, немузыкальный, бьющий по перепонкам набат разносился по всему телу. Пульс был спазматическим, но он был и постепенно становился ровнее. Глубже.
Может, это и был дополнительный источник, в сущности, совсем незначительный, но которого как раз и не хватало? Теперь цепь действительно замкнулась — боли и сострадания, смятения и веры. И там, где еще минуту назад циркулировал разрушительный холод, теперь брала верх другая, накапливающаяся, стихия. Среда тепла и покоя. Жизни.
По мере того как проявлялся, менял тональность пульс больной, менялся и ее крик. Теперь он конденсировался: шел на низкой, грудной ноте, стал громче, осязаемей и вместе с тем естественней. В нем, как и в пульсе, тоже появились новые, глубокие оттенки. Ж и з н ь примешивалась к нему. Вам доводилось слышать, как к опустошительному, смертоносному свисту степного суховея примешиваются первые крупные, живые и животворящие, косо летящие с мглистой вышины капли долгожданного, выстраданного степью и людьми дождя?
Сергей обернулся.
Собственно говоря, он уже мог бы догадаться, кто это.
Когда они входили в самолет, когда неловко и натужно, на поднятых руках, несли по проходу носилки, стюардессы были тут же, занимались своими делами: с минуты на минуту должна была начаться общая посадка. Нельзя сказать, что они были равнодушны к чьему-то несчастью, которому надлежало лететь на их борту. В конце концов это ведь они, стюардессы, отвели Сергею с тещей целый ряд, ибо в билетах у них места были указаны — порознь. Нет, они не были равнодушны, они были просто привычны. Привычны к горю. Вероятно, оно нередко сопровождает их. Привычны к обыденной предполетной работе, которую делали споро, привычно, переговариваясь друг с другом, делясь домашними новостями и всякой всячиной, не имеющей никакого отношения к полету, в чем, возможно, заключался свой, несколько суеверный шарм. И только одна из них, невольно заметил Сергей, дрогнула. Она стояла у самого входа, и Сергей прошел совсем рядом с нею. Как ни занят был носилками, как ни ныло тело от только что преодоленного подъема, от ноши, которая лишь теперь, когда он вслед за напарником ступил в салон самолета, стала для него легче, уравновесилась, Сергей все же поневоле скосил глаза и взглянул ей, стоявшей изнутри у входа, в лицо. Их лица оказались на какой-то миг рядышком, в нескольких сантиметрах друг от друга. Лица оказались рядом, только на разной высоте — стюардесса была пониже Сергея. Она вообще была невысокой, молоденькой, и темно-синяя униформа облегала ее так же плотно и естественно, как обнимает еще не зимовавшее, весенней посадки деревце его здоровая, нигде пока не траченная, эластичная, воздухопроницаемая кора. Ее и корой-то не назовешь: кожура.
Но это — и рост, и форму — Сергей рассмотрит позже, вот сейчас, когда поворачивает голову к незнакомцу (незнакомке?), чья ладонь лежит у него на плече. А тогда, при входе, увидел только лицо. Круглое, миловидное, но в ту минуту напуганное и даже потрясенное. Перед девчонкой только что проплыла неподвижная, укрытая до подбородка простыней, со сложенными на животе, горкой выпиравшими под простыней руками, с прикрытыми глазами на мертвенно-бледном лице больная, а продолжением этого ряда явилась собственно Серегина физиономия. Кулачок еще увидел — плоский, с побелевшими косточками, прижатый в нечаянном порыве к чуть растрескавшимся, лишь по краям, по периметру обведенным, обозначенным помадой губам. Словно девчонка хотела вскрикнуть, да вовремя удержалась. Глаза увидал, близко, вплотную. Крупные, темно-карие, бархатистые, чем-то похожие на изнеженные, в черных пятнышках крылья ночных бабочек. Глаза настолько бархатисты, что кажется, будто они, как и крылья у бабочки, подернуты тончайшей, легко ранимой пыльцой. Флером, сквозь который нежно просвечивает, пульсирует вся живая аура, все строение крыла или глаза — с его прожилками, с его затаенной, уязвимой тканью. Сергей прошел мимо, в нескольких сантиметрах, и она проводила его взглядом.
Среди стюардесс она была самой молодой. И, пожалуй, самой неопытной. То есть ко многому еще не привыкшей. В том числе к людскому горю, которое летит рядом с тобою. Была еще незащищенно чувствительна к нему. Потому и сейчас, находясь далеко от Сергея, она, именно она, почувствовала, что т а м что-то неладно, и подошла.
Обернувшись, опять увидел ее глаза. В них сейчас не было такого испуга, как раньше. Они встревожены, но не так панически, как тогда. Теперь в них больше сосредоточенности.
— Может, объявить, чтобы подошел врач? — сказала просто и негромко, глядя ему в лицо. — На борту наверняка найдется доктор.
Она была еще настолько н о в е н ь к о й, что пока хоть и неосознанно, но с видимым удовольствием произнесла этот арготизм — «на борту».
Сергей покачал головой:
— Не надо, сейчас уже не надо.
Может, минуту назад он и согласился бы с ее предложением, но сейчас видел, верил: перелом наступил. Все обойдется, должно обойтись. Он переломил. Они переломили: Сергей, больная, то, что в ней оставалось живого, и эта девочка. Цепь.
Лицо его опять было в испарине, волосы прилипли ко лбу.
Она почему-то не снимала ладонь с его плеча, и он так и оставался в прежнем неудобном, полусогнутом положении. Только голова вполоборота повернута к ней. Он и сам не хотел, чтобы ладонь снялась с его плеча — как птица с ветки, — потому даже развернуться к ней сполна не спешил. Чтоб не спугнуть. Что на него наехало? Благодарность к ней? Жалость к самому себе? Ощущение себя нуждающимся в защите? Маленьким? Смертным?
— Тогда принесу чаю, — сказала она опять же без нажима.
— Не надо. У нас есть кипяченая вода — там, в сумке, в термосе, — показал глазами на пол, где, не поместившись под сиденьем, стояла его дорожная сумка, разбухшая от простыней, пеленок и прочей поклажи. В руках Сергей по-прежнему держал согревающиеся тещины ладони.
— Нет, я все-таки принесу.
Рука снялась легко и стремительно. Только след ее, казалось, еще теплился.
Пошла по проходу, то одной, то другой рукой придерживаясь за спинки кресел. Шла, чуть наклоняясь вперед, как при встречном ветре, — самолет все еще набирал высоту. Вернулась быстро, неся в руках два стакана чаю, балансируя по гулко подрагивающему, словно по мелкой волне с бешеной скоростью пущенному проходу. Один стакан сразу передала Сергею, он стал поить больную. Чай был остывшим. Та сама подняла голову и пила жадно, крупными, редкими глотками. Глотки чередовались со всхлипываниями, чай проливался. Зубы мелко вызванивали о стекло, седые волосы выбились из-под белого старушечьего платка, растрепались.
В другое время Сергею было бы стыдно, если б в такую минуту, как сейчас, рядом с ними оказался посторонний человек. Болезнь никого не красит — как больных, так и тех, кто ходит за ними. И есть в ней минуты, а иногда и часы и даже целые сутки, есть в ней ситуации не для чужого глаза. Это только на первый взгляд непосвященного человека, навестившего больного в присутственный день и в урочный час — на двадцать минут, с цветами и кульками, — болезнь выглядит чуть ли не благостной, благородной, нематериальной. Лишенной плоти и, стало быть, прозы. Белые халаты, белые простыни, слабое мановение бледной, с голубыми прожилками руки. А у серьезной болезни есть своя материя, своя ворвань, своя кровь, свой чад и пот. И свой последний час.
Но все это не для посетителей. Не для чужого, пусть и сочувственного, взгляда. Это даже не фундамент — подвал, погреб болезни, над которым высится более или менее — это уж кому как повезет — благопристойное сооружение хворобы.
Если бы другой человек в такую минуту оказался рядом, тогда б Сергею было стыдно. Другой человек. А эта опять стояла рядом, опять положив ладонь ему на плечо (надо же ей за что-то придерживаться, сообразил Сергей), и он при ней, не стесняясь, делал обычную, черную, к р е с т ь я н с к у ю работу сиделки. В другой бы раз устыдился, а тут — нет.
Ее участие исходило так же, как тепло от ее ладони. Проникало, впадало, легко смешиваясь с кровью и разносясь с нею до кончиков пальцев. Впрочем, время, минута тоже играли свою роль. Сергей был расслаблен, измотан, и вряд ли в иной ситуации душа его была бы так благодарно восприимчива, так подвержена участию и добру. Так отзывчива на них — стечение обстоятельств, в результате которого порог восприятия, даже не порог, а вал, ограждающий душу, как ограждают город со стороны моря, вообще сошел на нет.
Со стороны моря — как со стороны жизни. И м о р е, воспользовавшись временным снятием блокады, хлынуло. Прямо на улицы, на мостовые, в окна нулевых этажей…
Напоил больную и только отнял стакан, как она высвободила из его ладони свою правую, здоровую, руку и поднесла ее к губам — вытереть. Это было первое более или менее разумное, интуитивно разумное движение. Сергей быстро наклонился, выхватил из стоявшей в ногах сумки чистую, выглаженную пеленку, промокнул ей губы, лицо — оно у больной тоже сразу покрылось испариной. Та перестала всхлипывать, взглянула на него прояснившимися и, как показалось Сергею, благодарными глазами.
У него отлегло от сердца: вроде обошлось.
Самолет наконец закончил набор высоты.
Самолет закончил набор высоты, но ладонь стюардессы по-прежнему оставалась у него на плече. Конечно, она могла бы держаться и за спинку кресла — даже надежнее, но выбрала его плечо. В ы б р а л а… Или положила нечаянно? Он понимал, чувствовал, что тут был выбор. Вместе с благодарностью он уже почувствовал нечто вроде элементарного мужского тщеславия. Беда уже отпустила его, как отпускает человека болезнь, когда человек в состоянии ощущать уже не только боль, не только суть, но и что-то другое, привходящее. Так и он.
— Напейтесь и сами, — она приняла из его рук чуть недопитый стакан, а ему вложила в ладонь другой, полный.
Сергей действительно хотел пить. Чай был крепкий и очень сладкий. И хорошо, что холодный. Сергей осушил его залпом.
Она унесла пустые стаканы, но через некоторое время вернулась вновь:
— Вы могли бы пойти покурить, а я пока побуду с нею.
Сергей не курит, но ему показалось, что если он сейчас откажется, то она к нему больше не подойдет. Цепь разомкнется. А ему этого не хотелось.
Отказ и ее бы обидел. Словно он не доверяет ей. Не хочет впустить в святая святых. В погреб, куда она и без него, без его приглашения уже вошла. Отказ означал бы его попытку вернуться к исходным рубежам. Сделать вид, что ничего существенного не произошло?
А что, собственно, произошло? Случилось?
— Спасибо.
Поднялся, уступая ей крошечный уголок кресла, что занимал, вышел в проход, и она мягко и ловко разместилась на пятачке, в который он едва втискивался. Сняла с головы у больной сбившийся платок, вынула из ее волос роговой гребешок и стала мягко, не торопясь охорашивать седую растрепанную голову.
Растрепанная, оскорбленная седина — что может выглядеть более жалко и униженно?
Больная покорно повиновалась аккуратным, расторопным ладоням, а потом и вовсе прикрыла глаза. Уснула?!
Торчать здесь Сергею не имело смысла. Разминая затекшие ноги, почти не чувствуя их, побрел в хвост самолета.
Перед кабинетом Муртагина собралось тогда человек пятнадцать. Солдаты, сержанты. Шинели оставили в гардеробе: никем не обслуживаемый закуток с длинными рядами вешалок недалеко от входа в штаб — вот и весь гардероб. Все аккуратно, даже щегольски заправлены, затянуты, кирзовые сапоги лоснились от крема и распространяли приятный, крепкий запах скипидара. Военный строитель хоть и занимается строевой во «внеурочное», нерабочее время, а при случае, будьте покойны, тоже сумеет подать себя. Грудь колесом, выправка…
Пройдет — девушки от восторга стонут: ладно скроен, крепко сшит. Девушки не знают, что одежка-обувка солдата-отпускника вряд ли принадлежит ему. Не в том смысле, что она, как и сам солдат, принадлежит родному государству. Нет, просто солдата в отпуск провожала вся казарма. Все, что было лучшего у нее, — отпускнику. Счастливчику — для полноты счастья. У кого-то реквизируются самые лучшие, шикарнее всех в роте ушитые брюки, у другого — китель, у третьего — сапоги или ботинки. Конечно, есть щеголи, которые умудряются безукоризненно подогнать и потом содержать в идеальном порядке весь комплект собственного обмундирования. Но это редкость, и чаще отпускник экипируется скопом, «миром». Тут причудливым образом соединяются естественное желание отпускника выглядеть поэффектнее, «повоеннее» и тщеславие тех, кто формирует его гардероб.
Штаны, дважды побывавшие в отпуске… Звучит! — даже если законный, коренной, так сказать, владелец не был удостоен такой чести ни разу.
Впрочем, здесь нечто большее, чем тщеславие. И широта, и какими-то неисповедимыми путями реализуемая в подобном снаряжении тоска по дому. Особенно если отпускник твой земляк. Если едет в твои родные края. В таком разе человеку нет отбоя: каждый предлагает хоть что-то взять у него. Хоть чем-то коснуться, достигнуть, дотянуться до родного дома. Не зря в армии так дорожат землячеством. «Земеля…» — есть в армии такое неармейское, неуставное, ласково-домашнее обращение. Земляки держатся друг друга, льнут друг к другу, как льнут пальцы в пригоршне. Разними их, разъедини, и что-то будет пролито, утрачено. Теплый воздух дома — вот что хранят сросшиеся пригоршни землячеств.
На фронте говорили: земляк дороже брата…
Многочисленные значки и знаки военного отличия, обильно украшающие бравую грудь отпускника, и те нередко с миру по нитке. Напрокат…
Зато возвращается земляк, и приходит его черед отдаривать. Возвращать. Идет дележ и домашних гостинцев, которые тотчас пускаются в распыл всей ротой, всей казармой, а главное — дележ новостей. Несколько дней будут вытряхивать и выуживать их у отпускника его земляки. Даже когда вытряхивать уже нечего. Все, выговорился человек, вытряхнули человека. Вывернули. Разве что на попа его, бедолагу, еще не ставили. Несколько дней будут возбужденно кучковаться около него. И у тебя, хоть ты и не состоишь с ним в землячестве, тоже появится невольное желание подойти к их кружку, послушать.
Испить из пригоршни.
И вы со Степаном, и другие солдаты, собравшиеся в узком коридоре штаба по столь торжественному поводу, тоже экипированы как отпускники. По тому же артельному принципу. Все впору, все как на строевом смотре. И все равно чувствовали себя в коридоре скованно, не в своей тарелке. Все были из разных частей, пожалуй, лишь вы со Степаном из одной, друг друга никто практически не знал. Пришли слишком рано — боялись опоздать. Сержанты комендантской роты, и без того впустившие вас в штаб со скрипом, только из-за мороза, а так, мол, могли бы и на улице подождать, не генералы (для них, действительно строевиков, был некоторый лоск в том, чтобы лишний раз «прижать» вашего брата-строителя, показать свою власть), бдительно поглядывали на вас и велели не распыляться, не создавать затор в коридоре. Держаться одной стенки. Правда, что касается затора, то штабные ефрейторы с тоненькими папочками легко и ловко, ухитряясь никого не коснуться, не зацепить, прошивали ваш что ни говори, а тяжеловатый, большей плотности, чем их, повышенного удельного веса конгломерат, снуя по штабу по своим неотложным интеллигентным делам.
Вот кто был подобран и вылощен куда чище вашего! Гибкие, выглаженные — как ни крути, а рядом с ними вы все-таки выглядели утюговатыми. Утюговатыми были в первую очередь ваши руки, большие, натруженные, красные и негнущиеся с мороза, которые вы к тому же не знали куда девать.
Это сейчас ты научился их почти не замечать…
И ваш удельный вес, и ваша плотность в конечном счете определялись ими.
У штабистов же ладошки тоже штабные — ладные аккуратные, с ровно подстриженными, а не обломанными ногтями. «Писарчуки!» — незлобиво перешептывались вы.
Знал бы тогда, что через полгода сам будешь бегать здесь же, в штабе…
Ровно в десять Муртагин пригласил вас к себе.
Кабинет у него небольшой, вы и сюда сразу внесли ощущение громоздкости, запруженности. Чернорабочести. Рассаживались, сконфуженно громыхая смерзшимися сапогами, на стульях вдоль стен. Муртагин сидел за столом, внимательно рассматривая каждого из входящих и кивком здороваясь с ним. Дождался, пока уселись, еще раз обвел вас, теперь уже всех вместе, своими темными, как бы светомаскировочными глазами, помолчал.
Составляли вы теперь и в его глазах что-то совершенно единое, целое, цельное или оставались конгломератом?
Тишина установилась поразительная — при таком-то скоплении народа, при такой-то его громоздкости, при том, что среди вас наверняка были простуженные: работа на свежем воздухе…
— Не знаю, что сказать вам в такой день, — наконец начал Муртагин, медленно поворачивая пальцами обеих рук тонкое, граненое жало карандаша. — Правда, не знаю, что сказать, — повторил он так, словно разговаривая сам с собой.
Потом и карандаш отложил в сторону как нечто отвлекающее. Сцепил пальцы и держал их на столе перед собой. Руки у Муртагина маленькие, бледные, отечные. Ты тогда еще не знал, что у него нехорошо с сердцем, но что это были руки нездорового человека — факт. Наверное, эти невзрачные, нежизнестойкие руки — болезнь гнездилась где-то совсем в другом месте, но выдавали ее пока лишь они, столь непохожие на те, капитальные, грубой выделки, полные жизненных соков и сил, что лежали сейчас на ваших коленях, а также его возраст, положение, — могли бы разделять вас и этого человека. Сидевших друг против друга.
Если бы раньше ты не видел его на стройплощадке. В том числе — когда он проверял, как сидят на вас солдатские шапки.
В кабинете Муртагина собрались люди, уже послужившие в армии, и так же как ты, если не ближе, с ним были знакомы и другие.
Муртагин молчал.
Может, помолчи он еще дольше, добиваясь, как на сцене, самой эффектной паузы, заговори чуть-чуть другим, слегка любующимся своей глубиной и проникновенной значительностью тоном, вы и заподозрили бы его в позерстве. В заигрывании. Но он молчал ровно столько, сколько молчит человек, собираясь с мыслями. Человек, который еще несколько минут назад занимался совсем другими, будничными делами. И ему требовалось время, чтобы переключиться на дело иного порядка. Он не хотел делать его по инерции. Не хотел, чтобы тень рутинных, будничных забот легла и на это неординарное дело — а до вашего прихода, скорее всего, сидел над какими-нибудь бумагами. Вполне вероятно — отчетами.
Он-то еще не раз будет вручать кандидатские карточки. Но у вас такого события больше не будет. Он понимал это и хотел, чтобы вы такое событие запомнили.
Потому и собирался с мыслями.
Не верю универсалам, легко переключающимся с одного дела на другое. С одной стези на другую. Попахивает шарлатанством. Трюкачеством — от таких блестящих, без примеси пота, безмятежных пируэтов и пассажей.
Не все то золото…
Как это ни сомнительно и даже ни примитивно, но больше верю проявлениям натуги и усилия. Пусть хотя бы они свидетельствуют о р а б о т е мысли. Работа — с преодолением мертвой точки, со скрежетом, с напряжением и с увлекающим в конце концов пафосом хоть и железного, не парящего, отдающегося в каждом ребре — как товарный, тяжеловесный, тоже повышенного удельного веса, состав по рельсам — и все-таки движения. Толчки, железная сопряженность рельса и колеса не хуже, если еще и не правдивее, чем бесплотный посвист ветра в ушах, обозначает факт движения. Видимое усилие хотя бы показывает, что работа мысли чего-то стоит самому мыслящему. Такой мысли — больше веры.
То, что ветвится, преодолевая сопротивление пространства, оно-то, как правило, и плодоносит. Не телеграфные столбы, а все-таки ветви.
…Голос, которым заговорил Муртагин, был глуховатым, больше в себя, нежели на аудиторию. Заговорил с остановками. Чувствовалось, что мысль его петляет, ныряет и он, стараясь передать ее наиболее точно, каким-то внутренним взором (а его светонепроницаемые глаза таковы, что кажется, будто человек одновременно смотрит и на тебя, и сосредоточенно, безотрывно — в себя), не спеша, но цепко следит за нею. Как малограмотный для вящей верности читая по слогам, еще и водит пальцем после каждого удачно прочитанного и одновременно как бы вывороченного, вызволенного пальцем на свет божий слова, удовлетворенно, по-детски хлопает свободной ладонью о колено и покрывается счастливой испариной.
Разумеется, малограмотным Муртагин не был. Грамотен, искушен, и еще как грамотен: по первому, гражданскому, образованию авиационный инженер плюс военно-политическая академия, которую заканчивал заочно. Но тон, каким заговорил с вами, был таким, словно человек не только сам размышлял вслух, прилюдно, но и вас приглашал к размышлению. К совместному поиску истины. Приглашал! — вот в чем секрет. Выковыривал слова и, подымая голову к стоявшему рядом безвестному и юному ликвидатору неграмотности, предлагал не только оценить его старания, но и вместе попробовать на вес вывернутое им, д о б ы т о е слово. Да-да, он, грамотный, искушенный, как будто ждал от вас, зеленых, оценки. Ты понял, что он тогда учил вас? Но при этом и сам-то ведь учился — вот в чем штука! По слогам, по словам. Добывая их, эти слова, и предлагая вам тоже попробовать, понянчить их на ваших основательных ладонях.
Марина Цветаева писала, что своих детей она любила н а в е с.
Уважение — вот что почувствовали, расслышали вы в первую очередь в его глухом, спокойном, раздумчивом голосе.
Уважение, к которому вы здесь, в гулком и вышестоящем штабе, были особенно чувствительны. Может, потому что вас им тут, прямо скажем, пока не баловали.
Почувствовали уважение в его словах, еще не вникнув в смысл самих слов. В существо затронутого вопроса. Но его тон сам по себе вызывал внимание. И, в общем-то, расположение. Грань, которая могла возникнуть между вами, не возникла.
Он уважал в вас мыслящих людей. Мыслящих работников. Вот оно, пожалуй, самое счастливое единство понятий «мысль» и «работа». М ы с л я щ и й р а б о т н и к!
Сидели перед ним полтора десятка м ы с л я щ и х (по его глубокому убеждению, которое вы слышали в голосе Муртагина и которое передавалось от него вам самим), но — с хорошими, умными, подлинно строевыми, если можно говорить о них, как о солдатах, руками, которым вы как-то сразу нашли подходящее место: они спокойно, веско лежали у вас на коленях. Отдыхали.
— Я был недавно в Москве, на совещании. Жили в гостинице. Совещались несколько дней. На совещание каждое утро добирались сначала на метро, потом пешим ходом. Интересно все-таки по Москве-матушке походить: заседали допоздна, и вечером на это, честно говоря, времени не оставалось. И вот бежим утречком с соседом по номеру к зданию, где проходило совещание, — слушать с утра пораньше лекции и доклады. Бодрые, с командировочными портфельчиками. А сосед мне, надо сказать, попался веселый, остроумный. Компанейский. Вечером скучать не давал: анекдотец расскажет, по рюмочке предложит пропустить. В общем, вполне современный мужчина средних лет. Как и я.
В этом месте Муртагин опять сделал некоторую паузу. Вроде засомневался, задумался на мгновение: а средних ли он лет? И так ли современен? Может, уже и не средних — сам не заметишь, когда, с каких пор — не средних. Это ж как пейзаж за окном меняется: постепенно, вкрадчиво, накапливая перемены микроскопическими дозами. Как в детской книжке: чем отличается рисунок «а» от рисунка «б»? А ничем — там у тигра, несущего бедного козленка, на боку пять пятен, а здесь, кажется, пять с половиной… И современный ли? Может, не заметил, когда отстал от поезда?
В его молчании не было кокетливости. Он не ждал бурных возражений: «Да что вы, товарищ подполковник! Да вы же у нас еще орел! В расцвете творческих сил и способностей…» В этой минутной остановке — запнулся человек — тоже была своя, вызывающая доверие раздумчивость. Ну, может быть, наряду с раздумчивостью была в этой заминке и доля лукавства. Подтрунивания над самим собой. Что всегда вызывает у окружающих интерес и расположение — когда человек подтрунивает не над ними, окружающими, а над собой.
— И каждый раз наш путь, — продолжал Муртагин, — пролегал мимо одного транспаранта, висевшего на углу. «Слава КПСС!» — было написано на транспаранте. И вот однажды утром, когда мы, как всегда, торопились на заседание, приятель мой остановился на этом углу, задрал голову и говорит: «Опять какой-то Слава Капээсэс, а я-то думал, что сегодня уже Слава Метревели…»
Муртагин снова помолчал. Все невольно подобрались, напряглись: уж очень непривычный разговор получался. Не соответствующий моменту. Куда он клонит? Как-никак вы не в курилке, а в политотделе. Часовые за дверью. А что касается «славы», так она действительно на каждом углу. У нас любая стройка, можно подумать, для того только и возводится, чтоб стать очередной вешалкой славы. В «Славах», как в строительных лесах…
— Я сказал ему тогда, что это очень хорошо — быть остроумным человеком. Но беда в том, что в острословах-то у нас никогда недостатка не было, с честными — сложнее… Правда, он мои слова всерьез не принял. Можно сказать, поднял меня на смех. Чего кипятишься, говорит. Человек живет как минимум в трех измерениях: в бытовом, обиходном, в служебном и, наконец, в духовном, возвышенном. Отсюда и честности у него как минимум три: обиходная, на каждый день, служебная — за исключением выходных и духовная — перед самим собой. Вот сейчас мы с тобой живем обиходной, как говорили в старину, обывательской жизнью. А переступим порог, предъявим пропуска, пройдем в зал заседаний и вступим в жизнь служебную. Со своими нормами — в том числе честности. А ты, дорогой, смешиваешь их. Это даже не воинствующая ограниченность. Это еще хуже. Это, дорогой, называется эклектизм. Знаешь, есть такое слово?..
Муртагин-то это слово знал. Знал его и ты, газетчик. А вот знали или нет его те, кто сидел с тобой рядом, тяжело, неловко напрягшись, стараясь уследить, не потерять ход замысловатой муртагинской мысли и покрываясь испариной, — в кабинете хорошо натоплено, да и работа уж больно необычна, не та, с которой имеешь дело каждый день, — тут ничего нельзя утверждать с полной определенностью. Но Муртагин слово объяснять не стал. Вообще объяснять ничего не стал, сидел, уставившись в столешницу, набычив, пригнув крепко, корневищем в самую глубь посаженную на плечах голову.
Он сам — думал.
— Тебе, говорит, и доверяться-то опасно. Шуток не понимаешь. А все потому, что эклектик: мерки служебной жизни тащишь и в жизнь обиходную. И потом, еще неизвестно, кто из нас двоих честнее: ты или я. Так и сказал: ты или я. И остановился посреди тротуара, и повернулся ко мне, и заглянул в лицо. Ты или я? И понимаете, товарищи мои дорогие, в такой постановке вопроса тоже ведь есть своя доля правды. Кто честнее?
Муртагин даже по столу ладонью пристукнул, как бы ставя после этой фразы не вопросительный знак, а восклицательный. Глухой такой, как и голос Муртагина, но очень явственный стук получился. Знак повышенного внимания. Но вас и не надо было понуждать к вниманию. Вы и так сидели не шелохнувшись. Это скорее для себя Муртагин ставил ударение. Такт отбивал. Обозначал водораздел.
— Скажу откровенно: я тоже против подобных славословий. Как по адресу отдельных личностей, так и по адресу сообщества личностей, каковым является партия. Мы — партия работников, и хмельное самовосхваление нам не пристало. Не к лицу. Мы же об этом забываем. Какой-то всеобщий молитвенный дом. Бьем поклоны самим себе. А лбом в половицу — не самая рабочая поза. Ценнее аршинных транспарантных здравиц чье-то конкретное «спасибо». Может быть, и не произнесенное вслух. Ценнее — общее, не кичливое, но глубоко внутреннее, становое ощущение здоровья и благополучия — в человеке, в семье, в государстве в целом. Это как стальная нитка в канате: ее не видно, но в деле она чувствуется! Обнаруживается — делая дело. Как сердце в человеке — с его мерным рабочим боем. Бой у него рабочий, для дела, по делу, как говорите вы, молодые, поэтому его без надобности и не слышно. Не будильник, чтоб тарахтеть на всю ивановскую…
Муртагин прав: здоровое сердце работает почти молча. Слышно больное, надсадное или захлебывающееся. Тогда же вы могли только догадываться, что у Муртагина не все благополучно с сердцем. И поэтому не оценили в полной мере его последнюю аналогию. Вернее, оценить-то оценили — хорошо говорит начальник политотдела. Излагает. Но чем оплачена эта красивая аналогия, еще не знали. Не расслышали здесь связи, перемычки между мыслью и болью.
— Но такое зубоскальство мне противно. Глумливый смех, прочитал у большого писателя, — один из трех человеческих пороков. А вообще пустозвонство, во что бы оно ни рядилось, всегда остается пустозвонством. Разница только в уровне, масштабах звона. В децибелах — на всю ивановскую — или на ушко. С мыслящим, — Муртагин выделил это слово, — сомнением зубоскальство, дурносмешество ничего общего не имеет. Там — боль, тут — самолюбование. Оно, в отличие от сомнения, не только ничего не создает, но ничего всерьез и не разрушает. В общем, с совещания мы в тот вечер возвращались врозь. В гостинице попросил дежурную переселить меня в другую комнату. Расхотелось мне жить с соседом. Причину такой просьбы не объяснял, но та оторвалась от своих бумажек, взглянула на меня и усмехнулась: «Что за комната у вас такая, что все рвутся из нее вон? Ваш товарищ тоже попросился перебраться в другую. Только что его переселили. Теперь вы…» — «Теперь уже не надо», — сказал я и взял свой ключ. Иду и чувствую, с каким осуждением смотрит она мне в спину. Наверняка решила, что скандалисты. А еще военные… К чему я это все рассказываю? — Муртагин снова перевел взгляд со своей заваленной бумагами столешницы на вас. — Да еще в такой день? Сам не знаю. Чтоб умом пораскинули, — неожиданно улыбнулся он. Улыбка была чуточной, краешком губ. Вообще при всей ровности характера ты и после никогда не видел Муртагина смеющимся самозабвенно, хохочущим (так что в этом плане его соседу по гостиничному номеру определенно не повезло, слушатель ему попался неблагодарный), только улыбка, редкая, сдержанная и почему-то всегда чуть-чуть виноватая. Он словно винился за сам факт минутного веселья. И сейчас улыбка получилась такой же. — Просто сидела эта история во мне, и, наверное, надо было перед кем-то выговориться. Считайте, что я перед вами выговорился.
Опять помолчал, нагнувши круглую, черноволосую — ни одного седого волоса! — голову, снова взял карандаш.
— А вообще даже если в каждом из нас и на самом деле сидят трое или четверо или сколько б там ни было человек, то я хотел бы пожелать вам, чтобы каждый из них не стыдился б другого. Ближнего. Не гнушался бы им. Чтобы труженик не стыдился в вас коммуниста, чтобы коммунист не стыдился труженика. Чтобы они жили полной и согласной жизнью. Не знаю, какая уж для этого необходима честность: первая, вторая или десятая. Знаю одно: она должна быть взаимной, обоюдной. Честность друг перед другом и перед делом, которому каждый из вас обязывается отныне служить. А главное, повторяю, помните, что партия — это в первую очередь сообщество делателей дела. Судя по всему, работники вы отменные. — Муртагин еще раз обвел вас взглядом и, как мне показалось, особого внимания удостоил наши руки.
Кандидатские карточки вам еще только предстояло вручить. Визитные же были при вас — внушительно лежали на коленях. Впрочем, руки согрелись, оттаяли, помягчели, теперь это были уже не те красные, негнущиеся, почти чужие «руки, как крюки», с которыми вы вошли вначале в кабинет Муртагина. Теперь это были уже свои, обвыкнувшиеся, способные даже к такому тонкому бюрократическому делу, как выведение собственноручной, желательно покрасивее, позатейливее, подписи в кандидатской карточке. Да и сами вы обвыклись в кабинете Муртагина, уже не сидели так, будто по аршину проглотили, а были живыми, согревшимися людьми. Ни один еще не проронил ни слова, говорил только Муртагин, но все равно вы сидели друг против друга как собеседники. Чувствовали себя собеседниками и держались в соответствии с этим чувством, самосознанием, освободившись от былой скованности и безгласности.
Очень трудно быть собеседником, мыслящим работником, когда руки — непременно по швам.
— Вот и оставайтесь хорошими работниками — в первую очередь. Нам всем надо крепко работать, если мы хотим чего-то добиться. «Пахать» — так, по-моему, вы говорите?..
Он опять улыбнулся, и ему улыбнулись в ответ. Точно: вы тогда не говорили «работать», «работа». Бросали небрежно: «пахать», «пахота»… У вас почему-то было принято о работе говорить с долей усмешливости.
Да, в таком определении работы была, конечно, своя игра. Наигранность — говорить о ней свысока. Тон был наигранным, небрежным, а работа, работенка — взаправдашняя. Особенно в конце года, в горячее времечко сдачи объектов заказчику. Пахота! Может, потому как раз и говорили о ней свысока. Петушились…
— Так, — улыбнулись ему в ответ.
— А вообще-то, — продолжал с улыбкой Муртагин, — один ученый человек, профессор, говорил, что хороший пахарь не тот, кто хорошо пашет, а тот, кто хорошо пашет, но при этом еще и любуется своей пахотой. В этом смысле одного хорошего пахаря среди вас знаю наверняка. Степан Полятыка — имел честь видеть его работу как таковую и то, как он ее делает. И как относятся к ней другие. Так что давайте с него и начнем вручение ваших партийных документов.
Муртагин встал, нашел в стопке кандидатских карточек, лежавших на краю стола, Степанову, направился к нему.
Степан тоже поднялся — давненько никто не видел его в строго вертикальном положении, худое, заострившееся, глазастое лицо его горело темным, кузнечным, словно мехами его кто обмахивал, румянцем.
И руки, наверное, снова стали чугунными.
Когда вернулся, больная дремала. Тщательно причесанная голова ее покоилась на хорошо взбитой подушке. И вообще вся она за эти пятнадцать минут преобразилась. И дело не только в том, что была спокойна, что муки и корчи оставили ее. Она была ухожена — вот что сразу заметил Сергей. Заметил даже с некоторой уязвленностью. Что значат женские руки! — ведь он делал все то же самое, и навык у него за эти месяцы выработался недюжинный, а все равно сейчас она была обихожена лучше. Старушечьего платка нет, волосы хоть и расчесаны, но вольно лежат на подушке, да и простыня, укрывавшая тещу, была, во-первых, смененной («О, и в сумку уже заглядывала», — подумал Сергей, но новость эта его не задела, как раз к ней-то, может, более всего заслуживающей порицания и настороженности, отнесся совершенно спокойно, как к чему-то само собой разумеющемуся), а во-вторых, не подоткнута, как у него, со всех сторон, а тоже лежала свободно, внакидку. Ворот голубенькой шерстяной кофты расстегнут: в самолете тепло, и чувствовалось, что больной так легче дышится. Изменений немного, да и где тут развернуться. Все вместе, даже немногочисленные, а порой и неуловимые, они как раз и создавали ощущение заботы и уюта, которых раньше, при всей Серегиной старательности, не было.
Возможно, поэтому она и спала так безмятежно? Как ребенок — с седыми волосами…
Ладони у нее лежали поверх простыни и только иногда чуть-чуть подрагивали, как подрагивают они и у детей, словно волны невидимых сновидений пробегают по ним. Добровольная Серегина помощница, сидевшая все на том же подлокотнике, мягко поглаживала больную, заглядывала в ее дремлющее лицо.
А может, в этом и заключается разница между заботой и любовью? Хотя о какой любви, привязанности может идти речь, они даже незнакомы — девчонка и его теща.
Или — между заботой и состраданием?
Что-то в этих размышлениях беспокоило его. Ну ладно, любовь, привязанность, хотя все равно он по-своему привязан к больной — в этом не может быть сомнения. Но сострадание… Разве можно упрекнуть его в недостатке сострадания?
Он не знал, заметила ли стюардесса его. Знает ли, что он стоит тут, рядом. Надо как-то дать знать о себе.
Поколебавшись, он все-таки тронул ее за плечо.
Она поспешно обернулась, решив, возможно, что за нею пришел кто-то из подруг, стюардесс. Темный распахнувшийся веер волос очертил перед ним стремительный полукруг. Сергей уловил запах нагретой травы. Это в окружавшей-то их сплошной химии.
Увидев его, улыбнулась. Сказала, поправляя волосы:
— А она у вас красивая…
Сергей подумал о том, что эту фразу слышит второй раз. Сам он никогда и не замечал, красива его теща или нет. Ему это как-то ни к чему. Жена — еще куда ни шло, а уж теща…
— А она у вас красивая…
В ту ночь, еще не поняв, что случилось («Что-то», — вот все, что пронеслось у него в голове), наспех натянув штаны, Сергей ринулся от своего дивана к дверям и здесь, в дверном проеме, едва успел поймать тяжело, кулем повалившуюся ему на руки тещу. Даже не довел — дотащил ее до «малышовки», уложил на кушетку, выхватил из кроватки Машу. Маша не спала, сидела, уцепившись ручонками в прутья спинки, молча, с поблескивавшими в полутьме глазенками: точь-в-точь обезьянка в загоне. Может, теща-то и уходила не к нему, а от нее. Не хотела пугать ее, проснувшуюся, еще больше. Отнес Машу в кровать к жене. Здесь, в спальне, еле оторвал ее ручонки от себя. Сердечко, казалось, билось прямо у него на груди, как жилка на виске.
Когда вернулся в «малышовку», теща была не на кушетке, а на полу. Упала. Сдавленно стонала, уткнувшись лицом в палас, силилась подняться на одной руке, другая, вывернутая, безжизненная, только мешала ей. Словно уже и не принадлежала ей. Было в ней что-то от большого, неуклюжего, подло сраженного зверя. Какого там зверя! — в детстве Сергею довелось быть свидетелем последних минут их коровы. Та схватила где-то протравленного зерна и издыхала прямо посреди двора. Лежала, вздувшаяся, на боку, пыталась подняться, то опять припадала прямо к земле, к траве, хватала обезумевшим ртом и траву, и землю, зажимая, задавливая рвущиеся вон рыдания. Пожалуй, смерть коровы еще и потому так врезалась ему в память, что он не мог забыть мать, ничком лежавшую рядом с коровой. Корову еще можно было дорезать, чтобы воспользоваться хотя бы мясом, и мужики стояли с ножом и веревками рядом, наготове, но мать все медлила. Так и пала Ночка, так и мясом ее не попользовались.
Было в теще что-то и от Ночки, насмерть сраженной отравой и так и не понимавшей до последнего — и чем дальше, чем ближе к концу, тем более не понимающей, — что же с нею стряслось. Но было в ней что-то и от матери, оплакивающей Ночку. Так вот соединилось, срослось, самого ударило под сердце, уже почуявшее — раньше, чем он осознал это в полной мере, — его вину.
Поднимал тещу на кушетку — ухватил ее под мышки, но она безвольно проваливалась, выскальзывала у него из рук, — когда в комнату вбежала, босиком, в ночной рубашке, жена. Жена у него всегда отличалась крепким, девичьим сном. Особенно сейчас, когда на руках у нее трое детей: первую смену крутится на работе, вторую дома и ночью валится замертво. Перенеся Машу, не стал ее будить, еще надеялся, что обойдется. А Маша, видно, разбудила. Первая поняла: не обойдется. Жена какое-то время стояла рядом, замершая, насмерть перепуганная и тоже пока ничего не разумеющая. Лишь потом, когда мать уже снова была на кушетке, бросилась, обхватила, запричитала.
И тут же он услыхал ни с чем не спутываемый топот босых Машиных ножонок.
А следом с треском распахнулась дверь в комнате, где жили сыновья…
Да, они еще не знали, что такое инсульт. Даже после ухода доктора втайне, каждый про себя, надеялись, что все это не про них. Теща ведь и раньше жаловалась на руки, на ноги: мол, крутят, немеют. Как она выражалась, «терпнут». Сдержанно жаловалась, так, чтобы зять не слыхал. От других старух весь день только и слышишь об их болячках. Эта же если и обмолвится, то лишь в том случае, если ее допечет. И то именно обмолвится, а не пожалуется. Сообщит — между прочим, без выражения в голосе, без драматических эффектов, к которым так склонны ныне старушенции. Рука. Нога. Голова. Как будто речь о чужой руке, ноге, голове. И от всего у нее одно лекарство: ну, полежать немного на диване, ну, укутать руку ли, ногу, голову теплым, козьего пуха платком…
Она при нем и полежать-то стеснялась: стоило Сергею заявиться домой, как она поднималась — чаще всего собирать ему на стол. И без всяких там покряхтываний и причитаний. Она терпеливая, теща. Года два назад сломала ногу: Машу в санях везла, а навстречу машина, ступила на обочину, в снег, оступилась, нога и хрустнула. Сергей потом ее в поликлинику водил. Так она и в поликлинику шла своими ногами и даже под рентген, на довольно-таки высокий железный стол, сама взгромоздилась. Губу только закусила, и в лице — ни кровинки. После, когда снимок уже получился, врач со второго этажа прибежал вниз, отыскал их в очереди и давай Сергея отчитывать: как это у вас больная с таким переломом сама ходит, да еще без костылей. Бригаду с носилками вызвали. Да только не воспользовалась теща ни носилками, ни бригадой, ни машиной «скорой помощи». Громоздкая она для легкового транспорта. Потому и в Серегину служебную «Волгу» никогда не садится. Стесняется: ее в «Волгу» втроем впихивать надо. Когда Сергей встречает ее на вокзале, то «Волга» везет ее поклажу, а сами они с тещей добираются до дома более поместительным общественным транспортом. Так, опираясь на Серегино плечо, настырно закусив нижнюю губу, и по поликлиничным кабинетам проковыляла, и домой добралась.
Врач перед ним шебаршил, шумел, а Сергей не мог сдержать глупой улыбки: какие ж носилки, какие ж санитары, носильщики выдержат его тещу… Вы ж посмотрите на нее: в ней же килограммов сто двадцать, не меньше.
Ничего-то он тогда не знал. Не догадывался — о том, что ждет и ее, и его через два года…
Так и на сей раз, втайне надеялись, выдюжит. Сделал ей доктор два укола, таблеток дал, расписку с них взял: мол, от госпитализации отказались, — жена выводила ее мелко-мелко дрожавшей рукой. А только он за дверь, обиженно, даже не попрощавшись с ними — мальчишка и есть мальчишка, — как они с женой кинулись к телефону: звонить в платную поликлинику. Уж оттуда зеленого не пришлют… «Оттуда» прислали не зеленого. Очень деловитый, лишенный, в отличие от юного доктора, эмоций человек средних лет в добротной пиджачной паре, на которую с небрежным форсом, буркой, наброшен белый халат. Еще только переступив порог, мэтр сообщил, что он прибыл на такси, и осведомился, приготовлен ли у них пакет, ибо после осмотра ему задерживаться недосуг — практика у него обширная. Жена стала совать ему впопыхах двадцать пять рублей, но тот повторил раздельно: «Пакет» — и попросил Сергея проводить его в «ванную комнату».
Жена осталась в прихожей, недоуменно комкая в пальцах двадцатипятирублевку. Она еще не пришла в себя, была слишком обескуражена свалившимся на нее горем, чтобы понять, о каком «пакете» идет речь. Чтобы вообще думать еще и о соблюдении приличий — деньги в конверте.
Правда, само достоинство купюры мэтра явно смягчило: Сергей и его жена были настолько неискушенными пациентами платной медицины, что еще не разбирались в иерархии ее неофициальных ставок. Потому и отвалили рядовому, в сущности, врачу профессорский куш — как отступную за страх. Словно хотели откупиться от надвигающейся беды. Беда уже надвинулась, уже грянула, им же хотелось надеяться, что она пока в пути и ее еще можно отвести. Что ж, долгие последующие месяцы научат их разбираться и в том, кому какого объема конверт подсовывать за традиционным чаепитием на кухне, а кому и неприлично давать конверт (конверта не хватит), а грамотнее, искушеннее презентовать, скажем, двухтомник Марины Цветаевой, сборник Высоцкого, или «Фаворита», или альбом Тулуз-Лотрека, или пластинку с записями песен из «Юноны и Авось».
Так хочется быть снобом! — особенно нам, интеллигентам в первом поколении.
По преданию, Наполеон Бонапарт, которому в первые, энергичные годы императорства просто недосуг было заниматься рутинным дворцовым флиртом, довольствовался тем, что приглашал самых изысканных дам Версаля, жен своих строптивых и рафинированных вельмож, к себе в кабинет, не отрываясь от бумаг, предлагал им раздеться, а потом, кинувши беглый насмешливый взгляд на смущенную очередную красавицу, повелевал ей, ждущей, быстренько одеваться. Удостаивал только взгляда. Не больше! Тем и ограничивался, экономя время для государственных дел. Время экономил, службу исполнял, владения приращивал, но так хотелось отличиться и в других приличествующих владыкам делах.
Тоже — император в первом поколении.
Увы, мнение мэтра в дорогой пиджачной паре совпало с мнением неоперившегося птенца, как потом, после, совпадали с ним приговоры и еще куда более дорогостоящих и респектабельных спецов.
— Только больница, — повторил врач по итогам осмотра, обращаясь почему-то лишь к жене Сергея, вставшей у двери, загородившей ему проход, будто решившейся стоять здесь до последнего, до тех пор, пока не свершится чудо исцеления. Пока ее заложник не совершит его. Только тогда можно будет ступить в сторону, выпустить его на свободу в обмен на здоровье матери. Сергей сам испугался выражения ее лица. Решимости и отчаяния. Нижняя губа закушена, в лице ни кровинки…
— Только больница, и немедленно, причем хорошая больница, — повторил врач вполголоса. — Иначе до утра может не дотянуть…
Он коснулся ее плеча, и странное дело: Серегина жена послушно отступила в сторону. А ведь казалось, легче будет сдвинуть гору. Одно живое прикосновение, и гора повиновалась.
Он и вышел совсем иначе, чем его юный коллега — зеленый пролетарий бесплатной медицины. Учтиво попрощался и даже коротко кивнул на прощание с порога. Что позволено юнцу, то не позволено мэтру — оплачено!
Остаток дня Сергей провел в попытках пристроить тещу в «приличную» больницу. День был воскресный, связей во врачебном мире он не имел, как, впрочем, и в иных подобных мирах, и дело решилось только поздно вечером. Опять приехала «скорая», он помог снести больную вниз, в машину, сам сел с нею рядом. Жена осталась дома, с детьми. И мальчишки, и Маша были напуганы, подавлены. Маша плакала.
В больнице Сергей тоже помог внести тещу в приемный покой. Ее переместили на больничную каталку, фельдшер «скорой помощи» ушел. Сергей остался. Приемный покой располагался в подвальном помещении: цементированные проходы, по которым изредка с гулом катили носилки на колесиках, метлахская плитка в комнатах, глубокая, непроницаемая тишина — как только замрет вдали грохот очередной каталки. Ощущение отрезанности, отъединенности от всех и вся. В этом плане приемный покой напоминал убежище. Наверху больничные палаты, капище ночных страданий, боли, здесь же — тишина, пронизанная тем же напряжением, ожиданием, что так характерны для всякого рода убежищ. Два мира, верхний и подвальный, подпольный, и где-то за стенами еще и третий, самый большой, в чью реальность здесь почти не верится. И грохочущие каталки с закутанными по самые подбородки, молчаливыми ношами — как всепроникающие вестницы этих трех миров.
Воющие патрульные «джипы» в глухое безвременье комендантского часа…
Единственное несоответствие с убежищами, забитыми обычно до отказа, — людей здесь почти не было. Тишина и пустота…
Больную принимала маленькая седенькая старушонка. Видно, давно на пенсии, подрабатывает на полставки, врачей-то кругом не хватает. Она была так молчалива (за все время не сказала ни слова), так долго что-то писала у себя за столом, копошилась, не производя ровно никакого шума, что сама казалась порождением тишины. Сгустком тишины, осадком.
Присесть было некуда. Сергей стоял у каталки, поглаживая закоченевшие тещины руки. Глаза у нее закрыты. Ноги у Сергея гудели, он сам уже воспринимал все как в полусне.
Наконец старушка поднялась, подошла к ним, стала осматривать больную, задавать вопросы, и Сергей понял, что она глуха. Потому и сидела молчком, потому и в вопросах старается обойтись минимумом.
Сергей помогал теще отвечать на них. Но не шепотом, как это делала недавно жена, а в полный голос, да еще наклонясь прямо к сморщенному, как заморенный груздь, ушку. Больная не понимала вопросы, врач не воспринимала ответы. Сергей метался между этими автономными мирами — каталка с ее печальной ношей.
Миры хоть и были автономными, не сообщающимися, но все равно походили один на другой: старость.
Сергей подумал о том, какая ж тогда тишина должна стоять в ушах у этой полуглухой старухи. Ее глухота, ее старость — как убежище в убежище.
Могильная…
Явились два санитара, молодые, но запущенные, явно пьющие. Один из них, с изумлением заметил Сергей, немой. Во компания: прямо как нарочно их подобрали, можно подумать, кто-то, формируя ночную бригаду, задался целью не оставить входящему сюда, съезжающему на грохочущей каталке, никаких надежд на выход. Служители Тартара.
Переодел больную в казенное барахло, неумело, неуклюже, смущаясь находившихся в комнате чужих людей, хотя они, особенно старушка, не обращали на него никакого внимания. Больная тоже, чувствовалось, стеснялась. Ее била дрожь: в этом каземате довольно прохладно, и процедура переодевания вышла особенно жалкой и неловкой.
Сергей спросил у старушки: не может ли он проследовать за больной в палату? Та ничего не ответила, занимаясь своими бесшумными и незаметными делами. Сергей повторил вопрос громче. Ощутил, как выжидательно напряглась тещина рука — та поняла, о чем речь.
Старушенция оторвала голову от своих бумаг, будто очнулась от бюрократических сновидений, взглянула блеклыми — тоже два выпавших осадка тишины — глазами на него, на его замершую тещу, подумала и слабо покачала головой.
— Там женская палата, — сказала тем обезличенным, хотя и громким голосом, каким говорят глухие.
Пожалуй, будь она помоложе или будь помоложе больная, которую привез Сергей, старуха не была бы так безучастна, и вполне возможно, что даже разрешила б ему подняться в палату, а там, возможно, ему и позволили бы остаться на ночь. Но старуха и сама была уже у роковой черты, и страх перед последним часом, и даже, похоже, равнодушие к нему, словом, она уже неспособна была (вышел, истощился горючий материал) на жалость к своей же товарке и вверила ее своим безразличным подручным по Тартару так, как если бы они и впрямь катили перед собой не каталку, а катафалк.
Немой, пожалуй, катил даже с некоторым мстительным, мстительно-равнодушным удовлетворением.
Сергей связал тещины вещи в узелок и медленно побрел вон.
На его «до свидания» старуха никак не отреагировала, даже голову не подняла от бумажек. Приход-расход…
В лабиринте этих казематов — корпусов в больнице чертова дюжина, а подземные ходы, вероятно, общие — немудрено и заблудиться, хотя они и были залиты ярким, ровным, бесстрастным светом. Сергей шкурой чувствовал обступивший его агрессивный холод и невольно прибавил шагу.
Дал деру.
Вот наконец и обитая жестью дверь. С облегчением увидел, что она, кажется, не заперта.
Вышел на улицу. Постоял. Шел снег. Разлапые плоские хлопья вначале летели на землю, на асфальт, а затем, подхваченные каким-то восходящим потоком, снова взмывали вверх, парили, порхали, роились, двигались то по касательной, то вообще наискось, наперерез основной массе, приближая процесс снегопада к хитроумному искусству ковроткачества. Тихо. Пусто. Слепо. Второй или третий час ночи. Правда, и тишина, пустота совсем другие. Движущиеся, пульсирующие, объемные. Живые. Ток дремлющего рядом города, ток снега — тоже как ток усталой крови.
Сергей плохо ориентировался в городе, да еще в такой непривычной обстановке. Долго не мог сообразить, какого направления ему держаться, и двинулся наобум — в поисках такси.
Можно сказать, что его сегодняшний полет начался тогда, с того ночного прохода по незнакомому почти ночному городу (а он действительно за все эти годы хорошо узнал в Москве только одно: дорогу из дому на работу в машине и дорогу с работы домой — тоже в казенной, разгонной — не путать с «персональной», персональная ему не положена, не по чину, машине; студентом-заочником и то чаще бывал в музеях, особенно в Третьяковке и в Пушкинском, в театрах, и даже ресторанах, словом — в Москве, а став москвичом, Москву забыл, не до Москвы ему теперь), мягко, ласково, неслышно атакованному с воздуха снегопадом.
Брел, засыпаемый снегом, как старая ломовая кляча, с узелком под мышкой, и мысли его мешались. Вспоминался вчерашний, теперь уже позавчерашний день, и все, что последовало, обрушилось за ним, чувство стыда и непоправимой вины, вытесненное было необходимостью энергичных действий, вновь овладевало им. Возвращалось — как возвращаются бесшумные ночные тени. И как ни пробовал успокоить, усыпить что-то в себе, спровадить — не изгнать, а деликатно, мягко, одной ладонью взявши за плечо, а другой в спину, в спину, но безоговорочно выставить, вытеснить этих непрошеных ночных гостей, — тени не изгонялись. Не вытеснялись. Клубились, сгущались, вели ночную пляску.
Что произошло — роковое стечение обстоятельств или закономерный финал? Позавчера произошло или значительно раньше? И только ли перед этой старой, зависимой от него женщиной он виноват?
Что произошло с тещей — он об этом теперь, в самолете, с помощью врачей — имел представление. Что происходит или уже произошло с ним, этого он не знал. Знал только, чувствовал: п р о и с х о д и т.
Тогда же подумалось: а ведь напрасно он оставил ее там, в больнице, одну. Надо было правдами или неправдами, а все-таки пробиться с нею в палату. Каково ей там сейчас одной? Он пытался представить путь, который проделывала она. Одна, точнее, в сопровождении двоих конвоиров, один из которых — немой. Вестник еще более дальней дороги…
Подспудно Сергей помнил, что его ждут дома, что жена там не находит себе места. Переживает: и за мать, да и, не исключено, за него. Ждет не дождется новостей. Но шагу прибавить был не в состоянии. И телефон-автомат тоже искать не хотелось. И устал: такой длинный-длинный день был у него позади. И не мог вырваться из плена своих невеселых мыслей. Прибавить шагу значило сбросить их, стряхнуть, чтобы ринуться вскачь. Сбросить… Они въедались в него, как споры пока неведомых растений. Они еще зацветут — бог знает какими цветами. Да и не хотелось ему торопиться: когда еще он побудет один, когда у него еще будет такая передышка — путь домой?
Предчувствовал: не скоро.
Как будто уже тогда предвидел этот сегодняшний полет…
Шел, куда ноги несли, махнув рукой и на такси. Да и как ловить его в этом кромешном снегопаде. Даже удивился, когда рядом с ним, вынырнув из этой движущейся, шевелящейся белизны — как вычурный парчовый, белой парчи занавес в театре, — проткнув, пропитав ее сперва двумя жирными пятнами света, а затем и капотом, притормозила машина.
— Пьяный, что ли? — просто и весело спросил, приоткрыв дверцу, шофер.
— Трезвый, — буркнул Сергей, продолжая шагать. Почему-то решил, что это милиция.
— Ну, тогда садись, подвезу, — все с тем же забавным, и, главное, редкостным для московской шоферни простодушием сказал шофер.
Машина его слабо ползла рядом с Сергеем — он и втиснулся в нее на ходу.
— А я думаю: еще собьют человека, надо бы подобрать, — с ходу продолжил шофер, прибавляя газу.
Он вообще оказался разговорчив, видно, боялся задремать, потому и притормозил, завидев возможного собеседника; Сергей из приличия время от времени что-то отвечал ему, и теперь его мысли, его т е н и кружились на фоне этой необязательной и так не соответствующей им болтовни: о раннем снеге, о бензине, о тружениках ГАИ…
Узел с тещиными вещами держал на коленях.
Жена действительно ждала его так, словно он должен был привезти ей весть о материном выздоровлении.
А рано утром, часов в семь, снова был в больнице. Жена пока осталась дома: надо было проводить в школу сыновей, пристроить к кому-то Машу — та в детский сад тогда не ходила.
Нашел неврологический корпус, поднялся на третий этаж, стал искать нужную палату. В коридоре полутемно. Горела одна настольная лампа — на столике у дежурной медсестры — да еще лампочка в другом конце коридора. Медсестра дремала, положив голову на обнаженный, мягко очерченный светом локоть. Будить ее Сергей не решился. Два или три человека ковыляли из конца в конец коридора. Туда и обратно. Именно ковыляли: кто волочил левую ногу, кто правую. У одного мелко-мелко тряслась голова, словно он что-то поклевывал на ходу, у другого она вообще выворочена набок. Еще день назад Сергей был так темен, что, встречая в жизни подобные уродства, чистосердечно считал их следствием физических увечий. Никак не думал, что волочащаяся нога может быть как-то связана с головой, с катаклизмами головного мозга. Сколько еще такого рода открытий предстояло сделать ему в ближайшие месяцы…
К людям, сосредоточенно дефилировавшим по коридору, обращаться тоже не хотелось. Они хоть и не спали, но, чувствовалось, пребывали в том состоянии, когда человек никого, кроме себя, не видит и не слышит. Замкнут, «зациклен» на себе.
Больница в ранний час. Неверная тишина, неверный покой…
Выход один: потихоньку заглядывать в каждую палату. Что он и сделал. Тещу увидел в первой же палате, в которую отважился приоткрыть дверь. Лежала, разметавшаяся, расхристанная, ноги съехали на пол, и какая-то старушка, тоже в больничной хламиде, согнувшись пополам, силилась поднять их на кровать. Сергей, не раздеваясь, кинулся на подмогу. Уложили, укрыли, поправили и стояли возле кровати — Сергей и чужая, еле-еле отдышавшаяся бабуля. Вот тогда, глядя на мучительно запрокинутое с бессвязно шевелящимися губами лицо больной, старушка и сказала слова, повторенные сейчас стюардессой:
— А она у вас красивая… — Помолчав, добавила с укоризной: — Что ж вы ее на ночь одну оставили? Нельзя было оставлять. Всю ночь металась, встать рвалась, куда-то идти, к какой-то Маше, несколько раз чуть не упала с кровати. Пришлось ее сторожить…
Тещина кровать стояла в палате пятой, дополнительной, у самой двери. Тесно. Люди на кроватях закутаны и неподвижны. Спали они или только делали вид, что спят? Если б не бабка и не теща, то и невозможно бы понять, женская это палата или мужская. Это была палата т я ж е л ы х — вот что определялось сразу, вот что чувствовалось в этой обманчивой тишине.
Соседка по палате, Серегина помощница, еще минуту постояла, повторила:
— Очень красивая старуха. Большая…
И направилась в свой угол.
Красивая, потому что большая… Что верно, то верно. Мать у его жены большая, рослая, сильная. Прорву работы за свою жизнь перевернула. А как сядет, бывало, в кресло, поднимет ладонь, изготовит ее, как поднимают, изготавливают правую руку, пускаясь в пляс, женщины на свадьбах — рука согнута в локте и легко приподнята, растопыренная розой распустившаяся ладонь делает неторопливо-лукавые вращательные движения: взад-вперед, взад-вперед, и движения эти, сама изготовка сопровождаются вступительным, п р о б у ю щ и м полы притопыванием да еще зазывным припевом, приговором, речитативом:
Охи-охи, девки блохи,
А ребята комары.
Девки ходят до полночи,
А ребята до зари…
…да посадит на эту ладонь, как на табуретку, голопузую Машу, и Маша тоже в свою очередь поднимет правую руку и растопырит крохотные розовые пальчики и тоже крутит, тоже поводит этой своей только народившейся розой (полупрозрачной, рдеющей на свету, цедящей свет чашечкой шиповника) и тоже приговаривает, припевает что-то свое, и тоже топает ножкой, попадая в мягкую, теплую, большую бабкину грудь, — такой изначальной женственной силой веет от этой пляски!
Они действительно пляшут, оставаясь практически неподвижными. «Баба», как зовет ее Маша, — сидя в кресле, и Маша — располагаясь на своем табурете и только ногами на весу подпрыгивая: распашонка пузырится, глазенки блестят. Сиянием счастья мордаха ее может сравниться разве что со сдержанно-озорной, непривычно озорной, лукаво-озорной, округлой, как у луны, физиономией «бабы».
Да, может, матери, то есть Серегиной жены, вроде бы занятой домашними хлопотами, а на самом деле исподтишка наблюдающей и за этими двумя плясуньями, да и за Сергеем.
Танец. Гимн бесконечной жизни. Наверное, есть свой незатейливый смысл в том, что пляшут они («две Мотьки», — погоняет их, улыбаясь, жена) свадебный танец.
Такой, вероятно, и должна быть прародительница рода — сильной, сдержанной, даже в старости не лишенной женского обаяния.
Странная штука: ладони у них движутся легко и в унисон. Чувство такта, ритма, бог знает какими путями сообщившееся от бабки к Маше. Разница лишь в том, что у Маши-то ладошка пуста, продуваема светом и ветерком, а бабкина большая, тяжелая, с грузом. Впрочем, какой там груз — ладонь как облатка, грубая, корявая, но надежная, защитная. Как ложе, содержащее в себе этот невесомый венчик — Машу.
Есть в ботанике такое выражение — ц в е т о л о ж е.
Наши матери, наши бабки — наше цветоложе. А мы в свою очередь то же самое для своих детей и внуков.
Была сильной, такой, что, казалось, сносу не будет. Сейчас же остался только остов, и тот, кажется, усыхает с каждым часом.
…Рассказать девчонке, когда, при каких обстоятельствах впервые услыхал эту фразу? И о больнице рассказать, и не только о больнице. Не только о болезни. Не только о чужой болезни, которую он волею судьбы сопровождает, но и о том, что смутно мучает и его самого. О себе. Да разве расскажешь обо всем, тем более в такой ситуации. Даже смешно: посидите, пожалуйста, еще на подлокотнике, а я возле вас постою — рука на вашем плече — и все-все расскажу. Поведаю. Исповедуюсь — замечено ведь, легче всего исповедоваться перед людьми чужими, случайными, да они и слушатели самые благодарные, может, потому, что никаких реальных действий от них не требуется. Сиди и слушай, хоть бы вполуха. Коротай время. Удовлетворяй праздное любопытство.
Почему человек иногда разговаривает сам с собой? Да потому, что, не встретив такого слушателя, изобретает, открывает его в самом себе. Это он не говорит — это он слушает. Себя. Самый благодарный слушатель, хотя тоже, как правило, бездействующий.
Правда, что-то подсказывало Сергею, что э т о й рассказать можно. И что, возможно, тут не потребовалось бы долгого, полубессвязного — как сам с собой — потока слов. Где-то читал: подводная лодка поднимается к поверхности и в неуловимую долю секунды в зашифрованном, сжатом, спрессованном виде «выстреливает» по радиосвязи весь сгусток обширной информации. Представил себе, как, вспоров водную гладь, играющей рыбкой взлетает, выплескивается этот радиоимпульс, эта радиопружина, сжатая до звенящей убойной силы, чтобы продолжить полет в свободном эфире.
Пучок — не столько смысла, сколько ч у в с т в а: нервов, страсти. Это потом уже, приняв и расшифровав его по назначению — где-то за тысячи километров — чувство (не зря ведь и м п у л ь с) переводят на язык мысли, слов.
Она опять обернулась к больной, поправила простыню, погладила напоследок и поднялась. Повернулась к Сергею — черный, шелковый ночной шатер ее волос опять на мгновение раскрылся, и откуда-то из его сумеречной глубины опять пахнуло привядшей травой. Не хотелось думать, что это шампунь. Хотелось думать, что это запах, не привнесенный извне, а присущий самому ухоженному, подвитому шатру.
А что? — шатер и трава. Вполне естественно. Родственно.
Сергей улыбнулся.
Как ни широки проходы в аэробусе, а два человека все равно с трудом могут разминуться в них, и они опять оказались лицом к лицу. Его улыбку она заметила.
— Ну вот, вы уже и улыбаетесь, — сказала. — Повеселели. — Потом простодушно добавила: — А то на вас лица не было. Страшно было смотреть. И неизвестно, кого спасать в первую очередь — вас или больную.
— Спасибо. Вам бы служить не в авиации, а в реанимации.
Она энергично замотала головой. Шатер словно ветром надуло.
— Не-ет, я трусливая.
Тут уж они улыбнулись одновременно. Сообразили, как смешно звучит ее признание — на высоте одиннадцати тысяч метров. На высоте ее будничной службы.
Все-таки здесь, в хвосте, чтобы нормально разговаривать, нужно наклоняться друг к другу.
Сергей наклонился к ее уху, едва-едва, розовой мочкой выглядывавшему из-под волос — запах скошенного разнотравья стал еще ощутимее, — и сказал серьезно, даже серьезнее, чем намеревался:
— Вы не трусливая. Вы — хорошая.
Мочка из розовой стала алой.
— Перекусить хотите? — спросила, коротко взглянув на него.
Если бы не ее ухо, он и не понял бы, расслышала она его или нет. Да он и сам теперь стеснялся тона, который взял. И поторопился переменить его.
— Нет, спасибо.
— А то бы я принесла мамины бутерброды.
— У меня тоже есть бутерброды.
— Ну тогда мы произведем обмен! — выпалила и, не дожидаясь его возражений, заторопилась по проходу.
Сергей еще постоял над больной. Она по-прежнему дремала, и он опасался ее потревожить. Странная все-таки эта девчонка: ушла, упорхнула, а цепь, на какое-то время сомкнувшая их троих, не разрывается, и самый точный индикатор этого неспешного течения жизни по замкнутому кругу — покой, да что там покой — жизнь, заботливо, любовно обихоженной женщины, дремлющей сейчас перед ним. Можно ли назвать чужими людей, побывавших в подобной переделке?
Улыбнулся, вспомнив ее недавние слова: «Неизвестно, кого спасать в первую очередь…»
Степень беды — в степени неожиданности, вероятности, ибо беда, к которой притерпелся, уже как будто и не беда. Не зря говорят: стерпится — слюбится. Но с другой стороны — как не свыкнуться с бедой, не притерпеться к ней, чувствовать, осязать ее свежо и больно, ожогом, в каждом случае лететь на ее зов, словно в первый раз, словно вот эта девчонка с так хорошо, естественно пахнущими волосами? Как не смириться с бедой, с чьим-то увечьем, не терять надежды самому и не дать ей выдохнуться, избыть даже в самом обреченном ближнем, как научиться бороться за кого-то до последней черты?
И так ли уж все сделали они (кто они? — он!) там, в Москве!
Он замечает, что уже давно сидит на своем месте, на своей жердочке, благо больная по-прежнему не проявляет никаких признаков беспокойства. Словно недавнего катаклизма и не было, словно это был дурной сон. Какое-то время еще исподволь ждал стюардессу: вдруг действительно прибежит. С нее, судя по всему, станется. С мамиными бутербродами. Чудачка. Пожалуй, он потому и догадывается, что ей можно рассказывать, что уже знает наверняка: часть, толика, единица его жизни уже струится, циркулирует в ней. С самой первой и самой трудной минуты. Что она уже не чужая.
И еще об одном догадывается он: она не из тех, кто слушает вполуха, и мало того, что вполуха, необязательно, а еще и с заранее, загодя, изначально и вместе с тем намертво сложенными руками. Человек сердечного действия, порыва. Только вот чем она может помочь ему, е г о беде?
Стюардессы не было. Он понял, что там, в их служебном отсеке, куда она столь шустро устремилась, у нее нашлись, образовались какие-то свои неотложные дела. Не исключено даже, что получила нагоняй от старшей за такую длительную самовольную отлучку. Мысли его текли, менялись, смешивались, он погружался в них все глубже, и они — на дне — становились все тревожнее и неуютнее.
В свое время ты много помыкался по районам. В том же 67-м успел поработать и на Саратовщине — тоже в районной газете. Все газеты, включая районки, щедро писали на историко-революционные темы, искали героев, чествовали ветеранов. Вы тоже провели смотр «революционных сил» района, писали об участниках гражданской войны, конниках Буденного, активистах колхозного строительства. Тебе, разумеется, не терпелось отличиться. Как же! — двадцать лет, студент-заочник факультета журналистики МГУ, чернила кипят. Очень хотелось отыскать нечто необыкновенное, найти в районе какого-нибудь подзабытого пламенного революционера, чьего-нибудь сподвижника и написать о нем — так, чтобы весь район ахнул. Ездил в областной центр, копался в архивах, в редакцию вернулся с горящим взором: нашел! Узнал, что в одном из ваших сел, в Толстово-Васюковке, еще в двадцатом году открылся первый народный дом, расположившийся в бывшем божьем храме, и что командовал этим домом уроженец Толстово-Васюковки, «героический участник боев с белоказаками и иноземными интервентами, награжденный за храбрость именным оружием революции и вернувшийся в родное село по сабельному ранению» большевик Антон Башкатов. Кинулся с этим сообщением к редактору, в райком партии. Странное дело: о большевике Антоне Башкатове никто ничего не знал. Может, давно помер?
Хотя, может быть, в этом и состоит вся соль — в том, что о нем никто ничего не знает? В таком случае мы имеем дело с поиском и открытием, совершенным районным публицистом Сергеем Гусевым.
В Толстово-Васюковку районный публицист летел как на крыльях. Уже в автобусе стал расспрашивать старух об Антоне Башкатове. Старухи, возвращающиеся с пустыми корзинами с базара, пожимали плечами. И только одна из них, самая молчаливая, сидевшая отдельно от товарок, вселила надежду. Слушала расспросы, но до поры не участвовала в общей беседе — кого только не вспомнили бабули, пока доехали до Толстово-Васюковки. Череда замечательных личностей от попов до тридцатитысячников прошла, прошествовала со столь же замечательными характеристиками перед тобой. Кроме той, которую искал, — личности большевика Антона Башкатова. И лишь когда уже выгружались из автобуса и ты помогал бабкам, как тяжелым яйценоскам-гусыням, сходить, переваливаясь, с его ржавых ступенек, та самая, не принимавшая участия в разговоре и воспоминаниях старуха, сердито отведя и ей просунутую руку, сказала, обираясь, уже на земле:
— Сходи в мехмастерские.
И, повесив пузатую корзину на руку, степенная, в темном, двинулась — опять-таки в одиночестве — по улице. Даже со спины вид у нее был столь неприступен, что преследовать ее публицист не решился.
Мехмастерские… Неужели он еще работает — в мехмастерских? Пусть даже сторожем. Вот это была бы удача: ветеран гражданской войны еще в строю. Ты, конечно, чувствовал зыбкость своих обольстительных предположений и, чтобы хоть на какое-то время сохранить их, уберечь от возможного пагубного столкновения с действительностью (уже знал на своем куцем опыте, что действительность многообразнее, неожиданнее и беспощаднее идеальных «публицистических» схем), больше ни у кого не стал спрашивать об Антоне Башкатове, а узнал только дорогу к мехмастерским.
Мастерские на некотором удалении от села, на выгоне. Шагал, полный надежд и смутных опасений, указанной дорогой. Стояла середина октября, обычно красивое, яркое и спокойное время в этих местах на границе Поволжья и срединной России. Если и не пышное, не величавое, то, во всяком случае, и не поспешное, не впопыхах, не на бегу, а исполненное сдержанного достоинства природы увяданье. Но на сей раз накануне прошел дождь со свирепым ветром. Ветер и до сих пор не стих. Дул с отчаянными порывами. Подгоняемые им, высоко в небе, словно бесплотные волчьи тени, бешено неслись серые, голодные облака, обрывки облаков, туч, дождя, разметанного, рассеянного ветром. День холодный, неприютный, осень как бы враз вылиняла, краски ее потекли по былым чертогам грязными потеками. Почти вся листва сброшена, сорвана, деревья, встречавшиеся на пути, метались, терзаемые ветром, не как опавшие, а как ободранные. Выскубленные.
К удивлению, мехмастерские находились в старой церкви. Сомнений быть не могло: в указанном направлении располагалась только она. И в церковном дворе, и, не помещаясь за полуразрушенной оградой, вокруг церкви стояли тракторы и машины. Церковь оказалась большой, осанистой, красного кирпича, с длинной, крытой позеленевшей, как рыбья чешуя в тине, черепицей пристройкой. Храм. А может, и монастырь при храме был — уж больно поместительна пристройка к нему. Церковь, видно, раньше стояла если и не в центре села, то на его излучине, по касательной к селению. С годами же, по мере того как она теряла свою власть над селом, селение все отдалялось и отдалялось от церкви, строилось в другом, «светском» направлении: поближе к центру, к правлению колхоза, к магазинам, пока и без того слабое касание не утратилось совсем. Они разомкнулись — церковь и село. Полоса отчуждения легла между ними. Село помаленьку развивалось, церковь стремительно хирела. Вследствие этого развития, умножения у села и возникла в ней новая, теперь уже сугубо материальная, утилитарная нужда. Негде стало хранить прибавляющуюся технику, вот и решили воспользоваться храмом. Очень капитальным, самым капитальным в Толстово-Васюковке сооружением.
Рассуждая на сей счет, ты и подходил к церкви. Подойдя вплотную, обратил внимание, что в мастерских-то, пожалуй, никого нет. Машины, тракторы, плуги, сеялки стоят, а народу не видать. Только тут пожалел, что сгоряча дунул в Толстово-Васюковку воскресным днем: не мог дождаться понедельника. Но делать было нечего. Надо войти внутрь и попытаться найти хоть одну живую душу. Не могли же всю эту технику оставить без присмотра. А может, он и в самом деле работает сторожем? — надежда еще не покидала тебя.
Живую душу нашел. Сама нашлась. С внешней стороны церковный забор опоясывали запущенные заросли кустарника. Все тут было вперемешку: сирень, одичавшая смородина, желтая акация. Летом сквозь них не продраться, но сейчас все голо, жалко, сиро. Обломанные и ободранные непогодой ветви, скребущиеся о полуразрушенный, осыпающийся кирпич. Да еще под таким тоскливым, неспокойным небом. В этих кустах и бродила, пробиралась, не обращая внимания на цеплявшиеся колючки и ветки, живая душа. Душа была в ермолке и в замызганной хламиде, не поддающейся ни описанию, ни определению. На ногах имела стоптанные кирзовые сапоги с подвернутыми голенищами.
Несмотря на всю эту странную, но вместе с тем еще материальную одежду, душа выглядела такой тщедушной, скрюченной, бесплотной, что казалось: лишь стоптанные пудовые кирзачи с навернувшейся на них грязью удерживают ее на бесприютной земле. Занятие у нее, насколько успел заметить, странное: собирала среди кустов всевозможную рухлядь и бережно засовывала в торбу, болтавшуюся за спиной. Какие-то опорки, всякую рвань — их сначала сурово исследовали палкой, поворачивая то одной стороной, то другой, а потом, в случае удовлетворенности осмотром, той же отполировавшейся от долгого служения палкой поддевали и спроваживали в торбу.
Летом все это старье было заткано листвой, зимой его завалит снегом. Вероятно, заросли давно использовались здешними жителями в качестве свалки; это был фильтр, сито, поставленное поперек течения деревенской жизни. И чтобы выгрести его, надо было в самом деле ловить момент, пользоваться межсезоньем, оголившим на какое-то время содержимое сита — неприхотливые отложения провинциально струящегося быта.
Сапоги, хламида, ермолка вполне могли пополнить здешние залежи.
Ты тоже направился в кусты, поздоровался, спросил, где найти товарища Башкатова.
Отвечено тебе не было: палка как раз делала смотр очередному опорку.
Повторил вопрос громче, наклонившись вплотную к ермолке.
К тебе недовольно обернулись, на тебя взглянули снизу вверх. По задранному мичуринскому клинышку ты понял, что душа — мужеского пола.
Человек стал молча выбираться к воротам, и по энергичному движению бороды (как хвост у трясогузки) ты понял, что предложено двигаться за ним. Вошли в ворота, потом прошли внутрь храма. Здесь тоже стояла техника, пахло газойлем и солидолом, на полу лежали приготовленные к ремонту узлы и агрегаты. Пересекли его и двинулись в пристройку. Здесь проход сразу сужался, окна располагались редко, были узки и находились под самой крышей. Их вялый свет не достигал выщербленного каменного пола, таял, как первый снег, не долетая до земли. Старик ковылял, что-то неразборчиво шепча себе под нос, корреспондент следовал за ним. На какое-то время стало не по себе. Куда он ведет? И эта безлюдность, и мертвая тишина вокруг. По правую руку время от времени попадались узкие, крепко траченные временем двери. Кельи? Тогда тут и впрямь был монастырь. Сумрачность, затхлость, дыхание поверий и старых, пугающих тайн.
И кто он, этот старик, что идет не оборачиваясь и в то же время в полной уверенности, что ты как на веревочке послушно следуешь за ним?
Вы как будто спускались куда-то — ниже и ниже.
Читатель, конечно, уже догадался, что это и был Антон Башкатов. А вот ты сразу не сообразил, не усек, что перед тобой-то и есть, и бродит в церковных зарослях душа большевика Антона Башкатова! Не догадался… Уж больно разными они оказались: романтический образ Антона, который уже успел-таки родиться в твоем горячем воображении, и этот реальный старик в кустах — сам как достояние сита. Фильтра.
Да, то и был Антон Башкатов. Собственной персоной! Душой…
Он открыл одну из узких рассохшихся дверей, и вы точно оказались в келье. Тоже узкая, с высоченным потолком и со стрельчатым окошком, из которого сеялся все тот же вялый, неяркий свет. Деревянный топчан, застланный ватным одеялом не первой свежести. Груда книг и старых, изодранных журналов на нем. Старый, первых выпусков радиоприемник «Ригонда» в углу прямо на полу. Голая двухсотсвечовая лампочка под потолком: храм, разумеется, был электрифицирован.
Минимум, сделавший бы честь и иному схимнику.
И все же это был второстепенный минимум.
Главным было следующее.
Вся противоположная от топчана сторона чуть ли не до потолка завалена опорками. Сапоги, валенки, ботинки, туфли — вернее, то, что было когда-то сапогами, валенками, ботинками, а сейчас было преимущественно рванью. В торце же кельи стоял сапожный верстак, перед ним низкий сапожный стульчик с сиденьем, вырезанным из голенища кирзового сапога. На этом стульчике и сидел в данную минуту товарищ Антон Башкатов.
Ты расположился на топчане.
Антон Башкатов, надо заметить, как только вошел, отставил в сторону торбу, стянул хламиду, умостился на стульчике, обвязавшись предварительно на удивление аккуратным, никак не соотносящимся с остальным гардеробом кожаным фартуком — ты и раньше замечал за мастеровыми этот особенный форс: идет анчутка анчуткой, зато ящичек с инструментом блестит на солнце, как отполированный, — посадил на нос очки с круглыми стеклами и молча принялся за прерванную работу. Ставить латку на ботинок, который лежал, дожидался его на верстаке.
Кроме рваного ботинка был на верстаке еще один предмет, который сразу же привлек внимание. Чернильный прибор, и не абы какой, а мраморный, с голубыми прожилками на бледном, дородном, купечески-холеном теле. Две чернильницы с откидными колпачками, стакан для карандашей и ручек (гусиных перьев?), пресс-папье: нежная канавка в мраморе — как ложбинка меж пухлых грудей. И все это — на могучем, килограммов в пять, постаменте.
О эти мраморные письменные приборы! Много лет спустя столичная Газета, в которой ты тогда работал, обратилась к читателям с просьбой присылать в редакцию старые фотографии из семейных альбомов, имеющие отношение к нашим зоревым годам. Фотографии пошли. Нельзя сказать, что их было множество. Нет. Вероятно, их вообще не так много — фотографий тех начальных лет. Да и те карточки, что были, сохранились, дошли до потомков, немыслимо выдирать из семейных альбомов и слать куда-то в редакцию в неопределенной надежде, что их напечатают или хотя бы вернут. Обращаясь к читателю, как-то не учли это простое обстоятельство. И тем не менее за несколько месяцев фотографий поднакопилось порядочно. И оригиналов, и копий. Шли и шли они потихоньку, пересекали страну во всех направлениях, плыли, покачиваясь, в сегодняшнем дне — вестники времен минувших. Как листья на тихой воде. И вот в урочный час все оказались разложенными у тебя в кабинете. Пол застелили газетами, на газетах разложили фотографии. День вчерашний пристально смотрел с беспокойного лона дня сегодняшнего.
Стал их рассматривать вкупе, осторожно ступая между ними, и обнаружил: почти на всех фотографиях люди изображены с двумя непременными атрибутами. Либо с оружием в руках, либо с писчебумажными принадлежностями. С оружием даже реже, чем с ручками, карандашами, бумагами, а то и с рукой, пугливо возложенной на телефон. Ручки и карандаши наизготовку, и даже, кажется, слышен их сосредоточенный скрип по бумаге. На одной фотографии за столом снялась одна комсомольская ячейка. Парни и девчата вперемешку. Короткие прически, косоворотки, юные прямые взгляды. И у каждого в руках — какая-либо из деталей мраморного, разъемного чернильного прибора. У кого стакан, у кого чернильница…
Что им оружие! Оружие было привычнее. Эти, другие атрибуты другого мира куда более внове. И поэтому — желаннее. И потому по молодости лет ими и хотелось похвалиться, обладание ими засвидетельствовать перед вечностью или хотя бы перед своей далекой и близкой родней. Да, за этими атрибутами стояла грамота, к которой они так рвались и которой, освоив хотя бы ее зачатки, так гордились.
Но не только она.
За ними стояло большее — Власть.
Кто до революции больше всего мордовал простого человека? Царь? Министр иностранных дел? Министр внутренних дел?
И все же надоедливее всего, въедливей всех (бог высоко, царь далеко, а этот вот он, впился, всосался прямо в загривок) мордовал чиновник. Бюрократ. Сатрап с ручкой или с гусиным пером.
Вот он, вожделенный скипетр: ручка с пером. Ручка и телефон.
Власть переменилась!
Народовластие — это народ, вооруженный пером.
Факт народовластия свидетельствовали стихийно эти наивные, покинувшие насиженные гнезда семейных альбомов фотографии.
Если палку перегнуть в одну сторону, то, разгибаясь, она излишне выгнется в другую. Перекос с нашей бюрократией — не является ли одной из его причин столь крутое и долгое (до семнадцатого года) отлучение людей от пера?
В роскошном чернильном приборе торчала обгрызенная ученическая ручка. Амбарная тетрадь лежала, раскрытая, рядом. Бумага в тетради желтая и даже на вид жесткая, грубая, чем-то сходная с хлебом голодных лет: плохой выпечки, со следами лебеды и опилок, примешанных к муке с отрубями. Зато почерк, которым покрыта бумага, поражал своей изысканностью. Как будто на бумаге, как на пяльцах, распяли ажурное кружево. Тетрадь тоже запомнилась. Ты сам с той поры питаешь слабость к амбарным книгам.
Оба молчали. Ты в недоумении, дед — с полным пренебрежением к тебе. Безразличием. День за непробиваемой, зажелезившейся стеной шел на убыль.
— Красная Армия разута и раздета! Войска Михаила Фрунзе в обмотках форсируют Сиваш! Красная Армия нуждается в сапогах и валенках! Ввиду исключительности момента разрешено ношение неуставной одежды и обуви вплоть до ботинок из свиной кожи — этой принадлежности империалистических армий — и лаптей! Красной Армии необходима помощь всего трудового народа!
Он кричал, не переставая орудовать дратвой и щетиной, — вероятно, был сапожником старой выучки и не признавал крючок, это нововведение в сапожном деле. Пользовался шильцем и навощенной свиной щетинкой: крючок делает слишком большие проколы, шильце и щетинка же, заменяющая иглу, пришпандоривают латку герметически. Времени уходит больше, зато качество латания выше.
Ни капли гнилой сивашской влаги не проникнет через такую латку!
Голос у Башкатова оказался звонкий, мальчишеский, бородка опять тряслась, как уже не единожды цапнутый кошкой хвост у трясогузки.
Да, Антон Башкатов был болен. Так давно болен, что люди и забыли уже о нем. Забыли его фамилию, имя забыли, забыли, кем он был, Антон Башкатов. И знали — только такого.
Сухопарая старуха в темном, что единственная вспомнила его, — как бы она не была из тех нескольких монахинь, которых комиссованный, порубленный белыми красноармеец Антон Башкатов выкурил когда-то из божьего храма, приспособив таковой под народный дом. Уж она-то его, окаянного, запомнила навек. И не простила — даже такого, блаженного. Он выдворил ее в мир, но она его волюнтаристского дара не оценила.
Его забыли. Помнили только по его виду да по приписке к храму, то бишь мастерским. Живет там один, пишет что-то в амбарной книге… Писарь. Душа, она и есть душа: без имени, фамилии, без особых материальных примет.
Люди его забыли, он же их не забыл. Ничего не забыл участник сивашского перехода Антон Башкатов. Помнил!
Ты тогда ничего не написал о нем. Вернулся в редакцию растерянный. Тебя расспрашивали о большевике, интересовались следами: нашел или нет. Ты буркнул, что большевика нет, на том разговоры и закончились. А со временем и сам стал забывать о нем. А тут вспомнил. Резко, ярко. Муртагин, наверное, разбередил. Щуп какой-то просунул до самого дна, до самой «мантии», сквозь мантию — и оттуда ударила горячая цевка.
Как же это нет большевика? Есть, черт возьми, имеется в наличии! Как раз большевик-то и есть!
Сумасшествие само по себе не новость. Всю жизнь люди сходили с ума. На почве ревности, сребролюбия, властолюбия. Не выдержав обрушившегося горя…
Здесь же человеком овладела совсем другая идея. Иного порядка, иного регистра. Идея добра и сочувствия людям. Идея несправедливости. Она и раньше владела им, а на каком-то этапе, на каком-то повороте его жизни стала всеобъемлющей и всепоглощающей. То, чем человек жил, болел, стало его душевной болезнью. Не на почве корысти — на горных породах.
Такого сумасшедшего можно не только жалеть.
Голос — запомнил. Как он больно бился в тесной келье, обламывал крылья о ржавые стены, о стекло в высоком стрельчатом окошке, к которому с обратной стороны уже приложилась тугим, заросшим ухом осенняя деревенская темнота и тишина.
Тогда ничего не написал о нем, но теперь, когда возвращался со Степаном Полятыкой в часть, воспоминание о нем проснулось, очнулось протяжным, бередящим душу эхом.
Раз в полгода к Писарю приезжает повозка из соседнего района, из детского дома. Пацанва собирает старье со всей округи, ходит не только по задворкам, но и по дворам. Явится, молча станет в дверях, как некий непреклонный представитель продразверстки. Обувьразверстки. И вид у него при этом совсем не нищенский! Не просительный. В твоем селе нищих несколько пренебрежительно звали «кусочниками», походя выделяя в них тунеядствующую праздность. Кусок дать дадут, но вдогонку, для детей — в порядке поучения — назовут кусочником. С высоты своей трудолюбивой зажиточности.
Нет, тут на пороге дома стоял не кусочник.
Ты записался в Красную Армию?
Которая штурмует Сиваш в лаптях и обмотках.
И хозяйки безропотно несли выношенную (а порой и просто ношеную, надеванную) одежку и обувку к ногам бессмертного старца. Тот строго обследовал ее палкой, а обследовавши и признавши годной к починке, поддевал и засовывал в торбу.
Очевидное гнилье свирепо отшвыривал назад, в сени, к зардевшейся — не удалось провести революционную бдительность — хозяйке.
Правда, мало кто решался надуть его: люди знали о повозке, что раз в полгода навещала старика.
Он помогал хозяйкам поддерживать в доме чистоту и порядок. Добровольный чистильщик, мусорщик, трубочист. Тряпичник. Только тряпичник оставлял людям взамен денежку, свисток, резинку или игрушку, этот не оставлял ничего.
Ничего материального. Потому что нечто другое все-таки оставлял. Даровал — людям, что еще минуту-другую смотрели с порога ему вслед. Удалявшемуся с торбой на костлявой, гнутой, словно металлический обод, спине.
Отпущение грехов? Или, напротив, — ощущение тревоги и безотчетной вины, настигшее как это позже и тебя?
У наезжавшей братвы старик требовал приема амуниции по списку, по реестру. Составлялся акт — с подписями, с печатью, которую ребятишки ставили с особым азартом, таковой служил ластик, обрезанный под треугольный штемпель военно-полевой почты. Вместе с обносками он каждый раз припасал для них мешок-другой отборной картошки. Считалось, что это — его юные добровольные помощники, которые берут на себя дальнейшие хлопоты по доставке вещей и провианта до станции, откуда и то и другое направится прямиком в действующую армию.
Считалось… Никто не знал, что он считал на самом деле. И что знал, а чего не знал. О чем догадывался и о чем нет.
Что горит на детях так же, как на солдатах? Обувка…
Нет, возвращаясь со Степаном в часть, вы не бежали, не скакали, взбрыкивая, как два жизнерадостных стригунка. Шли, погрузившись каждый в свои мысли и воспоминания. Муртагин разбередил.
Что он знает о жизни человека, который лежит сейчас перед ним? И который прожил с ним бок о бок много лет. Он, журналист, который уже в силу своей профессии должен интересоваться чужой жизнью. Он и интересовался — уезжая, улетая подчас за тысячи верст от родного дома. За тысячи верст — интересовался, а тут, под одной крышей с ним жила чужая жизнь, которую он почти не знал и которой почти не интересовался. Жила неузнанной — его устраивала их взаимная автономия.
Боялся амортизации души?
Хотя какая там автономия — она-то от него зависела. Крепко зависела: не могла долго жить без Маши, без дочери. А когда была под его крышей, ела его хлеб. Уже поэтому первый шаг должен был бы сделать он — щадя ее достоинство. Он же едва ли не подчеркивал свою независимость, отчужденность от нее, спокойную, добропорядочную. Все было очень пристойно, без каких-либо анекдотических ситуаций, случавшихся в других семьях, и вместе с тем — никак.
— Ты что, обещала ему с вечера капусты потушить? — кричала в запальчивости жена своей матери.
А та не могла это обещать ему хотя бы потому, что он никогда б не попросил у нее тушеной капусты. Он и разговаривал-то с нею порой только через жену, как через переводчика.
Она бы, может, и хотела пересечь ровно вспаханную, аккуратную полосу отчуждения, «заступить» по простоте душевной, как «заступают» прыгуны в длину, да уже побаивалась его. Независимого.
А так ли уж независим он был от нее? Жена даже ласковее становилась, когда к ним приезжала ее мать. Наверное, потому, что сама обращалась в девочку, в дочку. Что уж говорить о Маше — вот уж кто неутомимо сметывал все расползавшиеся края. Бабка в ней души не чаяла, и Маша платила ей той же монетой. Переносчица любви, главный инструмент диффузии.
Да, диффузия между их мирами все же была, свершалась исподволь. Просто он слишком старательно делал вид, что не замечает ее.
Слишком старательно и долго.
…То ли солнце переместилось, то ли самолет относительно солнца переместился так, что яркий блик упал через иллюминатор на лицо больной, у нее вздрогнули ресницы, и, боясь, как бы она не проснулась, не забеспокоилась, Сергей, поднявшись, задернул шторку, потом еще до самых губ прикрыл ее лицо платком. Взмахнув, опустил его, не расправляя особенно, ей на глаза и потом надвинул поглубже, как бы защищая от загара.
Раньше в его селе ни детских садов, ни яслей не было, с бабками ему тоже не повезло — отсутствовали, и ребенком, находясь безотлучно при матери, а значит, и при ее работе, Сергей не раз наблюдал, как вот так же, насунув глубоко на лицо белые платки, отдыхали женщины, колхозницы в тени под сараем или под деревом. Особенно в пору уборки хлебов, на току, в послеобеденный час, когда степная жара становится совсем нестерпимой. Подстелют фуфайки или прямо так, на горячую землю или на травку, улягутся, подсунув под голову какой-нибудь узелок, платками закроются, шаль или пустой амбарный мешок на ноги накинут, чтоб нечаянный ветерок не задрал их подолы, и отдыхают, соснут маленько. А солнце-то движется, не стоит на месте, и тень тоже передвигается. Ложилась в тени, а глядишь — тень-то уже и съехала с них. А женщинам лень подниматься, переходить на новое место, ранняя, зоревая побудка, тяжелая работа, жара сморили их, и они ограничиваются лишь тем, что в полудреме, считай неосознанно, все глубже и глубже надвигают, насовывают на лица свои белые, выгоревшие, взбрызнутые водой косынки. Тем и спасаются. Мужик случайный пройдет рядом, ухмыльнется: бабы-то хоть и под мешками, а лежат, выгнув крутые, тяжелые бедра, как на подбор. Как буренки вокруг водопоя. Лица вот только — все равно, правда, загоревшие, почерневшие за лето под нещадным солнцем — одинаково, по самые подбородки, занавешены этой белой чадрой. Да что лица — с лица, как известно, воду не пить.
Мать и Сергея укладывала рядом с собой, но ему становилось скучно и душно вот так, смирно и бездеятельно, лежать среди сомлевших, пышущих жаром теток. Они вбирали солнце так же, как впитывало его зерно, собиравшееся на току, или замершее от зноя дерево, как впитывала его, заполняясь им до отказа, через край (и то, что было ч е р е з к р а й, дрожало, переливалось по горизонту горячим маревом) сама степь. И он потихоньку выбирался из-под ласкового плена дремотной материнской руки, с трудом перешагивал через материных товарок и ковылял к своим одиноким забавам…
Лицо больной было накрыто, и оттого руки ее — тоже на белом — сразу бросались в глаза. Да, они заметно похудели, побледнели. И все-таки болезнь словно облагородила их. Кожа помягчела, истончилась, теперь она едва ли не светилась. Все, что было под нею: кости, переплетение вен и сухожилий, — все стареющие, износившиеся, потерявшие упругую силу стропила проглянули сквозь нее, как сквозь прохудившуюся кровлю. Их опустили в болезнь, и они в ней, что называется, отбелились — и многолетний загар, и никакими водами и щелоками не смывающиеся мозоли, и сила — все сошло, растворилось, осталось в ней.
Жалкими стали руки. Необязательно было заглядывать в лицо — руки сообщали все.
Неожиданно вспомнилось, как однажды в Москве его навестила крестная мать.
Крестная у него хорошая. Привечала его и когда мать жива была, без гостинца к ним не приходила, к себе зазывала, покормит, по голове погладит. Своих трое, а все равно и его, как своего, жалела. Пожалуй, даже иначе, чем своих, тоньше. Жальче. Своих — кровнее, неизбывнее, на то они и свои. А его — тоньше, с нечаянно выскальзывающей слезой: безотцовщина. А когда мать, ее подруга, умерла, жалость стала еще острее. Виноватее, что ли. В интернат приезжала — с брезентовой сумкой, с узлами, с пирогами. В черном плюшевом жакете, в полушалке, неловкая, робеющая перед их интернатской оравой. Разыщет она его и прямо здесь, в коридоре ли, во дворе ли, начинает потчевать деревенскими гостинцами. Возле них сразу собирается разнокалиберный табор, преимущественно мелкота, и, протягивая руки, потчуется тоже. Во дворе ли, в коридоре крестная всегда образовывала веселый затор, толчею наподобие тех, которые производит крошка хлеба, брошенная в аквариум с мальками. Прожорливые рыльца поддевают ее с разных сторон, кружат, и она на глазах тает — таяли оклунки и припасы.
Голодными они не были, да и не бог весть какие лакомства привозила крестная. Детвора окружала ее, как сколок домашнего тепла. Потереться об ее плюшку, понюхать, потянуть задранными носами степного воздуха, который крестная тоже привозила с собой — в узлах, в складках жакета, в волосах. Многие из интернатских, «инкубаторских» мальчишек и девчонок тоже были родом из сел, многие росли без матерей.
Сергей и стеснялся ее приездов, и ждал их, воздуха, воли, д о м а ему здесь тоже не хватало.
Ездил к ней на каникулы. И сам ехал, и двух младших братьев брал с собой. Они некрещеные, мать их окрестить не успела, крестных у них нет, и его крестная стала крестной и им, тогда совсем еще маленьким.
А с годами, когда оторвался, отпочковался и от села, и от интерната, связь с нею ослабела. Теперь уже не он ее, а она его стала стесняться. Тушевалась перед ним — грамотный, в самой Москве живет. В селе он бывает редко, раз в четыре-пять лет, и то мимоходом. Сразу — на кладбище, а уж после кладбища зайдет к ней, посидит, рюмку выпьет, платок ей оставит и — опять на автобус, в райцентр, а там дальше, куда-то по своим служебным неотложным делам. Потом уже не на автобусе стал приезжать, а на легковой машине, и не один, а еще и с человеком, провожавшим его «от Ставрополя, от края». Крестной бы гордиться, а она стала стесняться его еще больше. С этой машиной он еще торопливее. Крестная машину невзлюбила: стоит перед хатой, уткнувшись мордой в ворота, как недоеная корова. Она уж и приваживала ее: и шофера обедать усаживала, и с о п р о в о ж д а ю щ е г о ублажала, угодить старалась. А Сергей все равно спешил: машину казенную, мол, неудобно держать (что ей станется, железке-то?), к вечеру, засветло надо поспеть опять в Ставрополь или в другой район. И шофер, бесстыжий, поддакивает: да-да, чем раньше выедем, тем лучше. Ни обедом их, этих городских начальственных шоферов, не проймешь, ни парой-тройкой отборных арбузов, что уже вынесены, уложены ею в багажник за труды. Лучше б на лошади приезжал. Лошади дай сена или торбу с овсом подвяжи к морде, и никуда она торопиться не будет. И человека с родины, из гостей торопить не станет. Лошадь — она понимает. Не железная…
Завидев его, крестная всякий раз изумится, руками всплеснет и точно так же искренне, по-девчоночьи изумится потом его очередному городскому платку.
Почему-то каждый раз привозит в подарок платок. Проще подарка не сыскать. Да и места в портфеле не занимает.
Поездки все реже и реже. Уже и не вспомнить сразу, когда был в последний раз. Сейчас вот тещу довезет, сдаст шурину, шоферу по специальности, а сам съездит в свое село. На кладбище, потом к крестной. Обязательно съездит.
И к братьям надо съездить. Сколько же он не был у своих братьев, живущих здесь же, в крае, в городке под названием Изобильный? И они почему-то давненько у него не были.
Ты не задумывался, почему они так давно к тебе не приезжали?
Крестная же теперь к нему не приезжает. Ездила, пока был мальчишкой. Пока, считала, была в ней нужда. Пока он сам знал, чувствовал нужду. Нужду в ней и нужду как таковую. Правда, тогда он не считал себя ни бедным, ни обойденным. Счастливая пора, почти лишенная осознанных материальных забот — одни метафизические. Только когда она безвозвратно улетает, понимаешь: то и была нужда.
Восславим нужду, которую не замечаешь, которую, грустно отводя глаза, замечают лишь окружающие.
Нужда была исчерпана, и вместе с нею исчерпалась необходимость в крестной. Это узы кровного родства люди принуждены волочить за собой даже в том случае, если они давно отмерли, изжиты. Сергей стал взрослым и — раз в Москве — само собой разумеется, зажиточным. В Москве — все есть…
Нужды, нехваток он теперь, по ее представлениям, не знал. Хотя в обращенном на него взгляде Сергей по-прежнему угадывал жалость. И от этой жалости у него, особенно после кладбища, после рюмки, першило в горле. Он уже был в том возрасте, когда сиротство тоже становится не материальной бедой, а скорее метафизической. Но такую нужду — и крестная это понимала, чувствовала — не избыть. Чем она нематериальней, тем труднее поддается выдворению. Ухватиться не за что.
Они отдалились друг от друга, исчерпали необходимость друг в друге — он в ней необходимость, она в нем участие — стали видеться реже и реже.
Г о р е израсходовалось, хотя она тоже понимала, что израсходоваться вчистую, без остатка, без горечи, переродиться оно все-таки не могло, потому и смотрела на него, взрослого, полнеющего, с машиной и сопровождающим, едва ли не с тем же состраданием, что и в интернате.
Вроде он на всю жизнь там заточен — в интернате.
И вот — приехала.
Заехала случайно: добиралась в город Киров, где у нее после службы в армии остался, женившись на северянке, младший сын. До Москвы добралась, а до Кирова билет взяла только на утро. Уже собралась было заночевать на вокзале, расположилась со своими узлами и оклунками, да в последний момент решилась — попросила соседку по скамейке позвонить по телефону, что записан был у нее на бумажке: Сергей однажды оставил, и она сохранила.
Та позвонила, Сергей поехал на вокзал, привез крестную домой.
Это было ранней весной, теща как раз жила у них, но уже собиралась на родину — домой, к огороду.
Теща и крестная мгновенно нашли общий язык: дом, огород, дети…
Поздно вечером, когда скромное, на скорую руку, застолье уже закончилось, когда дом уже засыпал, Сергей пошел на кухню вытащить оттуда засидевшуюся неугомонную — особенно при гостях — Машу. Застолье было на кухне, теща и крестная теперь убирались, и Маша застряла у них. Подошел к застекленной двери и остановился. На кухне уже царил полный ажур: посуда вымыта, убрана, все блестит. Старухи сидели за столом, на котором праздничная скатерть уже заменена клеенкой. Расположились друг против друга и пили из блюдечек чай. Блюдца высоко подняты, каждая держала свое в правой руке, упиравшейся локтем в стол. Пальцы растопырены, темные, узловатые, неловкие. Нежные скорлупки дорогих блюдечек, в которых и чай-то просвечивал, как яичный желток, и которые старухи держали с пугливой осторожностью, оттеняли эту натруженность и корявость. Сергея поразило сходство этих мирно беседующих рук. Да, впечатление было такое, что беседуют не люди, а их руки. Хорошо, лучше, чем лица, освещенные, они мягко двигались навстречу друг другу, поворачивались, кланялись. И все опять было, как и в случае с его матерью: крестная внешне не походила на тещу, а вот руки у них — одинаковые.
У всех троих одинаковые. Правда, мать была лет на двадцать моложе их, сегодняшних, но руки у нее всегда были старше нее.
Эти женщины нашли даже не общий язык, а другую, еще более существенную общность — рук. Потому и знакомство их состоялось так легко и естественно.
— Дояркой работала? — послышалось из-за двери как бы в продолжение его раздумий.
— А как же, — охотно отозвалась крестная.
Мать у него тоже работала дояркой. И дояркой — тоже.
Маша сидела между ними, прямо напротив Сергея, подперев щечки двумя крепенькими и розовыми кулачками и поводя темными глазенками то вправо, то влево. То к одной руке, то к другой.
Может, как раз благодаря этой корявости бабкины руки и обладали для Маши дополнительным притяжением? Сергей втайне ревновал дочку, наблюдая по вечерам, с каким самозабвением ластится та к темным тещиным ладоням. Липнет — каждым волоском. Трещинки, морщинки — они как бы для того и предназначались. Тоже диффузия, взаимопроникновение.
О какой же автономности миров можно говорить, если солнышко у них одно! Маленькое, вертлявое, хворающее, но такой насыщенной, взрывной концентрации тепла, что его в доме хватает на всех.
Причудливо все-таки устроен человек. Все, что еще несколько минут назад так мешало Сергею — и гул самолета, и обилие незнакомых людей, в чьем молчаливом, но неусыпном плену он пребывал, — все теперь, когда опасность миновала, обратилось во благо. Не рассеивало его внимания, не отвлекало его силы, а было неназойливым фоном, на котором спокойно и сосредоточенно текли его мысли…
Что он вообще знает о ней? Знает ли самое существенное — может, оно теперь с ее катастрофически нарастающей немотой и уйдет навсегда в забвение? В забвение — для него, ограничившегося этим бытовым, скупым, оскопленным представлением о человеке: «здравствуйте», «до свидания», «тушеная капуста»…
Что было существенным? Война? Да, она ведь была на фронте, служила в санитарном эшелоне. Откуда он это знает? От жены? От тещи?
От Маши! Ну да, конечно, от Маши. Приходит однажды с работы, открывает дверь, а Маша, заслышав, как он возится с замком, уже поджидая его в прихожке, кидается ему на шею, обнимает и горячо кричит ему прямо в лицо:
— Наша бабушка фашистов видела! Только она не убивала их, а спасала.
— Ну, мать, это ты уже какую-то антисоветчину выдаешь, — засмеялся он, внося ее в комнату, где сидело вокруг телевизора остальное семейство — на сей раз он приехал не так поздно, — и сажая ее на колени к бабке, чтобы самому разуться и переодеться: жена с ее неистребимо провинциальными представлениями о чистоте и порядке вышколила.
Все-таки Машу он тоже иногда, под настроение, в шутку величал матерью.
— Зарапортовалась ты, мать. Видеть, может, и видела, но спасать — это что-то не то.
А теща вдруг сдвинула свои круглые роговые очки на самый кончик носа, взглянула на него из-за стекол и проговорила спокойно:
— Ничего она не путает. И такое было: в одном вагоне свои маются, а в другом — подобранные немцы. Не дай бог только сказать своим, что в соседнем вагоне — немцы.
Так она заговорила с ним впервые.
Тут бы ему, наверное, и присесть, и спросить ее самому, пусть бы рассказала подробнее. Фильм по телевизору шел военный, и она находилась в том состоянии, когда душа словно просыпается, смелее заявляет о себе. Когда она исполнена и достоинства, и непривычной, не выказываемой в обыденной жизни решимости, и желания поведать что-то разбередившее ее другой душе.
Может, то и был случай, когда она — первая — делала шаг навстречу. Из круга, очерченного им и покорно принятого ею. Он же, правда, на миг замешкавшись, повернулся-таки и ушел. Раздеваться-разуваться. Куда как важное дело! Ему стало стыдно — теперь, задним числом. Стыд настиг как запоздалое эхо.
Он все-таки старается быть примерным родителем и раз в месяц, скопом, листает дневники и тетради сыновей. Любопытные истины открывает иногда в этих тетрадях. И почему-то каждый раз примеряет их к себе. Тогда ему кажется, что сыновья не уроки записывают в эти замурзанные тетрадки, а свои тайные, беспощадные мысли о нем. Об отце — то, что еще не решаются сказать в глаза. Узаконенная форма оппозиции. В общем-то, чушь собачья, его досужие домыслы, но он от этой однажды взятой в голову дури отрешиться не может и подчас в самой невинной фразе ищет подспудный смысл. Подтекст. У младшего сына, например, в тетрадке по ботанике прочитал: «Прогрессивные черты дождевого червя». И ниже перечень этих самых прогрессивных черт. Первое, второе, третье… «Реснички», способствующие пищеварению, чувствительность кожного покрова. И еще ниже рисунок, портрет «прогрессиста». Дождевой червь в разрезе, с ресничками и кожным покровом. Тщательность исполнения его насторожила. Так и представил Митьку с высунутым от усердия языком.
Он, Сергей Гусев, и есть прогрессивный дождевой червь! С ресничками. С чувствительным покровом. (С чувствительным ли?) И карьеру делал так же — ни одной ступеньки не пропустил. Ползком. Переваливаясь с места на место.
«Самое постоянное свойство тел — инертность». Это он уже почерпнул из тетради старшего. И опять поразился как точности определения, так и его полной соотносимости с ним, Серегой Гусевым. Инертность, стремление к сохранению места и состояния.
Есть у него на работе женщина, умница, напористая, яркая газетчица, статьями и очерками которой он зачитывался, когда еще служил в молодежке. Она с любопытством восприняла его первые заметки, когда он появился в этой столичной Газете (во многом ее Газете, ибо они с Газетой делали славу друг другу и ревностно делили ее). Восприняла едва ли не единственная из «золотых перьев» редакции: другие просто не заметили его, храня олимпийское величие. Он ни в коем разе не мог вмешаться в их скрытый, болезненный и вместе с тем плодотворный для Газеты спор, ничем не мог угрожать ни одному из этих чувствительных самолюбий. А вот она что-то почувствовала. И нашла его, тогда еще просто безвестного внештатника, претендента в собкоры, и сказала доброе слово, отчего у него благодарно загорелись уши.
Тем более что он как раз стоял среди таких же, как сам, провинциалов. Претендентов.
И после не раз хвалила его — и так, в коридоре, и прилюдно, на летучках. И он тогда, кажется, действительно пророс: в сонме «золотых», вечнозеленых, увенчанных лаврами, как своими естественными кронами, неожиданно проткнувшийся, проклюнувшийся побег. Для кого-то неожиданно, для нее — угаданно.
Перевели в Москву, «на этаж», как говорят у них в Газете, стал перемещаться, переливаться по служебной лестнице, и теперь уже эта женщина сама приносила ему в рукописях свои статьи и очерки. Первому. Правда, не столько уважая в нем начальство (как и у любой примы, ее отношение к начальству лишено пиетета, тем более к начальству того уровня, какой представлял для нее он), сколько подчиняясь опять-таки какой-то своей, не то женской, не то журналистской интуиции. Он понимал это и старался не ударить лицом в грязь: его замечания были краткими, а похвалы не дежурными. Принятие материала у них до сих пор напоминает экзамен. Материал сдает она, а экзамен почему-то сдает он.
Его замечания скупы, похвалы тонки, хотя и не велеречивы. Энергия в проталкивании материала на полосу — неизменная. Неизменная степень энергии, хотя, конечно, коэффициент полезного действия ее различен. Чем он мог помочь ей, когда заведовал отделом? Да практически ничем: у нее самой возможности для проталкивания были куда выше. Но, заполучив статью или очерк, а в редакции и то, и другое, и третье, независимо от жанра, зовется одним почти строительным словом — «материал», тут же принимался «интриговать»: шел по начальству, заручался поддержкой девушек из секретариата, рисовальщиц макетов, уславливался с выпускающим, что шедевр, как только начальство примет решение о его публикации, будет поставлен без «хвоста».
Публикация во власти начальства. Зато «хвост» (места на газетной странице сплошь и рядом дают в обрез, и тогда в материале образуется излишек, из него лезет «хвост», и автор с болью душевной вынужден сокращать свое произведение, то есть поступать с «хвостом» так же, как часто поступают и в реальной жизни, — «рубить»: и такое палаческое выражение тоже гуляет в редакциях) находится почти всецело во власти выпускающего.
Выпускающий — далеко не самый большой человек в редакции — крепко держит за хвост любую приму. Даже не признающую высокое редакционное начальство.
Любую ведьму.
Возможности проталкивания по мере служебного роста тоже росли. Теперь он может без лишнего трепа поставить ее статью или очерк прямо в номер, который ведет. Даже если номер придется поломать, покорежить, всовывая в него не предусмотренную никаким планом неожиданность — а очерки примы всегда неожиданны и, что тоже существенно, громоздки.
Старожил редакции, знающий каждого ее сотрудника как облупленного, сам еще со времен районки имеющий основательный опыт работы «внизу», в этой неумолчной кочегарке газеты, в типографии (в редакции не говорят «пошел в типографию», а сообщают: «иду вниз»), искушенный в «нижних» условиях и взаимоотношениях, он может призвать к порядку даже самого выпускающего. Просто вернуть ему полосу по пневмопочте вниз с большим вопросительным знаком напротив хвоста, выставленного у примы.
Его побаиваются — даже выпускающий.
Побаиваются…
Один из ее очерков читал совсем недавно. Она, заложив ногу за ногу, сидела напротив в кресле, курила, с притворной непринужденностью ожидая приговора. Вот ведь тоже странность: его оценки всегда похвальны, а все равно ждет она с плохо скрываемым напряжением и чем старше становится, тем напряженнее ждет. Ей уже и сейчас крепко за пятьдесят. Сергей понял: она забрала себе в голову, что именно по его реакции раньше всего поймет, что начала сдавать. Что ее материалы становятся вторичными, что она повторяет самое себя или — не приведи господь — кого-то другого. Что пошла по второму кругу…
Мужчины, замечал Сергей, такими комплексами не маются. Они и в старости проще, грубее. Прима же борется со временем. Замужняя женщина с детьми и внуками на руках, она до сих пор ухожена и отполирована. Или так: старость понимает по-своему, капризно, как еще одного начальника. Еще пытается ни в грош ее не ставить. Хотя понимает, что тут рано или поздно — лучше поздно! — гордыню придется смирить. Покориться. Понимает и с куда большим рвением — чем старше становится, тем с большим, более яростным — следит за тем, чтобы ржавчина не пошла внутрь. Внутрь — в ее материалы. Здесь-то она кладет себя всю, не щадит живота и за Серегиной реакцией каждый раз следит, как за вычерчиваемой у нее на глазах кривой кардиограммы.
Не дай бог ему сфальшивить!
Переживаемое Сергеем ощущение экзамена во многом определено этим мучительным, хоть и лукаво, по-женски скрываемым вниманием, облучением, под которым он находится, пока читает материал.
Экзамен они сдают оба. Только он — ей, она же кому-то менее конкретному Времени, с которым так яростно борется? И которое, кажется ей, в качестве своей секундной стрелки выбрало, подсунуло ей этого парня?
Хотя какой он парень — ему самому тридцать семь.
…Сергей еще не закончил читать, когда она как бы между прочим произнесла:
— Давно хотела тебе сказать, что ты отвадил людей: не хотят материалы тебе нести. Говорят, кому угодно, только не Гусеву.
Сергей, оторвавшись от текста, вопросительно глянул на нее.
— Двух слов, говорят, не скажет. Берет ручку и сразу начинает править.
— А что же надо делать?
Она длинно выдохнула дым.
— Уважать человека. Сказать, в чем он ошибся. Объяснить. Выслушав его резоны, убедить в твоей правоте. Поймет, примет — сам исправит.
— И опять принесет читать? Второй раз?
— А как же ты хотел? Тебя самого-то как учили?
— Тут не учеба. Тут — работа, за которую получают деньги, — досадливо поморщился он и снова уткнулся в рукопись.
Не смотрел на нее, но почувствовал, как она съежилась. Как затянулась глубже прежнего…
Так, может, все это находится в одном ряду? — думал он теперь, в самолете. И то, что он по существу не интересовался человеком, столько лет жившим с ним бок о бок, и то, что с каждым годом утрачивалась связь с людьми, окружавшими его в детстве и поделившими с ним когда-то его горе? И то, о чем совсем недавно сказала прима?
Сам-то он считал, что так профессиональнее: взять ручку и поправить, вместо того чтобы пускаться в нравоучения. Сам, будучи молодым и начинающим, не любил, когда начальство сажало рядом с собой и, красуясь собственной демократичностью и красноречием, научало его — теоретически, — как надо писать. Испещряя пометками едва ли не каждую строку его рукописи.
Пометки же были одного, самого общего толка — вопросительные знаки. Такие же, какие он иногда ставит сейчас выпускающему. Только в его знаках в данном случае куда больше и экспрессии, и определенности. Старый Карл, выпускающий, знает, как на них реагировать: ставить материал без «хвоста». Пусть даже в ущерб другим: значит, материал, считает ведущий редактор номера, стоит того.
Как реагировать на вопросительные знаки, когда им несть числа, когда они рассыпаны по каждой странице, Сергей не знал. Не знал тогда, не знает и теперь. И предпочитает общаться сразу с текстом, а не с автором. Без посредников. Думал, что за это ему благодарны, а оказывается, его за это не любят. Видят в этом пренебрежение, снобизм.
Он считает, что экономит время, свое и чужое, они же, выходит, считают, что он экономит собственную душу. Боится амортизации.
Стремление к сохранению места и состояния.
Ты войны не видел: родился уже после нее. Так получилось, что, кажется, никто из близких родственников на ней не погиб. Сия горькая чаша их миновала. А может, все дело в том, что близких родственников у тебя раз-два и обчелся. Или многих из них просто не знаешь: мать умерла рано и вместе с нею, рано, оборвались родственные связи. Село, в котором родился, тоже особых сражений не ведало. Десятские бабки до сих пор вспоминают о немецком «ироплане» (от ирода?), пролетавшем в сорок втором над Десятым и бросившем на него две бомбы. Одна упала неподалеку от школы, другая почему-то на самой окраине — сорвалась! Фронт был рядом, и все же главные события на нем происходили в стороне от села. Так что зрительного представления о войне у тебя не было. Только умственное. Зрительное пришло значительно позже и совершенно неожиданно.
…Весна выдалась ранняя. Заканчивался первый год армейской службы. Ты прочно вошел в ее колею, чувствовал себя уже едва ли не бывалым солдатом. «Старик солдат», как говорят в армии. Первого мая вместе с другими солдатами получил увольнительную в город. Но в город не пошел: взял какую-то книжку и ушел в совершенно противоположном направлении — за город, в поле.
Какую-то… Ты помнишь книгу, которую тогда читал? Не забыл?
«Вся королевская рать». Роберта Пен Уоррена…
Этот факт нуждается в комментарии.
Армии ты побаивался. Сознайся — побаивался. Не службы как таковой, не физической, стройбатовской работы — деревенское, а потом еще и интернатское происхождение привили в этом смысле отличный, стойкий иммунитет: если когда и боялся работы, то тонкой, мастеровитой, которой нужно учиться с детства, и учиться под чьим-то, лучше всего отцовским, приглядом, грубой же, физической (сила есть, ума не надо), не боялся никогда, напротив — старался выбрать именно ее, чтоб не опозориться в другой. Той, что требует тонких изначальных навыков, которых конечно же ни безотцовщина, ни интернат дать не могли.
Побаивался другого.
Зажатый распорядком, враз оторванный от привычной обстановки, волновался не за руки, а за голову. Боялся, что в новой круговерти, в оторванности от интеллигентной среды растеряешь и без того неглубокий «культурный слой», не без трудов приобретенный в последние годы. Что он не выдержит испытания армейскими буднями, и его развеет, размечет без следа — как человек, занимавшийся в молодежной газете сельской темой, ты знал, что такое ветровая эрозия почвы. Знал не только теоретически: в свое время пыльные бури проносились по степям как пожар. Все иссушающий и испепеляющий. Земля после них действительно выглядела г о р е л о й. Погорелицей. И тут тоже — эрозия. Пустить все на ветер. А этот слой был ох как нужен. Слишком многое мечтал ты с его помощью вырастить.
Ты не забыл свои мечты? Не предал их? Человек склонен переоценивать значение того, чего ему самому не хватает. Так и ты, пожалуй, переоценивал значение «культурного слоя» — в ущерб другому, неокультуренному, подспудному горизонту. Несущему. Почва и порода — их взаимоотношение, их участие в рождении живого наверняка сложнее, тоньше, прихотливее, чем ты тогда мог предполагать.
А какой слой приобрел, нарастил в армии? Что поделаешь — может, и хорошо, что панически боялся тогда «эрозии». И выработал супротив нее свою систему «почвозащитных» мер, если выражаться агрономическим языком.
Система предусматривала и такое.
Положил за правило просыпаться на час раньше общего подъема и, не слезая со своего второго этажа металлической солдатской кровати, читать. С вечера запасаться книгой и утром читать. Со временем втянулся в строгий армейский распорядок, он почти не тяготил, в нем умеючи можно было отыскать не освоенные старшиной Зарецким «белые пятна» и распорядиться ими с пользой для себя, в том числе для наращивания своего культурного слоя, «гумуса», но эта привычка осталась на все два года службы.
Спит, посапывает, досматривает последние, утренние, самые заветные (остатки — сладки!) сны вся огромная, никакими перегородками не поделенная казарма; подремывает даже дневальный у входа, «на тумбочке», опять же по армейскому выражению.
Если это зима, то в проходе казармы горит неяркий свет — одна из лампочек как раз рядом с твоим изголовьем. Если весна или лето, то прямо в низкие окна брызжут лучи восходящего солнца. Солнце бродит по спящей казарме, заглядывает в молодые лица, щекочет, наклоняясь, теплыми волосами, нашептывает — наверняка девичьим голосом! — что-то каждому на ухо. Последний час покоя и молодой здоровой неги. Час массовых полетов — вы были еще в том возрасте, когда во сне летают. Растут.
Ты тоже летал. Все, что прочитывалось в тот благословенный час, буквально впечатывалось и в память, и в душу. В память — по причине ее утренней свежести, незатоптанности. В душу — потому что размягчена, разнежена, взрыхлена покоем, пронизана солнцем. Взвешенная в восходящем потоке солнечного света, она была восприимчива к малейшим дуновениям.
Так же как светом, все, что читал, было пронизано спокойной, тоже утренней грустью по жене и сыну, по дому, по родным, так явственно встающим перед глазами краям. Плыло по неспешной волне собственных размышлений. Само по себе это не было горючим, но это была та насыщенная кислородом среда, в которой г о р ю ч е е — сгорало. Идеально, без остатка, без копоти. Срабатывало. То, что читал, жадно принимал в себя, входило в согласное соприкосновение с тем, что жило в тебе, и — срабатывало. Давало толчок.
Душа во сне тоже не только летала, но и росла.
Однажды казарма была досрочно, как по тревоге, поднята хохотом. Ты «проходил» «Мертвые души».
«Да чего вы скупитесь? — сказал Собакевич. — Право, не дорого! Другой мошенник обманет вас, продаст вам дрянь, а не души; а у меня, что ядреный орех, все на отбор: не мастеровые, так иной какой-нибудь здоровый мужик…»
Все, что прочитано при таких обстоятельствах, — это не чтение для убийства времени: в метро, на ходу, на бегу, помнится долго-долго. Причудливой формы лист, оттиснувшийся где-то в каменноугольных пластах, с годами его линии не стираются, а становятся еще резче. Письмо из века в век, из одного этапа человеческой жизни в другой.
В те дни читал «Всю королевскую рать». Джек Верден, Вилли Старк, Анна… Уже подсохло, земля окутывалась дымом первой зелени. Как на старинных гравюрах: грянул неслышимый выстрел, и поплыло паутинкою облачко, разрастаясь, затягивая, заживляя доселе темную, грубую, неприбранную землю тончайшим живительным маревом. Земля внутри него — как плод, развивающийся в питательной и одновременно охранной среде околоплодных вод. Бродил, с удовольствием наблюдал и вдыхал весну, столь непохожую на ту, что так решительно — вот уж где действительно выстрел! — хозяйничает в такое время в родных местах. Присаживался на пень или камень, раскрывал книжку. Так совершенно случайно оказался на кладбище.
Кладбище вынесено за городок, в поле, и окружено кустарником и редкими деревьями. Это даже не рощица, а так, самосев, неумолимо заволакивающий, засоряющий с послевоенных времен не паханные из-за нехватки рабочих рук углы разом обезлюдевшего Нечерноземья. На кладбище было пусто. Ты сразу поразился его размером: из одного конца едва виден другой. Правда, кустарник вторгается и сюда. Длинные, колючие, едва зазеленевшие языки его вкрадчиво пробивались между могил, стараясь и их покрыть вторым, уже окончательным, нерушимым слоем забвения. Городок маленький, а кладбище как с чужого плеча.
Бродил среди обычных провинциальных могил, которые здесь, на севере России, еще лишены той железобетонной прочности, вычурности и основательности, с какой они обустраиваются у вас на юге, и удивлялся этому явному несоответствию городка и кладбища. Удивлялся, пока не наткнулся на необычайно длинные ряды одинаковых надгробий. Невысокое, с овальной оконечностью, из кирпича сложенное надгробие, обозначающее изголовье могилы, и перед ним сама могила. Плоская, без всякого холмика, просто аккуратный, экономный, чуть вытянутый прямоугольник, тоже выложенный, обозначенный по периметру жженым кирпичом. Как обкладывают газоны — углами кверху. Прямоугольники расположены вплотную друг к другу, так что у каждой их пары одна сторона — общая. Локоть к локтю. И надгробия тоже идут часто и ровно — строем. Надгробия покрашены белой краской, но краска старая, облупилась, облезла, однако надписи видны хорошо: их сначала выцарапывали, а потом заливали темной краской. Надписи и звездочки над ними, тоже предварительно нацарапанные и тоже темные. Не то краски другой не было, не то от времени. Все одинаково на этих надгробиях. Разные только фамилии. Да реже — звания.
Рядовой Пономарев Иван Петрович.
Рядовой Остролуцкий Сергей Степанович.
Гв. сержант Шарипов Абдулла.
Старший лейтенант Падалко Василий Васильевич.
Казалось, фамилиям нет конца. Ты как будто действительно вступил в другой, теневой, если не потусторонний город.
Царство.
Другие, обычные могилы тоже печальны, как печально любое наше последнее пристанище. Разнообразные, по-разному обихоженные, с крестами и звездами, с оградами и без, с березкой, кустом сирени или смородины, с деревянной лавочкой и столиком, на врытом в землю столбе — для поминальных дел. Если ограда, то непременно с открытой калиточкой. Чтоб душа выйти смогла, объясняли когда-то. Что земли навалено два метра — это ничего, главное, чтобы калиточка была отворена. Эти же, необычные (хотя, строго говоря, они-то как раз и были самыми обыкновенными и потому что одинаковы, и потому что устроены скупо, строго, без фантазии и излишеств, функционально, так и хочется сказать — по уставу) могилы вызывали чувство более сложное и глубокое, чем печаль.
Скорее ужас.
Эта одинаковость и эта бесконечность наводили на мысль о чем-то механическом. В нашем традиционном представлении смерть все-таки больше связана с областью духовной, чем физической, физиологической. Здесь же ей грубо возвращена вся ее посконная правда. Натуральность — если не натуралистичность. Смерть низводилась до процесса сугубо механического.
Машина смерти.
Машина смерти — это и есть война.
Как оглушенный, бродил меж этих сомкнутых рядов. Каре со знаком минус. Была еще одна закономерность, которая усиливала отличие этих могил от других и от которой кровь в висках стучала еще больнее. Даты. Суть даже не в том, что подавляющее большинство мужчин (изредка-изредка встречались, правда, и женщины), лежавших под этими надгробьями, ушли из жизни, что называется, в самом расцвете сил. И порой даже до расцвета, до полнокровного рассвета — когда жизнь еще только раскрывалась. Развиднялась.
Восемнадцать… Девятнадцать… Двадцать один… Но еще горше другие цифры и другие даты. Даты смерти.
8.VII—41 г… 8.VII—41 г… 9.VII—41 г… 10.VII—41 г… 11.VII—41 г… 12.VII—41 г… 13. VII—41 г… 13.VII—41 г… 13.VII—41 г… 14.VII—41 г…
Ни дня не пропущено!
Сорок первый, сорок второй, сорок третий, сорок четвертый, сорок пятый и еще несколько месяцев сорок шестого — ни дня не пропущено. Каждый день могила и даже несколько могил на день. Поэту принадлежит выражение «четки дней». Это были четки дней, развернутые, перебираемые войной.
Не сразу сообразил, в чем тут дело. Знал, что в годы войны городок был тылом, ближним, но тылом, никаких сражений тут не было. Потом понял, и догадку после подтвердили старожилы: в войну здесь были развернуты крупные прифронтовые госпитали. Городок, ткавший помимо портянок еще и марлю для бинтов, часть продукции стал оставлять дома. Так что это умирали раненые. Возможно, из-за них и вынесли кладбище за город — так много требовалось простора. Первая могила, помеченная восьмым июля, с большим надгробьем, на котором написано полтора десятка фамилий, — братская. Это, вероятно, день, когда в городок прибыл с фронта первый эшелон с ранеными. В первой могиле похоронены те, кого сюда с фронта не довезли, точнее довезли мертвыми. Потом пошла рутинная госпитальная жизнь — день за днем. Могила за могилой.
Могилы размещали почти впритык одна к другой, копали их предельно узкими, так и получилось, что одна из сторон выкладываемых кирпичом прямоугольных гробниц из каждой пары могил общая. Экономили кирпич. Так и получилось, что весь их строй — не только локоть к локтю, а еще как бы и взявшись за руки. Взявшись за руки — несуществующие. Несуществующие — среди весны, среди закипающей жизни, которая посягала даже на тлен, на смерть, на ее удельную вотчину.
В то майское утро ты и получил самое реальное представление о войне. Лист, тонко и строго оттиснувшийся в каменноугольных глубинах и так — оттиском — сохранившийся, преодолевший время.
Сохранившийся ли?
Такому восприятию тоже, наверное, были свои благоволящие причины. Весна, одиночество, настроенность к чувствованию и размышлению, то, что сам уже вкусил солдатской жизни. Пусть мирной, и все же — солдатской. Это было продолжением утренних бдений.
Растем, когда летаем.
И когда ходим по своей земле.
Вернулся в часть, нашел комбата Каретникова, обратился к нему с просьбой разрешить получить на складе бидон краски, кое-какой материал и шанцевый инструмент.
Комбат был как раз при орденах, крупный, праздничный, улыбчивый — в другое время это был человек совсем из другого теста, немногословный, жестковатый, по обыкновению большинства кадровых военных всегда стоявший на крепких ногах так, словно именно эту пядь он в данную минуту и защищает. Вообще-то у вас не батальон, а военно-строительная часть, но командира, фронтовика, вы звали комбатом. Наверное, и звали так потому, что он и в мирной воинской жизни оставался фронтовиком.
Правда, ты знал комбата и другим. Он с самого начала проявлял к тебе сдержанный интерес: видимо, кто-то из штабных, из канцелярии, имевших дело с вашими документами, доложил ему, что среди новобранцев есть журналист. А журналист — пока еще фигура не массовая, вызывающая любопытство. По крайней мере не в каждом стройбате служит ваш брат газетчик. Иногда по вечерам Каретников призывал тебя в свой кабинет. Читал в это время почту. В вечерней командирской почте были и такие письма, с ответами на которые приходилось крепко ломать командирскую голову. Девушка, не получающая писем от солдата, сурово пеняет командиру: загоняли, мол, заездили, человеку некогда слово черкнуть. Солдатская мать пишет, что от сына ушла жена, ушла к другому, но сын этого еще не знает, и мать ума не приложит, как ему, солдату, об этом сообщить. Придумайте что-нибудь, найдите, как ему сказать, чтоб не от нее, не от матери, узнал. Кто-то кому-то не пишет, кто-то кого-то не любит. Или солдатской семье не уделяют должного внимания — да мало ли каких еще невоенных писем приходит военному командиру.
Каретников просил помочь с ответами, всякий раз взявши слово не болтать лишнего солдатам. Иногда засиживались допоздна, и тогда он приказывал дежурному по штабу вечно румяному, с нежным девичьим пушком на щеках ефрейтору Грише Грищуку принести два стакана чаю. Так, постепенно привыкнув к тебе и к вашим вечерним беседам за стаканом горячего чаю, и рассказал, как семнадцати лет, мальчишкой, добровольцем ушел на фронт, после попал в школу по ускоренной подготовке младших офицеров-артиллеристов (на погонах у него до сих пор эмблемы артиллериста, а не строителя, эмблемы ремесла, противоположного тому, которым он занимается без малого четверть века) и в восемнадцать лет принял командование батареей. Да, на фронте он был комбатом, вы, его сегодняшние солдаты, знали об этом и звали его так же, как звали его те давние подчиненные. Однажды ты сам спросил его о первом бое — профессиональное любопытство. Он подумал, помолчал, потом сказал, что боя как такового не помнит: ни его конкретных целей, ни как именно он проходил. Помнит, что было п о с л е первого боя.
…Скорее всего, они отражали танковую атаку. Скорее всего, их батарею засекли и гвоздили по ним не только из пушек и пулеметов, установленных на танках. Когда все было кончено, восемнадцатилетний человек, шатаясь, побрел от орудий прочь. Над ним еще грохотало, правда, грохот, как гром ветром, уже сносило в сторону. Еще летели вверху спекшиеся комья земли и опускалась поднятая взрывами пыль. Дым, гарь, ад. Еще не подобраны убитые и не перевязаны повторно, как следует, не наспех, раненые. Не поставлено на колеса искалеченное и перевернутое прямым попаданием орудие. Еще требовались его, командира, решительные действия и указания, чтобы привести хотя бы в относительный порядок выстоявшую, сдюжившую, но изувеченную батарею. А он, едва понявший только одно — о т б и л и, — в последний раз дал отмашку высоко задранной рукой, помимо его воли до окостенения пальцев сжимавшей рукоятку офицерского пистолета, приказал что-то сорванным, петушиным еще голосом и, не оглядываясь, не разбирая дороги, пошел прочь.
Еще не зная толком, какой ценой досталась победа.
Оставил поле боя, говорят о человеке, справившем труса. Он же почти бессознательно оставил поле п о с л е боя — место, зрелище, наверное, еще более страшное, если не учитывать одного обстоятельства: на э т о м поле тебя уже не убьют.
Ему нестерпимо хотелось спуститься к протекавшей рядом реке и напиться. И плеснуть водой в горячее, потное, впитавшее, кажется, всю окружавшую его грязь и гарь лицо. Лицо, ставшее чужим — от грязи, от гари, от срывавшегося с губ чужого крика. Перевести дух. Очнуться. Прийти в себя, ибо не только лицо, он весь казался себе чужим.
Он уже спустился почти к самой воде, когда заметил в речке, недалеко от берега, своего солдата: когда только тот успел опередить его, командира? Разувшись, оставив сапоги с портянками на песке и задрав штаны, стоял тот по колено в воде и палкой подтягивал к себе плывущие, вздувшиеся трупы немцев. Оглохший, зачумленный лейтенант не сразу понял смысл этого уженья. Дошло лишь когда увидел, как тот, нагнувшись, деловито разжимает утопленнику челюсти и внимательно заглядывает в рот.
Лейтенант задохнулся от юношеской ярости. Рванулся не раздеваясь в воду, движимый очевидной необходимостью ударить, придушить, уничтожить мародера, но успел только поравняться с ним, как его начало рвать. Как рвало лейтенанта! И пот, и грязь, и гарь, и кровь, и, казалось, самые кишки его вот-вот поплывут рядом с этими мерзкими трупами… И юность… Солдат с испуганной жалостью смотрел на него.
…Свой рассказ комбат заканчивал уже не сидя за чаем, а тяжело расхаживая по кабинету. Помещение штаба части, как и казарма, тоже было сборно-щитовым, легким, временным, перепончатым и жалобно скрипело под его шагами.
Каждый раз, когда тебе доводилось видеть подполковника Каретникова суровым, гневливым, угрюмым, ты вспоминал худенького, истерзанного лейтенанта из его рассказа. Тоже открытие войны — у каждого свое.
— И что же, один будешь красить? — спросил подполковник.
— Нет. Поговорю с ребятами, желающие наверняка будут.
При слове «ребята» он поморщился — не любил цивильных атавизмов и не поощрял их в «военнослужащих».
— Ну, это другое дело. Только так: не больше десяти человек и можете трудиться сегодня, завтра и захватите третье мая. Четвертого быть на рабочих местах!
— Есть! Разрешите идти?
— Разрешаю.
Козырнул ты лихо, с удовольствием, весьма недурно сделал «кру-гом!» и даже каблуками щелкнул, выжав все возможное из кирзовых, нестроевых сапог, — знал, что комбату это понравится.
Конечно, желающих в одной твоей роте нашлось более чем достаточно, в «десятку», список которой вы составляли вместе с ротным замполитом, попали не все, были даже обиженные. На складе вам выдали все необходимое, и вы почти три дня провели на солдатском кладбище… У старушек, обихаживавших могилы по соседству, цветы посеяли: ноготки, анютины глазки… Дни стояли теплые, тихие, копившиеся весенние соки брызнули наконец так, как брызжет молоко из набухшего материнского соска, ласково вправляемого в беззубый младенческий рот. Работали вы с удовольствием.
Год спустя, когда ты уже служил в политотделе, подполковник Муртагин, начальник политотдела, между делом неожиданно спросил: не хотел бы ты, как в прошлом году, поработать с ребятами на воинском кладбище? Двадцатипятилетие Победы… Только лучше всего взять тех же солдат, что были в прошлый раз, я, мол, позвоню в часть, чтобы их на день-другой отпустили. А вы, Гусев, были бы у них за старшего. Если, конечно, согласны?
Откуда он знает, что ты был там в прошлом году? — это было первой твоей мыслью. Уже на кладбище, неспешно орудуя кистью, сообразил: скорее всего Муртагину об этом рассказал подполковник Каретников.
Вечером восьмого мая подполковник Муртагин попросил, чтобы назавтра к десяти утра ты собрал у штаба управления всех солдат, с которыми работал на кладбище.
— Увольнительные им будут, я уже договорился.
Около десяти утра, начищенные и наглаженные, вы уже топтались перед штабом, правда, совершенно не понимая, для чего вас тут собрали. Впрочем, другие-то в глубине души считали, что ты все-таки что-то знаешь, но «темнишь».
На какое-то время в самолете он забылся.
Ему привиделся поезд с красными крестами на крышах и на боках, с проломленными вагонами, задымленный, очумелый, пробирающийся по равнине толчками, короткими перегонами, перебежками — сам словно контуженый. Калека, выползший из-под развалин, из-под грохота, из-под гибели и еще не верящий, что он живой. И вот тянется по выжженной, изувеченной степи где-то в Донбассе, а смерть неотступно преследует его. Преследует извне, в пикирующих на него самолетах — тогда поезд, как гусеница в минуту опасности, останавливается, цепенеет: для него это тоже практически единственный способ самозащиты, — или в неизвестно откуда высунувшемся на насыпь рыле заблудившегося вражеского танка. Преследует изнутри: смерть — в нем самом, из всех его пассажиров она пассажир самого дальнего следования. На полустанках, на разъездах, а то и просто посреди степи он принимает раненых и оставляет умерших. Поезд курсирует от линии фронта, от ближних подступов к передовой к ближнему тылу, к стационарным госпиталям, и всюду за ним тянется печальный след. Могилы — на полустанках, на разъездах и просто в степи. Кровь и гной, бред и мат, стон и зубовный скрежет… Эти страдания, эти корчи судорогой пробегают от буксы к буксе по самому эшелону, по вагонам, по их деревянной обшивке и громыхающим жестяным крышам. Между фронтом и тылом, между житницей и ульем — тяжелая, перегруженная пчела, собирающая горький мед войны.
Поезд входил в затемненные города, останавливался на запасных путях; ощущение физической боли следовало вместе с ним, передаваясь — судорогой — городу, тылу.
Он где-то читал: уже после первых месяцев войны кресты на вагонах стали соскабливать или закрашивать, ибо, завидев их, немцы атаковали эшелон с особым остервенением.
Санитарный эшелон состоял из трех частей: впереди, сразу после паровоза, следовали два-три более или менее комфортабельных вагона, в которых размещалась собственно медицинская часть со всеми своими причиндалами, потом шли теплушки с ранеными, а замыкала эшелон открытая платформа с установленными на ней спаренными зенитными пулеметами — вот и вся, скорее символическая, защита.
Зимой в теплушках, застланных соломой, устанавливали железные печки-буржуйки, раненые сами — из «ходячих» — топили их. Над печками, сгрудившись, выворачивали белье и гимнастерки, вылущивали вшей и блох, те дождем сыпались на раскаленное железо и трещали так, словно буржуйку посыпали порохом или солью.
Раненых грузили с эвакопунктов. Те, особенно в первое время, были забиты. Раненые подчас даже не лежали, а только сидели: положить человека было невозможно. Негде. Случалось, подходят забрать того или иного названного врачами, пытаются поднять его, сидящего, а он — мертв. Сжатый живыми, сидит — мертвый.
— Заберите вот этого старичка, — командует врач.
А «старик», весь в бинтах, с сивой щетиной на щеках, выговорит еле слышно, выдохнет черными спекшимися губами:
— Я двадцать третьего года рождения…
Возраст иногда определить было трудно, но принадлежность к тому или другому роду войск санитары определяли легко. По ранам. Пехота — пулевые или осколочные ранения, танкист — в бинтах по самую макушку. Не человек, а матерчатая кукла. И очень часто слепой: горел…
Откуда он, Сергей, это знает? Тоже из книг? Нет. Ведь у него отчим бронебойщик, был ранен, ждал отправки на эвакопункте, ехал потом в санитарном поезде и лежал в госпитале в самой Москве, чтобы через полгода, спасенным, вернуться на фронт. Он об этом и рассказывал Сергею, когда тот был еще мальчишкой. И это его рассказы позже, в интернате, пересказывал Серега вечерами в спальне одноклассникам, выдавая их со временем за рассказы своего о т ц а.
А потом забыл. Когда, на каком витке растерял и эту поклажу?
А что, если его отчима везли в Москву на том самом санитарном поезде, где служила санитаркой вот эта, теперь старая и беспомощная женщина?
Тогда она не была ни старой, ни беспомощной. В молодости наверняка была и сильной, большой, и спокойной. Она всегда, до самой болезни, была спокойной. И — передающей свое спокойствие другим. В этом смысле она, наверное, была идеальной санитаркой. Сестрицей.
На мгновение представил, как молодая, измученная, невытравимо деревенская (хоть и в гимнастерке, хоть и с погонами, а все равно — деревенская, свойская, матерински свойская) женщина прямо на шинели тащит вдоль вагонов окровавленного, стонущего, бредящего солдата.
Отчим рассказывал, что их состав в пути разбомбили, теплушки загорелись, и он, н е х о д я ч и й, чудом остался жив: санитарка выволокла из огня. Вытащила на чем-то.
На шинели?.. А может, на одеяле? Ведь, честно говоря, это он не сам догадался, что больную лучше, сподручнее носить не на носилках, а на одеяле. Не совсем сам. Просто однажды, готовясь перевалить ее на подставленные носилки, заметил, что она здоровой рукой и взглядом показывает на одеяло. И понял: на одеяле они пронесут ее по любым закоулкам. И им легче, и ей не такая мука.
Ее знание — из войны. Его знание — от нее. Еще один факт диффузии. Жизнь не приемлет автономий. Даже когда нам удобнее независимость друг от друга. В сущности, все мы, люди, пусть опосредованно, подпочвенно, пусть самим воздухом, замкнуты друг на друга.
Когда они вносили ее на одеяле в самолет, Сергей обратил внимание, что она до крови закусила губу. Крупная, седая, значительная — пожалуй, значительности придавали не столько ее седина и дородность, сколько это читавшееся по ее лицу, по закушенной губе преодоление боли. Только он тогда ничего не понял. Ни он, ни другие люди, стоявшие в проходе.
Откуда в ней это и ч т о, собственно говоря, прошло перед ними?..
Ждать пришлось недолго. Ровно в десять к штабу подъехал «ГАЗ-66». Небольшой военный грузовик с откидными деревянными лавками в кузове. Из кабины грузовика вышел Муртагин — в гражданской одежде, — а потом принял оттуда через распахнутую дверцу двух нарядных маленьких девчушек. Хотел спустить их на землю по очереди, но девчонки, уже стоявшие в кабине наизготовку, подрагивая задранными вверх огромными бантами и не желая уступить друг дружке дорогу, прыгнули к нему на руки одновременно. Чуть с ног не сбили, обхватили в четыре руки за шею, смеялись, и он под этим венком (или хомутом? венком-хомутом?) осторожно, не спеша нагнулся и ласково поставил обеих на землю.
Венок — еще и потому, что девчушки сжимали в руках по букетику простеньких синеньких цветов, диких фиалок, которые здесь, в лесной стороне, называют п р о л е с к а м и.
Девчушки были дошкольницы, погодки и очень похожи между собой. Темные тонкие волосы забраны в две тугие косички. Гладкие прически с пробором на две стороны делали их головки аккуратными, обточенными, как у ласточек. Вертлявость голов только усиливала такое сходство. Правда, надо лбом, как бы подчеркивая эту четкость и аккуратность, вился, путался, нежно шевелился сквозящий лом иссиня-черных паутинок. А глаза у обеих серые, с коричневыми крапинками, вкраплениями, как воробьиные яички в двух пушистых укромных гнездышках. Редкое сочетание: темные волосы и светлые глаза. А объяснение, наверное, в том, что жена у Муртагина, как ты потом узнал, русская. Девчонок можно было бы принять за близнят, если бы не та особая строптивость, неуступчивость сестре, которая была сразу заметна в меньшей и которая как раз и выдавала ее с головой: вот эта настырная козявка и есть младшая.
Это было очень непривычно — видеть начальника политотдела в сером штатском костюме да еще весело конвоируемого с двух сторон малолетними дочками. В каждой руке он держал по крохотной розовой ладошке, напоминающей свернувшуюся, просвечивающую на свету раковину с ее бледно-земляничной, глазированной изнанкой. Две другие ладошки примерно с таким же бережным старанием сами держали на вид прохладные, зябкие пучочки цветов. Вообще-то других цветов не было, рано, и эти уже привядшие, томно расслабившиеся фиалки, извлеченные откуда-то из лесной глуши, как юные утопленницы из пучины, так же как последние, были особенно, необыкновенно хороши и так же привлекали, приковывали общее внимание. Синие-синие, настырно синие, как бы подспудно выработанные, сконденсированные всей темной лесной чащобой…
Троица направилась прямо к вам. Вы смущенно примолкли. Даже ты не ожидал такого поворота. Подполковник Муртагин поздоровался с каждым за руку. Девчушки, забавно оттопыривая подолы штапельных платьиц, сделали кокетливые приседания с одновременным выставлением вперед и чуть-чуть накрест правых ножек в вишневых лакированных туфельках с носочками — может, только для того и выставляли, чтоб вы не обошли вниманием эти замечательные башмачки (по крайней мере у вас таких не было!), и хором приветствовали вас:
— Здра-авствуйте…
Словно они были солдаты, они были строем, а вы — индивидуумы.
Правда, младшая, уже от себя, уже обособленно:
— Товарищи…
Тоже индивидуум.
Все засмеялись. Контакт!
— Транспорт подан, предлагаю садиться, — пригласил Муртагин.
Вы, переглядываясь, забрались в грузовик, расселись на лавках. Муртагин посадил в кузов и дочек — солдаты осторожно, по одной, приняли их — и сам поднялся следом, хотя шофер, ефрейтор, и приглашал его с девчонками опять в кабину.
— Мы уж со всеми, с ветерком, — отшутился тот.
Девчушки сначала жались к отцу, потом первой осмелела младшая, перебралась к тебе — кроме башмаков, ей крайне требовалось обнародовать и другую обнову: ожерелье из ракушек, ловко обхватывавшее ее растительную шейку. Ей казалось, что т а к его никто не видит, не замечает (у старшей ожерелья не было — этого ведь тоже могли не заметить!), и ты, посадив ее на колено, потрогал эти шероховатые чешуйки. Настоящее, не какая-нибудь пластмасса.
Все остальное у них с сестрой было совершенно одинаковым.
А потом и ее сестренка оказалась у кого-то на руках, и затеялся общий разговор, шутки, смех. Шофер не торопился, пыли на дорогах еще не было, теплый ветерок дышал в лицо. Ехали хорошо. Сперва освоились с присутствием муртагинских дочек, потом с присутствием здесь, в кузове, самого Муртагина. Машина выбралась за городок. Дорога, которую выбрал шофер, была на удивление оживленной. Правда, по ней преимущественно шли, а не ехали. Попадались и легковушки, и мотоциклы, и велосипеды, но в основном народ двигался по этой дороге пешком. Двигались группами, большими и малыми, двигались в одиночестве. Шофер осторожно, уважительно обгонял пешеходов. Благодаря его аккуратности, уважительности ваш легкий военный грузовичок не выглядел чужеродным в этом неровном, то загущенном, то, наоборот, разреженном — один-два человека на десятки метров — и все-таки непрекращающемся людском шествии.
Путники двигались к кладбищу.
Вы, оказывается, ехали туда же.
Оставили машину у ограды и, смешавшись с толпой, вошли на кладбище. Особенно много народу у воинских могил. Здесь стоял характерный приглушенный ропот. Ропот старого горя, ропот долгожданных и неожиданных встреч, которые, возможно, и были бы шумнее, азартнее, не будь за спиной у встречающихся этих безмолвно сомкнувшихся рядов.
Живые встречались с живыми. Живые встречались с мертвыми.
Изредка из этого приглушенного ропота вырывался высокий, пронзительный крик или стон, преимущественно женский, но тут же гас, мягко принимаемый, успокаиваемый этой утешительно-размеренной волной. Напряжение, которое медленно, исподволь накапливалось в неспешном людском прибое, надолго разрешалось таким надрывным криком или стоном.
Для такого крика есть только одно определение — м а т е р и н с к и й. То как будто не женщины кричали, то как будто кричало само материнство.
В подавляющем своем большинстве это были люди приезжие — в городке просто физически не могло набраться столько народу, кровно связанного с этими могилами. Как вы вскоре поняли, люди приехали сюда и с ближних, и с дальних концов страны. Приехали семьями, приехали поодиночке. Кто-то не был здесь давно, кто-то не был никогда. Собирались не один год и приезд приурочили к дате — двадцатипятилетию Победы. Это были родственники и однополчане тех, кто покоился здесь, под надгробиями со звездой. Кто умер от ран в здешнем госпитале. Их дети и внуки, братья, племянники, матери.
Матери… Они были стары, старухи. Кто-то собирался приехать всю жизнь, пока наконец собрался. Кто-то понял: дальше откладывать некуда, и, уже поддерживаемый другими сыновьями и дочками, внуками и племянниками, поехал сюда, в дальнюю сторону, на последнее свидание с с ы н о м.
У него, возможно, уже и имени нет, затерялось, отмелось за ненадобностью, неназываемостью, одно состояние, одно определение — сын. Как и материнство. Сын да еще — солдат.
Мой сын — солдат, мой отец — солдат, мой дед — солдат.
До дедовства имя точно не доберется, у внуков останется только одно: что дед был солдатом.
Благо что есть местечко, землица — в два аршина, — куда можно приехать, прийти, поплакать и помолчать.
Женщины стары, но стоны их не старушечьи. Молодые, высокие, пронзительные. Даже странно: старуха, сгорбленная, в темном, поддерживаемая кем-то из молодых, и такой чистый, такой девичий, чайкой взмывающий крик. Так, наверное, кричат, когда рожают.
Памятью кричали — о сносях, о родах.
Эти вскрикивания не нарушали общей обстановки, царившей на воинском кладбище. Тут слышались печаль и негромкая радость. Радость встреч с однополчанами — они, не видевшиеся многие и многие годы, узнавали друг друга даже не по лицам, а по могилам тех, к кому пришли разными дорогами. Пришли из разных мест, из разных городов и сел, чтобы здесь случайно встретиться и обняться.
Горькая радость встречи, свидания с дорогой могилой. Чья-то мать, сестра, жена, чьи-то дочь или сын видели эту могилу впервые. Да, для кого-то это последняя, неумолимая точка в длинной и призрачной веренице бессонных надежд. То были и слезы искупления, выполненного долга — для кого-то, для чьей-то матери, возможно, уже последнего. Рыдания не были надрывными, истошными, неуправляемыми; в плаче, более концентрированном и проникающем даже сквозь эту хладную толщу, сквозь мать сыру землю, плакалось-сообщалось о том, как жилось и как ждалось.
Тоже мать — сыра земля…
Кто-то бывал у этих могил уже не раз. Нынешний приезд у них не первый. И печаль, которая его сопровождает, тоже имеет свои особенности. В ней уже нет былой горячечности и безысходности. Перегорело, притерлось, почти смирилось с реальностью вечной разлуки. Тут уже больше тихой, п е ч а л ь н о й радости, нежели надрыва. Печальной радости от встречи — пусть хотя бы такой. Если вообще соединимы эти слова: печаль и радость.
Можно ли было остаться безучастными ко всему происходящему здесь? Ни у кого из вас не лежал под здешними плитами ни отец, ни брат, не наши однополчане встречались, но вы тоже были захвачены и этой печалью, и этой радостью. Первыми, как самые легкие, невесомые, были подхвачены ими муртагинские дочки. На одной из плит они по слогам прочитали женское имя — «М а - р и - я» (на фамилию у девчурок грамоты не хватило) и положили к ней свои букетики. У этой могилы никого не было, но одна из женщин, находившаяся рядом, у другой могилы, заметила их, то, как они осторожно укладывали пролески поближе к изголовью, подошла, присела возле них на корточки, прижала к большой, непокрытой, поседевшей своей голове их темненькие, точеные, на бутоны похожие головенки.
И заплакала.
И девчонки тоже, подчиняясь какой-то особенной, тайной, еще и им самим непонятной женской цепной реакции, вспыхнули, как две соседние спички, заплакали. Не капризно, не канюча, не обиженно. Плакали маленькие-маленькие женщины, маленькие-маленькие матери, маленькие-маленькие жены, может быть, маленькие-маленькие вдовы. И их негромкие голоса естественно обозначились, отразились в этой разноголосице. Разноголосице, в которой и в силу ее сдержанности, настроения, и какого-то общего, длящегося, мощно и незаметно-властно организующего все окружающие звуки аккорда, было что-то от хорала.
Вступление. Или, наоборот, эпилог.
На кладбище были военные и кроме вас. То там, то здесь среди штатских весенних одежд возникало темно-зеленое армейское сукно. Но то были, как правило, люди пожилые. Военные в запасе, в отставке. С наградами и воинскими знаками, с погонами и без погон. Фронтовики, как принято говорить, ветераны. Несмотря на мундиры, они уже почти не отличались от штатских. Не казались военными.
Старость — самая штатская должность на свете. Самая гражданская. (И самая обязательная — хочешь того иди нет.)
Причина даже не в подпорченной годами выправке. Укатали, мол, сивку крутые горки. Была в этих людях особенная, может, даже более глубокая, чем в других, размягченность, податливость происходившему, его настроению, которое действовало на них так же, как действует на пожилых людей сама атмосфера. Сразу, впрямую, не беря во внимание ни окружающие их стены, ни защищающие оболочки, — на сердце, на кровь, на суть! Податливость и всеведение.
Кабы молодость з н а л а, кабы старость м о г л а.
У Толстого есть такая мысль: человек всеведущий, всечувствующий не может быть военным, во всяком случае полководцем.
Вы тоже не были полководцами, но мы-то были еще военными. Еще точнее — молодыми военными. Молоденькими, почти безусыми солдатиками.
Да, вы были молодыми военными, солдатами, «солдатиками», как подчас действительно ласково, жалеючи, сама с собой скажет на улице иная старуха, долго следя взглядом за солдатским строем, и для многих здесь, наверное, напоминали тех, кого они когда-то провожали на фронт. Провожали, но не встречали. Встретили только тут, на кладбище, — под могильными плитами.
«Сержант Иванов Р. А. 1922—1944 гг.» Все, что осталось.
А вы были живыми и напоминали ушедших — живыми. Воскрешали. Молодыми и живыми. И потому тоже вскоре оказались в центре внимания. «Внимание» — довольно нейтральное слово, обозначающее чисто зрительное восприятие кого-то или чего-то. Вы же оказались в центре, в солнечном сплетении самых сокровенных человеческих чувств. Настроение, концентрировавшееся здесь, требовало выхода, точки заземления, приложения к чему-то более живому, отзывчивому, отвечающему, чем эти безнадежно бесстрастные, безответные могильные плиты. Человек не выносит безнадежности, он ищет — слепо и вместе с тем чутко, — как бы уткнуться горем в нечто более теплое, живое, чем камень, пустота, чем реальность, в конце концов.
А вас и искать не надо было. Вы сами оказались рядом, под рукой, п о д г о р е м.
В грозу случается видеть, как молнии, выбрав один, чаще всего самый высокий предмет, не жалят, а как бы стремительно садятся на него, льнут к нему, обнимают и, заставляя его светиться обливным, фосфоресцирующим светом, буквально стекают, изливаются по нему вниз.
Могучее, раскидистое дерево, оставаясь невредимым, то и дело вспыхивает, проявляется в негативе кромешной тьмы, само как продолжение, превращение молнии, ее заключительная фаза.
Так и на вас излилась вся чаша собравшегося, сбродившего здесь горя, но и в еще большей степени — нерастраченной, невостребованной, искупительной любви.
Вы сами засветились от этой любви.
Вдобавок ко всему люди каким-то образом узнали, что это вы обиходили к празднику могилы их близких. Вероятно, здесь не обошлось без Муртагина. Как бы там ни было, а новость мгновенно облетела всех собравшихся на кладбище. Она, разумеется, только усилила интерес к вам и послужила, так сказать, формальным поводом изъявления и без того определившихся чувств.
Дала отмашку молнии.
Вы не намеревались хвалиться своей работой, и все же приятно было, что люди о ней знают. Это делало естественней вашу причастность к ним, к их горю. И к тем, кто лежал в этих могилах.
И это в ваших собственных глазах делало хоть как-то оправданнее, заслуженнее ту теплоту и ласку, в которую вы окунулись. И которая по сути — вы это понимали — была адресована другим.
К вам подходили, вас поминутно подзывали, обнимали и целовали, и вы обнимали и целовали…
Ты помнишь: старая женщина плакала у тебя на плече и называла сыном, хотя ты ей скорее годился во внуки, и гладила твои волосы, и ты, держа в одной руке давно снятую фуражку, другой, влажной от волнения, тоже благодарно и утешительно гладил конец разметавшегося над нею черного платка.
В ту минуту и вправду вспомнил и материнские руки, и то, как она, твоя мать, когда-то ясным и теплым еще осенним утром, уже прощаясь с тобой навеки, печально и ласково перебирала, сидя на порожках вашего дома, над которым уже заскользила тень раннего сиротства, твои запущенные мальчишеские волосы. Как давно это было! И как давно никто не гладил тебя по голове и тем более — не называл сыном.
Вас наперебой угощали самым вкусным из всего, что было принесено сюда, даже предлагали выпить рюмку-другую — мол, таким молодым и крепким не повредит, — и вы с молчаливого попустительства Муртагина выпивали, не каждую, через раз, через два раза, но выпивали с руки, на ладони поднесенную чарочку, и это вам, кажется, в самом деле не вредило.
Потом на поляне рядом с кладбищем сам собой организовался широкий поминальный круг, и вы с муртагинскими дочками тоже оказались в нем. Поминки, как то случается в России, закончились песнями, и вы, обнявшись, тоже пели вместе со всеми — и про то, как бьется в тесной печурке огонь, и про Киев, который бомбили. И эту горькую вдовью отраду — песню-иносказание, песню-фантазию, песню — неумирающую надежду:
Вот кто-то с горочки спустился,
Наверно, милый мой идет.
На нем защитна гимнастерка,
Она с ума меня сведет.
На нем погоны золотые
И яркий орден на груди.
Зачем, зачем я повстречала
Тебя на жизненном пути?
Мальчишкой ты слышал, как пели эту песню бабы, вдовы в нашем селе. Сколько горечи и страсти вкладывали они в эти в общем-то незатейливые, не бог весть какой поэзии и смысла исполненные слова! Своим пением, голосом, горем они совершенствовали их, «доводили», наделяли волшебной силой и тем иносказательным, почти неуловимым, а только чувствуемым, угадываемым смыслом, на которые слова эти изначально и не претендовали. Пароль выбирают из самых расхожих слов и выражений. Так и эта песня прихотливо выбранным, выдернутым из бездны подобного вдовьим паролем реяла в пятидесятых над городами и весями державы. Высоко, сильно, больно — когда вдовы были так молоды, а раны столь кровоточащими.
Когда лежащий впереди «жизненный путь» казался еще бесконечно долгим, и это обостряло боязнь одиночества.
И укор, и надежда слышались в этом горячо возносимом женском призыве: а вдруг и впрямь возьмет и спустится их вековечная бабья защита и пойдет, шелуша в прокуренных пальцах колосья, по спеющим хлебам — в гимнастерке, в погонах, с орденом, как с государственной печатью, удостоверяющей мечту.
Пароль был — отзыва не было: защитная гимнастерка уже проросла защитной же молодой травой.
Песня бодрая, бодрящаяся, если говорить применительно ко времени — лакировочная, а надо же: была употреблена по совсем противоположному назначению. Тоже в духе российского человека: коли припрет его горше некуда, он, исчерпав причитания, заводит частушку. Да еще и шапку наземь хлопнет, и сапогом вывернет что-либо удалое, хотя на душе у самого чернее ночи.
Попробуй совладать с таким!
…Вечерело. Машину Муртагин отпустил, и вы возвращались вместе со всеми, кто был в этот день на воинском кладбище. Притомившихся муртагинских дочек несли по очереди на руках.
Поскольку сам он еще с утра был в штатском, никто и не догадался, что этот неторопливый и неразговорчивый человек — ваш начальник.
Ты помнишь этот день?
— В связи с сильной грозой в районе Кавказских Минеральных Вод наш самолет вынужден будет произвести посадку в аэропорту города Ростова-на-Дону…
Смысл этих слов дошел до Сергея не сразу. Он слишком глубоко был занят своими мыслями, чтобы отреагировать на них так, как отреагировали другие пассажиры. Все разом, как по команде, зашумели, завозились, многие повскакивали с мест, заглядывая в иллюминаторы, за которыми по-прежнему простиралась сплошная безмятежная синева.
Никому не верилось в серьезность сообщения, никому не хотелось садиться в Ростове. До Минеральных Вод оставалось ведь рукой подать. Кто-то уже видел себя дома, кто-то — в санатории.
Но, пожалуй, больше всех не хотелось и не верилось Сергею.
Все вокруг суетились и возмущались, а он сидел, тупо уставясь перед собою.
Посадка, неизвестно какой продолжительности, сидение в аэропорту, потом снова взлет. Что, если именно взлет так плохо действует на больную? Меняется давление, в том числе, возможно, в сосудах головного мозга — и без того пораженных сосудах… Перевел взгляд на тещу. Та, похоже, ничего не слышала. Или не поняла. Или просто не хотела ничего слышать и понимать, погруженная то ли в собственные думы, то ли в дрему или забытье. Лицо ее было все так же спокойно, глаза прикрыты, легкая тень от белой косынки, которой Сергей прикрыл ей лоб от пробивавшегося даже сквозь занавеску в иллюминаторе солнца, мягко скрадывала черты. Скрадывала и вместе с тем придавала им жизни, подкрашивала — жизнью — их бледность и немочь. Впечатление было такое, что она все-таки скорее думает свое, отдаленное, нежели спит.
— Уважаемые товарищи пассажиры! Просьба занять свои места и пристегнуть привязные ремни. Наш самолет пошел на снижение и через двадцать минут произведет посадку в аэропорту города Ростова-на-Дону.
Опасения Сергея оправдались. Стоило самолету сойти с горизонтали и как стрела на излете плавно скользнуть под уклон, как женщина тотчас встрепенулась, глаза ее раскрылись — здоровый широко, округло, как развороченное гнездо, больной же, что стал открываться совсем недавно, слепящим полумесяцем — и тревожно, вопрошающе вперились в него. Как будто достаточно было этого едва наметившегося наклона, чтобы установившееся в больной равновесие оказалось нарушено. И боль, тревога, паника снова хлынули через край. Она заметалась. Сергей опять взял ее похолодевшие руки и наклонился к ней.
Все начиналось сызнова.
Только на сей раз чувствовалось, как больная изо всех сил старается не соскользнуть в пучину. Она не кричала, напротив, стиснула зубы так, что губы ее еще чаще посеклись резкими побелевшими морщинами, сама удерживала, подавляла рвущийся изнутри крик. Сама крепко держала здоровой рукой теплую, влажную — он опять не на шутку испугался — Сергееву ладонь.
А за иллюминатором безмятежная лазурь сменилась сперва мутным и вязким молоком, потом клубящейся чернотой. Шабаш темных, беснующихся теней, туч, похожих на дым и гарь близких пожарищ, — самолет, сопровождаемый мощными толчками, пронизывал их, словно еще на ступеньку, еще на круг спускался в саму преисподнюю. Изредка и пока безмолвно вспыхивавшие, опоясывавшие самолет молнии отбивали такт этому тяжелому, грузному движению, вели счет ступенькам и кругам. Сергей помимо занавески задернул их окошко еще и брезентовым щитом, да больная и так не могла видеть происходящего снаружи, ибо голова ее была повернута от окна к Сергею. Но она видела все. Затылком ли, почти касавшимся стекла, глазами ли, больно вперившимися в Сергея и по его лицу читавшими, наверное, все, что видел и чувствовал сам Сергей, всем ли своим встрепенувшимся телом. Опять заметавшимся, на каждый всплеск молнии отзывающимся собственным мучительным прибоем — как море отзывается луне. Нервами. Болезнью. Она не просто видела, она участвовала в этом роковом движении и всячески старалась затормозить его или хотя бы не потерять путеводную обратную нить — Серегину руку.
Помогала ему.
Теперь в самолете было неправдоподобно тихо.
К Сергею кто-то подсел, прислонился к нему — иначе им было не поместиться здесь — так что он почувствовал спиной, через взмокшую рубаху, чье-то быстро-быстро трепетавшее сердце.
Помогали ему? Искали защиты?
Сели они благополучно, и в самолете тотчас все снова зашумело и засуетилось.
Два года армейской службы подходили к концу, и вспомни: это ведь Муртагин постарался, чтобы ты уволился в запас одним из первых в соединении. Но сначала вызвал к себе, предложил написать рапорт с просьбой о зачислении в кадры Советской Армии.
— Присвоят лейтенантское звание, направим в одну из частей заместителем командира по политчасти. Сразу замполитом, — говорил он, расхаживал перед тобой, заложив руки за спину и время от времени испытующе взглядывая на тебя. На тебя — сидящего: Муртагин с самого начала усадил тебя на стул. На один из тех дерматиновых стульев, на которых вы когда-то сидели, получая в этом кабинете из рук Муртагина кандидатские карточки. И все твои попытки подняться пресекал мягким, но недвусмысленным кивком своей и без того всегда несколько опущенной головы.
Ты отказался. Мол, надо еще закончить университет, в котором тогда учился заочно. Мол, люблю журналистику и другого дела для себя не представляю.
Как-то очень неубедительно отказываться — сидя. Так бы и вскочил, щелкнул каблуками: «Никак нет, товарищ подполковник! Имею желание возвратиться домой, участвовать в выполнении заданий пятилетки!» И все дела. А когда отвечаешь сидя, это уже предполагает р а з г о в о р, а не рапорт.
А что ты мог ему сказать?
Ты уже спал и видел, не спал и все равно видел себя дома. Какая уж там любовь к журналистам — разве что платоническая…
Муртагин говорил с глухим. Сосредоточившимся — средь бела дня — на своих сновидениях.
— Ну хорошо, вы свободны, — сказал он наконец, остановившись возле окна и глядя куда-то на улицу. Там на небольшом плацу капитан Откаленко, заступающий дежурным по штабу, проводил развод караула. Теплый майский вечер. Мягкий воздух. Длинные, подрагивающие лучи спускающегося солнца осторожно ложатся на плац (как разнородна их фактура — луча, эфира и асфальта!), касаются, пронизывают слабые еще кроны березок, высаженных вокруг плаца, ровесниц и плаца, и штаба, и гарнизона. Пронизанный солнцем молодой лист кажется еще более живым. Листья трепещут, приникнув основаниями, тонкими хоботками к молоденьким ветвям. Они упоены, опоены весенним нектаром. Капитан Откаленко вышагивал, красуясь, перед строем. Медленно и значительно перебирал красивыми длинными ногами, как перебирает ими аргамак, осторожно, словно полную чашу, несущий на спине перед парадным строем важного, еще более породистого, чем сам, седока. Иногда капитан останавливался, поворачивался лицом к строю и, покачиваясь с пяток на носки и обратно, назидательно задирал указательный палец. Голоса его слышно не было. Муртагин поморщился. Вышло это у него непроизвольно, а заметив, что ты увидел, засек на его лице эту мелькнувшую досадливую мину, он торопливо повторил:
— В таком случае вы свободны, и я постараюсь, чтобы вас отпустили пораньше.
И пожал руку, как бы разрешая тем самым наконец подняться.
— Спасибо, Азат Шарипович.
Ты был рад. Честно говоря, муртагинские резоны пролетали у тебя мимо ушей. Ты в них особо и не вслушивался. И его неожиданное предложение воспринимал только в одной плоскости: оно лишь оттягивало возвращение домой. Так через три-четыре недели будешь дома, а прими муртагинское предложение — и этот срок наверняка оттянется.
Шагая по штабному коридору, ты был доволен тем, что так легко, сравнительно легко преодолел черт знает откуда взявшуюся препону. Уже чувствовал себя дома. Правда, была где-то в глубине души и доля смущения. Нет, не своим отказом — он в любом случае был предопределен, — а собственной неубедительностью. Не сумел объяснить. Не сумел объясниться. Как будто в прямом смысле тень недоразумения, недопонимания легла между вами. А тебе не хотелось, чтобы между тобою и Муртагиным легла тень. Чтобы она осталась между вами: все-таки так или иначе, а тебе вскоре предстояло проститься с этим человеком. Улучу минуту, настроение Муртагина и обязательно заговорю, думал ты. Скажу, что я газетчик, что занимаюсь этим с младых ногтей и в сущности ничего другого не умею, что только это меня и влечет. Что как бы там ни было, а каждый человек должен приносить пользу именно на своем, а не чужом месте. Что можно, конечно, делать и чужое дело, и, если стараться, оно, пожалуй, даже будет получаться, выходить, и все-таки той же пользы будет больше, если делаешь свое, а не чужое. Все-все ему скажу. Время-то ведь еще есть — не меньше трех недель, хоть Муртагин и пообещал похлопотать, чтобы отпустили пораньше.
Муртагин обещание сдержал. Поговорил с начальником штаба, и на тебя стали готовить приказ об увольнении в запас.
Был ли ты баловнем Муртагина? Нет. Ну вот, например. Должность, на которой ты служил в политотделе, была старшинской. И паренек, занимавший ее до тебя, дослужился-таки до старшины. Ты знал его, он неоднократно бывал и в вашей части. Невысокий такой, ладный, интеллигентный. Саша Скориков, ленинградец с незаконченным высшим. Образование у него техническое, инженерно-строительное, потому и попал он в ваши войска, но, как и все ленинградцы, независимо от образования, Саша прирожденный гуманитарий. Легкий в общении, способный к разговору, опрятный, аккуратный. Единственный из солдат срочной службы ходил в офицерской полушерстяной форме. Весь такой обдернутый, начищенный, доброжелательный — и солдаты, и командиры любили его легкой покровительственной любовью. В вашей службе, что ни говори, а крепко связанной физической работой, с потом, с грязью, с цементом и бетоном, Саша был кем-то вроде городского гостя в деревне в страдное время. Он не был снобом, он разделял эти заботы — на уровне разговоров. Да от него большего и не требовалось! В вашей части тоже служил ленинградец. Женя Семенов — он был у вас кочегаром. Кочегаром, похожим на трубочиста. Когда выходил на свет божий, у него невольно щурились глаза, что было особенно заметно, потому что у него в такие минуты вообще видны были только глаза и зубы. Бывая по делам в части, Саша всегда на минуту забегал к нему. Однажды ты наблюдал их встречу. Саша, подстелив газету и заложив ногу за ногу, сидел на ящике с углем. И ни одной помарки! Как ни одной помарки в речи. Его в преисподнюю спусти, он и там приземлится строго на газетку. И продолжит разговор о полярности настроений в стихах Цветаевой и Ахматовой…
Насильно его спускать не придется. Сашу можно встретить и в части, и на стройке, на крыше многоэтажного здания, где работали кровельщики, и куда ты, например, поднимался по прилаженной к стене наружной пожарной лестнице не без легкого зуда в поджилках, и в траншее, и в шахте. И ни грязь, ни цемент, ни битум, ни пот, ни мат — ничего к нему не приставало. Как и в кочегарке. Женька, ваш домовой, ваш теплоснабженец, снабженец казармы теплом и, значит, д о м о м, сидит напротив на корточках трубочист трубочистом, а этот, на газетке, как новая копейка. Он не гнушался вашим солдатским, неинтеллигентным местопребыванием — иногда этого достаточно, чтобы человека любили. Проку от его посещений было немного, но вам интересно было на него посмотреть и его послушать. Некоторым, думается, даже его потрогать — взаправдашний или нет.
Кочегар Женька тоже был интеллигент, преподаватель истории с высшим образованием, служить ему надо было год. Но с какой истовостью перекрестился он в кочегары! Даже чумазость его была чрезмерная. Истовая. Такое впечатление, что он сажей пользовался, как пудрой. Как гримом. Что это было? Реакция на армию, на окружение? Женька, к слову сказать, интеллигент потомственный, сын профессора. Желание опроститься, упроститься и таким образом — в состоянии п р о с т е й ш е г о — прожить, пережить, переждать этот армейский год? Так или иначе, но отношения потомственных неинтеллигентов с Женькой-кочегаром, казалось бы, рубахой-парнем, своим в доску, были куда отчужденнее, настороженнее, чем с Сашей Скориковым.
Да, перед увольнением в запас Саше по инициативе Муртагина было присвоено старшинское звание. Как же засияли алой продольной лентой погоны на его плечах! Как сиял сам Саша! Румяным колобком прокатился по всем частям, представился, с удовольствием произнося и выслушивая свой новый титул. Старшина! — куда как аристократично. Гуманитарии вообще питают повышенную слабость к военной форме, званиям и прочей офицерской атрибутике. Поэты, литераторы, военные журналисты… Посмотрите на фотокарточки времен войны. Сущие штабные генералы по выправке, по отглаженности. Или адъютанты штабных генералов. Хорошие, славные люди, незаменима их роль в те роковые годы, и все-таки труженики войны — не они.
Богатыри — не вы. Не мы. Как и не штабные генералы, как и не адъютанты штабных генералов. Мыслители — может быть, но не богатыри. Богатырь — понятие физическое. Помнишь фотографию — таких карточек немного, может, потому что засвидетельствованное ими явление наверняка было таким частым, повседневным, рядовым (не то что п о э т н а в о й н е), что его и запечатлеть никто не торопился, — как солдаты волокут в распутицу пушку? На руках, на пупках, рассупоненные, расхристанные, в черных от крови и гари бинтах, по колено в грязи, и пушка в ней по самое горло. Волокут ее, словно русскую печку. Как будто и не война вовсе — винтовка болтается за спиной, как досадная н а г р у з к а, — а неизбывная, надрывная, богатырская работа. Работа богатырская, а телосложение не всегда ей соответствующее. Оттого и глаза повсеместно на лоб лезут.
«Взять на хопок» — есть такое выражение. Кто знает, что такое «хопок». А вот смысл выражения чувствуется, чуется хорошо: взять переломить, заломать что-то или кого-то крайним, предельным, нутряным напряжением сил. Напряжением всего нутра, таким, от которого не то что глаза — кишки лезут.
Труженики, чернорабочие. Богатыри.
Так вот, Саня дослужился в политотделе до старшины. А ты как пришел сюда сержантом, так сержантом и оставался. Никаких званий, благодарностей, почестей, писем на родину… Семена Чепигина, политотдельского художника, а после, когда Семен уволился в запас, — его сменщика, живого, смешливого, всеобщего любимца Витальку Гордеева Муртагин всегда отмечал. Отличал. Зайдет, спросит, как творческие успехи, улыбнется. Семен — человек молчаливый, медлительный, среднего роста, но исполненный какой-то земляной, а скорее мучной, крупитчатой, как куль с мукой, тяжести. Тяжесть добродушная, добрая, молчаливая. Стол Семена стоял в углу вашей общей политотдельской комнаты, он молча и безотказно возился там. Ватман, краски, кисти, перья, планшеты — заказов у Семена было по горло. Что касается наглядной агитации, то ваш политотдел вообще ставили в пример другим. Зиждилась же примерность на Семеновых плечах. Благо, что плечи были основательны. Художник всегда народ мастеровитый. Рукастый. Семен не только рисовал, но и сам сколачивал щиты, рамы, разъезжал по частям, по глубинке, помогая замполитам наживать несложное их хозяйство. Не столько служитель муз, сколько их работник. Семен засиживался за своим столом допоздна, когда все уже расходились. У него вообще был свободный режим (опять же не без муртагинского вмешательства) в том смысле, что он мог приходить в штаб, когда ему заблагорассудится: и рано утром, и ночью. Возился в углу, не вступал в общие разговоры, время от времени вспыхивающие в комнате, и тем не менее от него, как от мешка муки в телеге, как от добротного — черпать и черпать — чувала в заветном простенке, шло, достигало всех спокойное дыхание тепла, доброты и силы.
…Муртагин подойдет к Семену, спросит, как творческие успехи, улыбнется. Семен, оторвавшись от дела, поднимется, потопчется в ответ, что, видимо, означает полный ажур по части творческих успехов.
Столь же внимателен, снисходителен был Муртагин и к художнику, сменившему Семена, когда Семен уволился в запас.
Вот их Муртагин любил. Баловал — и Семена, и Виталия. Молча, ласково. Хотя трудно, конечно, определить ласку, когда она молчалива, — просто к их столу Муртагин, пожалуй, подходил еще неслышнее, чем к другим, и тут была не только природная вкрадчивость, тут была, если хотите, уважительная робость. Как жеребенка гладят.
У тебя же он насчет творческих успехов никогда не интересовался. Только насчет работы.
Они для него были людьми другого теста, умеющими делать нечто, чего не умеет он, и подлежащими в силу своей исключительности его, муртагинской, защите. Ты же ничего исключительного не представлял. В тебе он видел р а б о т н и к а. Своего. Такого же, как он сам. Точнее — могущего со временем (верил — скоро) стать таким же, как он. В сущности, его представление было похвалою тебе. Похвалою в стиле Муртагина: без лишних слов. Похвалою работника — работнику.
Мне кажется, этот воз — по тебе. Вот и вся похвала.
Как будто может быть похвала красноречивее!
Если Семен и Виталий были для него стригунками, требовавшими бережного и ласкового, шутливо-ласкового, покровительственно-ласкового обхождения, то ты для него был гужевым транспортом. Рабочей лошадкой. Муртагин угадывал в тебе стати владимирского тяжеловоза. И торопился впрячь в воз, который и сам волок.
А ты уверен, что Муртагин не ошибся? Что темный глаз его оказался столь не по-азиатски даже, а скорее по-цыгански зорок, цепок, привидущ, что верно угадал какие-то твои преимущественно будущие владимирские стати? «Нно-о, Савраска!» Конечно же будущие, какой там из тебя работник, инструктор был тогда! — н а ч и н а ю щ и й работник, как впервые запряженный, только от вымени, молокосос.
А ты отказался.
И он сразу же, впервые за все время, дал тебе поблажку: похлопотал об увольнении в запас в первую очередь.
Возможно, после отказа ты для него сравнялся с Виталием и Семеном. С художниками. Он держал тебя за работника, а ты оказался художником. И он потерял к тебе интерес. Нет, эти ребята, художники, тоже были для него интересны. Но то было скорее любопытство. Интерес к тебе был проще, прямее, корыстнее. Интерес цыгана, приценивающегося к лошади. Довезет до Бессарабии или нет? Федот оказался не тот, и интерес утратился.
Уж не увольнял ли он тебя из армии, не убирал ли с глаз долой — не оправдавшего надежд? Так часто бывает: сначала человек вызывает у нас интерес, потом, когда мы в нем обманемся, досаду. Один вид его, встречи с ним вызывают досаду. Изжогу. Чтоб ты не досаждал — первоочередное увольнение в запас можно было расценить и так.
А ты никогда не задумывался об этом после?
Все надеялись, что в Ростове их задержат ненадолго. Самые горячие головы, похоже, даже не собирались поначалу расставаться с привязными ремнями. Мол, посидят десять — пятнадцать минут, и недоразумение развеется. «Посидеть», конечно, никто не позволил. Пассажирам предложили спешиться, покинуть аэроплан, пройти в зал ожидания, не рассредоточиваться и ждать сообщения о вылете. Вылет предполагается через час.
Сергей тоже втайне надеялся отсидеться. Люди нехотя, потихоньку, поминая вполголоса и погоду и заодно Аэрофлот, поднимались, а Сергей так и оставался на своем облучке. Да и куда ему дергаться? Одному не справиться, а просить кого-то помочь… Поскольку они с тещей сидели в последнем ряду, то далеко не все и видели их, знали, что в самолете летит больная с сопровождающим.
Сопровождающий…
Правда, два-три человека, сидевшие перед Сергеем и тещей, уже поднявшись со своих мест, уже направляясь к выходу, все же вопрошающе-участливо обернулись к ним. Надо же!
Значит, знали, значит, слышали. И не суетились, не поворачивались в их сторону, не глазели на них, когда теща кричала.
Сопровождающие беду.
Сейчас, на земле, на тверди, они поворачивались, но, встретив совершенно спокойный, даже отрешенный Серегин взгляд, молча отводили глаза и с чувством исполненного долга ступали в проход. А чего Сергею волноваться? Самолет менять не будут, а это самое главное. Никуда он не денется, а полетит рано или поздно, как миленький, в Минводы. А непогоду они готовы переждать и здесь. Здесь даже предпочтительнее: меньше посторонних глаз.
Да и не понесешь же ее на руках — нужны носилки. Где их взять, к кому обращаться? Нет уж, лучше они посидят на месте, пока их не выдворят. Для выдворения нужны подручные средства — тут уж Аэрофлот позаботится. Вот если бы больной стало плохо, если бы она опять сорвалась в панику, вот тогда стоило бы волноваться. Он уже многому научился на этом пути — в том числе распознавать, отделять действительные причины для тревоги, беспокойства от мнимых. Зерна от плевел. Правда, больная тоже заподозрила неладное. Поднимала голову и, заметив людское движение, вопросительно смотрела на Сергея. Хотела что-то спросить, но не решалась или боялась, что не справится с вопросом, не сумеет выговорить его. Но это было обычное, осмысленное, закономерное беспокойство. Оно его не пугало. Оно его даже радовало, как радует первый осмысленный вопрос больного, находившегося в долгом забытьи. Сергей поправил подушку у нее под головой и вполголоса, наклонясь к самому уху, сказал:
— Ты не волнуйся. В Минводах гроза, и самолет пока сел в Ростове. Это ненадолго.
Сергей знал, что она уже глуховата, но она его услыхала. И через глухоту, и через другую, более дурманную, тяжелую пелену. Услыхала и поняла. И кивнула головой в знак того, что поняла. А поняв, что не она явилась причиной всеобщего непорядка, успокоилась. И вновь смежила глаза — доверилась ему. Глаза у нее с годами становятся светлей. Как у матерой волчицы. Когда-то был блеск, и, надо полагать, когда-то, не на Серегиной памяти, горячий, текучий, а с годами словно вступал в реакцию со всем увиденным. А повидано, опять же надо полагать, немало. Вследствие этой медленной, рутинной, но необратимой реакции блеск преобразовался в свет. Ясный, полдневный (глаза так и обдают им и лицо самой женщины и лица тех, на кого они обращены), и все же — свет. Другая интенсивность, другая фактура, если можно говорить о фактуре применительно к свету. Легче, рассеянней, разреженней и вместе с тем — более проникающая, способная к преодолению пространства и преграды. Скорость света. Не полдневный, а послеполуденный. Когда не ломит глаза, когда видно глубоко-глубоко и ясно. Ясновидение. В последнее время Сергей иногда побаивался ее взгляда. Пелена, заволакивавшая, леденившая ее сознание, ее небо, имела два незамерзающих и немутнеющих прорана. Два с тех пор, как стал потихоньку отходить закрывшийся было правый глаз. Во искупление немоты и тьмы, сковывавших ее. Чем больше покров облаков, тем глубже просвет между ними. И — уже по одним лишь законам физики — тем значительнее радиус его действия. Свет дальнего действия. Дальнего следования. Невесомый, рассеянный. Путешествующий — куда, до каких далей и глубин может долететь, доплыть он в этом своем свободном, рассеянном падении.
Не шальной, сокрушительный, залпом ливень, а легкий, сеющийся, обложной дождик лучше, глубже пропитывает землю, просачиваясь до самого ее животворящего лона.
С глазами происходит то же самое, что с опавшей листвой. Первоначально почти карие, они бледнеют, исходя, источаясь светом, столь странным, даже противоестественным в ее теперешнем положении. Хотя так ли уж медленно протекает эта реакция? Болезнь — ее катализатор. Последний раз он видел ее глаза абсолютно темными, черными в ночь, вернее, на рассвете, когда с нею случился инсульт…
Да, Сергею иногда самому кажется, что за время ее болезни и перед его глазами прошло больше, чем за многие годы перед этим. И не просто прошло, а впиталось, въелось, вступило в реакцию и с его, Серегиной, жизнью. Неизвестно, как там насчет цвета, цветом своих глаз Сергей уже не интересуется, недосуг, но его глаза тоже п о с т а р е л и на эту болезнь — это точно. Он не просто больше повидал, увидел, он больше стал видеть. У него угол зрения изменился: шире стал, полнее. Его глаза стали больше вмещать. Видишь и то, что впереди, и то, что сбоку, и то, что сзади, — тоже видишь. Так ему кажется…
Так что же тогда говорить о ее глазах?
Зоркость она с годами не теряла. Вплоть до самой пенсии работала на лентоткацкой фабрике, есть в ее городке такая. Сергей определенно и не знает — и это, оказывается, не знает, — кем она там работала. Знает, что у станка. Там помаленьку и глохнуть стала. Сергей эту фабрику помнит: девчонки из интерната проходили на ней производственное обучение. Фабрика маленькая, игрушечная, а шуму-то — по тротуару мимо идешь, и то через стены слышно. Слух стал садиться, и теща еще и поэтому была неразговорчива, особенно с Сергеем. Стеснялась: вдруг чего недослышит, переспрашивать придется. Лучше помолчать. Он же с разговорами тоже не набивался. О чем ему с нею беседовать? О погоде? А вот на глаза никогда не жаловалась. Глаза не подводили. До последнего без очков управлялась. Как то часто бывает, с нарастанием глухоты они у нее словно еще острее становились.
— Ты не волнуйся.
Как только теща заболела, Сергей сразу стал говорить ей «ты». Раньше обращался только на «вы», а тут какого само собой получилось. Над причинами перемены не задумывался. Он просто интуитивно понял, что в новой ситуации вежливо, безлично «выкать» нельзя. Это значило бы только подчеркивать незыблемость — несмотря ни на какие передряги — полосы отчуждения. Усложнять контакт, и без того затрудненный болезнью. А контакт ему нужен был уже хотя бы для того, чтобы легче, сподручнее было ходить за нею. Грубоватое «ты» было его неосознанным жестом первой помощи.
Пока… Говоря ей «ты» здесь, в самолете, он впервые ощутил новую степень тепла. Он был благодарен ей. За то, как держалась во время посадки, за то, что все правильно поняла, что успокоилась, без понуждения доверилась ему. Почему он почувствовал это только сейчас? Просто подошел срок? Сказалось пережитое ими вдвоем за эти полтора часа? Сказались подспудные неторопливые раздумья, овладевшие им в полете? И полет-то длится пока полтора часа, именно полет, стрела, скорость, а не «цоб-цобэ», и столько было в этом полете горячки, нерва, лихоманки, а нить его незваных размышлений все не прерывалась, прялась: веретено помимо его воли делало свое дело — спускалось, кружась, ниже и ниже, глубже и глубже.
Созревание даже в ботанике тончайший, слабопредсказуемый процесс, в котором случайность может все поставить на кон. «Захватит», «прихватит», щуплость, низкая клейковина, слабый набор сахаристости — господи, сколько там всего! Жгут, вихрь входящих — разной мощи и даже разной природы: от сил неземных до сил поземных.
Теплое касание чужой руки. Из вихря причин и следствий нельзя устранять и эту привходящую случайность.
Наклонившись к самому уху больной, сказал ей: «Ты не волнуйся…»
Думал, что цепь, круговая порука добра замкнулась на ней, на больной, а она, выходит, замкнулась на нем. На здоровом.
На здоровом ли?
Отсидеться не удалось. Аэрофлот их не забыл. К самолету подрулила машина «скорой помощи» с санитарами, и в сопровождении все той же стюардессы они были доставлены в зал ожидания. Расположились на лавке, стали ждать. Но вылет, как водится, откладывался и откладывался. Ох уж это коварное «не рассредоточиваться»! Лиха беда начало. Теперь уже и над Ростовом вовсю разгулялась непогода. За широкими, из стекла и железа, окнами потемнело, не по-летнему захолодало, порывы ветра, то пустые, порожние, сквозные, то усиленные, нагруженные, как свинчаткой, дождем, внахлест обрушились на аэропорт. Порой на стеклах даже дробь вызванивалась — ветер, топя, сшибая друг с дружкой, опрокидывая где-то в вышине ливневые, океанские тучи, и сюда доносил ледяное крошево. Родичи писали, что уже несколько недель здесь, на Северном Кавказе, стоит сушь. И вот она сломалась: грозно, болезненно.
Больная лежала спокойно. Лишь когда окно, у которого они устроились — в уголке, чтобы их меньше видели, — в очередной раз обдавало недоброй кристаллической пылью, вздрагивала, открывала глаза, смотрела в окно, потом на Сергея и удрученно покачивала головой. Для нее, уроженки юга, град вовсе не романтический вестник небесных крушений, а сама беда: здесь, на земле, под ногами.
Делилась тревогой с Сергеем.
Пассажиры роптали, натягивали сброшенные было пиджаки и кофты. «Не рассредоточиваться…» Одна только вынужденная посадка их аэробуса заставила трещать по швам зал ожидания. Триста непредусмотренных душ, точнее, седелищ, ищущих в свою очередь, куда бы «приземлиться». Да и все расписание, весь график движения пошли на слом. Один удар стихии, и прекрасно вычерченные линии «Из аэропорта Ростов вы можете вылететь…» потеряли перспективу. Сложились, как телескопические антенны. Из аэропорта Ростов вы не можете вылететь… Карта утраченных возможностей. Народу в зале ожидания прибывало и прибывало: рейсы отменялись или переносились. У Сергея имелся дополнительный источник информации: опекавшая их стюардесса. Она то убегала куда-то по своим делам («Я тогда в самолете не смогла сразу вернуться, потому что на меня навесили кучу хлопот: непредвиденная посадка». — «Например?» — с шутливой строгостью спросил Сергей. «Например, посуду мыть», — прыснула она). То возвращалась снова. Ее дорожная сумка-«батон» так и оставалась на лавке возле Сергея: место занято! Подруги ее давно были в служебной гостинице, отдыхали, а она все колготилась с Сергеем и его тещей. Таскала им бутерброды («мамины» тоже пошли в ход), кефир, даже бутылку пива для Сергея расстаралась — видно, все из той же служебной гостиницы.
— Если вам куда надо, вы идите, отлучитесь, я присмотрю, не бойтесь, — она хоть и смущалась, но повторяла эту фразу весьма настойчиво.
Присмотрю. Как будто тещу могли украсть. Или она могла подняться и уйти. Заблудиться. Он качал головой:
— Мне надо только в Минеральные Воды.
— С этим обращайтесь этажом выше, — улыбнулась она и показывала пальцем в небеса.
Есть люди, чья помощь навязчива. Есть люди, чья помощь как м и л о с т ь. Такой помощью даже не милуют, а карают. Есть и такие, от которых ее лучше не ждать: помогут на копейку, а благодарности требуют на рубль. Помощь девчонки была не только легкой, естественной, она так же естественно и принималась. Усваивалась.
Дождь перестал, но ветер не утихал. Вместе с грозовыми тучами он, напружинясь, крепко упираясь в землю, по-бурлацки наклонясь вперед и зажав на плече пеньковый конец, доволок, приземлил, гася ее, топча ногами, как гасят парашют, и самую верную тучу — ночь. Просвет в тучах так и не прорезался, не мелькнул. Столь тесно, плотно шли они друг за дружкой, гроза и ночь. В зале ожидания включили свет. Прибежав после очередной краткосрочной отлучки, девчонка виновато остановилась перед Сергеем и его тещей.
— Все, до шести утра застряли. Надо располагаться на ночлег.
Нельзя сказать, что это известие Сергея обрадовало. Он был опытный клиент Аэрофлота и знал: утро вечера мудреней — железное правило воздушных путешествий. Объявили вечером задержку рейса, сразу бросай под голову командировочный портфель, вытягивайся на лавке (торопись занять, позже желающих станет больше: народ сообразит что к чему) и — спи спокойно, дорогой товарищ: утром, возможно, воспаришь.
Но глаза девчонки, стоявшей в позе провинившейся школьницы — перепачканные чернилами пальцы теребят сатиновый фартук, — так удручены, так неподдельно горюют и каются (как будто она в одном, симпатичном лице представляет все инстанции и Аэрофлота, и «этажа выше»), что впору успокаивать ее саму. Не к лицу ему ни разнюниться, ни наброситься, как то через минуту-другую, после объявления в динамике, дружно сделали остальные пассажиры, с негодованием на всех и вся. На что и перед кем ему негодовать? Благодарить надо…
— Что ж, будем готовиться на ночь, — только и сказал он и посмотрел на больную. Та лежала с открытыми глазами, прислушиваясь и присматриваясь к чему-то своему. Здесь шум, гам, толчея, а человек мучительно прислушивается к себе, к своей немоте.
Труднее всех достанется ей: ночь на этом диване среди чужих людей, без смены, без движения… Наверное, Сергею не удалось все же в полной мере сохранить бравый вид — девушка быстро присела перед ним на корточки. Безупречно чистые, хорошей выделки и выпечки (теннис? волейбол?) пальцы с отвердевшими, полированными лепестками ногтей обхватывали высунувшиеся из-за форменной юбки тесно сведенные колени.
— Вы не падайте духом, мы что-нибудь сейчас придумаем, — горячо заговорила, заглядывая ему в лицо.
Палата в Боткинской больнице. Молодая женщина лет сорока двух — сорока трех. Уже упоминавшаяся бабуля со стрижкой комсомолки двадцатых годов. Молоденькая девушка с расстроенной координацией движений. Первое время, выходя из палаты в коридор, она старалась пройти мимо Сергея как можно прямее, чтоб не зацепить нечаянно его. Однако чем больше старалась, тем сильнее ее бросало из стороны в сторону. Худенькая, хрупкая, в длинном запахнутом халате, она напоминала язычок пламени на ветру. Жалко и больно было смотреть на нее, бродившую словно впотьмах: дунь посильнее — и уже не поднимется. Лишенная сопротивляемости пространству, прохватываемая насквозь вкрадчивыми дуновениями неслышимых для других, для здоровых, сквозняков и сама бесприютная, как бы не имеющая привязки к местности. Потерявшаяся.
Потерянный, смятенный тещин взгляд — вот что она еще напоминала в своих бесконечных скитаниях по больничным коридорам: несмотря на расстройство, никак не могла спокойно лежать в кровати — ее так и тянуло вон. Не знала покоя; до нее и там, на больничной койке, долетали эти неясные пассы, и поднимали ее, как пушинку, и влекли. Игрушка, пушинка жестоких и неведомых страстей.
В больнице девчонка как дома. Лежит не первый раз. Врач, который ведет их палату, моложавый, коренастый, энергичный мужчина, завидев ее на утреннем обходе — больная поступила накануне вечером, — воскликнул:
— О, наша Верушка прилетела…
Она действительно появляется здесь с регулярностью перелетной птицы и даже чаще — два раза в год. Подремонтируют — уйдет, отвесив всей палате, точнее, ее ходячей части (палата, как правило, тяжелая, на ходу здесь далеко не все), что во главе с доктором всегда выходит проводить ее, всеобщий «оревуарчик», а через семь-восемь месяцев — тут как тут. Опять приводят ее, развинченную, в приемный покой.
Доктор, провожая ее, стоит, широко расставив ноги и скрестив на груди крупные, умные руки. Да, руки и сильные и вышколенные, но в данном случае — все-таки беспомощные: доктор знает, что через семь, в лучшем случае восемь месяцев Верушка прилетит.
Верушка дочь алкоголиков, и болезнь у нее врожденная. И сама об этом говорит. Говорит уже спокойно, почти равнодушно, первая, горячая — до слез — злость, обида на судьбу ушла, истратилась. Иногда только — в том же шутовском «оревуарчике», — в некотором вызове, что порой наезжает на нее ни с того ни с сего и чаще всего в отношении к п о с е т и т е л я м палаты (она и Сергея в первое время в у п о р н е в и д е л а, пока не поняла, что он здесь не для мебели, что и его больная между жизнью и смертью) прорывается эта уже пережитая, уже «снятая» — в том смысле, в котором говорят о молоке: снятое молоко — обида. Это и не обида уже. Эхо обиды.
Не эхо — когда ее посещают родители. Приходят редко, иногда вдвоем, чаще одна мать. Тишком-нишком проходят в палату, садятся на табуретку у кровати, жалкие, замызганные, вроде трезвые, но распространяющие вокруг себя устойчивый, чудовищно чужеродный всему здесь сивушный дух. Мать пробует заговорить с дочерью, виновато, искательно, тем ненатуральным тоном, каким говорят с малыми, да и то преимущественно чужими детьми, вытаскивает из сумки банки и батоны. Но дочь, еще только завидев ее на пороге, сразу отворачивается к стенке и замолкает. Вот когда она вся — ненависть! Аж деревенеет от ненависти, как деревенеют от яда. Вот когда, поставь ее на ноги, — и ни в какую сторону ее не поведет. Будет стоять, как вонзившаяся стрела. Только оперенье дрожит. А повернись она сейчас — даже мать с ее искренней пугливой искательностью, с ее переменившимся голосом, с ее мучительным ожиданием, чтобы дочка все-таки повернулась, и та вряд ли выдержит ее взгляд. Отведет глаза. Боль, стыд, ненависть, укор — что еще в этом вперившемся в больничную стенку взгляде?
Дочь, отвернувшись, молчит, а мать все равно продолжает говорить, сбивчиво рассказывая о домашних делах и расспрашивая о дочкином самочувствии, и выставлять из сумок гостинцы. Ей так хочется, чтобы все у них выглядело как у людей. Дочка молчит, и тогда в разговор вступает ее соседка — старуха с комсомольской стрижкой.
Мать с удовольствием переключается на старушенцию, — это все же приличнее, чем говорить в пустоту, в стенку. Оживляется, почувствовав хоть чей-то интерес к себе. Они с бабкой обмениваются сведениями о погоде, о самочувствии, причем на самочувствие, как ни странно, больше жалуется посетительница, бросая робкие взгляды в сторону стены — может, ее-то, стенку, и хочет тронуть этими жалобами. Старуха же о самочувствии помалкивает.
Старухе некому жаловаться. Одна как перст. И не из Москвы вовсе — из Костромы. В столицу, в Боткинскую больницу ее направили на лечение как старую большевичку. В порядке поощрения, так сказать, хотя бабуля понимает это поощрение как ссылку. В 1915 году ее, юную большевичку, выслали из Москвы в Кострому, где она и укоренилась. Теперь вот старухой сослали в Москву. В Костроме бабуля так укоренилась, что и сейчас ее, похоже, интересует только положение в мире и Костроме. Единственная в палате читает газеты. По ее просьбе Сергей каждое утро приносит кипу свежих газет, и Елизавета Евстафьевна — так зовут старушенцию — зарывается в них по самую макушку. Тогда и врач к ней не подходи. Елизавета Евстафьевна утыкается в газету с такой же неистовостью, с какой ее соседка, девчонка, утыкается в стену. Они обе в такие минуты — под напряжением. Лизавета не утыкается в газету — она в т ы к а е т с я в нее, как вилка в розетку. Молчит, шевелит губами, но стоит ей обнаружить что-либо о Костроме, пусть даже самую мелочь, как тотчас восклицает:
— Ну-ка, ну-ка, посмотрим, как они там?
«…Без меня», — так и подмывало добавить за нее.
Лизавета ревностно следит, как Кострома примеряется к жизни без нее. Без Лизаветы. Следит за нею уже как бы с другого берега.
— Ну-ка, ну-ка…
И начинает читать вслух. «На экскаваторном заводе начато производство машин новой, более производительной серии».
Вся палата в курсе положения дел в славном городе на Волге — зачитывались даже сводки погоды, если в них упоминалась Кострома.
Лизавета сгребала гостинцы и засовывала их в тумбочку Веры: дочь отказывалась принимать материнские передачи, а та на самоуправство не решалась. Могла бы, конечно, и сама засунуть принесенное в тумбочку, да побаивается. Ей кажется, что будет лучше, надежнее, если это сделает старуха. И просит ее об этом взглядом. А старуха, судя по всему, давно уже ничего не боится. Засовывает в тумбочку то, что принесла эта жалкая, явно без особого достатка женщина, и при этом еще и непременно комментирует действия, отпускает что-либо веселое по поводу каждой единицы поступлений:
— О, помидорчики тираспольские, очищенные, в собственном соку. Превосходная штукенция! После наших дистиллированных каш пальчики оближешь!
— У нас в Чертанове в продмаге выбросили, целый час в очереди стояла, — счастливо шепчет посетительница.
— Пирожные «птичье молоко»… Эх, Верушка, где мои семнадцать лет, когда сам губернаторский сынок меня подобными пирожными угощал. С пальчика — на язычок. Простофиля-простофиля, а кавалер был что надо…
Тут старуха осекается, на мгновение замолкает. Чувствует, что хватила через край, вряд ли грозит Верушке угощение пирожными «с пальчика — на язычок». И много-много чего хорошего не грозит этой строптивой, не лишенной обаяния девчонке. Калеке.
— Колбаса таллиннская, — продолжает Лизавета после мгновенного замешательства и поворачивается к ее матери: — Тоже небось в очереди стояла?
— Ага, ага! — радостно подхватывает та.
Вряд ли что поняла мать из этого минутного замешательства. Да и девчонка, вполне возможно, не поняла. Молчание там, у стены, кажется уже не таким враждебным, колючим. Это уже — прислушивающееся, дышащее, оттаивающее молчание.
Если кто и понял Лизаветину осечку, так это Сергей: настолько все другие в палате поглощены болью и болезнью.
Г л о ж е т. Эти люди были обглоданы болезнью — не только потому, что худели на глазах. Болезнь замыкала, зацикливала их на самих себе, она съедала нечто весьма существенное из человеческого в человеке. В том числе способность слушая — слышать.
Старуха тоже больна. У нее серьезное нарушение мозгового кровообращения — доктор Борис Александрович был единственным, кто не реагировал на ее шутки, не поддерживал предлагаемый ею иронический тон общения. Она шутила (доктор подходил к ней с никелированным молоточком, а бабуля советовала ему взять что-либо потяжелее, кувалду, например), он же, осматривая ее, был весьма сдержан и назначал все новые и новые анализы и обследования, на что Лизавета заявила ему в конце концов:
— Учтите, доктор: тело свое я завещала Костромскому мединституту. Боюсь, что после ваших анализов им ничего не достанется.
Доктор хмурился…
Это она сказала Сергею в первое же мучительное утро, показывая на разметавшуюся тещу:
— А она у вас красивая.
И тихо, чтоб другие не расслышали, добавила:
— Что же вы ее одну-то на ночь оставили?
Скорее всего, она ее в ту ночь и сторожила. Маленькая — какое там «тело» — кости, воробьиные косточки! — израсходованная, немощная, а сторожила такую большую и раскидисто, печально, как срубленное дерево, могучую. Красивую! Сраженной, срубленной красой, жизнью. Так и рухнула — кроной в пыль.
О чем думала Лизавета, всю ночь удерживая в кровати больную, эту тяжко мятущуюся скифскую каменную бабу? Заступница Лизавета, сама пребывающая на грани инсульта.
К ней самой никто не ходил, ничего не приносил. Разве что санитарки купят молока или яблок — за ее же деньги. Да Серега раз в неделю доставлял пачку сигарет «Прима». В страшной тайне от доктора Лизавета экономно покуривала, запираясь в дамском туалете в конце больничного коридора. Благо доктор и сам был курящий и по запаху засечь ее никак не мог.
— Ну, мы пошли, Вера, — сообщает в конце концов мать.
— И не приходите. Меня еще не скоро выпишут, — так прощается та — от стенки — с родителями.
Лизавета же выходит их проводить.
Она не ведет с девчонкой воспитательных бесед — у нее и сил бы не хватило на них. Но линия поведения с ее родителями, догадывается Сергей, выбрана Лизаветой неспроста. Старуха вообще не говорит, а только восклицает — на большее духу не хватает.
Утром, после умывания:
— Тьфу на тебя, Верушка! Чтоб тебя дождь намочил — красавица, да и только.
Нередко нечесаная, угрюмая, целыми днями не вылезающая из постели — во время приступов ипохондрии доктор приближается к ней, как птицелов, — Верушка в эту минуту, посвежевшая, с каплями воды в светлых, вовсе не простецких, когда она того захочет, волосах и впрямь хороша.
После этих слов, та, глядишь, и порозовеет. И хоть чуточку подольше продлится это ее редкое, мимолетное утренне-беспечное настроение. Когда она действительно птичка. «Верушка».
Вечером, когда медсестра обносит всех лекарствами, — на каждой тумбочке их целая горка:
— Ну, бабоньки, выпьем и снова нальем!
Сергею казалось, что даже его теща робко пыталась улыбнуться на этот задорный бабулин возглас.
Вся палата была тяжелой, но умирала в ней пока одна. Та самая женщина сорока — сорока двух лет. Собственно, по-настоящему Сергей видел ее только раз. А так она лежала в другом конце палаты у окна, была укутана в одеяло, и Сергей лишь слышал ее голос. Голос у нее капризный — чем дальше, тем больше, — отрывистый. Она то жаловалась на духоту в палате, то, напротив, требовала закрыть окно. То просила положить ее так, чтобы видно, что там на улице делается.
Просьбы ее выполнялись беспрепятственно: и больные, и посетители палаты знали, что женщина обречена. Не знала лишь Серегина теща, потому что она вообще вряд ли что понимала из происходящего и с нею, и вокруг нее, ибо сама была между небом и землей.
А на улице уже делалась, творилась, разгоралась весна. Ее действительно затворили, как творят, заквашивают кислое тесто. Солнце, словно становясь на цыпочки, все смелее, все прямее заглядывало в окна. Первая зелень — огонек бикфордова шнура — побежала по черным кустам и деревьям, которые вчера еще казались и не деревами вовсе, а древесным углем, гигантскими головешками, поставленными на попа, обгоревшими, спекшимися, не имевшими ни капли живого сока в обугленном нутре и только каким-то чудом сохранившими форму, не рассыпавшимися под чьим-то прикосновением или порывами ветра. А тут еще миг — и последует взрыв: огонек добежит до заряда. До капсюля весны. И все озарится ее теплым, текучим сиянием, вызванным из самой глубины — неба, земли. Жизни…
Голос у женщины удивительно молодой, звонкий, хотя и отрывистый. Тому причиной могло быть, конечно, и ее состояние, но в любом случае это был голос не сорокалетней женщины. Примерный возраст ее Сергей определил по другому признаку. У постели безотлучно дежурили ее взрослые сыновья. Один приходил утром, другой менял его вечером. Молчаливые, сдержанные, они без единого звука сносили капризы матери, окружили ее такой тончайшей, ласковой (касается ран и не саднит) материей заботы, на которую вряд ли способны даже дочери. Их забота была м а т е р и е й еще и потому, что была материальной, никаких слов, никаких выразительных жестов — они просто сторожили каждое желание матери, кормили ее с ложечки, поили, ходили за нею, как за грудным младенцем. Еду носили в термосах, чай кипятили и заваривали прямо в палате, чтоб свежий, пахучий был. Портативный телевизор купили для нее. Стоило матери захотеть, как он водружался на подоконник, и проекция окна, фигурально говоря, удлинялась до бесконечности: видно было не только то, что творилось на улице, но и далеко-далеко за ее пределами. И не только в другом пространстве, но и в другом времени — когда по телевизору повторяли, скажем, «Семнадцать мгновений весны».
Правда, включать телевизор больная почти не просила, испытывала к нему практически полное равнодушие в отличие от ссыльной большевички, которая, едва загорался крохотный экран спитым пульсирующим светом, сама загоралась, пульсировала, обращалась в зрение — еще не притупившееся — и слух. Дальние страны, как и дальние времена, занимали, задевали больную куда меньше, чем то, что было, казалось, так близко — стоило распахнуть окно, высунуться в него или, еще лучше, спуститься по больничной лестнице вниз, и вот оно: охватит, подхватит, понесет, как ласточку в небе.
Которую само небо, кажется, и несет…
Высунуться, спуститься…
Женщине невозможно пошевелиться. Ее невозможно было пошевельнуть. Малейшие прикосновения причиняли боль, саднили: у нее развивался рак позвоночника. Сыновьям же удавалось то, что не удавалось ни медсестрам, ни врачам, — поворачивать ее так, что она только тихо-тихо стонала.
Дочерям бы точно не удалось: тут надо иметь недюжинную мужскую силу — чтоб мать поднимать как пушинку. И как пушинку легко. И как пушинку бережно.
Ростом они невелики, да и в плечах не косая сажень, но как молодые бычки, надутые, начиненные молодой упругой силой, которая разве что от земли их не поднимала, хотя они и шли, катились по ней, подпрыгивая на малейших кочках. Младший носил очки, без конца съезжавшие набок, наискосок — не могли удержаться в седле, не в состоянии были объездить эту упругую молодую силу, которую по досадной прихоти природы им довелось венчать. Старший очков не носил, под юношеской округлостью уже проступал остов, шар трансформировался в куб — самое прочное, самое жесткое из всех геометрических тел; во всем остальном же они похожи как две капли воды.
По легкой, упругой силе, по цвету кожи, по обаянию чистоплотности и здоровья если и походили на пару бычков, то на тех, которых в деревне называют «выпоенными». Выпоенные, вспоенные цельным материнским молоком…
Младшему лет двадцать, он, судя по всему, студент, старший (двадцати двух — двадцати трех лет), вероятно, уже работал.
Еще одно различие. Если младший при всей сдержанности, шедшей, возможно, от самой ситуации, в которой находилась семья, все же поддерживал разговор и с матерью, и с другими обитателями палаты, то старший был несокрушимым молчуном. Сергей, например, и голоса-то его не знал по той причине, что он его и не подавал. Зайдет, поздоровается кивком и сразу к своему рабочему месту. И пеленает мать, и кормит ее, и ходит за нею без единого слова. Так и получалось, что голос матери знала вся палата, а голос ее старшего сына никто по-настоящему не слыхал. Сама мать, бывало, скажет ему:
— Ты бы, Федор, хоть поговорил со мной. А то скучно с тобой, не то что с Мишей.
Федор молча, грустно улыбался и опускал голову.
Деятельная напористость младшего, который теребил врачей, приглашал профессоров, и истовое, молчаливое служение старшего взаимно дополнялись, сочетались и были теми двумя нитями пряжи, из которых ровно и мерно, без порывов, сплошным тончайшим полотном — маревом, если только марево материально, и ткалась материя заботы.
Мать принимала ее как должное. Несколько раз у нее появлялся муж, длинный, худой, лысый человек с беспокойными руками, который еще с порога начинал кланяться, жалостливо морщиться и вообще выказывать бурное сострадание всем, кто находился на тот момент в палате (включая здоровых), и жене, разумеется, в первую очередь. Он так старательно выражал неподдельную жалость, что выглядел тут самым жалким. Самым больным. Судя по всему, для парней это был не отец, а отчим. Они его не замечали — тоже, как и Сергей в детстве, считали отчима повинным в болезни матери? — он же только путался под ногами. Только мешал им. Мать сначала вставала на его защиту, хотя в открытую отчима никто не шпынял: его не замечали, в упор не видели — вот и все нападение. Защита же заключалась в том, что мать непременно заговаривала именно с ним, пусть даже по самому незначительному поводу, и, несмотря на присутствие кого-либо из сыновей, именно ему, мужу, давала какое-нибудь поручение, пускай хотя бы самое ничтожное-поправить у нее в ногах одеяло, принести воды и т. д. Мужчина торопливо поднимался, подхватывался, но его всякий раз молча осаживали — «дежурный сын», как называл их Сергей про себя, перехватывал уже приготовленную было кружку и уж тем более останавливал всякие поползновения отчима к одеялу, зная, какие муки доставляет матери любое неосторожное движение. К одеялу не подпускали даже врачей и медсестер — те давали команды, а исполняли их сыновья. Как повернуть, что обнажить…
Она слабо пыталась урезонивать сыновей, но мало-помалу смирялась с неотвратимым — с тем, что, по мере того как истончалась, исчезала, растворялась она сама и даже быстрее, в геометрической прогрессии к этому, исчезало и все, что связывало этих чужих людей: ее сыновей и ее второго мужа. А потом и противиться не стала: сил для сопротивления не было. Ни для этого сопротивления, ни для другого. Ни для чего. Все чаще впадая в забытье, она, как тающая, в белом, льдина, уже стронулась, уже заскользила, поплыла по реке — все ниже и ниже, несомая наряду с сыновней бережной заботой другим неумолимым течением: болезни. Чем ближе к устью — тем быстрее, беспамятнее. Муж ходить перестал, сыновья окончательно оттерли, вытеснили его, а она этого, похоже, и не заметила. Ей уже было все равно.
Голос у нее был молодой, девичий, но возраст ее выдавали сыновья.
Умерла ночью. Сергей дремал на стуле подле тещи. В противоположном конце палаты, у постели матери, дежурил старший из сыновей. В палате полутемно: горела только фиолетовая ночная лампа, помещавшаяся прямо на стене и всей палате придававшая если не подводный, то какой-то аквариумный вид. В этом подсиненном, странно напряженном, сконденсированном полумраке даже редкие стоны казались осязаемыми: проплывали, едва не задевая твое лицо.
Как сын понял, что мать — умирает? Ведь тоже, казалось, дремал. Захрипела? Что-то шепнула? Просто взглянула на него? Сергей увидел, как метнулся парень со стула, зачем-то лихорадочно сбросил ботинки — только теперь, с запозданием, до Сергея донесся тонкий свистящий хрип. Дальше, вернее, не дальше, а тут же, мгновенно, без переходов, без подготовки, последовало совсем уж неожиданное. То, от чего Сергей не просто остолбенел, а похолодел. Так это не вязалось ни с чрезвычайной — затаив дыхание — осторожностью, с какой сыновья обращались с матерью, ни с Серегиным понятием об отношении к смерти, о некотором робком пиетете перед нею вообще.
Сбросив ботинки, парень все с той же молчаливой одержимостью вскочил на кровать, уперся коленями прямо матери в грудь и стал делать ей искусственное дыхание. Он резко разводил и сгибал ей руки, наклонялся к самым ее губам — спекшимся, обугленным, как Сергей потом увидел, — и с силою дул в них, пытаясь влить в нее собственный молодой воздух. Пытаясь з а с т а в и т ь ее дышать. Полетела на пол уже бесполезная кислородная подушка: последние дни женщина дышала только с ее помощью, но теперь и она не спасала и на нее надежды не было — и парень отбросил ее прочь, надеясь только на самого себя.
Река сначала несла ее на поверхности, а потом, перед финишем, накрывала с головой. Мягкой, убаюкивающей, скрадывающей волной. Фокусник накрывает предмет черной бархатной тряпкой, потом поднимает ее, но предмета под нею уже нет. Исчез.
В первую минуту Сергей растерялся и не нашел ничего лучшего, как включить в палате полный свет, — и девчонка, и Лизавета, и его теща одновременно вздрогнули, проснулись и насторожились. Парень на мгновение обернулся. Сергей увидел его перекошенное мольбой и болью лицо. Что было делать? Чем помочь? Сергей выбежал из палаты, ринулся за дежурным врачом, хотя мог бы вызвать его, нажав специальную кнопку на той же стене под синей лампой — и над входом в палату запульсировал бы красный, воспаленный сигнал тревоги, дублируясь негромкой, но требовательной сиреной у дежурного врача и на посту медицинских сестер. Запамятовал.
Они с врачом уже спешили к палате, когда навстречу им вынесся сын. Бежал по коридору босой, растрепанный, на ходу срывал зачем-то рубаху, как будто сам задыхался, как будто это ему самому не хватало воздуха, и кричал, не обращая внимания на испуганно распахивающиеся двери палат:
— Спасите! Я вас прошу! Спасите! Спасите…
Доктор, пожилой, всего повидавший мужчина, держал уже безжизненную руку, смотрел на бесполезные электронные часы на собственном запястье с их лихорадочно складывающимися, преобразующимися из одних и тех же комбинаций секундами — бег секунд напоминал многократно ускоренное развитие эмбриона: серия превращений, и глядишь — готовенькая, пухленькая, полновесная минута.
Доктор посмотрел на бесполезные часы, а парень все так же исступленно повторял:
— Спасите! Я вас прошу — спасите!
И хватал доктора за плечи.
Доктор обернулся к нему и сказал, что сделать уже ничего не может. Доктор знал, что говорил: всей палате было известно, что женщина должна была умереть еще неделю назад.
Парень смолк, потом крепко, с побелевшими скулами, выматерился и схватил доктора за грудки:
— У тебя же лекарства, у тебя же уколы, гад. Убью!
Руки его, те самые, что так чутко и бережно несли по течению мать, страшно напряглись, на сократившихся мышцах зловеще, кольчато набрякли жилы.
Доктор, дернувшись головой, и впрямь, кажется, уже оторвался от земли.
Сергей схватил парня сзади, тот оттолкнул его, вырвался, выскочил из палаты, побежал по лестнице, по коридорам.
На каждом из трех этажей он забегал в комнаты дежурных врачей, поднимал их на ноги, умолял, матерился, требовал — подняться наверх, спасти, вернуть… Искал. Бился лбом — литыми кулаками в глухую, безответную стену. Так Сергей его и догнал: парень стоял перед стеной и лупил в нее тяжелыми кулаками.
Сергей положил ладонь ему на плечо:
— Возьми себя в руки…
Вокруг него на некотором отдалении с тревожным любопытством кучковались люди — больные и здоровые. Перешептывались…
Кулаки разжались, только что садившие по стене руки бессильно приникли к ней, поползли, царапая ногтями старую, грязную штукатурку, вниз. Парень уронил голову и заплакал — в стену, в бетон. Такая могучая, такая несокрушимая спина и — такая мальчишеская. Сотрясаемая захлебывающимся, некрасивым, неуклюжим мальчишеским плачем.
— Гы… гы… гы…
…Все-таки однажды Сергей эту женщину видел. Видел еще живой и видел не мельком. Младший сын вышел встречать очередного профессора, а она как раз попросила напиться. Кувшинчик с водой и тонкая фарфоровая кружка стояли перед нею на тумбочке. Но сил поднять кружку, а тем более кувшин, у нее не было. Сергей поднялся, подошел к ее кровати, налил в кружечку воды. Он уже подносил воду к ее губам (вот откуда знает, что губы у нее спекшиеся), когда его будто ножом полоснуло. Такие прекрасные, синие, насыщенно, интенсивно синие, х и м и ч е с к и синие глаза у женщины. (Помните из детства: какой карандаш? Химический. И еще послюнявишь его для пущей яркости. «Простой» и «химический».) Так и синева — простая и химическая. Когда небо — навылет. Синее с черным. Синее с космосом. Выйти в о т к р ы т ы й космос. Лихорадка, смерть ли, реявшая над нею, сделала их такими?
Сергей постарел и на этот взгляд. И на этих людей — где бы еще повстречал их?
А ведь он, можно сказать, уже видывал и своего ребенка мертвым. И это ведь теща спасла его. Вспомнилось, увиделось так явственно, будто было только вчера. И так же, как тогда, заныло сердце. Обреченно заныло, беззащитно. Заскулило. Завыло. Перед бедой, которую ему не взять, не изжить: так она велика. Перед роком. Господи, неужели повторяется та же история, что с матерью? Стоило ему представить ее мертвой, зарезанной, и в него навсегда, неизгладимо вошло ощущение ее смертности.
Он так и живет с того памятного дня с этим холодком под ложечкой, с этим ощущением, осадком, чутко притаившимся — отравой — на дне.
Как то часто бывает с детьми, Маша заболела совершенно неожиданно. Утром, днем бегала, «звенела звоночком», как говорила о ней бабушка, ходила на улицу. Обе в шубах, бабка в искусственной, сшитой на заказ — хоть на старости-то лет — и составлявшей предмет тайной бабкиной гордости: шубу носила так же, как Серегина мать когда-то тоже с немалыми трудами справленную «плюшку» — только «на люди»; и Маша — в натуральной, рыжей болгарской шубке. Они напоминали на улице медведицу с медвежонком. Медвежата, говорят, рождаются с рукавицу, а Маша тогда и была росточком с рукавичку. Девочка в меховой рукавичке. А ночью у Маши открылся жар. Бредила, вскидывалась, теща услыхала, подошла, потрогала лобик: полыхает. В доме поднялся переполох, во всех комнатах включили свет, забегали в поисках лекарств. Бегали жена и сыновья, Сергей держал Машу на руках. Девочка горела сухим, внутренним, выступавшим лишь на щеках — рдяным шелушащимся румянцем — огнем. Только волосы были влажными, мягко ниспадали с его ладони. Тельце дрожало, Сергея тоже била нервная дрожь. Наконец в комнатке появилась жена со стаканом воды и с ложечкой, в которой была растерта таблетка. Она уже протянула ложечку к губам дочери, когда Сергей увидел и ощутил совсем неладное. Дотоле расслабленное под ночной рубашонкой тельце Маши вдруг напряглось, выгнулось у него на коленях. Голова запрокинулась еще больше, так что на худенькой длинной шейке прорезались сухожилия. Глазенки закатились: из-под ресниц на Сергея глянули — пугающе, потусторонне — белки. В уголках скривившегося рта появилась, набухая, пена. Дрожь сменилась конвульсиями… В детстве Сергей по глупости подстрелил из мелкокалиберной винтовки птичку. «Чабанки» — называли этих сереньких, чуть крупнее воробья, птах, потому что по весне их излюбленным занятием было ездить на спине у овец, выковыривая из их запущенной за зиму шерсти нечто, пригодное для употребления в «чабанскую» пищу. Подстрелил сидящей на земле, купавшейся в пыли, и она вот так же жалко, судорожно трепыхала крыльями, выгребая ямку под собою, в которую постепенно и погружалась, как сейчас вскидывала, трепетала руками — судорога пробегала от плеча до кончиков пальцев — его дочка. Расплата за убийство — вот когда настигло. Из рук жены выпали и ложка, и стакан. Ее саму, побледневшую, с остановившимися глазами, впору было спасать. Сергей тоже был в шоке, руки одеревенели, это были не руки, а неуклюжие грабли, на которых билось в корчах маленькое, реденькое — как говорят о материале — хрупкое тельце.
Хорошо еще, что сыновей в комнатке не было.
И только теща оказалась на высоте.
Она как раз вошла к ним. И сразу поняла, в чем дело, удивительно быстро при ее комплекции и обычной медлительности и совершенно бесшумно опустилась подле Сергея и, подсунув свои теплые, большие ладони поверх его, деревянных и враз закоченевших, приняла трепыхавшуюся Машу к себе на руки.
Теща мягко, ласково — на что его руки в этой ситуации оказались неспособны — прижала Машу к своей большой и теплой груди, наклонившись к самому ее личику, стала потихонечку дуть на него, словно остужая этот сухой румянец, перемежая дутье с ласковым неясным шепотом. Еще через мгновение полуприкрытые, запавшие — вся кожа на ней о п а л а, утратила упругость и эластичность, тургор, проявление жизни утратила — веки у девочки приподнялись, обнаружив уже не закатившиеся белки, а живые, родные карие глазенки, исполненные, правда, такой неимоверной усталости и печали, как будто Маша и в самом деле возвращалась откуда-то издалека-издалека… Пешком, босая, в ночной рубашонке. Судороги прекратились, девочку обтерли полотенцем, дали ей лекарство от жара, уложили в постель, и она тут же крепко уснула. На измученных жаром губах проглянула улыбка. А Сергей потом всю ночь ходил в «малышовку», наклонялся к смутно белевшему в темноте личику Маши, тревожно, до стеснения в груди, вслушиваясь: дышит?
— Ты сам-то спи. Завтра же на работу, — отзывалась с кушетки, стоявшей здесь же, в «малышовке», теща.
Сама, оказывается, не спала.
Врачи потом сказали, что это следствие высокой температуры. Что их девочка, стало быть, температуры не выносит. Отсюда и такая, защитная, реакция организма. Что сами по себе эти судороги не страшны, но от температуры девочку надо оберегать: вовремя давать жаропонижающее.
Не страшны… Если бы они видели своими глазами. Если бы это было и х дитя!
Сергей знал другое.
Он знал теперь, что девочка его — смертна. И так же как было и с матерью, это знание и усиливало, делало насыщенней, напряженней его любовь к дочери, и вместе с тем добавляло в нее, в эту любовь, каплю яда. Приворотное зелье.
Он знал и другое: что девочку его спасла теща. Знала ли она, как нужно действовать в подобных ситуациях, или просто поступала по наитию? Просто не поддалась панике, не потеряла хладнокровия? Скорее всего, последнее. Какие там знания. Какая там теория — пожалуй, даже в санитарный эшелон она попала без каких-либо курсов. Сергей что-то не помнил, чтобы шла речь о тещиной учебе на санитарку. Нет, сплошная практика. Опыт. И сейчас, в самолете, подумал о том, что есть все-таки связь между пребыванием тещи — вот к кому так подходило это солдатское, срывающимся шепотом, слово «сестрица»: к этой большой, сильной, теплой, т е п л о к р о в н о й и молчаливой девахе! — и спасением его дочки. Тем, что именно она ее спасла. И даже тем — к а к ее спасла.
И носить больную в одеяле, а не на носилках он ведь тоже догадался не сам. Она же, теща, больная, сама и подсказала. Мучился, пыхтел, в очередной раз укладывая ее на носилки, а она взяла здоровой рукой угол одеяла и стала совать ему в ладонь. Тогда-то он и догадался. Осенило. В одеяле-то куда удобнее: пройти можно по любой лестнице. И ей легче, и вам, носильщикам.
Правда, на «скорой» не говорят: «носильщики». «Санитары», так ведь говорят на «скорой».
Санитар Сергей Гусев.
Так, понял он, она сама носила когда-то раненых. Только не на одеялах, вероятно, а на шинелях. На окровавленных, пропитавшихся кровью, заскорузлых шинелях…
Обтянутый дешевой искусственной кожей диван низок. Их глаза опять оказались на одном уровне и в необычной близости. Как и несколько часов назад, в самолете. И теперь они на пути, на перехвате, эти встревоженные, по тревоге поднятые глаза. Сергей бы и отвел свои, да некуда: ее глаза смотрели в упор. Куда бы ни ткнулся, они были везде. Форменный перехват. Только там тебя принуждают к посадке, а здесь как бы предостерегают от нее. Она вглядывалась в него так, словно боялась, что он смалодушничает, что в его глазах мелькнет не огорчение, а досада. Злость, которая сродни трусости. Что он, равнодушно скользнув по ней взглядом, опустит глаза, поднимется, остервенело чертыхнется и махнет рукой. На нее, на больную, на все, вместе взятое. Его понуждали, нет, его призывали, его просили, застенчиво и вместе с тем настойчиво, обволакивающе (куда ни ткнешься, всюду, тык-мык — и некуда сбежать, некуда) выдержать курс. Смешная девчонка, знала бы ты, в каких пертурбациях я побывал уже за этот год! Одной ночью больше, одной меньше…
Ну и глазищи! Не просто карие, бархатистые, а еще как будто бы и тучной парчовой пыльцой припудрены. Отягощены, как отягощены — шапки долу — и без того тучные летние цветы. Коснись их (губами?) — и рыльце в пушку. Как у шмеля, окунувшегося в чашечку, — одни лапки снаружи сучат. Крылья редкостной бабочки, после которых на пальцах остается этот нежный живой пепел — сгоревшей красоты. Пальцы мажутся, как у злодея. Губами… Шутник вы, Сергей Никитич. Сатир. Бархатцы. Tagetes popula или другая разновидность — анютины глазки. Анютины. Интересно, как хоть ее зовут?
— Это ваша мама?
«Теща», — хотел было ответить Сергей, но вовремя удержался. И впрямь прозвучало бы, как из анекдота: теща. Сказал слово, и вся неоднозначность человеческих отношений сведена к двум-трем плоским ситуациям. К тому же «теща» прозвучало бы особенно неуместно после слова, которое нашла девушка: мама. Не мать — мама. Самой от силы двадцать — двадцать два, вот и считает, что у всех, для всех — «мама». А он уже давно вышел из возраста, когда мать, даже если таковая имеется, зовут «мама».
— Это мать моей жены.
— А-а, — протянула она, и в этом протяжном «а» не было ни снисходительно-проницательной усмешки, ни разочарования, ни преувеличенного сочувствия. Соболезнования.
Чем меньше натурального горя, тем преувеличеннее соболезнование. Соболезнованием, управляемой формой сочувствия, нередко восполняют недобор того, что реакции в ы д е л е н и я, деловитому, почти промышленному производству пока, слава богу, не поддается. Слабо тут пока человеку. Или оно есть, или его нету: не выдавишь (как вино), не займешь, не купишь. Чтобы не уронить себя в чужих глазах, остается одно. Совершенствоваться в преувеличенных жестах, преувеличенных словах, в мимике и мимикрии. «Древесные крысы не такого рыжеватого цвета, как белки, но не менее грациозны. За ними можно подолгу наблюдать с близкого расстояния, настолько они доверчивы. Но от белок древесные крысы отличаются прежде всего тем, что уничтожают белок…» Цитирую классика.
Имитация же сострадания отличается от последнего прежде всего тем, что уничтожает сострадание. Даже жалкие его крохи.
«А-а» было простодушным, девчачьим. Сколько бы слов можно было тут нагородить! А она выбрала одно, как и «мама», и даже еще короче: «а-а». На целый звук короче.
— У меня нет матери, — сам не зная зачем, проговорил, помолчав, Сергей: наверное, потому, что девушка все не отводила взгляда.
Был такой способ перехвата: светом. Попал в перекрестье — не вырвешься. Да и вырываться как-то не очень хотелось.
— Давно?
— С тринадцати лет.
— А отец?
— Тоже нету.
Сейчас она спросит: с какого времени? — и он ответит: «С четвертого мая одна тысяча девятьсот сорок седьмого года». Сто против десяти, что анютины глазки округлятся в два черных подсолнуха. «Не ожидали, что я такой старый?» — «То есть?» — «А то, что я назвал вам дату своего рождения». — «Ваш отец умер в день вашего рождения?» — изумится она. «Не-ет, — помотаешь ты своей плешивеющей головой. — Он, увы, умереть не может». Она прикусит губу, хотя это таит угрозу ее белоснежной, с рюшами (наверняка «неуставными») блузке под форменным голубым жакетом: сок от надкуса брызнет прямо на блузу: гладиолусно-алое на белом. Наконец-то опустит глаза, подумает мгновение, снова поднимет их и скажет с шутливой обидой: «Вы не просто старый. Вы хуже. Вы — старый шутник».
Именно! Старый шутник вы, Сергей Никитич, о чем я и толкую неоднократно. И еще хуже, она и не подозревает, насколько, в какой степени хуже. Старый развратник. Чего уж там, сатир. Называй вещи своими, современными именами. Сатир… Сын своего отца — вот кто ты.
И ты расскажешь ей о жанре публицистики, который дается тебе труднее всех. О составлении автобиографии.
«Заполните листок автобиографии» — знали бы кадровики, между делом бросающие эту дежурную фразу, на что его обрекают. Чем искушают. В своей жизни он уже написал немало автобиографий. Надо сказать, чем старше становится, тем короче делаются автобиографии. Словно это уже и не биография прошлого, а биография будущего. Абрис будущего, его сжатый генетический код. А будущее потихоньку убывает и убывает. Ограничение, отжимание — прессом — будущего. Скажем, ему уже никогда не быть командиром многопушечного крейсера. А ведь мечталось! Поступление в среднюю школу (с непременным указанием ее номера), прием в ряды, именно в р я д ы юных пионеров, а потом еще и комсомола и другие столь же замечательные факты и даты, несомненно, достойные увековечивания в памяти если не всего человечества, то хотя бы одной его единицы, представленной самим автобиографом, уже не украшают эти повествования… А что осталось? В 1973 году пришел в Газету, где и работаю по н/в. Н/в — вот она, хромосома будущего! И какими понятными, нашенскими буквами, не какой-нибудь дохлой латынью, выражена! Чудо простоты. Н/в. Настоящее время. Никакое оно не настоящее — самое неприкрытое, беззастенчивое будущее. Не заметишь, как переходит в будущее. И в две тысячи таком-то году, ежели будем живы, на месте этой завязи из двух букв и одной, и то косой, палочки появится, разовьется, вызреет: «откуда и вышел на пенсию». Это когда он будет писать последнюю автобиографию — устраиваясь по блату ночным сторожем на плодоовощную базу.
Конспект будущего.
Мальчишкой, когда писал автобиографии, отца вообще не упоминал. Родился тогда-то, мать такая-то, колхозница, умерла тогда-то. А об отце ни слова. Продукт непорочного зачатия. Ему поначалу, по малости лет, и в голову не приходило, что надо писать и об отце. Тем паче об отце, которого в глаза не видел. Привык обходиться без него и в жизни, не то что в бумажках. Потом сказали, что так не годится, что автобиография должна содержать и сведения об отце. «А у меня нет сведений» — вспыхнул. «А ты так и пиши, — подсказали ему, — отца не знаю».
И взятки, мол, гладки. Не знаю, не видел, в ногах не стоял.
Первое время так и писал: отца не знаю. Что-то постыдное было в этой фразе. Старательно выводя ее — автобиографии в юности пишутся в основном по торжественным поводам, — всякий раз словно совершал по отношению к матери мелкое предательство. Из ее сына сразу превращался в постороннего, осуждающего мать обывателя. Бросал ее, как бросил когда-то и его отец. Перебегал на другую сторону. И судил ее вместе с другими, чужими, как маленький резонер, — как будто мало суда изведала, испила она при жизни. Его палец, пальчик — мальчик с пальчик тоже ведь произошел неизвестно как, сомнительным путем — был нацелен с д р у г о й стороны ей вслед. Сергей понял это довольно скоро. По ухмылкам тех, кто читал его автобиографии, — на этой строке задерживаясь долее всего и бросая в этом месте на него насмешливый взгляд.
Тогда и появилась в его бумагах фраза, теперь уже собственного сочинения, «отца не помню». Она казалась ему более щадящей мать: часть вины (хотя в чем вина — в том, что он появился на белый свет?) брал на себя. Не помню. Запамятовал. Мал был — не запомнил: то ли был, то ли не был. Так началась долгая эволюция этой злополучной строки. Будучи взрослым, он уже достиг в ней творческой вершины. «Отец оставил семью до моего рождения». С е м ь ю! Как будто там была семья.
Так он, Серега Гусев, создал ячейку общества. Задним числом помог матери обзавестись семьей, законным супругом, оставившим, правда, семью (неважно, что в составе пока одной только матери) до Серегиного рождения. И слово-то какое благозвучное — «оставил». Не удрал, не смылся — оставил. Сразу видно: творческий человек, выпускник факультета журналистики писал. И вина еще раз и теперь целиком и полностью переместилась — на некоего ветреника, прощелыгу по фамилии Имярек. А когда Сергей стал почти пожилым человеком, каковым его совершенно справедливо сочли в данный момент Анютины глазки, сделал вдруг еще один крутой поворот. Стал писать: «Отец — Колодяжный Василий Степанович, с которым мать жила в незарегистрированном браке, умер в 1962 году».
А что? Был такой? Был. И мать действительно последние десять лет, до самой своей смерти, жила с ним. Двух сыновей, двух младших Серегиных братьев, нажила с ним. Умер? Умер: мать в шестьдесят первом, он в шестьдесят втором. А что брак «незарегистрированный», так сколько народу тогда жило так, да и сейчас, похоже, это не такая редкость. Только тогда это было одним из следствий войны, а сейчас скорее изыск. Мода. Как говорят о некоторых новинках: «остромодное». А может, тоже следствие войны, страшной опасности, которая висит и висит, ворочаясь, наползая змеиным, грозовым своим подброшьем, над всеми нами. Люди в глубине души остерегаются прочных связей, остерегаются заводить детей. А брак без детей — тот же незарегистрированный, ничем не лучше, не законнее. Только дети и регистрируют браки.
Все умерли: и мать, и отчим, и, наверное, настоящий Сергеев отец, о котором Сергей и впрямь ничего определенного не знает. И кому это надо, кто станет докапываться, чей сын Сергей Никитич Гусев? Невелика шишка — не все ли равно, чей?
Сын человеческий. «Дите — дитя человеческое»…
Сначала, в детстве, в интернате, он назвал отцовскими ордена и медали отчима, теперь и самого отчима объявил своим кровным, законным отцом. Присвоил. Круг замкнулся. И он еще раз распорядился материной судьбой, материной жизнью.
Так он еще распоряжался судьбой и жизнью своих младших братьев. Так было, например, когда самого младшего брата, уже почти усыновленного дядькой, он вдруг взял и забрал к себе в интернат.
О Анюта, об этой истории стоит сказать подробнее…
Село, в котором жил их дядька, находилось в другом районе, за семьдесят пять километров от городка, где располагался интернат и куда был отправлен Сергей со средним братом. И вот однажды их младший объявился в интернате, предстал — в довольно истерзанном виде — перед изумленным Серегиным взором. Брат был первоклассник и явиться сюда самостоятельно никак не мог. Однако явился, в чем Сергей мог самолично убедиться. Глазенки угрюмо потуплены, новая, хорошая, добротная одежка — когда с матерью жили, такой у них не было, кольнуло почему-то Сергея — извожена в грязи. Сомнений не было: сбежал.
— У них деньги в подвале лежали под банкой с молоком…
— Ну и что?
— Ну и пропали…
— Ну?..
— Ну и тетка сказала, что я взял, больше некому, потому что, кроме меня и Жулика, сказала тетка, в доме никого не было.
— Какого еще жулика?
— Ну, собака, Жулик называется…
— И что дальше?
— А я не брал.
Глазенки наконец оставили в покое пол, носки кожаных — судя по всему, кожа под комьями засохшей осенней грязи была желтой — ботиночек и сухо, скупо, без слез взглянули на Сергея. Боялись, что и он, брат, не поверит. Сергей молчал.
— И сколько же денег там было?
— Рубль.
Волна горячей жалости и нежности к этому маленькому, белобрысому, настырному, совсем непохожему на него пострелу, поднялась как зарево в Серегиной душе и застыла в своей верхней точке, не спадая. Долго-долго стояла, не откатываясь, подступив к самому горлу, застрявши в нем — слова вымолвить не давала. Гребнем волны была жалость к брату, подом ее, основой, менее подвижной, но тяжелой, заключающей в себе еще большую кинетическую силу, н е с у щ е й гребень, как ленную корону, была печаль по матери, чьим любимцем всегда был ее младшенький, тоска по ней, а стало быть, и жалость ко всем троим: к этому, маленькому, к среднему брату, пожалуй, самому беззащитному — и такого панциря — колючей настырности нету. И к самому себе. Сироты… Сергей присел перед ним на корточки, точно так, как сидит сейчас перед ним эта девчонка.
— И как же ты добрался?
— На попутных, — по-прежнему букой смотрел на него братишка.
— Прямо до города и довезли?
— Не-а, — появился наконец в глазенках влажный доверчивый блеск. — Я от села к селу, так бы не повезли.
— А что говорил?
— Говорил, что мамку в село учительницей прислали и я к ней жить еду.
— Да ну! — у Сереги у самого уже глаза на мокром месте. — Сколько ж у тебя мамок тогда должно быть?
Малыш принялся деловито загибать пальцы:
— Бурлацкое — раз, Сотниковское — два, Большевистская «Искра» — три, поселок Чкалова — четыре. Четыре, — повторил он и сунулся мордахой в Серегино плечо. — В Сотниковском пришлось заночевать: ночь застала, могли в милицию отвезти.
— Где ж ты ночевал? — спросил Сергей шепотом, обхватывая его руками, отчего спинка у него подалась, как у едва принявшегося саженца.
— В каком-то огоро-о-де, — заревел тот уже во весь голос, так, что вокруг них на интернатском дворе сразу стала сторожко кучковаться любопытствующая детвора. В интернате было немало сирот — услышали, поняли бог знает каким чутьем.
Четыре мамки… Эх ты, Филипок, Филипок. Вообще-то младшего брата звали Антоном, но дома его иначе как Филипком не величали. По герою толстовской сказки, что был меньше всех, но до срока напросился в школу. Антон тоже был меньше всех и каждое утро увязывался за старшими братьями, требуя, чтобы и его взяли в школу.
Больше к дядьке Антона Сергей не отправил. Упросил директора, и братишку оставили в интернате. А дядька с теткой звонили, и Сергея вызывали для телефонного разговора в директорский кабинет. И тетка, плача, говорила, что этот чертов рубль, для Антона же и предназначенный — чтобы он после школы сходил себе за конфетами — сразу же нашелся, приклеился, проклятый, к дну банки с молоком. Что пусть Сергей ничего дурного не думает, он же знает, что она совсем не жадная, она же хотела как лучше, ибо честность в человеке важнее всего и ее надо воспитывать с малых лет. Что пусть Сергей либо сам привезет Антона, либо они с дядькой готовы сейчас же выехать за ним. Испереживались тут, обыскались, до последнего не хотели сообщать. И много еще чего говорила тетка, и Сергей и сам хорошо знал, что она совсем не жадная, что она хорошая, грамотная женщина, самая грамотная в их родне, агроном, просто она п р и н ц и п и а л ь н а я.
В родне так и говорили: «Галька у нас принципиальная». Своих детей у них с дядькой не было, и в приведенном суждении каким-то образом — интонацией? — находило отражение и это обстоятельство. Объектом приложения теткиных принципов был дядька, рядовой, малограмотный, пьющий комбайнер, из которого она в конце концов сумела вытесать, выстрогать (отходов, наверное, было много — в дядьке килограммов сто двадцать весу) если и не интеллигентно-командирскую — в ее руке — указку, то вполне подходящее дышло. И то верно: дядька работающий, тягловый, но в манерах уже покультурнее своих ровесников-механизаторов. Во всяком случае, при жене уже не матерится. На работе, где она пропадала с темна до темна, твердость теткиных принципов испытывали бригадиры и звеньевые, сама земля, что благодаря стараниям агронома помаленьку — как дядька в грамоте — прибавляла в урожайности, а дома — муж. Да вот теперь еще Филипок, которого тетка упрямо звала А н т о н о м. По одежке видно, что Филипку у нее жилось получше, побогаче, чем в родном доме и чем живется обычно в интернате. Но Сергей был несговорчив.
— Спасибо за все, но Филипок останется в интернате, — повторял он в трубку, краешком глаза замечая, как пристально изучающе наблюдает за ним из своего кресла присутствующий при разговоре директор.
Сергей только тогда, с телефонной трубкой в руке, понял: отдавать для у с ы н о в л е н и я младшего, материного любимца, нельзя. Пусть он так и останется ее сыном. Неразменным. Что-то подобное написал потом и в письме к родственникам, стараясь полнее и необиднее обосновать отказ. На это письмо ему почему-то ответил сам дядька, хотя раньше всегда писала тетка Галина. «Яйца курицу не учат» — помнит и поминает дядька до сих пор, каждый раз при встрече с Сергеем, под хмельком повторяя эту фразу из своего письма. Фразу, представляющую, по его мнению, верх житейской мудрости, как и верх его собственной трудной грамоты.
Сергей в ответ ему молчит.
Правильно ли он распорядился тогда — судьбой брата? Правильно ли распоряжается сейчас — судьбою матери? Уверен: правильно.
…Девчонка оказалась не то сообразительней, чем думал о ней Сергей, не то просто не терпящей столь долгого бездействия.
— Я сейчас! Я что-то придумала! — воскликнула она, стремительно, как с низкого старта, вскакивая, и побежала в глубину зала; последние ее слова уже прозвучали на ходу.
Так она все это время — думала!
Так они оказались в комнате матери и ребенка.
Стюардесса договорилась с начальством комнаты, и их разместили здесь. Опять нашлись и носилки, и помощники. В комнате матери и ребенка народу тоже набралось немало, но это была совсем не та теснота, что в зале ожидания. Тут у каждого имелось свое место, а на каждую пару — мать и дитя — приходилась еще и опрятно заправленная кровать. Комната не одна, их две, но Сергея с тещей расположили не в самих комнатах, а в «предбаннике». Все-таки комнаты на мужчин рассчитаны не были: «материнская половина» была сплошь женской. «Половина» здесь была и не половинкой вовсе, а сплошной целой, всеобъемлющей, поэтому — находясь в подавляющем большинстве — особо не стеснялась, не церемонилась: сидя на кроватях, раскрывала грудь перед заждавшейся, очумевшей от перелетной колготни мелкотой, невзирая на Серегу.
Или — насмешливо взирая на потупившего взор Серегу.
А он стеснялся не столько их, молодых симпатичных матерей, сколько своей еще более юной спутницы.
А той хоть бы хны. Домовито и ловко застилала диван, который им выделили. Может, и хорошо, что выделили диван, а не кровать: на нем могли разом поместиться и теща, и Сергей. Сменила пеленки у больной, уложила, заботливо укрыла. Сергей оказался не у дел: его полностью отстранили от забот. Вот она, эта проворная, и была в данную минуту матерью. И для больной и даже отчасти для Сереги, которому тоже ухитрялась уделить долю своих неназойливых хлопот.
А Серега и рад: привалился головой к спинке дивана, сел посвободнее, прикрыл глаза. Хлопоты девчонки мягко долетали до него, касались его краем, гребнем, и ему было покойнее оттого, что рядом плещет эта негромкая, прогретая и чистая волна.
За легкой штапельной занавеской, отделяющей приемный покой от комнат, невнятный говор, агуканье, занавеска, кажется, колеблется от этих затухающих звуков.
…Однажды он уже был в подобной ситуации.
Они с тещей летели из Минеральных Вод в Москву. Сергей приезжал на Ставрополье в командировку, а на обратном пути жена велела захватить с собой и тещу. Огороды уже сошли, забот по дому поубавилось, и теща уже была готова к отлету, сидела, можно сказать, на узлах. Она у них перелетная, теща. Весну и лето проводит в родном городке, в своем доме. Осенью же, навьюченная банками-склянками, летит, бедолага, в Москву. Москва, давно догадывался Сергей, ей не по нраву. Сидеть бы бабке дома, на своем насиженном месте, никуда не рыпаться. А вот надо же — каждый год летит. Летела. К поездам привыкла, с самолетами смирилась, хотя, опять же подозревает Сергей, перед каждым полетом прощается с белым светом. Знала: дочке трудно там, в Москве, с тремя. Потому и летела, и ехала, превозмогая природную тягу к оседлости. И на сей раз, воспользовавшись оказией, добиралась с Сергеем в Москву.
Оказия в лице Сереги нужна была преимущественно не теще, а ее узлам. Как ни косился Сергей на них еще в ее доме, в летней кухне, в которой они уже дня три были выставлены пересчитанным рядком, как ни просил хоть что-то не брать, оставить: мол, как волочить будем, да и не так уж это необходимо в Москве (в Москве, были бы деньги, все купить можно), — теща так и не послушалась его. Резоны ее просты. Во-первых, чего уж там в о л о ч и т ь: к дому, знает теща, подойдет машина из самого райкома (когда б еще она поездила в райкомовских машинах, хотя раньше они ее никогда не интересовали, да и сейчас интересуют с точки зрения грузоподъемности: какая сколько поклажи может взять; в этом плане теща в отличие от Сергея предпочитает «козла»). Что такое «волочить», она хорошо знает: немало всякого перетаскала, переволокла на плечах за свою жизнь. Так что это выражение лишено для нее своего убедительно-угрожающего смысла. Не привыкать! Нашел кого пугать. Какое ж это волочение — перенести багаж с места на место. Пусть не тушуется, она поможет, она еще способная, еще при силе. Во-вторых, купить-то, конечно, все можно. Но то — купить. А у них, знает теща, денег всегда в обрез. Кто еще сейчас в Москве держит по трое детей? Из всех друзей, что бывают у них в доме, из всех знакомых, которых теща благодаря им приобрела, узнала в Москве, т р о е — только у Сереги и ее дочки. А она им деньгами помочь не может, так, сунет дочке десятку-другую, не слушая ее возражений — мол, чулки мне когда-нибудь купишь, — и вся помощь. У нее у самой пенсия пятьдесят пять рублей. Теща даже вину какую-то перед дочкой чувствует. Муж у нее умер рано, и Сергей взял ее дочку без привычного в этих местах — да и только ли в этих! — основательного, с гарнитурами, приданого. Подушки-перины — это да, тут полный ажур, их в доме больше чем достаточно. Собранные тещей по перышку — сейчас она, знает Сергей, уже собирает перину для Маши, для невесты Маши, которая сама пока похожа на вольное, беспечное перышко, — они чертовски мягки, в них даже не тонешь, а растворяешься, как обмылок — без остатка. Деньгами теща помочь им не могла, тем истовее предлагала им то, в чем ограничения пока не знала, — собственный труд. Живой — когда ухаживала за их детьми (самым ж и в ы м, легким, неосязаемым был ее труд, связанный с Машей) — или овеществленный: полиэтиленовые мешки, банки-склянки с соленьями-вареньями, тушки кур и гусей с очищенными головками лука и чеснока во вспоротом и выпотрошенном брюшке — чтобы не протухли, чтоб доехали до Москвы; аккуратно сбитые соседом дедом Прокофьичем, столяром, ящички с овощами и фруктами. Все это шло в Москву хорошо налаженным ходом: почтой, с оказией, с тещей. Мост Буденновск — Москва. Ленд-лиз. Грузопоток.
Трудопоток.
И обязательно — лук и чеснок.
Роскошные, тяжелые «косы», «ни́зки» (от «нанизать»), как зовут их здесь, на юге. Так и висят они зимой на московской кухне, постепенно редея к весне, две косы. Одна — рыжая, золотистая, червонного золота — каждая луковица отборно крупна, продолговата и не висит вовсе, а торчит, упруго и завлекательно, так туго уплетена и так она налита. Выпростаешь ее, белую, полновесную, из-под кожуры, этой осенней цыганской мануфактуры, только коснешься ножом — молоко аж закипает под его жалом. И — совсем седая, на пудреные парики ломоносовских времен похожая коса. Чеснок. Теща знает: Сергей любит лук, чеснок, перец. Горькое.
«Как кучер», — презрительно отворачивается от него в иные вечера жена.
Это и был третий тещин резон: знала, что в Москве Сергей, этот стесняющийся столь деревенского, столь земляного, столь нутряного груза чистоплюй, шустро-шустро превратится в первого едока.
Пожалуй, думает сейчас Серега, она по-своему любит его — такого непохожего на нее, на других ее зятьев и детей.
Любила — когда была в состоянии любить и ненавидеть. Хотя кто может сказать определенно, утратила она эту способность или нет. В данную минуту, со смеженными глазами и путающимися мыслями, он неожиданно думает, что именно эту способность — любовь и ненависть, особенно любовь — она, пожалуй, не потеряла. Может, потому, что эта способность — любить! — сидела в ней глубже всех других. И глубже болезни. И может, даже обострилась вследствие болезни. Лишенная слова, стала еще сокровенней. Естественней, пульсируя в ней, как пульсирует сама кровь.
Гладя ее после приземления, он в какой-то миг почувствовал, что положение переменилось: это уже о н а гладила его руку.
— Ты не волнуйся…
Так вот, их тогда вместе с неуклюжим, сразу изобличающим всю их провинциальность «багажом» довезли до Минеральных Вод, до аэропорта, а там они застряли. Та же самая недолга: нелетная погода. В аэропорту такая же толчея, как сейчас здесь, в Ростове. Яблоку негде упасть. Казалось, вся эта несметная масса народа, скопившаяся в залах и переходах — на улице шел нудный безветренный дождь, — сейчас забродит, и она действительно сбраживалась, выделяя кислый, винный, тяжелый запах. Он стоял надо всем, как смог. Закупорка железобетонных сосудов — аэропорт в Минводах тоже из стекла и бетона. Машину они сразу отпустили. Райкомовскому шоферу — теща в своих предположениях была права — предстояло сто двадцать километров обратного пути… Но примоститься под крышей им было негде. Час поздний, рейс вот так же отложили до утра. Смотрел-смотрел Сергей, как мучается, пристроившись на узлах, его умаявшаяся с дороги, от духоты и переживаний теща, и вдруг неожиданно для себя решился на весьма непривычный шаг. Оставив на время тещу, поднялся на второй этаж, нашел зал для иностранных туристов и недолго раздумывая — иначе бы спасовал — толкнул входную, непрозрачного стекла дверь. Сразу за дверью столик со слабой настольной лампой с абажуром. Из-за столика быстро поднялась девушка в синем. Судя по всему, только что дремала «на посту», положив голову на руки.
— Здравствуйте, что вы хотели? — спросила по-английски.
Сервис! Умеем же, черт побери, — перед Европой.
А перед родной Евразией?
— Здравствуйте, — поздоровался Сергей и сразу протянул редакционное удостоверение. — Лечу со старой женщиной, а тут задержка. Тяжело ей на чемоданах (не мог же сказать — на узлах). Не приютили бы вы нас до утра? В шесть утра духу нашего не будет…
Удостоверение ли возымело действие, или просто молоденькой служительнице неудобно было после столь учтивого английского послать его по-русски, по-домашнему, по-нашенски, но она сказала вполголоса:
— Хорошо. Проходите, располагайтесь.
И показала рукой в глубь комнаты, в темноту и тишину.
Комната большая, целый зал, и когда они с тещей, стараясь не топать, прошли, протиснулись в нее мимо дежурной (и на Серегину тещу, и на их «багаж» та посмотрела с нескрываемым подозрением, уж больно громоздким, неуклюжим и нестандартным оказалось и то, и другое), и устроились на роскошном кожаном диване, и, попривыкнув к полутьме, огляделись, то обнаружили, что комната практически пуста. В разных концах ее на таких же диванах лежали, возлежали не более четырех человек. Как разительно отличалось это от того, что творилось в нескольких метрах отсюда! Оазис — тишины и комфорта — в сутолоке птичьего базара. В самом деле: что такое аэропорт в подобной ситуации? — перелетный птичий базар в нелетную погоду.
«Париж — город контрастов…»
Город Минеральные Воды, оказывается, тоже!
Заграница тихо и просторно спала.
Не исключено, что и их пропустили сюда без звука из опасения, что, не пусти, Сергей еще расшумится, раздухарится, привлечет внимание, помянет капиталистов каким-нибудь пролетарским словом, короче, нарушит покой и сон заграницы.
Сергей знал за тещей один простительный в другой обстановке грех: она похрапывала. И тут, когда они, почему-то стараясь занимать как можно меньше места, расположились на обширном пустом диване (теща легла, подобрав по-девчоночьи ноги и подложив под голову один из многочисленных узлов, Сергей же уселся у нее в ногах), сразу вспомнил об этом.
Чего уж там вспомнил!
«Рада месту», — говаривала его мать, умаявшись за день и добравшись наконец до табуретки или кровати.
Так и эта крепко пожилая, не столько по летам, сколько по изношенности работой, жизнью, крупная, тяжелая, притомленная дорогой, нервотрепкой ожидания женщина была рада месту. Только коснулась щекой узла, точнее, собственной ладони, которой привыкла «смягчать» любую подушку, хотя ладонь у нее исподней своей стороной сродни отполированному держаку у лопаты или вил: поверхность иссечена темными трещинками, имеет наплывы и впадинки, но даже эти трещинки, их края так «расшиты», отполированы работой, что все это, вместе взятое, составляет единый, цельный, тугоплавкий и, как ни странно, гладкий (даже трещинки — заподлицо), и, как ни еще более странно, теплый монолит, и сразу же задремала.
Вы спали когда-нибудь на русской печке? Нет ничего блаженнее. Вот-вот: трудно остывающий, прокаленный кирпичик из русской печи — и ему были родственны эти ладони.
«Груба» — так еще называли печку. «Груба», а поди ж ты: и тепло, и уютно, и даже — мягко. И тут точно такое же сочетание, взаимопревращение жесткости и мягкости, чернорабочести и — ласки.
Спросите Машу. Взгляните на ее мордашку, когда она на руке у бабки…
И вспоминать не пришлось — стоило теще вздремнуть, как это опасное свойство проявилось в полном объеме. Хорошо, полнозвучно проявилось. Сам уже было задремавший, Сергей вздрогнул. Напрягся, выжидающе глядя в ту сторону, где сидела дежурная. Скандал с последующим выдворением из города Минеральные Воды «А» в город Минеральные Воды «Б»? Разбудить тещу, указать на недопустимость подобных вольностей, сослаться на присутствие заграницы Сергей не решался. Стеснялся.
Словом, с тревогой всматривался в пятно света у двери, в котором покоилась, тоже на подложенных руках, довольно привлекательная, но совершенно непредсказуемая голова. Досадливо вслушивался в происходящее, з в у ч а щ е е рядом, как вдруг с одного из дальних диванов послышался ответный, прекрасный, могучий, трубный мужской храп.
Куда там теще. Заграница перекрывала ее начисто! Теща, зная грешок, и во сне, наверное, пыталась сдержать, стреножить, устеречь себя, точно так как и лечь-то не решалась вольно, вольготно, вытянув ноги. Там же, за кордоном, никакой узды не признавали. То наверняка был храп отъявленного, забубенного западного индивидуалиста. Никакой общественной морали, никаких сдерживающих начал. На полную катушку! Силен, братцы, храп капиталиста; девушка за столом сразу проснулась, но, к несколько злорадному Серегиному удовлетворению, сделать замечание интуристу не посмела. Сергей тещу трогать тоже не стал и, моментально успокоившись, сам тут же крепко, и не исключено, что с похрапыванием, заснул. В шесть утра их в зале уже действительно не было: сама же теща разбудила его ни свет ни заря.
Вспомнив эту давнюю, смешную теперь историю, Сергей на минуту открыл глаза, взглянул на тещу и улыбнулся: та небось и не догадывается о своих связях с заграницей!
Глянул бы кто со стороны — удивился бы. Сидит и улыбается. В том положении, в котором оказался Сергей с больным человеком на руках, плакать бы, а не улыбаться. А ничего. Встретился глазами со своей добровольной помощницей — она как раз, бережно приподняв седую, ею же причесанную голову больной, устраивала, умащивала ей получше, помягче изголовье, — и та поощрительно улыбнулась в ответ. Не удивилась. Живы будем — не помрем!
Маленькие аккуратные ладони, пока не побывавшие в горячем п е р е д е л е бесконечных работ, и крупная, утопленно-тяжелая, каких только мук не изведавшая, осиянная белым голова: девчонка в самом деле словно не давала ей утонуть, погрузиться в пучину болезни и беспамятства. Глаза у Сергея сами собой смеживались, и получилось так, будто и эту картину, и этот покойный, ободряющий взгляд он взял с собою — в сон, в забытье. С ними ему и засыпать было спокойнее. Как ныряльщик ныряет в прозрачные глубины, правя на мягкий, лунный свет раскрывшейся раковины…
Сколько он спал? Час? Два? Больше? Он и просыпался мягко, легко, как будто по-прежнему скользил на дальний свет. Проснулся и не сразу сообразил, где он и что с ним. Соображение приходило медленно, одновременно с этим медленным — так даже не ныряют и не выныривают, а парят — пробуждением. Он полулежал, ноги оставались на полу, голова же покоилась на чем-то мягком и теплом. Глаза он еще не открыл, как-то не хотелось открывать. К тому же вокруг, чувствовалось, было темно — темнота проступала, просачивалась и в сон. Так что не зрением — осязанием понял он, что прикорнул на чем-то мягком и теплом. Щекой, уже подернувшейся жесткой ночной щетиной, носом, которым он уткнулся в это ч т о - т о. Губами. Не что-то — в кого-то. Вот что понял он. И осязанием — тоже. Тоже — потому что в первую очередь сработало все-таки не оно. Видение, с которым он засыпал: тяжелая седая голова на девичьих руках. Оно, выходит, и впрямь не покидало его и во сне. Светилось. Проснулся и, помня о нем, понял: его голова на чужих руках. Пусть не седая, пусть только конторски, предательски плешивеющая, но тоже тяжелая, немолодая, уже немало чего видевшая.
А руки пахли розовой водой. Есть такая, продается в больших, чуть ли не граненого стекла, флаконах. Капля спирта, полкапли розового масла, остальное — вода. Маша, если только ей удается добраться до заветной материной полки (подставив большой стул, а потом водрузив на него еще и свой, маленький, «Машин» стульчик), после два дня с макушки до пят пахнет розами. Сергей любит целовать и нюхать ее макушку. Сергею нравится, когда Маша пахнет розами. Ему, правда, кажется, что она пахнет ими всегда. Всегда и вся. Только розами и пахнет его Маша.
Не требовалась ума палата, чтобы понять, даже не открывая глаз, на чьих руках покоится его голова.
Что ему оставалось делать? Немедленно вскочить, лихорадочно пройтись пальцами по всем пуговицам — застегнуты ли, поправить воротник, обдернуться, извиниться, щелкнув каблуками — пятки вместе, носки врозь — откланяться?
Куда — откланяться?
Да и н е х о т е л о с ь — откланиваться. Угрелся, распрямился как-то, хотя ноги и оставались где-то на полу.
Затылком он чувствовал, как тепло и спокойно дышит ее живот. Вполне вероятно, что она и сама — дремлет. Чутко дремлет, сторожа сразу и больную, и его. Комната матери и ребенка…
Сергей вновь закрыл глаза, но сон уже не шел. В общем-то, не требовалось много ума и для того, чтобы понять, вычислить, как его голова очутилась здесь. Этим он и занялся: вычислением.
Вероятнее всего, задремав, он стал без конца валиться на больную, как то и бывает обычно ночью в забитых до отказа залах ожидания. Девчонке, видимо, надоело (намеренно выбрал именно этот глагол) возвращать его в надлежащее, вертикальное положение, и она села между ним и тещей. Он этого не заметил и продолжал заваливаться набок. Только теперь на нее. Так и свалился ей на колени. Ну а дальше — не могла же она позволить, чтобы чужой, старый (опять намеренно выбираю слово) мужчина лежал у нее непосредственно на коленях. Вот и подсунула ладошки.
А может — подставила заранее? И ждала — с подставленными ладонями?
Еще не спекшиеся, не отвердевшие в горниле жизни, еще пахнущие — Машей.
В другое время он уже делал бы стойку. Вставал на задние лапы («ходить на цырлах», — говорили они в юности), выжидающе скрестив на груди передние, безвольные, поводив мордою, втягивая раздувающимися — пока напряжены только они — ноздрями пустой, тревожный весенний воздух. Весенний — в июне. Состояние вечной легавой… Был моложе, чутье было острее, болезненней. Обилие красивых женщин буквально подавляло его (вместо того чтобы воодушевлять, бодрить), как подавляет, нервирует молодого пса обилие резко выраженных, влекущих и вместе с тем ускользающих, не реализующихся плотью запахов. Юбочником, слава богу, не стал. Потому и не стал, что чутье смолоду было слишком болезненным, а не энергичным, реализующимся. Но юбки ни одной не пропускал — мысленно. И теперь еще, завидев красивую женщину, каковых он, даже не видя еще полностью, угадывает, реконструирует по одной лишь походке, повороту головы, по тому, как, ныряя, мелькнет вдали яркий зонтик, по духам, хотя они как-то как раз наиболее обманчивы в своей тотальности, ибо женщины чуть ли не поголовно поняли их как пусть дорогостоящий, но самый прямой резерв совершенства, пользуясь им, словно нехитрым фокусом, после которого, увы, у мужчин нередко остается чувство полной одураченности, по черт-те каким неуловимым приметам, он враз подберется, заслышит ток струящейся крови.
Вот когда — усталые силы бодрит!
И еще одно ощутит он, мимолетно, мгновенно, но так же глубоко и всеобъемлюще — чувство сожаления.
На одну смотришь, а всех жалко, — есть такая лукавая пословица.
Да, ничего, наверное, не передает бег времени так полно, как «мимолетное виденье». Мимолетное виденье женщины, которая никогда уже не будет твоей. М и м о. В данном пункте, Сергей Никитович, ваше будущее исчерпано. Ноль будущего. Так и идет твой откат от будущего. Тебя от него отрезают — по пунктам.
Это даже не бег. Это т е ч ь времени. Как кровь меж пальцев. Не зря ведь в эти мгновения ощущаешь и ток собственной крови.
Со временем и нахальство появилось, и напористость. Чем меньше оставалось б у д у щ е г о, тем энергичнее (пошлее?) становилось чутье. Загорался сам и, надо же, подчас умудрялся воспламенить еще кого-то. Другую — шелестящую шелком — сторону. Не исключено, правда, что другая сторона просто-напросто искусно притворялась воспламененной. Тротила, горючего материала оставалось все меньше, иногда ему казалось, что он всего себя прожил насквозь, начисто, «дочиста», как говорят у них в селе, что в нем ни пороховинки, ткни в грудь — а там труха. Труха, заключенная в жесткую и еще представительную грудную клетку.
Возгорание трухи? Хотя что там говорит физика? Способность горючего материала к загоранию, взрыву, детонации находится в довольно прихотливых отношениях с количеством этого материала. Тут не всегда чем больше — тем легче. Критическая масса — не обязательно огромная масса…
«Люблю», — говорил он, подстегивая самого себя, не раз, и другая сторона даже с некоторым ошеломлением выслушивала эти совсем необязательные и даже обременительные в подобной ситуации признания.
А любил ли он кого-нибудь, кроме своей жены? Жены, на которой женился, когда ему было девятнадцать лет. Из интерната, из бездомности прямо в женитьбу — бух! Ему девятнадцать, и ей девятнадцать. И любил ли он, наконец, и свою жену?
И способен ли он-то сам, з д о р о в ы й, любить — кого бы то ни было? (Кроме Маши.) Скобки образовались в уме мгновенно, и тут-то никакой игривости не было. Маша — это и есть в его жизни самое натуральное. «Верняк», если вспомнить армейский жаргон. И есть его сердце, только не заключенное в грудной клетке, а выпущенное почему-то на волю. Гуляет себе, и ты с такой нежностью и болью — до рези в заслезившихся глазах — следишь за каждым шажком.
А то, другое, и не любовь вовсе, а постылая повинность. Господи, сокрушался порою Сергей, скорее бы состариться! Чтоб никаких отвлекающих моментов. Когда я ем, я глух и нем. Шуруй и шуруй себе из пункта «А» в пункт «Б», где, прямо на автобусной остановке, тебя уже ждет костлявая с косой. «Не сбиваться с маршрута, не отвлекаться, не расхолаживаться!» Не рассредоточиваться. Состариться, чтоб сердце уже не попадало в резонанс с обольстительно мелькнувшей красотой, отзываясь вослед ей ноющей щемящей нотой (мужское восприятие красоты если и не похотливо, не хватательно, то — деятельно, это восхищение земледельца, не склонного к остолбенению с открытым ртом). Чтоб не вздрагивать, не подаваться враз напружинившимся нутром на нечаянный рожок женского смеха…
Стоп-стоп! Это и есть самый верный признак, эквивалент, мышиный хвостик, по которому легко представить, восстановить ц е л о е, это и есть самая обличительная улика женской красоты — смех. Изливаясь из тонкостенного, телесно просвечивающегося сосуда, он один к одному передает, выдает и форму сосуда, и букет заключенного в нем хмеля. Пьянящий смех…
Выйти из игры! Из роли. Избавиться наконец от этого унизительного, животного охотничьего инстинкта…
Это кто же тут охотник? Вы, что ли, Сергей Никитович, охотник?! Да разве легавая — охотник? Она всего лишь орудие, гонец охотника. Вот и вы, и ваш брат вообще — подневольный, вечный (в том смысле, что один, стараясь, выбывает из игры, а на место его заступает другой, молодой) гонец неведомого, жестокого охотника.
Гонят нас, гонят… Ату!
С чем же мы имеем дело, Сергей Никитович, в данном случае? Рискованная интрижка прямо у изголовья смертельно больной тещи? Святотатственная распущенность? Симптомы только странные: ни характерной дрожи под ложечкой, ни хватательного инстинкта. Уткнуться, зарыться в ладони, как тот же шмель зарывается с головой в цветочную — розы? — чашечку. И когда наконец выбирается, пятясь, оттуда, весь от усов до мохнатых лапок вывожен, вызолочен сладкой пыльцой. Хотя опять вы неправы, Сергей Никитович: шмель роется в лепестках, как в роскошных, тончайших надушенных нижних юбках. Тоже — легавая!
Между этими юными ладонями и ладонями его тещи целая жизнь. Пропасть жизни. Сколько в них будущего, в этих юных ладонях!
Уткнуться. Вдохнуть. Утешиться. А через несколько часов они опять станут навсегда чужими. Да ведь ему-то потому так необременительно и дышится в этих ладонях, что как раз никакого будущего в э т о м п у н к т е у него нет. Ноль будущего. И этот факт, черт подери, его впервые не удручает. Время потекло вспять?
Как знать, может, в других обстоятельствах он и не заметил бы ее. Обстоятельства делали его не только зорче. С него скорлупа слезла. Короста…
Он просыпался и засыпал вновь, пытаясь и сквозь сон, причудливо деформировавший их, додумать эти свои разрозненные, неясные мысли. Последний раз проснулся уже под утро. Пора и честь знать, подумал, как очнулся. Совесть надо иметь: руки у человека небось затекли. И потихоньку, осторожно поднялся, заглянул девушке в лицо. Глаза у нее были закрыты. Она спала. Спала уже давно или только-только заснула, сморенная предутренней дремой. Стерегла-стерегла и незаметно уснула.
Ладони ее не шелохнулись. Так и лежали раскрытые, на коленях, матово обозначаясь в резко поредевшей, уже взявшейся — как весенний снег водою — светом комнате. Если и не распустившаяся чашечка, то чаша, в естественной завершенности которой и в самом деле есть что-то растительное.
Спала, а он-то фантази-и-ровал — не то наяву, не то во сне. Возгорелся.
А что, если она не спала? А закрыла глаза только тогда, когда поняла, что он проснулся? Проснулся и поднимает голову с ее колен. В тот момент и прикрыла глаза, сделала вид, что спит. Чтоб не смущать его, чтоб не тревожить.
Мало ли еще по каким причинам люди закрывают глаза в такой предрассветный час.
Капитан Откаленко любит общественные нагрузки — чтобы иметь возможность их проклинать. Сетовать на непомерную занятость. Среди его нагрузок одна, которую, похоже, никто на него и не возлагал. Он возложил ее на себя сам и исполнял с видимым усердием. Чем больше удовольствия доставляла капитану та или иная нагрузка, тем с большим пылом предавал он ее анафеме.
В вашем политотделе капитан Откаленко был еще и кем-то вроде месткома в единственном числе. У военных профсоюза нет, не было его и в вашем политотделе. Профсоюза не было, но профсоюзная работа была налицо. Ее и осуществлял — в нагрузку — капитан Откаленко.
Когда военторг, скажем, выделял политотделу (как с барского плеча) ковер или шубу, Откаленко тут же принимался набрасывать «список». Список претендентов — капитан вообще тяготел ко всякого рода спискам и протоколам. К документу как таковому. Тут же садился за стол и, насвистывая, давал д о к у м е н т у соответствующее оформление, титул. Например: «Список желающих приобрести шубу женскую натуральную лисью за три тысячи рублей 56-го размера». И первое, что он говорил, переходя от титула непосредственно к фамилии, было, как правило, следующее:
— Ну, Муртагина и вписывать нечего: у него все равно денег нету.
Не сказал бы, что военторг баловал наших офицеров, но эту фразу ты слышал от капитана неоднократно.
С легкой руки капитана в политотделе довольно прочно бытовало мнение, что у вашего начальника с деньгами того — негусто.
В самом деле. Кроме девчушек-погодков у Муртагина было еще двое детей. Сын, учившийся в восьмом или девятом классе, и дочка, которая только что поступила в Москве в авиационный институт. Жена не работала, да и куда там работать с такой семейкой. Ничего удивительного, если с деньгами у Муртагина и впрямь было «того».
Ничего-то ничего, но, пожалуй, имела тут место и военная хитрость. Уловка.
— Евдокия Степановна, здесь у нас в магазине появилось масло в пачках. Может, взять? — услышал ты однажды, как заговорщицки, краснея и оглядываясь на муртагинскую дверь, шепчет в телефонную трубку наша секретарша Маша Киселева.
Евдокия Степановна — так звали жену Муртагина, в прошлом здешнюю, местную ткачиху.
Надо ли пояснять, что «масло в пачках» в такой текстильной глубинке, как Энск, и по сей день относится к разряду устойчивого дефицита. Это сейчас-то — что уж говорить о начале семидесятых…
Муртагин запретил жене ходить в военторговский магазин, расположенный с внешней стороны штабного здания и обслуживающий только работников штаба УИРа и их семьи.
Не было денег на масло? Или элементарная прижимистость?
Тогда, десять — двенадцать лет назад, ты бы, может, еще и поверил (и то лишь в безденежье, ибо прижимистые-то как раз и не отказываются ни от масла, ни тем паче от натуральных шуб). Сейчас же, когда у тебя у самого трое детей…
Дудки!
Видимо, раз сунулись к Муртагину со «списком», поставив его фамилию, разумеется, во главу этого замечательного документа, другой, пока ему не надоело и он не заявил радетелям его благосостояния, что для таких покупок у него нет денег.
Отсутствие Муртагина в подобных списках делало «конкурентоспособным» даже новичка политотдела лейтенанта Борисенко. Резко демократизировало список. Он становился не просто короче на одного человека, а короче на начальника. Наверняка Муртагин отказывался от «пульки» именно из этих соображений. Не хотел сковывать дух справедливости, столь замечательно владевший капитаном Откаленко.
Хотя правомерно предположить и нечто совсем другое. Самое простое, проще пареной репы: Муртагину претило участие в подобных затеях. Запретить их не мог, то был бы натуральный левацкий загиб в современных условиях, но сам участвовать в ажиотаже гнушался. Презрение — слишком сильное слово. Но какое-то внутреннее, сдержанное высокомерие к бахвальству, к так называемому вещизму, а в какой-то степени и к быту (собственному — о нашем, солдатском, радел всерьез) в нем чувствовалось.
Помните большевика Алешу Башкатова? Вот где аскетизм высшей марки: будучи беднее церковной мыши (уже хотя бы потому, что мышь живет в настоящей церкви, а Алеша ютился в бывшей, приспособленной под мехмастерские, под железо), не имея ни кола ни двора, собирать опорки и продовольствие для «голодной, разутой, раздетой Красной Армии, форсирующей Сиваш!». И не ч у в с т в о голода гложет человека, гложут м ы с л и об устройстве, точнее, переустройстве мира. Гложет дух — попирая плоть.
Параллель чересчур смелая, но это случай, когда параллельные прямые — пусть где-то в необозримом далеке — сходятся!
Сомнение в одном только термине: аскетизм или таки аристократизм? Человек восточной крови, Муртагин, сдается, не признавал барахольные хлопоты мужскими. Достойными внимания мужчины. Тем паче — военного. Увы, как часто, как густо сегодня мужчина — не д о б ы т ч и к, а доставала. Тряпок, икры, масла в пачках, югославских унитазов… И что самое грустное — доставала-энтузиаст…
Чингисхан — это прозвище, которым Муртагина звали за глаза (капитан Откаленко так и говорил: «Ну, Чингисхана и вписывать нечего, у него все равно денег нету»), улавливало не только неслышность, восточность походки, появления Муртагина. Но — и некоторые нюансы его характера, в том числе отношение к «спискам».
Чингисхан без копейки в кармане — вот это аристократизм!
…Есть род людей, предпочитающих общественные нагрузки прямым, служебным, потому, наверное, что спрос за общественные нагрузки все-таки общественный. Без оргвыводов. Относился ли к ним капитан Откаленко? Относился или нет, но когда Муртагин уже в конце твоей действительной службы предложил Откаленко новый, самостоятельный участок — замполитом в одной из частей УИРа, — тот отказался.
Попросил ночь на размышления, на совет с женой, а утром отказался.
В своей должности капитан достиг потолка. Должность у помощника начальника политотдела капитанская, а Откаленко пора было присваивать очередное, майорское, звание. Замполит части — должность майорская. Правда, большинство ваших частей располагались не в райцентре, не в деревнях, а в самой глубинке, в глуши, в лесах и болотах. На «точках». Точнее, они-то, эти части, и строили «точки». И работа там была непосредственная. В массах. Откаленко же любил работу инструктивную. С каким удовольствием и напором проводил он всевозможные инструктивные мероприятия! Увлекшись, инструктировал даже замполитов частей, бывалых майоров, лично или по телефону.
Не пройдя этой стадии — замполит части, трудно рассчитывать на серьезную карьеру на поприще армейской политработы. Это как арка: ни объехать, ни обойти. Правда, далеко не для всех — триумфальная. Ибо здесь не только ты пробуешь непосредственную, в массах, работу. Но и работа пробует тебя — непосредственно, на зуб.
Как ни честолюбив капитан Откаленко, а наутро от предложения отказался. По своей ли инициативе, по совету ли жены, работавшей в райцентре на хорошем месте, но отказался.
В тот же день замполитом части был назначен капитан Купрейчик. Тот самый застенчивый капитан, инструктор по культмассовой работе, который смешно побаивался тяжеловесных рукопожатий майора Ковача. А тут надо же — оказался на высоте. Не в пример записному спортсмену. И ночь на размышления, на совет с женой не брал.
А капитан Откаленко в тот же день был назначен инструктором по культмассовой работе. Неизвестно, спрашивал ли на сей раз Муртагин его согласия. Но в новое кресло капитан, кажется, пересел с облегчением. И здесь же энергично занялся подготовкой торжественных проводов капитана Купрейчика на ответственную самостоятельную работу. Должность инструктора политотдела по культмассовой работе тоже майорская, так что, на первый взгляд, Откаленко ничего не проиграл: здесь у него тоже был достаточный потолок для роста. Он и вел себя в полном соответствии с этим итогом: не проиграл. Был весел, даже несколько взвинчен, бурно деятелен. Но во взглядах, которые иногда бросал на коллег-офицеров, сквозило нетерпеливое, смятенное ожидание. Капитан ждал подтверждения итогов. Вроде наспех листал странички учебника, торопился заглянуть в ответ: сходится или не сходится?
Школьник капитан Откаленко? Раньше он меньше всего походил на школьника. На учителя, на учительствующего, инструктирующего — да, но не на школьника. Школьник — это, скорее, капитан Купрейчик. Как все переменчиво в жизни!
А они с ответом не торопились. Любезно поддерживали его бурление, поздравляли с назначением и — занимались своими делами.
Впрочем, наиболее прямой ответ выдал майор Ковач. Поздравляя капитана Откаленко, он впервые не стушевался, прицелился так, что в секторе его обстрела оказалась вся ладонь капитана, а не кончики холеных пальцев, и хватил-таки по ней, как по наковальне. Капитан Откаленко смолк, поднял правую ладонь и с удивлением посмотрел на нее: ладонь была алой. Аж светилась изнутри. Не наковальня, а то, что кладут на наковальню, — подкова.
— Да-а, — задумчиво произнес капитан.
— Годен к нестроевой! — по инерции с удовольствием выдохнул майор Ковач.
Майор Ковач побывал и замполитом роты, и замполитом части, и секретарем парткома УИР. А вот перед капитаном, старожилом политотдела, робел. До этого момента. Теперь же пиетет был утрачен.
Улетали рано утром. Правда, к самолету пассажиры, невыспавшиеся, зябнущие, двигались с недоверием: вдруг опять обманет, но когда взлетели, недоверие рассеялось — здесь лету ведь с полчаса. Раз уж он взлетел, значит, просто не может не довезти их до места. Настроение в самолете поднималось вместе с набором высоты. Больная тоже изменилась за этот полет. Не то навык, опыт появился, не то сама необычная ситуация потребовала крайнего напряжения, мобилизации всех оставшихся сил, всего оставшегося сознания, и оно, это сознание, смутно, болезненно, превозмогая боль и мрак, засветилось… Уже то, как вполне осмысленно вглядывалась она в его лицо, показывало, как она переменилась.
Она сама словно поддерживала, подбадривала его.
Живы будем — не помрем.
Она… Сколько раз на людях называл эту женщину матерью, практически никак не именуя ее про себя — о н а. Назвал бы он ее матерью сейчас? Пожалуй, не назвал бы, хоть весь ее Буденновск окажись сейчас перед ним. Вот ведь как получается: сейчас бы он ни при каких обстоятельствах не назвал ее матерью, и это, как ни странно, свидетельствовало об их большей близости, чем раньше. По крайней мере, его большей близости к ней. Сейчас даже такая — святая — ложь показалась бы ему оскорбительной. Что-то в их отношениях стронулось. Стронулось в Серегином отношении к теще, ибо что может стронуться в человеке, находящемся в ее состоянии? В состоянии, когда не только тело — сама душа, кажется, как речка льдом, схвачена, скована до дна стылой неподвижностью и немотой? Стынью…
Как знать, впрочем, так ли уж она неподвижна, нечувствительна к происходящей в ней перемене? Что-то в ее глазах, в ее руке, которой она сразу, сама, как только ее внесли на носилках в самолет и уложили на старом месте, нашла его, еще холодную, еще зябкую после марш-броска в санитарной машине (девушка-стюардесса ехала вместе с ними по раннему, продуваемому влажным рассветным ветром летному полю) ладонь, свидетельствовало: там, подо льдом, д ы ш и т. Течет.
Почему ты пишешь в своей тетради о Муртагине? Почему?
Много лет назад, находясь в командировке в Казахстане на уборочной — эта твоя первая, пробная, испытательная, ставшая заодно и испытанием на выносливость, большая командировка от большой столичной Газеты уже упоминалась здесь, — наблюдал на элеваторе одного из областных центров следующую картину. Элеватор жил круглосуточной напряженной жизнью. Урожай был рекордным. Не хватало вагонов. Под воротами элеватора день и ночь вереницей выстраивались машины с хлебом. Дело осложнялось тем, что уборка затянулась из-за дождей, перемежавшихся снегом. Зерно шло повышенной влажности. Элеваторные сушилки не справлялись с ним, задыхались. То здесь, то там зерно начинало «гореть» (о нем говорят не «горит», а «сгорается»). Большие, тяжелые массы зерна начинают преть, нездорово разогреваясь изнутри. Сунешь руку в такой ворох и по самый локоть ощутишь нехороший, нутряной, влажный жар. От таких ворохов полз пряный, липкий, тлетворный запах. Болезнь. Самовозгорание. Такое зерно нужно или прогонять через зерносушилки, или как можно чаще шуровать деревянными лопатами, рассыпать тонким слоем на сухой земле или на брезенте.
Как и среди людей — болезнь, происходящая от сырости и скученности.
Спиртовый, тяжелый запах сгорающегося зерна — зловещий, генами, кровью помнящийся запах беды.
Запах беды при таком, казалось бы, изобилии — элеватор вспучивало от непомерного количества хлеба, которое ему приходилось принимать и перерабатывать. На директора элеватора, молодого, недавно назначенного казаха, жалко смотреть: извелся весь, избегался, дневал и ночевал на работе.
В той запарке, в которой жил элеватор, ты сразу обратил внимание на одного странного человека. Он не выпадал из всеобщей суматохи — он тоже кружился в ней и даже, как ты потом, присмотревшись, понял, во многом сам был ее движителем. И все-таки. Лошадь и всадник состоят в совершенно различных отношениях с движением, в котором оба, казалось бы, находятся. Это и было движение всадника. Наездника. Впечатление усиливалось еще и тем, что этот человек, грузный, рыхлый, тучный, даже по двору элеватора разъезжал на легковой машине. На «козле» подъедет, высунется в дверку, красный, распаренный, отдаст решительные указания и — к следующему объекту. Подрулит к лаборатории, где девчата-лаборантки скубутся с колхозными шоферами, отказываясь принимать зерно слишком высокой влажности и засоренности, снижая его сортность, а значит, и оплату за такой хлеб. Высунувшись в дверку, человек цыкнет на лаборанток, махнет сельским шоферам: трогай, вали в общую кучу!
Поздней ночью на главном пульте элеватора стал свидетелем такой сцены. Директор, вооружившись отверткой, спустился по винтовой лестнице вниз, в подвальный отсек, где располагался главный весовой механизм, поколдовал там, поднялся назад, по громкой селекторной связи пригласил разъезжавшего на автомобиле человека навестить главный пульт. Здесь, дескать, имеется важное сообщение. Люди, дежурившие у пульта, мужчина и женщина, удивленно переглянулись: какое еще сообщение? Через несколько минут за стеной взвизгнули тормоза — стало быть, директора услышали. Высоко, дискантом запели крутые деревянные ступеньки, и в проеме двери появился, отдуваясь, наездник. Непривычно было видеть его вне автомобиля. Ты бы не удивился, если бы в двери появился вначале «козлик», а потом уже — из дверцы «козлика», не спешиваясь, — высунулся для решительного указания его хозяин.
— Слушаю вас, — обратился вошедший к директору, промокая влажным носовым платком взопревшую шею.
Удивительно, но кнута при нем видно не было — ни из-за голенища не торчал, ни руки им не поигрывали.
— Взгляните на показатель общего веса зерна, принятого элеватором, — учтиво пригласил его директор к пульту.
Тот подошел, уставился в точку, обозначенную директором. Ничего не понимая, выжидающе обернулся:
— Ну и что?
— Миллион пудов. Есть миллион пудов!
В голосе директора слышался усталый пафос.
Человек встрепенулся, всю его вальяжность, распаренность как рукой сняли. Пухлыми, взмокшими ладонями уперся в пульт, как будто перед ним была штанга рекордного веса, которую необходимо взять. Рвануть.
— Где?
Директор невозмутимо указал пальцами, г д е.
Дежурные весовщики опять недоуменно переглянулись.
— Что же вы сразу не сказали? Вчера ведь только говорили, что не раньше, чем через три дня.
— А вот и говорю. А вчера, стало быть, ошибался, недооценил, — директор замолчал, не стал уточнять, что именно он недооценил.
— Есть тут телефон?
Ему пододвинули телефон. Человек окинул всех торопливым взглядом, в первое мгновение, вероятно, хотел выставить вон, но потом передумал, ограничился лишь повелительной просьбой сохранять тишину.
Накрутил диск, пригладил на макушке редкие волосы.
— Сарсенбай Акмалевич? Лично я миллион раз извиняюсь, что звоню вам так поздно, прерываю ваш короткий сон…
Ответных слов, звуков, раздраженного бурчания трубка не доносила.
— …Но я все-таки решился сообщить вам радостную весть. Я лично счастлив, что вы услышите ее из моих уст, из уст своего помощника.
Трубка, вероятно, нетерпеливо гмыкала.
Товарищ отодвинул ее от лица и произнес в нее, как в микрофон:
— Есть миллион пудов! От всей души, от всего горячего сердца я поздравляю вас, Сарсенбай Акмалевич, с рекордом. Коллектив элеватора рапортует вам и передает наилучшие пожелания успехов в труде и замечательного здоровья…
«Коллектив элеватора», включая тебя, замер.
Трубка была плавно, с чрезвычайным почтением к ней посажена на место. Так, мизинчиком, нажимают клавишу заключительного нежного («пиано пианиссимо») аккорда.
Энергично подняв руку, которая только что так ласково, осторожно укладывала на место телефонную трубку, в прощальном общем жесте, человек опрометью ринулся в дверь.
— Сердечно поздравляю, товарищи, с трудовой победой, — послышалось откуда-то с порожек под аккомпанемент мощно — откуда только прыть взялась — громыхающих шагов.
Еще через минуту затарахтел, ринулся прочь жалобно прогнувшийся на рессорах «козлик».
И — за ворота, мимо машин с хлебом, выстроившихся в живую, светящуюся ночную очередь. И, поднимая пыль, — в город.
Только его на элеваторе и видели.
Директор облегченно вздохнул и все с той же отверткой направился в преисподнюю — возвращать весовой механизм в законное состояние.
Уехавший хоть и тоже был в мыле, и даже больше, чем кто-либо другой здесь, но это было мыло погонщика. Не движителя, а погонщика.
— Ну, теперь хоть можно будет спокойно работать, — сказал тебе директор. — Хотя, с другой стороны, плохо, что мы всех интересуем, пока идет хлебосдача. Как только она закончилась, о нас забывают, в том числе и ваш брат журналист. Как у нас с вагонами, с сушкой, подработкой зерна, с людьми, с техникой — это уже сразу становится нашим внутренним делом. До следующей уборочной, до следующего рапорта…
И второй сюжет — тоже из журналистской практики.
Вот уже восемь лет, правда, не каждый год, а уж через год — точно, а то и дважды в год, осенью, получаешь извещение на посылку из Белоруссии. Идешь на главпочтамт, заполняешь бланк. Получающих посылки на главпочтамте много, транспортер, по которому посылки выезжают откуда-то из складских недр почтамта в зал, где толпятся нетерпеливые получатели, практически не выключается. Стоишь и спокойно ждешь, когда среди аккуратных фанерных ящичков, бумажных и матерчатых свертков появится н е ч т о. Да, посылочное отправление, которое ты ждешь, можно назвать только так. И вот оно наконец появляется на транспортере, торжественно, как на колеснице, въезжает в зал. Можешь и не смотреть в ту сторону. Как только в толпе ждущих вместе с тобой возникает легкое замешательство, как только заслышишь хоть чей-то удивленный возглас, так можешь, не раздумывая, поворачиваться к транспортеру и даже протягивать к нему руку. Твоя поклажа!
Чаще всего это бывает корзина. Плетенная из ивняка корзина причудливой формы. То в виде бочки, с откидным «днищем», то в форме лодки (Ноев ковчег — и по форме, и по содержанию). Движется такая галера среди стандартных ящиков — каждый поневоле обращает внимание. Потом ты волочешь корзину домой, и в доме вслед за тобой по всем лестничным маршам поднимается — как дым из трубы в ясную погоду — невидимый, но теплый, слюнки вызывающий аромат поздних яблок.
В махине, пронизанной железом, бетоном, стеклом, вдруг начинает пахнуть дымом. Соломой и яблоками. Детством. Вот ведь фокус: на первом этаже расположен овощной магазин, но от него почему-то запахи совсем иные — овощебазой.
Дома хором распаковываете корзину. Так и есть: полным-полно яблок. Нельзя сказать, что яблоки какой-то невиданной величины и стати: есть покрупнее, есть помельче. Но все чистенькие, крепенькие, умытые. И так сильно, свежо, нежно — пахучие.
Первый признак немассового, непромышленного производства — запах.
Но и это еще не все. Яблоки в корзине разных сортов. Сгруппированы по сортам, переложены папиросной бумагой. Внутри каждой такой кучки, каждого семейства, что ли, вложена бумажка с названием сорта.
«Добрый крестьянин».
«А это — «белорусский Антон»…
Внизу, в овощном, — «старкинг», «гольден», «джонатан», а тут — «добрый крестьянин». Сорт уже по названию даже не отечественный, а доморощенный. Может, потому и аромат такой — не космополитический, а дома, детства? Малой родины. В большой корзине, на дне, еще и маленькая корзиночка. Аккуратная, неглубокая, судя по розоватым, тонким, гибким прутьям — девичья горсть. В горсти той несколько лесных орехов, два-три сушеных белых гриба, веточка рябины.
«Это вам кланяется наш лес».
Тут же, среди яблок, коротенькое письмо или чаще открытка. Текст на открытке отпечатан на машинке. Машинка старая, разве что не с ятями, буквы у нее прыгают. Машинописный текст вроде бы должен придать торжественности и официальности, но эти танцующие буквы независимо от письма, ими обозначаемого, выплясывают совсем другое — озорное, мальчишеское.
«Поздравляем Вас с праздником, желаем, чтобы Ваши творческие дела и впредь шли в гору»…
А они пляшут: «будь здоров и не чирикай».
В письме ли, в открытке обязательно стишок собственного сочинения. Тоже, так сказать, доморощенный.
Вспоминайте нашу Липень,
И садов весенних кипень,
И речушку у ворот,
И меня — под Новый год.
«P. S. Больше двух недель ходил по приглашениям наших липнян, прививал в садах черенки лучших сортов яблонь и груш, привил более 200, все прижилось, говорят, рука легкая. Приезжайте к нам!..»
Много лет назад несомненно под влиянием повести Василя Быкова «Обелиск» у тебя возникла мысль написать очерк о селе и обелиске. Они существуют вместе, неразделимо: село и обелиск в селе, уже неотъемлемая деталь и сельского пейзажа, и самой деревенской жизни. Задался целью проследить, как существование обелиска, а в конечном счете общего, давнего горя влияет на жизнь конкретного села, на его нравственную атмосферу, на людей разных поколений, особенно на тех, кто родился после войны, недавно, кто это страшное горе — не застал. Цель, как теперь понимаешь, несколько умозрительная, но тогда она тебя забрала всерьез. Созвонился с собственным корреспондентом газеты по Белоруссии. Это была женщина, которую ты хорошо знал еще по своим собкоровским временам. Найти подходящую деревню не составляло труда. Ее нетрудно найти в любом уголке страны, а уж в Белоруссии — тем паче.
Возможно, ты первоначально слишком жестко, если не схематично, сформулировал тему очерка, возможно, просто не вытянул ее в том виде, в каком она представлялась в замысле, а может, просто сама живая жизнь, вмешавшись, раздвинула столь строгие рамки, видоизменила замысел, но очерк получился несколько другим, чем задумывался.
Или человек, которого ты встретил, увлек тебя, подчинил себе и перо, и тему…
«…Мы стояли у братской могилы, над которой тихо распускались тополи, когда к нам подошла седая простоволосая женщина. Молча поклонилась учителю и притулилась к ограде, у самого уголка.
Здесь, у самого уголка, лежат у нее четверо.
Сеня — 12 лет,
Таня — 9 лет,
Маня — 7 лет,
Шура.
Шуре было восемь месяцев. Шура была у нее на руках. И еще двое чужих детей держались за ее юбку в тот вечерний час 13 января 1943 года, когда фашисты расстреливали и сжигали партизанскую деревню Брицаловичи. «Когда нас начали полосовать из пулеметов, то на меня упала Степиха. Большая была женщина, всю меня кровью залила. А когда я очнулась — кругом только мертвецы. И дети мои — мертвецы…» Когда они с мужем возвратились из партизанского отряда, она билась, и плакала, и просила похоронить ее здесь, у этого уголка. «Треба жить», — сказал ей на то муж Михаил Фомич, для которого «жить» даже сейчас, на 72-м году жизни, значит работать. «А как не работать. Дети только на ноги становятся». Особенность деревни: родители старые, а дети — «на ноги становятся». Новые, послевоенные дети.
Треба жить… Мы разговаривали с Анной Ивановной Потапейко, а к нам подходили новые люди, у каждого из которых кто-то лежит — в братской могиле 676 человек, в шесть раз больше, чем тех, кто живет на братском пепелище. Кланялись, даже целовались с учителем, прикасаясь своей сединой к его седине. Говорили с ним, просили на День Победы, как всегда, прийти сюда, на митинг, и сказать слово — какая же память без учительского слова? Он обещал, что обязательно придет, дружески обнимал их за плечи и говорил хорошие, спокойные слова, в сущности, ничем не выделяясь среди них — разве что крупным ростом да учительскими металлическими очками…
Почти тридцать лет назад в облоно его спросили, в каких условиях он хотел бы работать, и учитель попросил, чтобы была река и был лес.
И была река, и был лес. Домов только не было, потому что они были либо сожжены бензином, либо взорваны бомбами: Брицаловичи, Липень, Устюжье — села, входящие в местный колхоз имени Володарского, как и весь Осиповичский район, — один из центров партизанского движения в Белоруссии, потому и жгли их фашисты с нечеловеческой злобой. Домов не было — учитель, отец четверых детей, и сам-то отстроился не так давно. Чудной такой дом построил — с лестницей, с чердачной комнатой, с верандой и разными закоулками. Нет в нем твердокаменности, легкий такой дом, в котором хорошо произрастается книгам и детям. И тех, и других здесь целые заросли. Дети — это собственные дети, то есть внуки и ученики, и те, кто, строго говоря, таковыми не является, кто сам уже стал родителем и учителем, то есть бывшие ученики и взрослые дети учителя. А еще в этом доме часто гостят друзья юности и фронтовые друзья: друзья и близкие тех фронтовиков, что погибли здесь, на этой земле, чьи имена учитель установил со своими учениками и чьи останки перезахоронил со своими односельчанами. Когда в прошлом году в Липень приехали брат и сестра солдата Рощина, что погиб партизаном под окнами здешней школы, но тридцать с лишним лет был без вести пропавшим, они первым делом зашли в дом учителя. Так и зашли — с траурным венком в руках, который везли с другого конца страны. И учитель повел их на могилу солдата Рощина, и там, на могиле, они сказали учителю, что у них теперь спокойнее на сердце.
Домов не было, и учитель со своими учениками стал сажать сады. Он сажал сады, потому что на сад не надо таких больших денег, как на дом, — были бы только руки, и потому что учитель знал: к садам придут люди.
Сколько садов в Липени! И в Брицаловичах, и в Устюжье. И вокруг братского кладбища, и вокруг школы, и вокруг каждого дома, и просто так, между улицами, сады.
Он и сам похож на садовника. Раньше он сажал сады, потому что знал: к садам вернутся люди, а теперь сажает потому, что уже не может не сажать. Ходит по саду и сажает деревья. Последние деревца посадил вдоль дороги над рекой. Делает прививки в садах.
Появились дома, поднимались деревни. И учитель мотался после занятий с трудной подпиской на очередной заем, с антирелигиозными лекциями или со стихами Маяковского — смотря по тому, какая подходила дата. А то и просто выходил в поле, как, например, в прошлом году, когда он десять дней работал на сенокосе. Здоровье у него крестьянское, к тому же людей в колхозе не хватает, а если выйдет на сенокос учитель, то наверняка выйдут и другие, кому тоже быть в поле, может, и необязательно.
Он честно делит с ними хлеб, поэтому и с ним делятся и хлебом, и горем.
Когда-то партизанам пришлось выбивать из липеньской школы немецкий гарнизон, и она была здорово порушена. Отстроили. А несколько лет спустя установили на ней мемориальную доску с именами партизан, погибших в бою перед школой. В прошлом году вписали сюда и фамилию Рощина. Не пропал солдат Рощин.
Такая внутренняя последовательность есть во всех делах учителя. Деревья ведь тоже появлялись в строгой последовательности: сначала у братского кладбища… Собственно говоря, и садоводство для него продолжение учительства, ибо учитель знает еще одну истину: патриотизм — это очень овеществленная любовь. Любовь к дереву, которое ты посадил в детстве или которое выросло еще до твоего детства, любовь к матери, к речке.
Овеществленная любовь… Мы листали номера альманаха «Родник», организованного в школе А. В. Керножицким. В них нет привычных для таких альманахов сравнительных характеристик Татьяны Лариной и Наташи Ростовой или еще чего-то в таком духе. «У моей мамы нет ни орденов, ни медалей, но я считаю, что если награждать всех хороших людей, то просто не хватит никаких орденов и никаких медалей»… «Мой отец умер от старых ран за полгода до моего рождения, и я расскажу о том, что я узнал о нем за последнее время»… В конце альманаха — длинный перечень ребячьей редколлегии, а еще ниже, на отшибе, смешная приписка: «Печатание текстов — А. В. Керножицкий». «Печатание» происходит в одном из закоулков легкого дома на машинке «Украина» и затягивается до рассвета, потому что учителю хорошо думается над строчками, которые он перепечатывает.
Он учил суффиксам и префиксам, декламировал Маяковского и одновременно старших учил воле жить вопреки горю, а «собственно детей» учил памяти о горе.
Сам родом не из этих мест, он разделил их горе так же, как разделил с ними хлеб. И если память бывает персонифицированной, то наиболее осознанным воплощением ее является учитель.
Осознанно — значит с целью, а цель у него — сделать горе Брицаловичей их нравственной силой. Сейчас его следопыты ищут близких молодого солдата, расстрелянного немцами в 41-м неподалеку от школы. Солдат был нездешний, из-под Вологды, но сделать память «невыборочной» — тоже цель учителя.
И была река, и был лес. Мы шли с учителем через этот лес и вдоль этой реки, и он показывал их так же, как показывал свой сад. Место, где ему однажды встретилась лань, вековые дубы, редкое, занесенное в Красную книгу растение — горный чеснок. Мы шли в Брицаловичи, к обелиску. А на следующий день разговаривали об этой же дороге со здешними мальчишками и поражались, как их рассказы совпадали — даже в интонации! — с рассказом учителя. Только «редкое растение» мальчишки по-свойски именовали цибулей. Сегодня они знают и любят эту лесную дорогу, знают точное число, когда по весне вернулись в свое гнездо аисты, что все эти годы живут на засохшем — обгоревшем? — дереве у памятника погибшим. Им пока непосилен полный груз памяти, и пусть они знают хотя бы это — дату прилета аистов. А пройдет время, подрастет, окрепнет их душа, и постепенно — аист — дерево — мама — родная деревня, в которой живых пока меньше, чем сожженных, примет ту полную ношу, что делает человека человеком.
Впрочем, второй год учитель на пенсии. «Где ты встречал его с тех пор, как он перестал преподавать в школе?» — «В поле убирал с нами брюкву…», «Он проводил у нас урок мужества…» А четвероклассник Леня Курганович сказал, что ему нравится смотреть, как учитель мастерит возле дома лодку.
Есть еще одно обстоятельство, которое тоже определяет его отношение к памяти. Всю войну учитель пробыл на фронте, имеет медаль «За победу над Германией», но в боях не участвовал. У него с детства очень плохо со зрением, и он прослужил в запасных частях.
Когда он приехал сюда, здесь действительно была река и был лес. Прошли годы, и река доверчиво — на двадцать пять метров — приблизилась к его дому. А в лесу появились тридцать привитых им яблонь для общего пользования. И чтобы повысить жизнестойкость сорта, а заодно облагородить лесную яблоню. Жизнестойкость. И появились близкие люди, с которыми он стоит сейчас у обелиска, в сущности ничем не выделяясь среди них, разве что только одним. Тем, что в скорбном списке его фамилия не значится. Хотя и это, можно сказать, воля случая…»
Так ты писал о нем в семьдесят шестом году. С тех пор его ни разу не видел. Он конечно же постарел. Хотя руки его никак нельзя представить старческими, немощными. Широкие в запястье, узловатые, корявые — в них самих есть что-то от двух старых, разлапых, обомшелых, с буреломом в кроне, которая является одновременно и кладбищем отжившего, и зыбкой для нарождающихся ветвей, и тем не менее все еще могучих яблонь. Пра-яблонь. Что, если и подвои удаются ему по этой причине?
Где границы практического и духовного? Вполне возможно, что их нет. Крона, где все существует — сосуществует — во взвешенном состоянии. И само село — крона: мертвое вживлено в живое, в сущее. Как тут обойтись без столь искусного специалиста по подвою! Вот и ходит он от сада к саду, от двора ко двору. А весной по его следам, там, где колдовали эти корявые и вместе с тем всеведущие, вселасковые, как у старой повитухи, руки, вспыхивает — белым — жизнь, умножая ту самую кипень, которую он же потом столь старательно рифмует с названием своего села.
И еще одна разновидность подвоя: когда прилетают аисты? и где они селятся? и что их держит на обгорелом дереве?
П о д в о й. П о в и в а л ь н о е дело. Все рядом, соединение, как в столярном деле — переплет. Без границ…
…Да, тогда помаленьку у братской могилы собралась вся деревня. Постояли, помолчали, поговорили вполголоса о разном. О самом будничном: о припозднившейся весне, о том, что в прошлом году в это время уже вовсю сеяли рожь. Здесь уже не стеснялись таких неторжественных разговоров у могилы — так прочно, глубоко вошла она в самый быт села. А она и располагается, надо сказать, в самой его середине. В сердцевине. Совсем не похожа на деревенское кладбище, которое, как правило, выносят за околицу. Может, потому, что это больше чем кладбище. Не зря сюда приходят, з а х о д я т каждый вечер. Раньше село было больше, после войны резко уменьшилось, ссохлось, сжалось, стеснившись вокруг могил, — так в стужу теснятся вокруг костра. И сейчас село мало-помалу редеет. Новые, послевоенные дети, вырастая, потихоньку разлетаются по белу свету. На стройки, в города, в армию. Родители же гнезда не покидают. Теснятся к могиле, к тем, довоенным, к первенцам, что лежат горстью пепла в этой земле. И при этом так деятельно охвачены сегодняшними заботами своих сегодняшних, годящихся им во внуки детей. «Треба жить» — сколько посылок с первосортной деревенской снедью летят отсюда во все концы Союза. (Свои корзины и яблоки, кстати говоря, Керножицкий рассылает «списком» — всем своим друзьям.) Тяжкая доля: стоять на вечном полустанке — о т т е х к э т и м. Учитель тоже помогает им держаться. Связывает их если не с теми, кто в могиле, — эту связь извне привнести невозможно, она и так кровнее кровной, — то с их же зелеными, озорными, подчас им самим непонятными и еще чаще — не понимающими их побегами. Кровная связь тут тоже налицо, учитель же учит их связи ну если не духовной, то душевной. Взаимопониманию, взаимобережению этих двух так далеко и трагично — через утраченное звено, через войну, через братскую могилу — разнесенных поколений. Вот и ходит он — от поколения к поколению.
Не редеет село, а зеленым охранным колечком с в и в а е т с я вокруг того давнего, незатухающего, воистину вечного огня. Жгутом — вокруг раны.
Смеркалось. Вас приглашали в гости. Многие зазывали, но Керножицкий выбрал дом Анны Ивановны Потайпейко. «Сеня, Таня, Маня, Шура». Так и повела Анна Ивановна прямо с могилы, по темнеющей улице тропинкой, которую она одна чувствовала на ощупь к себе в дом, с мужем познакомила, на стол накрыла. Чего только не было на том столе! Весь погреб в горницу вынесли. Да еще соседи время от времени стучали в окошко: кто предлагал блюдо совершенно замечательной моченой клюквы, кто — жбан напитка, после которого «в голове как будто развидняется». Расположились на закрытой веранде. Сидели, разговаривали, выпивали, а спинами чувствовали знобящую пустынность дома. Холодок касался ваших спин. И остроен дом, и ухожен, правда, без молодого неуемного рвения, но — пустой. Да старики и сами говорят, что все больше в летней кухоньке обретаются. Теплее им там. Теснее. Есть у них еще двое детей, послевоенных, — учатся в городе. Разница в возрасте между старшим сыном Анны Ивановны — Сеней — и младшим сыном Анны Ивановны — Сеней — была бы двадцать девять лет…
Вы поднимались, но вас ласково усаживали вновь и вновь, и была уже полночь, когда вы поднялись наконец окончательно. Анна Ивановна же решила сделать вам на прощание подарок. Вручить по чайной паре. Пара как пара — чашка и блюдечко. Только из стекла. Стекло тоже никакое не художественное, толстое, даже мутноватое. Но, в общем-то, необычно — стеклянная чайная пара.
— Да не то новость, что стеклянная, — поправила Анна Ивановна. — А то, что небьющаяся. У нас тут в районе завод такой открыли. Так мы все и понакупили этих чашек. И не нарадуемся. Пускай и ваши дома порадуются. Из стекла, а не бьется.
Это тебе было понятно. В твоем селе тоже любили все исключительно небьющееся.
В доказательство своих слов Анна Ивановна размахнулась и бросила чашку на пол:
— Посмотрите.
А она возьми и разлетись. Вдребезги.
— Разбилась… — изумленно прошептала Анна Ивановна.
И упала на стул, и уронила голову на руки, и так тяжко, в голос, вздрагивая всем своим выработавшимся, в ы б о л е в ш и м существом, зарыдала. Весь вечер крепилась, привечала, хлебосольничала и под конец не выдержала.
— Разби-илась…
Как много тут разбилось!
Изумление было искупительным. Как и слезы — искупительные. Рыдания тяжкие, сотрясающие душу (помните: «уж осень о т р я х а е т…») и все-таки, и потому — облегчающие.
И Андрей Фомич, муж Анны Ивановны, хроменький колхозный сторож, засуетился, зашмыгал носом. И Эмма, корреспондент газеты по Белоруссии, дочка пограничника, погибшего в Бресте в первый день войны («От отца в памяти осталась только зеленая фуражка. Мне три годика было, так я, встречая его, бежала просто на зеленую фуражку. И сейчас, как увижу на улице зеленую фуражку, готова бежать к ней со всех ног…»), кинулась к Анне Ивановне, уткнулась ей в плечо. Под очерком, который ты тогда написал, стоят две подписи — ее и твоя. Ты писал, и среди всех картин у тебя перед глазами стояла и эта: к а к она кинулась. Написать об этом, помянуть об этом в очерке ты не додумался. Все-таки публицист из тебя был еще зеленый, слишком свято придерживающийся канонов, как же: упоминать о корреспондентке своей же газеты? — как будто люди сперва корреспонденты, колхозники, инженеры, а потом уже человеки, как будто принадлежность к журналистам уже сама по себе исключает общественную значимость судьбы. И ты просто поверх своей поставил ее фамилию. Можно было проявить участие лучше, глубже, сделать его фактом публицистики, а значит — общественного звучания, тебя же, слава богу, хватило хоть на это.
Скол. Волосяная трещинка была, вероятно, в чашке.
Анатолий Владимирович, вынув из кармана выглаженный белоснежный, неожиданно белоснежный платок, прикладывал к глазам и в перерывах смотрел на тебя влажно и настороженно: поймешь ли?
Готов был встать на защиту, оградить и х — от твоего снобизма или твоей глухоты.
Жаль все-таки, что «весеннюю кипень» здешних садов увидеть все же не довелось. Весна в тот год припозднилась, и тут учитель, увлекшись рифмой, погрешил супротив истины.
Скол.
Кстати, ты не задумывался над тем, почему последний год тебя не приглашают на почту?
Делатели дела… К кому бы он, Муртагин, сейчас тебя причислил: к тем, кто рапортует, сидя на чьей-то взмыленной шее, или к тем, кто делает?
И что он, Муртагин, сам делает сегодня в армии?
А разносы Муртагина помнишь?
Голос во время разносов тихий, спокойный, но не занудный. Не бесстрастный. В нем ощущалось, о с я з а л о с ь напряжение. Чувствовалось, что там, внутри у него, ну если не горит, не клокочет, то — болит. Расхаживал перед тобой (ты сперва стоял опустив руки по швам, но он жестом усадил тебя на стул; он ходил, а ты сидел, поворачивая голову ему вслед). Размышляя — опять как будто сам с собой, — горько удивлялся. Тоже деталь: не столько возмущался, сколько горько удивлялся. Горевал.
И тебя невольно вовлекал в это горевание. И в какой-то момент ты уже не водил головой — болванчик болванчиком — вслед за ним. Уже сидел, уставившись в одну точку перед собой, уткнувшись подбородком в сведенные кулаки. Самому себе и горько, и стыдно.
Первый раз дело происходило, когда ты только начинал службу в политотделе. Муртагин был не то в отпуске, не то в командировке, когда в политотдел приехал корреспондент окружной газеты. Сам по себе приезд человека из округа, да еще военного корреспондента, — событие. А тут журналист прибыл по критическому письму. Кто-то из новобранцев одной из наших частей жаловался на «нетоварищеское» отношение со стороны старослужащих, так называемых «старичков». «Старички» заставляли «молодого» заправлять за ними кровати, посылали вместо себя в наряд на хозяйственные работы. За непослушание — били. Увы, такое еще встречается. Заместитель начальника политотдела подполковник Добровский, остававшийся, как говорят в таких случаях, «на хозяйстве», всполошился. Он вообще человек несколько заполошный. Маленький, чистенький, рано побелевший благообразной и мирной сединой. Говоривший всегда почему-то обиженным голосом. Жесты его маленьких, тоже мальчиковых, вечно покрасневших, как будто вечно мерзнущих, рук были таковы, словно он постоянно от чего-то открещивался. Отпихивался. Мелкими, раздраженными жестами отталкивал нечто не очень существенное или — не очень стерильное. В армии есть такое выражение: неполное служебное соответствие. Кто знает, как насчет с л у ж е б н о г о, но неполное соответствие м е с т у службы, пожалуй, было налицо. Если и служить бы Добровскому в армии, то — не в такой. Не в строительных — с неистребимой темной каймой под ногтями — частях. Человек он был сугубо штабной (есть сугубо штатские, а есть сугубо штабные). Но и штаб ему бы — другой. Повыше. Почище, пофундаментальнее, не сборно-щитовой. Подальше от черных, черновых, непосредственных работ. Возможно, что и его неуверенная раздражительность происходила от этой неуютности местоположения: слишком близко. Можно обжечься, посадить пятно.
Корреспондент еще находился в кабинете Добровского, когда тот пригласил и тебя. Видимо, в разговоре, — то ли пытаясь установить неформальный контакт, то ли просто, подрастерявшись в первый момент и стараясь «выиграть время», собраться с мыслями, продумать последующие действия — не каждый день приезжают корреспонденты из округа, да еще по критическим письмам, — помянул, что в штабе тоже есть «свой журналист», и предложил познакомиться с тобой. Причем сам зашел в вашу комнату, обнял тебя за плечи и стал на ухо советоваться: как обычно ведут себя с журналистами в подобных ситуациях и что надо сделать, чтобы статья «не пошла в газету».
— Как ведут? — переспросил ты довольно громко — а в комнате как раз находился весь ее личный состав, не очень, признаться, жаловавший Добровского. — Так же, как вы сейчас со мной.
Голос Добровского преобразовался в рассерженное шипение.
— Я вас серьезно спрашиваю.
— А я вам серьезно отвечаю, — тоже прошипел ты ему на ухо.
Добровский убрал ладони с твоих плеч, и ты понял, что дальше шутить не стоит.
— Надо, чтобы корреспондент уехал в редакцию с нашим официальным ответом. Мол, так и так, факты, изложенные в письме, подтвердились (если они, конечно, подтвердятся), по письму приняты какие-то конкретные меры. Тогда необходимость в статье отпадет сама собой. Да если она и появится, то наверняка будет уже совсем иной…
У Добровского была еще одна особенность. Будучи возбужден, он довольно шумно пофыркивал носом. Было даже такое впечатление, будто пофыркивает попеременно то одной ноздрей, то другой. На сей раз его пофыркивание было не раздраженным, а совсем противоположной тональности. След взят? Переместивши ладонь с плеча на локоть, провел тебя в свой кабинет:
— Позвольте представить вам: инструктор политотдела по комсомольской работе сержант Гусев. В прошлом тоже журналист.
Каково же было твое изумление, когда в молодом лейтенанте, поднявшемся навстречу, ты узнал своего бывшего сокурсника по факультету журналистики — вы вместе поступали на дневное отделение, но ты после перевелся на заочное — Володьку Бескаравайного.
Лейтенант! Погоны — и те еще хрустят.
Володька же в свою очередь узнал тебя скорее по фамилии, нежели по физиономии. Лет пять не виделись. К тому же солдатская форма и стрижка так меняют человека, что узнать его непросто. Не то что лейтенантская — и форма, и стрижка. Вон какие кудри у бравого лейтенанта Владимира Бескаравайного!
Володька кинулся обниматься — тебе торопиться с объятиями было как-то не по чину. Он, чувствовалось, тоже был и удивлен, и обрадован.
Но больше всех, похоже, обрадовался Виктор Петрович Добровский.
— Вот так встреча! — потирал он маленькие зябнущие ладошки. — Как приятно, когда встречаются старые друзья!
Никакими старыми друзьями вы, признайся, не были. Просто вместе поступали когда-то в университет и после какое-то время жили в соседних комнатах. Потом ты перевелся на заочное, иногда встречал Володьку на лекциях, занятого, щегольского, «всего из себя» московского, а через несколько лет тебя призвали в армию. Так твоя учеба растянулась на несколько лет. А Володька, вероятно, все закончил вовремя — вон и университетский значок на кителе — и перешел в кадры армии, устроился в окружную газету.
Ты тут же, прямо в кабинете, был приставлен в помощь к «товарищу корреспонденту». Подполковник Добровский величал лейтенанта Бескаравайного не иначе как «товарищем корреспондентом» — для того, наверное, чтобы сгладить разницу в их воинских званиях. В другое время «товарищ корреспондент» вполне мог отказаться от такой помощи, но в данном случае Володьке не оставалось ничего делать, как принять ее. Принять поводыря, соглядатая — что там еще?
В часть вы с Бескаравайным поехали вместе. Встречались с солдатами, беседовали с командирами. Письмо подтвердилось в первый же день.
А на второй день корреспонденту был вручен официальный ответ за подписью подполковника Добровского.
«Факты имели место… Проведена разъяснительная работа… Объявлены взыскания… Впредь подобное не повторится…»
На третий день Добровский выделил политотдельский газик, и ты провожал «товарища корреспондента» до станции Петушки. В общем-то, Бескаравайный вполне мог прямо в Энске сесть на поезд и катить в первопрестольную. Так было бы даже удобнее, никаких пересадок, никаких хлопот. Но Добровский предложил ему до Петушков добраться автомобилем. С повышенным комфортом, а главное, не столько комфортом (какой там особый комфорт в облезлом и жестком «козле»), сколько с повышенным почетом. С начальственным шиком.
Как генерала, доставить, домчать вчерашнего студента Володьку Бескаравайного к поезду на промежуточной станции. На промежуточной — в этом, пожалуй, состоял особенный шарм. Кого в Москве удивишь «козлом»! А тут — вроде как за поездом, вдогонку. Вроде срочные, неотложные дела задержали, и вот — генерал догоняет поезд.
Нашлись и «срочные» дела. Они тоже были подсказаны Добровским.
— Посмотрите Суздаль, Владимир. Когда еще оказия выпадет? Торопиться не надо: от Петушков до Москвы уже идет электричка. В любое время поспеете.
Бескаравайный вопрошающе посмотрел на тебя.
Согласно кивая головой, ты меньше всего думал о реноме вашей войсковой части, вашего политотдела. О том, чтобы заарканить Володьку подобными, не по чину удовольствиями и тем самым еще больше повлиять на исход дела. На его будущую статью.
Подумал, скорее, о собственных удовольствиях, нежели о Володькиных. Целый день вольной беспривязной жизни. Суздаль, Владимир, которых ты еще не видел. Весна, робким маревом восходившая над этой непривычной, лесной стороной, — весну тоже, можно сказать, не видел в политотдельской текучке.
Да и не такой уж злодей, змей-искуситель был ты, чтобы вовлекать своего бывшего сокурсника в сомнительные сети.
Кивнул головой без каких-либо других, кроме совершенно шкурных, мыслей.
«Проездные документы» на вас с политотдельским водителем были оформлены в считанные минуты.
Все так и было. Прекрасный весенний денек. Суздаль, похожий на пасхальную декорацию, если бы не эта избыточная, осязаемая, крепостная толстостенность, фактурность. Дмитриевский собор во Владимире, откос и дали, открывающиеся за ним, такие ясные, такие русские, такие дальние. Смотришь, и душа почему-то щемит. В хрестоматиях любят рисовать «Плач Ярославны в Путивле». Рисунок тоже обычно хрестоматийный: стоит на крепостной стене девица-краса в белых одеждах с широкими — так еще в сказках рисуют Весну, выпускающую птах с гибкой и тонкой руки, — рукавами. И ломает руки, и стонет, и кличет, вглядываясь в бескрайние дали. А те внимают ей и — немотствуют. Тебе не кажется, что стоит российскому человеку взглянуть с любого возвышения на раскрывшиеся перед ним пологие, вроде бы исполненные покоя просторы, и душа его хоть на миг обращается в бесплотную, нежно мреющую на возвышении — словно из печальной свирели выдутую — Ярославну? И щемит, и стенает, и кличет. Знает: не из книг, хрестоматий, а бог весть откуда, ч е м знает, чувствует — из свирели, что ли, вынесла? — что не одна родная душа сгинула в этих далях.
Орды шли по низине нарастающими волнами. Пока не захлестнули, не затопили всклень и равнину, и город, и белотелый храм — самую высокую точку города. Его «свечку». Тоже выметнувшуюся, выдувшуюся в тщетной попытке спасения.
Не удалось. И колокольню облепили — черно, мохнато, кишмя, зловонно.
«По Дунаю ласточкой помчусь я…»
…И обед на зеленом лугу был. И распрощался ты с Володькой в Петушках возле электрички, обнялись напоследок и тронулись в разные стороны: он — в Москву, ты — в Энск. Возвращались с политотдельским шофером Петром Хлопоней уже поздно ночью, усталые, разомлевшие, отягощенные впечатлениями. Прямо отпуск, да и только.
Прекрасная вышла поездка! И прав оказался Добровский: ты, по крайней мере, больше так и не побывал ни на Нерли, ни в Суздале, ни во Владимире…
А через месяц после поездки сидел (сначала стоял, а потом сидел) в кабинете перед Муртагиным. Накануне вышел номер окружной газеты, в котором была помещена корреспонденция твоего давнего сокурсника. «Хотя письмо и не опубликовано» — такова была рубрика, под которой она печаталась. А заголовок звучал еще красноречивее: «Навели порядок». И рубрика и заголовок говорили сами за себя. Корреспонденцию можно было и не читать: ясно, что вас не столько ругают, сколько ставят в пример. Навели порядок. Поправились. Преодолели.
Стало быть, задача выполнена?
— Как же так? Всучили человеку отписку и после даже не удосужились побывать в этом подразделении. Как же там на самом деле? Изменилось что-либо или нет? Вы знаете, — остановился Муртагин перед тобой, — я еще могу понять моего заместителя. Визит офицера, старшего офицера, в этой щекотливой ситуации может ничего не дать: не разговорятся люди, замкнутся. Но вы-то солдат. С вами они будут откровеннее, смелее. Можете пожить в казарме несколько дней, ночевать, видеть жизнь роты изнутри. Можете просто по-дружески сойтись с солдатами, попытаться поговорить по душам. Могли бы — да поленились. Не хватило интереса к людям. Кабинетный снобизм — в вас-то откуда?
Он замолчал, мягко расхаживал по комнате.
Вместо того чтобы по-прежнему прилежно есть глазами начальство, ты сидел, понуро уставясь в носки собственных сапог.
Оправдываться? — мол, забыл, запамятовал, недосуг, текучка.
Взъерепениться? — что, разве ты должен был это сделать — проверить, побывать и так далее? Что ты — самый маленький человек в политотделе, если не считать Сеньки Чепигина да еще политотдельского шофера?
Когда человек вот так ходит перед тобой, так говорит, так смотрит в окно, как-то неловко ни оправдываться, ни ерепениться.
— Последнее дело открещиваться от тех, кто нуждается в твоей помощи…
Тон, которым это было произнесено, жест, которым произнесенное сопровождалось — Муртагин опять подошел к окну, поднявши руку, оперся ею о верхний край рамы и, совсем отвернувшись от тебя, смотрел на пустынный плац, — предполагал не только распекание. И раскаяние — тоже.
Муртагину-то в чем каяться? Бывшему авиационному инженеру Муртагину, перешедшему когда-то, еще в юности, в кадры Советской Армии.
Как пишут в анкетах: состав — п о л и т и ч е с к и й.
У него самого состав — насквозь политический.
— И вообще что за примитив? — обернулся Муртагин к тебе. — Ублажать корреспондента, возить его по городам и весям, мешаться у него под ногами. Человек приехал делать дело, пусть и делает его. У нас свое дело, которое мы, к сожалению, — не выдержал-таки, п р о ш е л с я Муртагин, — делаем скверно. У него свое. И не надо ему мешать. Пусть хоть он свое-то хотя бы дело сделает как положено. Мне сказали, что это вы предложили увеселительную поездку…
Ты возмущенно вскинул голову.
— Ладно-ладно, — примирительно улыбнулся Муртагин. — Не будем уточнять. Я и так вижу, что вы еще не настолько сообразительны, чтобы такие мысли в первую голову приходили вам. Простим некоторые человеческие слабости — там разговор будет особый. Хотя и вас в бытность журналистом, видимо, наш брат администратор разбаловал. Прогулки, развлечения, да и выпивки небось, — опять усмехнулся он. — И тут двинулись прямо по наезженной колее. Став администратором, решили показать навык. Эх вы, нашли, чему учиться. А парень-то, ваш однокашник, которого вы с подполковником Добровским так ловко, прямо как опытные минеры, обезвредили, думает, что сделал дело. Честно сделал свое дело, — добавил он, помолчав.
Ты тоже молчал.
— Этот ваш опыт, хватка, с которой вы обошлись с лейтенантом, позволяет думать, что вы были не очень честным журналистом…
— Спасибо.
— Не сердитесь. Идите занимайтесь делом. В двадцать ноль-ноль мы с вами едем в эту часть. Захватите личные вещи. Приготовьтесь к тому, что вам придется дней десять пожить в этом подразделении. На казарменном положении.
Ты пробыл на казарменном положении не неделю, а месяц. И вот что выяснилось за этот месяц. Впрочем, не знай в роте, куда тебя водворил Муртагин и где, судя по ответу в газете, отдельные недостатки были успешно изжиты, можно даже сказать, успешно искоренены, не знай эта самая дружно исправившаяся рота, что ты, сержант Гусев, политотдельский, тебе для этого открытия хватило бы даже не недели, а дня.
Но рота знала, кто ты, и первое время, хоть ты и ходил с нею исправно на стройку (слава богу, не успел разнежиться, не потерял «композиторские» навыки), и в столовую, и спал в казарме, как раз рядом — на втором этаже, специально со старшиной договорился — с тем давешним солдатиком, Хамидом, что писал когда-то в окружную газету, а теперь по нескольку раз в день белозубо благодарил тебя: «Как же у нас теперь, после корреспондента, все замечательно стало! Такой бакшиш!» — ты с нею действительно жил на разных этажах. С этой стодвадцатидушной, как стодвадцатипушечной, крепко работавшей днем, а ночью так же мерно, трудно, как будто это тоже работа, отходившей от дневных трудов, простуд и впечатлений ротой.
Она — на первом. Ты — на втором. Парил. И все попытки заглубиться, внедриться в течение ее мерной жизни не то что встречали сопротивление, рикошетили, нет, воспринимались весьма приветливо. Ночью поднимали отделение солдат, к которому был приписан и ты, чтобы вырыть траншею с кабелем правительственной связи: из-за промоин случилось повреждение и надо было срочно ликвидировать его. Ты среди сна услышал, как кто-то вполголоса спросил: «А э т о г о будить?» «Конечно, — ответили, — хорошо копает». И Хамид — то был он — робко тронул тебя за плечо. Но на каком-то неуловимом уровне, градусе — микшировались. Есть такое выражение: душить в объятиях. Так вот и тебя, ну если не душили, то — гасили в объятиях.
«Хорошо копает».
Увы, только в прямом смысле. Ибо, время от времени встречаясь с Муртагиным, на его немой вопрос ты только разводил руками:
— Да нет, Азат Шарипович. По-моему, там все в порядке. Передовая рота, передовая воинская часть. По производственным показателям прут так, что их не догнать.
— Ладно. Поживи еще дней пять и возвращайся: тут тоже не курорт, дел накопилось. Или выдохся? Привык к бумажному труду?
— Не выдохся, — обиженно отвечал ты и возвращался в часть: тебя и самого что-то в ней тревожило, а что — не понять.
Ты и здесь постарался быть верным себе: просыпаться за час до общего подъема и читать. И вот на что обратил внимание: каждое утро в казарму крадучись возвращались пять-шесть солдат. Разбирали в полутьме постели — один из них оказался соседом, и ты обратил внимание, что постель у него разобрана, но на ней всю ночь «спала» кукла (аккуратно свернутый и уложенный на подушку, под одеяло ватник), раздевались и падали как подкошенные.
Самовольщики? Тогда почему дежурный по роте так спокойно их пропускает?
Да и не похожи на самовольщиков. Днем приглядывался к «лунатикам»: это были разные люди, сегодня один, завтра другой, вот только парнишка, чем-то (ростом, застенчивостью?) напоминавший тебе твоего сослуживца Абдивали Рузимурадова, чаще всего оказывается в этой ночной компании. Но в них не было ухарства, присущего самовольщикам, они как на подбор были робки, служили — все! — первый год. И самое главное: после «самоволки» ходили такими сонными, вымученными — еще бы, если спать час в сутки! — что невольно закрадывалось сомнение: тут не с а м о. Скорее — из-под палки.
Наряд на хозяйственные работы? Но в числе нарядчиков их не было. Отбывали наряд вместо кого-то из старослужащих (вот тогда вспомнился Хамид с его письмом и белозубой улыбкой!), но отлучки бывали и тогда, когда никто из роты в наряд не посылался.
А поднимал их среди ночи, заметил ты, не кто иной, как дежурный по роте. Можно сказать, официально.
И те безропотно вставали, одевались и куда-то уходили — в ночь.
Дождался, когда дежурным по роте заступил Хамид. Поднялся следом за полуночниками и направился за ними. На выходе из казармы Хамид остановил тебя:
— А вы куда, товарищ сержант?
Тебя тут многие величали на «вы» — начальство.
— Туда же, куда и эти…
— На стройку? Хозяин послал вас на стройку?
— Какой хозяин?
Остальное было делом техники. Завел Хамида в дежурку, вы просидели там почти до утра, и наутро ты совсем другими глазами смотрел и на роту, и на казарму, да и на всю эту часть, где еще недавно случай, описанный Хамидом в письме в окружную газету, казался действительно случаем, досадной случайностью на фоне замечательных успехов.
А выяснилось следующее.
Почти все подразделения в роте — и отделения, и взводы — оказались сформированы по национальному признаку. Отделение казахов, отделение узбеков, украинцев из западных областей, дагестанцев… Никто их специально не формировал, так получилось как бы само собой. Просто офицеры заметили, что «однонациональные» отделения, бригады легче управляются, почти не доставляют хлопот, а уж работают, по здешнему выражению, «как волки». А все потому, что в каждой такой национальной бригаде, в каждом отделении быстро определяется свой лидер, свой «хозяин» или группа хозяев. Они и держат остальных в «ежовых рукавицах» — даже содержимое посылок делят — и работать заставляют до седьмого пота. И за себя, и за «хозяина». «Хозяин» сидит на стройке где-нибудь в тепле, а то и вообще уходит с объекта, курит, в картишки дуется. Отсиживается в сторонке, а все знает, ибо «отстающих» его ближайшая камарилья, его опричнина регулярно доставляет пред его очи: для ведения воспитательной работы.
«Воспитание» физическое.
А не выполнил норму, тебя определяют в ночные работы. На следующий не выполнил — опять направили в ночь. Упадешь с недосыпу, а сто десять процентов — выдай.
Ротные офицеры в таких помощниках, к сожалению, души не чаяли: это ж организующая сила, двигатели прогресса и производительности труда! Никто так часто не бывает в отпуске, как «хозяева».
«Хозяин» — это не обязательно старослужащий. Вся беда в том, что он «свой», земляк, соплеменник, нередко родич, одного с тобой рода, втолковывал тебе Хамид, интеллигентный парень, без пяти минут выпускник Ташкентского университета. Будь ты просто «старик», чужак, никто б этого долго не потерпел, все вылезло бы наружу, покончить с этим было бы куда легче. А тут другое дело. Жаловаться тут не просто опасно, но еще и стыдно.
Зато уж если кто обидит тебя со стороны, из «чужих», отделение стоит за тебя горой. «Чужой» своего не тронь! И кулачные бои идут подчас не между «стариками» и «салагами» как таковыми, а либо между отделениями, а то и взводами разной национальности, либо — внутри этих взводов или отделений — между теми, кто верховодит, байствует, и смутьянами. Протестантами. Диссидентами.
— Последние, дураки, еще встречаются, — грустно улыбнулся солдатик. — В основном из неоконченных высших.
— А чего же ты не рассказал об этом прошлый раз, когда мы были здесь с корреспондентом?
— Да разве ж вы тогда приезжали, как сейчас? Заскочили на бегу. Слушали вполуха и сразу — всех. Честно говоря, я жалел, что вообще сказал вам что-то да и что письмо писал. Письмо написал, подписался, думал, остальное так скажу. А когда увидел вас с лейтенантом, понял — не поймут. Не поверят. И ограничился в разговоре мелочами — чтоб только от письма, от подписи своей не отказываться. Ну вы и поверили. Мелочами — тоже ограничились…
А ты и вправду хорошо копаешь. Видно, что и сам прошел стройбат, — добавил парень после долгой паузы. Добавил и больше уже тебе не «выкал».
С той самой ночи вы с ним сдружились, не раз встречались после — и в части, куда ты приезжал, и после, причем иной раз только к нему, только в гости, как Серега Гусев, а не как инструктор политотдела, «мытарь», и в политотделе, где он навещал тебя. Это ты пристрастил Хамида к русской баньке. В этой части была своя баня, новая, деревянная, с полками, с вениками, с ефрейтором Фиялкой, приставленным к ней в качестве истопника; солдаты входили туда строем, а оттуда вываливались поодиночке, как стреляные гильзы: распаренные, очумелые и выдохшиеся — ефрейтор Фиялка дело свое знал туго, да и солдаты не жалели друг на друга ни веников, ни пара.
Ты злоупотреблял служебным положением, и вы с Хамидом и Фиялкой славно парились в баньке в неурочное время…
В выходные брал Хамида с собою в город. Сходить в кино, просто побродить по улицам, поглазеть на женское население Энска — для солдата и это развлечение. Правда, ты, когда перепадала увольнительная, каждый раз старался завернуть еще и в районную библиотеку. Деревянный старый дом. На второй этаж ведет крутая иссохшаяся лестница. Вдобавок ко всему еще и плохо освещена. Идешь, осторожно нащупывая сапогом каждую играющую под тобой ступеньку, а поднявшись, открываешь дверь и из полумрака, жмурясь, ступаешь прямо в царство света. Дом, в котором располагается библиотека, поставлен до революции купцом; купец, видно, был просвещенный и к тому же многодетный, имевший сразу нескольких дочек на выданье: на втором этаже устроил танцевальную залу. Зала имела не менее дюжины окон. Окна небольшие и такие частые, что напоминают ячейки в сотах. И так же, как соты медом, они всклень залиты ярким зимним солнцем. Да где там всклень — с верхом, с перебором. Преодолев силу поверхностного натяжения, солнечный свет, тоже точно так, как мед, медленно, тягуче изливался через край. На деревянный крашеный пол, на столы, на книги, на людей, сидящих в читальном зале. Да, танцевальная зала стала читальной; просвещение шагнуло еще дальше. Правда, что касается людей, то их в читальном зале всего мало, раз-два и обчелся. Райцентр — кому тут ходить в читалку. Тихо, тепло даже в лютую стужу, пахнет домом. Воздух в зале хорошо прогрет, в нем чувствуется присутствие дымка, чуточной капли угара, которая только усиливает ощущение уюта и которую ты сразу же вспомнил, как только впервые переступил порог залы. Так в детстве зимой пахло в хате от печки, которую топили сперва кураем и соломой, а после переложили под уголь. Ты, может, и ходил сюда — глотнуть того далекого воздуха. Листал свежие номера газет, журналов, обкладывался стопками книг… «Композиторы», даже занятые на землеройных работах, из всех занятий, как известно, больше всего предпочитают книгочейство.
Копанье в книгах и журналах в залитой солнцем зале старинного деревянного дома с печкой, тепло и уютно дышавшей через стенку тебе прямо в спину и распространяющей в воздухе горьковатый привкус дыма, дома… Читальный зал обслуживали две молоденькие библиотекарши, студентки-заочницы Института культуры в Ленинграде. Они бесшумно передвигались по комнате, переставляли книги на стеллажах, выдавали литературу, негромко переговаривались. И если печка привносила в здешнюю атмосферу горчащий привкус дыма, угара, то они, напротив, ионизировали ее, добавляли озона: слабые, осторожные разряды мерцали, как пылинки в потоке света, то здесь, то там.
Хамид вместе с тобой побывал несколько раз в районной библиотеке — через полгода ты плясал на его свадьбе в доме у одной из юных библиотекарш.
Правда, своим родителям о свадьбе Хамил не сообщал: боялся. «Лучше сразу приеду с женой — не выгонят же», — говорил.
А по глазам видно: не ровен час — могут и выгнать…
Где они сейчас, Хамид и его юная библиотекарша?
…Вот когда вы с Муртагиным проговорили в политотделе едва ли не всю ночь!
Ты сидел, Муртагин опять косо ходил по кабинету перед тобой. Разговаривал негромко — то сам с собою, то с тобой. Больно мял свои онемевшие, будто с мороза, нездоровые пальцы. Корил себя: когда же он упустил эту опасную тенденцию? У нас ведь сейчас могут появиться не только отделения, взводы из солдат практически одной национальности, но и целые роты. Когда же мы проспали?..
И роты — могут. Ты сразу вспомнил свою собственную строительную часть. Там не говорили «пятая рота». Там говорили: «Кавказ» И не говорили «вторая» — «Карпаты». И на твоих глазах, вспомнил ты, назревала стычка между ними. Из-за пустяка. Что-то когда-то не поделили на танцах — в этом-то девичьем царстве! «Наших бьют!» Тебе, тогдашнему секретарю комитета комсомола части, в ту ночь тоже не пришлось уснуть: вместе с комбатом Каретниковым разводили две петушиные стаи по исходным позициям. По казармам. Комбат не стал вызывать комендатуру и наутро вершил суд самолично: немало народу тогда прямо с утреннего развода направились на гауптвахту. На месяц для всей части отменили увольнительные. Тем, считалось, конфликт и был исчерпан.
А был ли?
О многом говорили с Муртагиным. Говорили. Молчали. Думали.
Только работая вместе, бок о бок, молодые люди р а з н ы х национальностей могут проникнуться друг к другу действительным человеческим теплом. Во всяком случае, в большей степени, чем сидя рядом на политзанятиях.
Братство не может быть организованным. Раз и навсегда данным. Тут единица измерения — единица. И как любое человеческое чувство, оно каждый раз зарождается (или не зарождается) в каждой конкретной душе. И каждый раз проходит (или не проходит) все фазы развития любого человеческого чувства, тем более такого тонкого, как любовь, — а что есть братство, как не разновидность любви?
Совпадение, но примерно такие же разговоры вы вели после и с Хамидом — в энской районной библиотеке. И тоже вполголоса, хотя чаще всего бывали тут одни — чтоб не спугнуть эту солнечную тишину.
Вот вы с ним, с Хамидом, действительно были на пути к братству. Потому что вместе читали или потому что вместе копали?
Где он сейчас?
А наутро после твоего сообщения у Муртагина был тяжелый разговор с командиром соединения. Муртагин настаивал на переформировании подразделения, тот не соглашался. Потом Муртагин сам две недели не заходил в политотдел — дневал и ночевал в частях. Потом собрали партийный актив, на котором он же, Муртагин, делал доклад: «О культуре межнациональных отношений в частях и подразделениях УИР». После его доклада — а на активе опять присутствовал московский генерал — ваше соединение покатилось со всех ранее завоеванных первых мест.
«У них оказывается такие дела, такие ЧП…» — загуляло по политуправлению военно-строительных войск.
У них.
В частях началось переформирование. Производительность труда упала. В УИР посыпались комиссии.
Так-то, Хамид. Вон что ты натворил.
Народ в штабе ходил мрачнее тучи. И только Муртагин как будто повеселел. Зажегся. Зазвенел. Так звенит, вгрызаясь во что-то натуральное, в д е л о, лучковая пила. По итогам той «командировки» Муртагин вначале — как раз под утро, сгоряча — хотел предоставить тебе краткосрочный отпуск на родину. Но какой там отпуск: политотдел закрутило в штопоре. Народ, включая тебя и даже включая капитана Откаленко, разметало в командировки. Народу — Муртагиным — велено было, находясь в командировках, жить не в гостиницах, а в казармах, с солдатами.
Много дней спустя, случайно встретив тебя в одной из частей — ты тоже оказался на казарменном положении, — Муртагин улыбнулся и шутливо развел руками:
— Значит, отпуск посреди полей и лесов.
— Болот, — поправил ты его так, чтобы никто не услыхал. И добавил в тон Муртагину: — Трудовые будни — праздники для нас.
Муртагин же, тоже, можно сказать, по итогам твоей «командировки», получил строгий выговор с занесением в учетную карточку члена КПСС. «За слабую работу по интернациональному воспитанию воинов-строителей».
Так Москва отреагировала на ваш памятный актив.
Странное дело, но вывезенный из столицы выговор Муртагина почему-то не давил. Он нахлобучил его легко, как свою армейскую фуражку. А вот командир, наш полковник Котов, состоявший, как то знал каждый солдат, на генеральской должности (каждый солдат знал это и гордился так, словно это он сам, солдат, пребывал на генеральской должности), получивший строгий выговор без занесения, рвал и метал. Можно было подумать, что з а н е с л и ему, а не Муртагину.
— За такую промашку, какую мы допустили, — сказал Муртагин тебе в вашем ночном разговоре, — из партии взашей надо гнать.
Может, потому и воспринял выговор без истерики? Фуражку надвинул: плотно, по самые уши, а потом пальцем чуть-чуть поднял, задрал козырек. Как столяр — чтоб в работе не мешал.
…Чудак Муртагин — анекдотов не знает. Да-да, возвращаясь когда-то в часть — пешочком по морозцу со Степаном Полятыкой — с кандидатскими карточками в карманах, вы все-таки сказали друг другу, что Муртагин — чудак. Анекдотов не знает. Его сосед по гостиничному номеру и на улице рассказал ему анекдот, а тот принял его за чистую монету. Подумал, что собеседник сам, прямо на глазах у него родил остроту. А тот и не думал рожать, он и здесь, на улице, выступил в своем амплуа. Понял, сколь не искушен Муртагин в анекдотах, и, обрадовавшись, сплавлял ему все многолетние залежи. И тут — сплавил.
Интересно, как бы реагировал на остроту Муртагин, зная, что и это — анекдот? Что его «купили»? Что он переоценивает возможности своего оппонента?
Чудак! — профессора какого-то помнит, а анекдотов не знает… Об этом вы говорили на ходу со Степаном Полятыкой. У вас на середине пути возникла потребность говорить. Даже у молчуна Степана. И вы почему-то зацепились именно за это: чудак Муртагин…
Много лет спустя ты узнал, какого профессора имел в виду Муртагин. Вел в газете сельскую тему, увлекался аграрной публицистикой: Глеб Успенский, Овечкин… Однажды взял в руки Энгельгардта. «Из деревни. Двенадцать писем 1872—1887 гг.» Капитальное, в матерчатом переплете, издание 1937 года. Читал их запоем, в этих письмах и натолкнулся на приведенные Муртагиным слова о том, кого считать хорошим пахарем. Удивился: Муртагин, оказывается, читал профессора, который не имел никакого отношения к военному делу.
Впрочем, как не имел? «А. Н. Энгельгардт (1832—1893) по своему образованию и по первоначальной профессии — артиллерийский офицер…» Артиллерийский офицер, ставший профессором химии в Петербургском земледельческом институте, а потом и ссыльным земледельцем.
В России всегда были и пока есть две сферы, которых не может быть чужд ни один порядочный человек: сфера земледелия и сфера военная…
А ведь и второй раз Муртагин ругал тебя за нечто сходное! Или ты был такой неспособный ученик, или он был такой настырный, «зацикленный» учитель. Сходство неполное, но одна деталь все-таки общая, повторяющаяся: Муртагин корил тебя за отрыв от масс.
Корил. Крыл! Распекал — натуральным образом! Так же пригласил в кабинет и, едва ты переступил порог, огорошил вопросом в лоб:
— Ты знаешь, на чем спит наш политотдельский водитель?
То было время, когда ты уже не был в политотделе новичком. Прошел без малого год, как ты здесь появился, и Муртагин все чаще обращался к тебе на «ты», чем на «вы».
Вопрос, что называется, на засыпку. Ты недоуменно пожал плечами.
— Не знаю. Ну, наверное, на постели…
— Наверное… В том-то и дело, что не на постели, а на голом матраце, даже без подушки.
Немая сцена. Вообще-то тебя так и подмывает сообщить товарищу Муртагину, что ты все-таки не старшина роты и даже не каптенармус. Нет, начать так: не нянька, не старшина, не каптенармус. В такой последовательности. Но ты, зная Муртагина, помалкивал. Он тоже молчит, в упор, без какой-либо наигранности смотрит на тебя, и ты не выдерживал этого взгляда.
— Ну и дурак, — сказал.
— Дурак-то дурак, — соглашается Муртагин, — но как же так, живешь в одной казарме с человеком и не знаешь, что тот спит, можно сказать, на голой сетке?
— То был матрас, а теперь уже голая сетка.
— Дело не в том. Дело в том, что тебе, выходит, наплевать, как живется и служится твоему товарищу. Ближнему. Что же говорить тогда о дальних? А на машине-то ездишь…
Что верно, то верно. На персональной муртагинской машине ездил весь политотдел. Потому ее и звали «политической», а не муртагинской.
…И даже, помнится, в дальние развлекательные прогулки. Как-то: в Суздаль, Владимир…
— Азат Шарипович! — взмолился ты. — Я-то ездил с Хлопоней. Хло-по-ней, понимаете? А у Хлопони таких проблем просто не могло быть. Попробовали б ему постель не выдать! Он, между прочим, вообще один на двухэтажной кровати спал. Знаете, как его звали в казарме? Хлопуша, а не Хлопоня — как пугачевского кореша. А теперь, когда Хлопуша уволился в запас, вы почему-то взяли шофера не из «старичков», а из «молодых», я бы сказал, из зеленых. Тюфячка взяли — вот он и спит без матраса.
— Ну, ты мне эту терминологию — «старички», «молодые» — забудь. А то что ж мы с тобой: боремся-боремся с этим злом, да сами же и заразились? А я-то думаю: почему оно такое живучее? А носитель, бациллоноситель-то, выходит, под носом. Придется снова вызывать твоего однокашника, пускай он теперь персонально тебя разделает как бог черепаху. Думаю, на сей раз ему принципиальности хватит. И потом, да будет тебе известно, что никого я не выбирал. Кого мне дали, того и взял. Это ты у нас привереда: в дальние поездки — только с опытным шофером. С этим новичком небось в Петушки бы не поехал.
А ведь можно биться об заклад: это он сам попросил, чтоб шофера ему дали из карантина. Вносил посильный вклад в воспитание новобранцев.
— Надо признаться, правда: я и сам случайно узнал, что парень неустроен. Спросил сегодня, как служба идет, а он мне и бухнул: все бы, говорит, ничего, да спать не на чем, никак постель не выдадут. Мог бы, конечно, и раньше спросить, все-таки больше твоего на машине езжу. Я вовремя не спросил, ты не поинтересовался, как вошел в колею твой сослуживец. Другие наши товарищи не обратили внимания, благо паренек тихий, сам целый месяц помалкивал. Выходит, мы все вместе, всем отделом получили «неуд». Профессионально несостоятельны. Что там у вас за порядки, кстати говоря, в комендантской роте? Чем так загружен старшина, что месяц не может выдать солдату постельное белье?
«Что там у вас за порядки?»
Знал бы Муртагин, что порядки комендантской роты тебя давно уже практически не касаются, хотя ты, как и положено, приписан к ней, живешь в одной с нею казарме, как и другие солдаты, несущие службу при штабе УИРа. Но приходишь сюда поздно, зачастую уже после вечерней поверки и отбоя, на зарядку не бегаешь, строем в столовую не ходишь. Дело не только в том, что у тебя другой, нежели у караульных, график дня, да нередко и его насыщенность, диктуемая подчас самим же Муртагиным. Твое положение на службе — тоже другое. У тебя у самого должность старшинская, и старшина роты л и ч н о приглашает тебя в каптерку для примерки новой пары сапог, самолично кладет на постель свежий комплект белья. Дело еще и в том, что служишь-то ты последние месяцы. У тебя в казарме уже свой угол, свой налаженный быт. Как у старого екатерининского солдата, который, устроившись у костра, отвечал фельдмаршалу, что до Луны, если подумать, два суворовских перехода. К тому же эту конкретную казарму ты всегда считал только местом своего ночлега. Местом работы было все остальное, в том числе и другие казармы, но здесь — ночлег. Костер. Бивак. Кому-кому, а комендантской роте воспитателей хватает и без тебя. Переступил порог — и «Вольно!». Можете расслабиться, сержант Гусев. Согнуть ногу в колене. Вы не при исполнении служебных обязанностей.
А этот лопух, лопушок зелененький, Рахметов несчастный, чего ж он к тебе-то раньше не подошел? (Старшина наверняка просто забыл про него, другим новобранцам выдал все, а этот, вероятно, был на тот момент в отъезде, а потом про него просто забыли за неприметностью существования, тем более что и он появляется каждый раз чуть ли не за полночь: то Муртагин в частях задерживается, то еще кто из политотдела ездит.) К тебе не подошел, а вот Муртагину пожаловался. Неужто тебя побаивается больше, чем Муртагина?
Эти подробности ты Муртагину, естественно не излагаешь, он, похоже, и забыл, что ты сидишь у него в кабинете барабанит пальцами по столу, обдумывая что-то свое.
Выходишь, разыскиваешь новоявленного аскета. Редкий случай: он оказался не в отъезде, безропотно получал как раз очередное или внеочередное задание у майора Ковача. Реквизируешь его у майора и ведешь, застенчивого, нескладного, наверняка вчерашнего пэтэушника, в казарму, а еще точнее — в каптерку старшины комендантской роты.
Да, Васек, да, ухарь старшина, гроза девической невинности обширного ткаческого региона, получишь ты сейчас на орехи.
«Последнее дело открещиваться от тех, кто нуждается в твоей помощи»…
Глаза, темные, темно-смородиновые, лишенные блеска, отсвета, тоже вспомнились.
Сергей вспомнил, что позавчера, накануне отлета, получил письмо от Семена Чепигина. Семен уволился в запас раньше Сергея, первое время писал ему в армию, потом, когда и Сергей закончил службу, они еще какое-то время переписывались, пока Сергей не стал менять города и адреса.
Семен адресов не менял. Как уехал в родной Рубцовск, как поселился там в отцовском доме, как закончил заочно институт искусств в Ташкенте, как женился, как родил сына — так никуда и не двинулся. Оставался художником районной киносети. И без того похожий сложением на добротный куль хорошей, размольной мучицы, все больше оседал, погружался в районный быт, и недолговечные афиши с головокружительными киношными страстями, с заморскими пальмами, стремительно линявшими под дождем и ветром, с чужими зазывными огнями трепетали над ним, как вымпелы над тонущим дредноутом. Они, афиши, сполна покрывали дефицит страстей и пространственных перемещений.
Не Сергей потерял Сергея. Семен потерял Сергея.
И в детстве, и в юности у Сергея было много друзей. К нему тянулись и в интернате, и в армии. Но вот о чем подумал Сергей сейчас, в самолете. Ему почти не удалось сохранить своих друзей. Он сам себе напомнил сейчас ветвь, которую с годами пропускали, п р о т а с к и в а л и, протискивали в жесткое, все более сужающееся кольцо. И все ее боковинки, все ее отростки постепенно срезало. Была ветвь, стала — прут. Берешь зеленую веточку вербы, зажимаешь ее в кулаке и с силой протаскиваешь через кулак. И вместо того чтобы ставить в воду, любоваться ею, в листьях и соцветиях, веточку теперь можно употреблять по совершенно противоположному назначению.
Вербохлест! Бей до слез! Не умирай! Красное яичко ожидай!
С таким приговором мать шутливо охаживала его хворостиной в вербное воскресенье. Какое там до слез — и мать смеялась, и он смеялся, радовался солнцу, зеленой траве, скакал как ягненок вокруг матери. Как же давно это было! Мир тогда замер в счастливом равновесии, в высшей, полуденной точке своего вращения, которая называется «мертвой точкой». Когда все казалось вечным, неподвижным — и весна, и мать, и сам он. Вечно живым. Живущим.
И как же резко и скоро все повернулось. Завертелось, набирая обороты.
Менялись должности, менялись адреса, и старые закадычные друзья на тех или иных стадиях уходили, отходили от него. Он отходил от них, с б р а с ы в а л их, как ветвь сбрасывает листву. Уходил, влекомый жесткой рукой карьеры. Нет, он не оказывался в одиночестве. Возникали новые друзья и новые дружбы. Но это чаще всего были летучие, в з а и м о п о л е з н ы е соединения, которые рождались, распадались, утрачивали связи, как только исчерпывалась связующая их польза, если не сказать грубее — выгода. Распадались безболезненно: «Была разлука без печали…»
Но Семен, может быть, единственный, кто находил его вновь и вновь. Сергей терялся, ускользал, вышагивал, как из старых куцых одежонок, а Семен все равно находил его. Отношение Сергея к друзьям детства, юности вовсе не было практическим, иждивенческим — чаще все-таки он помогал им, а не они ему Может быть, не так чаще, как масштабнее. Чем они могли помочь ему? Разве что, приезжая в гости, возятся вместе с ним в его квартирах, сначала в Ставрополье, потом в Волгограде, сейчас вот в Москве. Сверлят, долбят, шпаклюют. Особо ценный человек тут Степан Полятыка. Ас! Шабашник! Сергей хоть и служил в стройбате, а все строительные навыки уже забыл, подрастерял (тоже аналогия с друзьями); Степан, приезжая, сразу отстраняет его от домашних работ, берет их на себя, допуская к делу только старшего Серегиного сына: парень растет на удивление рукастым. Сергей же дает друзьям ночлег в Москве, и не только им, но и друзьям своих друзей, приезжающим в столицу в командировку или так, «скупиться», — устраивая тех в гостиницу: случалось, определяет на лечение жен своих друзей: незаметно, крадучись, подошло и время больниц, хвороб. Сергей любит своих друзей, но его любви, как бы это сказать, пороха не хватает, что ли. Или — только порох и есть. Сергей быстро загорается, быстро бросается на помощь, а самое главное — скор на обещания помощи. Помощь обещает всем. Обещая, свято верит в то, что сдержит слово. Горит стремлением помочь. Но, столкнувшись с первым же препятствием, прогорает. Остывает. И впредь уже о своем обещании не вспоминает. А если и вспоминает, то без угрызений совести. Он ведь пытался, рыпался. Но — не вышло, не выгорело, кишка оказалась тонка. Что ж теперь казниться?
Он и не казнится.
Видимо, кроме пороха должно быть что-то еще? Не такое громогласное, не такое феерическое, более рутинное. Не моментального эффекта, а длительного д е й с т в и я. Заряда недоставало его любви. Дроби, жакана, пули, которые придавали бы его любви ну если не убойную силу, то хотя бы физический вес. А так она была несколько бесплотной, если не сказать — холостой.
Семен же любил его бесшумно, но так верно, что Сергей порой чувствовал себя двойником: он явно не стоил такой преданности.
Возможно, где-то был или где-то о с т а л с я, отстал в пути следования второй (первый?) Сергей Гусев.
Семен всякий раз отыскивает его, шлет обстоятельные письма (Сергей отделывается редкими записками или телефонными звонками), причем всякий раз делает вид, что не замечает долгого Серегиного молчания, шлет посылки.
Сергея греет это постоянство. Хорошо, спокойно когда есть хотя бы один такой постоянный источник тепла, который не надо зарабатывать, заслуживать. Одно из действующих лиц знаменитого романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» зовут странным именем «Рашель, ты мне дана». Наверное, в жизни каждого человека, так же как и в жизни самой природы, должен быть такой неизменный «богоданный» источник тепла — иначе как бы затеплилась сама жизнь? Сначала солнце как данность, потом уже жизнь. Рано оставшийся сиротой, Сергей с тем большей жадностью улавливает это тепло.
Сам писем почти не пишет, но получает их с удовольствием: мало ли нас таких? Вот и на сей раз получил письмо, тут же, у почтового ящика, прочитал его и, сложивши в четвертушку, сунул во внутренний карман с тем, чтобы на досуге прочитать еще раз. Все письма читает несколько раз, под настроение.
Больная дремала. Сергею же в самолете, как ни странно, спать не хотелось. Нервы напряжены. Вспомнил о письме, вынул, стал читать. Почерк у Семена такой, что если читать письмо несколько раз, то каждый раз можно обнаружить в нем нечто новое. Новую информацию.
«Ты спрашиваешь у меня о Муртагине. Знаешь, я ведь видел его однажды и после армии. Было это лет пять назад. Я тогда был на защите диплома в Ташкенте. Бегу в подземном переходе и вдруг вижу: Муртагин навстречу. Полковник. Идет, глаза в землю, под мышками по свертку. Из универмага, догадался я. Этот переход — от универмага. Думаю, узнает или не узнает? На всякий случай окрикнул его. Узнал! Смотрит на меня — поверишь — слезы на глазах блестят. «Семен! Ты что ж это проститься ко мне не зашел?» Мне так стыдно стало. Ты ж помнишь, как я в запас увольнялся: все бегом, бегом, на поезд торопился. Да как-то и постеснялся зайти к нему в кабинет попрощаться. А он — не забыл! Заметил, что я замялся, что неудобно мне, говорит: «Видишь, Семен, внуки у меня. Двойня!»
Постарел он, конечно, но так ничего. Не переменился. Я его сразу узнал. Представляешь, слезы в глазах заблестели! Я сам, честно говоря, готов был слезу пустить…»
Конечно, Сергей читал об этом в письме и прошлый раз. Но сейчас у него было такое ощущение, будто прочел об этом впервые. Просто в прошлый раз не придал этому известию такого значения, как теперь. Читал тогда на ходу, занятый мыслями и хлопотами в связи с предстоящим отъездом. Не этого искал в письме, не на то была настроена душа, потому и пробежал глазами, не задерживаясь.
Сейчас читал и перечитывал эти незамысловатые строки, как будто старался открыть в них доселе ускользавший вещий смысл.
Узнал бы Муртагин его сейчас? Захотел бы узнать? Не отвернулся бы?
Семена узнал. Молодец Муртагин! Не просто узнать, признать солдата, одного из сотен, прошедших перед твоими глазами, а еще и обрадоваться ему до слез. Помнить, что этот солдат, поросенок, не зашел на прощанье к тебе. Другому бы от этого ни жарко ни холодно: что ему солдат, один, из тысяч, детей с ним не крестить. А этот обиделся. Хотя Сергей-то знает наверняка: Семен просто не отважился зайти к начальнику политотдела. И на поезд напрасно теперь, задним числом, сваливает. Сдрейфил — вот и все. Тащил-тащил его Сергей к Муртагину, а тот уперся как бычок — и ни с места. Семен если упрется — трактором его не сдвинешь. Семен как черт ладана боится театральных жестов: легко представить, с каким остервенением изображает сейчас жесты киношные. Что ни афиша, то, наверное, шарж.
М у р т а г и н — только этого ингредиента, похоже, и не хватало в напряженной работе, в химической реакции, что шла, нарастая, в его душе. Душа словно попала в створ между двумя берегами его жизни, такими, казалось, дальними, почти не зависящими друг от друга и так решительно сходящимися в эти полчаса последнего перегона. Соединение берегов заставляло ее точить, торить, больно и кропотливо, новое русло. Больно — от непривычности такой первотропной работы. Отвыкла от нулевого цикла, изливаясь продолжительное время по замкнутому кругу минимальных затрат.
Сергей сложил письмо четвертушкой и снова спрятал во внутренний карман. Сидел, невидящими глазами глядя перед собой на мирное, рунное, молитвенное шествие людских затылков. Восхождение, ритм, р а з м е р которому задавала вибрация чудовищно мощных турбин. Что есть самолет, несущийся — с ревом — в ослепительно пустом небе, как не обрывок страстной людской молитвы…
«Последнее дело открещиваться от тех, кто нуждается в твоей помощи…»
— Граждане пассажиры! Просьба пристегнуть привязные ремни! Наш самолет пошел на снижение и через несколько минут произведет посадку в аэропорту города Минеральные Воды.
А ведь ты и с Муртагиным прощался в больнице. В госпитале. Да, приказ о твоем увольнении был подписан, но на тот момент Муртагина на месте не было — накануне у него случился инфаркт, и ты, уже перед самым отъездом, зашел в госпиталь. С большим трудом добился, чтобы тебя — хотя бы на минуту — пропустили в палату Муртагина…
Только ли желание попрощаться с человеком, сделавшим доброе дело, с человеком, вообще сыгравшим немалую роль в твоей армейской жизни и оказавшимся сейчас в критическом положении, двигало тобою? Вряд ли. Была тут, зашевелилась вновь и неудовлетворенность предыдущим разговором. Собственной неубедительностью. Захотелось досказать, объясниться. Оправдаться. Пусть хотя бы с опозданием. Другой возможности уже не будет. А кто из нас не силен задним умом?..
Реванш… Какие доводы ты выстраивал на сей раз в уме, какие слова придумывал!
Но доводы не потребовались.
Палата была маленькой, как каюта. Белые крашеные стены, белая конторская занавеска задернута на узком окне, белая простыня, белая металлическая кровать. Белизна разной интенсивности. От безупречной рафинированности простыней до холодного, сизого, скорее сталистого, чем белого, колера стен, наводившего на мысль даже не о каюте, а о карцере. Как бы там ни было, а черная голова Муртагина настолько контрастировала с этим общим фоном, что уже одно это вызывало тревожное, ноющее ощущение диссонанса, беды. Муртагин лежал лицом к стенке, на правом боку, может, поэтому его чуть откинутая голова, его иссиня-черный, гладко зачесанный затылок сразу бросились в глаза. В этой позе — лицом к стенке — было что-то мальчишеское. Обиженно-мальчишеское. Или не столько обиженно, сколько — упрямо-мальчишеское. Неудивительно, если он лежал сцепивши зубы. И от боли, и от упрямого противостояния ей. Тебя уговаривают покориться обстоятельствам, отдаться их всемогущей воле, а ты вопреки всему и всем пытаешься гнуть свое. Перешибить плетью обух. Ты уже не только с обстоятельствами борешься. Тебе кажется, что ты уже борешься со в с е м и. По той позе, в которой лежал Муртагин, почудилось, что он здесь борется не только против болезни, но и против больницы. И, похоже, в проигрыше.
Муртагин повернулся на спину, увидел тебя.
— Здравствуй, здравствуй. Говоришь, завтра домой?
— Да, товарищ подполковник.
Едва переступив порог палаты, ты уже понял, что все твои «доводы» просто придется оставить при себе. До лучших времен.
— А я вот загораю.
Он улыбнулся своей виноватой, извиняющейся улыбкой. На сей раз она была виноватее обычной. Лицо у Муртагина было желтым, бескровным, над переносицей набухла, как перегороженная, двуглавая жила.
— Присядь, — показал глазами на стул, стоявший у изголовья кровати.
— Да я вообще-то на минутку…
— Садись, садись. Не волнуйся, теперь тебя никто уже не задержит. Ты у нас теперь вольная птица.
Он опять улыбался, теперь — одними только обращенными к тебе глазами. По его глазам трудно что-либо понять, но улыбку выдали лукавые морщинки, на мгновение собравшиеся вокруг глаз. Ты, наверное, покраснел, пробормотав что-то в том смысле, что, мол, вовсе не волнуешься. Чего волноваться, хотя ему, подполковнику Муртагину, большое спасибо за хлопоты: увольняют действительно первым.
Он высвободил руку из-под простыни, дотронулся до твоей ладони.
— Да ты не обижайся. Считай, что я неудачно пошутил. Мне ведь простительно. — Он опять заглянул в глаза, помолчал. — А вообще-то я все-таки хотел бы еще раз серьезно поговорить с тобой. Напоследок.
Рука у него была холодной, влажной, пальцы вздрагивали. Руками Муртагин владел хуже, чем лицом. Выдавали его. Выдавали болезнь так же, как лучики вокруг глаз выдавали улыбку. Влажные: чуть сжал твою ладонь и отпустил ее, убрав свою руку опять под простыню — видимо, почувствовал ее предательство.
Осторожно развернулся, оказавшись лицом к тебе.
— Бог с ней, с армией. Как говорится, насильно мил не будешь. Не захотел — твое дело. Но я бы все-таки советовал тебе и в гражданской жизни выбрать практическую работу. Я бы видел тебя на практической работе.
Эти слова он произнес вразрядку: в и д е л и п р а к т и ч е с к о й. Что, впрочем, можно было бы отнести и на счет того, что ему просто нелегко говорить. Голос еще глуше, чем раньше, слова — медленнее. Рельефнее, что ли.
— Понимаешь, — продолжал он после паузы, — описывателей дела найти легче, чем делателей.
И опять, как и полтора года назад в политотделе, при вручении кандидатских карточек, в его интонациях слышалось размышление. Не наставление, а — все-таки — размышление. Просто в отличие от тогдашних они были немногословнее. Многое из них оставалось за скобками. Продумывал ось, но не произносилось. На произнесение (мысль куда стремительнее слова!) не осталось времени. Не исключено: и не хватало сил — на лбу у Муртагина выступила испарина. Ты уже начинал чувствовать себя преступником и чуть ли не ерзал на стуле.
Дверь в палату открылась. Вошла старшая медсестра.
— Азат Шарипович, вам нельзя лежать на левом боку! — с порога кинулась она к кровати.
Хотела, видно, помочь ему повернуться (вот почему он лежал лицом к стенке! — только сейчас дошло до тебя), но Муртагин неторопливым движением руки усмирил ее рвение. «И слабым манием руки на русских двинул он полки…» А тут не двинул — остановил, что еще замечательнее. Остановил полки, полчища, превосходящие силы добросовестности, заключенные в этом обычном с виду вулкане: старшей медицинской сестре военно-строительного госпиталя.
— А как же мне разговаривать с человеком? И так как об стенку горохом, — опять улыбнулся он. — Никакого эффекта.
— А вам и разговаривать нельзя, — тотчас зачастила старшая, высокая, худощавая, примерно одних лет с Муртагиным и с той суровой аскетичностью в чертах, которая чаще всего и обличает женщин, командующих женщинами.
Ты и рта раскрыть не успел.
— А человек, — взгляда, который был брошен на меня, вполне хватило бы если не на всю Помпею, то как минимум на средней руки древнеримский райцентр, — должен понимать, куда он пришел. И не злоупотреблять…
Муртагин перебил ее.
— Ну уж дудки, Антонина Павловна. Я еще не настолько провинился перед Советской властью, чтоб лишать меня голоса. А потом, это не он — я злоупотребляю временем этого молодого человека. И даже — был грех — посягал на его личную свободу.
Оказывается, надо было случиться инфаркту, чтобы Муртагин стал чаще улыбаться. Виданное ли дело: за какие-то десять минут улыбался третий или четвертый раз! Переменил взгляды на жизнь?
Правда, осторожно, хотя и не допуская вмешательства Антонины Павловны, с остановками, повернулся на правый бок. Понял, что иначе с нею не сладить. Не отделаться. Он лежал в предписанной позе, но — сохранив строптивую независимость. От Антонины Павловны. От больницы. От болезни. Болезнь никуда не делась, она была тут как тут. Но и внутри нее он отвоевал для себя автономное пространство. Она не могла объять его тотально, так, чтобы волны ее, тяжелые, свинцовые, сомкнулись у него над головой. Нашел в ней изъян, в о з д у ш н у ю я м у, каверну, в которой и расположился, в которой и дышал. Не отсюда ли поза — мальчишки, отвернувшегося к стенке? Можно сказать, что она предписана, — можно — выбрана. Выбрана в ходе поисков воздушной ямы, воздушного пузыря.
Улыбался.
Ты поднялся.
— Я подумаю, Азат Шарипович.
— Думай, думай, — отозвался он, не поворачиваясь ко мне, и легонько стукнул ладонью по стене.
Есть такая мода: здороваясь или прощаясь (особенно здороваясь), мужчины не пожимают друг другу руки, а просто на мгновение схлестывают кончики ладоней. Майор Ковач более традиционен: хлопает по вашей ладони и по-медвежьи стискивает ее. А тут — мгновенное, хотя и хлесткое, чувствительное касание. На лету. Современно-небрежное молодечество Муртагин стукнул легонько, и стукнул вовсе не по твоей ладони — к тебе он больше так и не повернулся, даже не посмотрел больше, — но сомнений быть не могло: он воспроизводил именно этот азартный жест, входивший тогда в моду среди солдат. Кто бы подумал, что он его знает. Что может быть таким модником: так здоровается только молодежь, это и жест некоторого молодежного пижонства. Ты уходил из палаты если не с легким сердцем, то и без тягостного чувства безысходности. Какая безысходность! — ладонь все-таки ощутила это мимолетное живое касание. И даже в какой-то мере — задорное. Мальчишеское.
Это же надо: Муртагин с двумя свертками под мышками! В самом фантастическом сне такое не привиделось бы! Легче увидеть плачущего большевика.
Что делают с большевиками внуки!
(Или считал, что тут, в Ташкенте, его никто из с в о и х не увидит? Не увидит и не заподозрит в злоупотреблении служебным положением: как-никак, а ташкентский универмаг это тебе не военторговская лавочка — как у мамаши Кураж — в Энске. Тут муртагинские полковничьи погоны никому не указ. Бери выше! Кидай дальше! А «свой» — поди ж ты — тут как тут: бдительность!)
А за два дня до посещения госпиталя был у Муртагина на квартире. Как раз в тот день, когда ранним утром его отправили с инфарктом в госпиталь. Оставшемуся «на хозяйстве» заместителю начальника политотдела подполковнику Добровскому срочно понадобилась какая-то бумага, а она оказалась у Муртагина дома: в ночь перед инфарктом работал над нею. Вот тебя и послали. Была некоторая неловкость в том, чтобы являться по такому поводу в дом, который настигла серьезная беда. И ты с тяжелым сердцем поднимался по лестничным маршам — в пятиэтажках, которые строили вы, не было лифтов, — не сразу нажал кнопку звонка. За дверью послышалась возня, по которой понял, что тебе открывают сразу два человека. Так и было: дверь приоткрылась, и в проеме оказались обе муртагинские дочки, давешние знакомые. Глаза заплаканные, лица напряженные. Они тут все время наготове стояли. Ждали вестей. Тем нелепее было вступать в квартиру с вопросом о какой-то справке. Но что поделаешь?
— Здравствуйте, я из политотдела, — переступил ты через порог.
В глубине квартиры у телефона, точно в такой же позе, как девчонки, настороженно застыла женщина, жена Муртагина, невысокая, русоволосая, с серыми запавшими глазами. В глазах вспыхнул такой лихорадочный блеск, что ты поторопился добавить:
— Вас просили посмотреть на столе у Азата Шариповича одну бумагу.
— Здравствуйте, проходите, — пошла женщина навстречу.
— А мы его знаем, — проговорила младшая за твоей спиной. — Мы вместе ездили на кладбище…
И осеклась на слове «кладбище».
— Мы только что пришли из госпиталя, ну и вот — собираемся обедать, — вымученно улыбнулась женщина, чтобы только как-то перебить, заполнить, разрушить то общее мгновение тишины, затаенности, что возникло сразу после дочкиного замешательства. Не замешкайся она, никто бы и не обратил внимания на это неудачное слово. А так — заметили все.
Никаких признаков обеда. Скорее всего, они просто пришли и остановились, приткнулись каждая в своем углу, по-прежнему, как и в госпитале, всецело занятые одним, всеобщим — ожиданием вестей.
В комнате не было того идеального порядка, который сопутствует обычно другой, внутренней, устоявшейся упорядоченности и размеренности, находясь с нею примерно в тех же отношениях, что, скажем, белоснежный парус и просмоленная корма. Прибрано и вместе с тем что-то почти неуловимо потревожено, скособочено: корма дала крен. Видимо, после отъезда «скорой» они уже убирались в квартире, но делали это без тщания и даже энтузиазма, что характерно для семей, в которых много женщин. Головы заняты другим. И все-таки ты с растерянностью смотрел на свои кирзовые солдатские сапоги: как бы там ни было, а хозяйки стояли в домашних тапочках, у младших носы тапочек загнуты кверху, в комнатах вовсе не было натоптано, и ступать дальше прихожей в своей амуниции ты не решался. А что делать? Разуться и чесать по квартире в портянках?
— Не волнуйтесь, — заметила замешательство жена Муртагина, — мы к сапогам привыкли.
И проводила в глубь квартиры к письменному столу, стоявшему у окна в одной из комнат.
— Вот вам ключ от стола, посмотрите здесь. Но вообще-то секретных бумаг он дома не держит.
— Она не секретная, — невольно улыбнулся ты.
Тебя оставили в комнате одного. Не хотелось отмыкать чужой стол, рыться в ящиках, и для начала решил поискать в бумагах, лежавших аккуратной стопкой на столешнице. Повезло: нужная бумага попалась сразу. Она в руках, делать здесь больше нечего. Еще раз посмотрел на стол, неполированный, конторский, на вид за окном. Сосна за окном совершенно свободно, играючи, домахивала сюда, до пятого этажа, и рикошетом уходила куда-то выше. С весной зелень у сосны посвежела, на кончиках ветвей появились крошечные и не столько зеленые, сколько цыплячье-желтые, пушистые, новые побеги. Комочки. Зародыши новых побегов. Сосна негустая, да и ветви ее начинались высоко и шли не кругом, а каким-то плоским веером, парусом — так что свет у окна она почти не отбирала. И все равно на фоне другой, легкомысленной, легковоспламеняющейся майской зелени выглядела так, словно позеленела не сама по себе, а от времени. Патиной оделась — с проблесками, пробоинами живой, майской изумрудности. Древняя, выдержанная, сумеречная зелень.
Тут он обычно сидел, это обычно видел.
Дверь за спиной отворилась. Повернулся, собираясь восвояси. Но не тут-то было. Младшая муртагинская дочка цепко ухватила за руку.
— Пойдем на кухню, — сказала, задравши к тебе свою печальную мордаху, — там мама приготовила поесть.
Этого еще не хватало.
— Спасибо, я сыт, мне пора.
Подергал ладонь — не выдергивается: девчушка уже ухватилась за нее обеими руками. Тебя четко вели по избранному маршруту. В дверях ждала мать малышки.
— Я там кое-что приготовила на скорую руку. Перекусите. А мы вас смущать не будем. Мы — позже.
Ты готов был провалиться сквозь землю. Начал отнекиваться, но по виду женщины понял: в другое время это, может, и выглядело бы воспитанно, но только не сейчас. Сейчас кочевряжиться — только набивать себе цену, переключать на себя внимание. А ей не до обходительности: вся занята другими мыслями. Погружена в них. Ей все равно не переключиться — не лучше ли подчиниться, сделать вид, что ешь, и потом быстренько и незаметно умотать.
Альфия — так звали малявку — проводила на кухню, где на облицованном пластиком столе уже лежали пучок вымытой редиски, зеленый лук — с базара? — очищенная и нарезанная колбаса, несколько холодных яиц, хлеб и стоял стакан молока. Альфия подвинула табуретку и удалилась. То ли и ей было не до меня, то ли следовала примеру матери. Для виду присел за стол, через пару минут вскочил, двинулся к двери: теперь уже уйти в самый раз. Толкнул потихоньку — не поддается. Верх двери застеклен матовым стеклом. Заглянул украдкой сверху вниз. С противоположной стороны двери где-то внизу, на уровне твоего пупка, маячил в молочном тумане матового стекла чернявый затылок Альфии. Может, потому и маячил сквозь пелену, что — чернявый. Ласточкин. Легонько попробовал дверь еще раз — мягкая, кошачья и все-таки неподатливость. Все ясно. Эта Мотька в весе пера прислонилась к двери, припечатав ее спиной и всем остальным. Зародышем всего остального. Во настырная! В отца. И смех и грех.
Вернулся к столу. Что лукавить: зелени вам в армии еще не давали, и чтобы «перекусить» приготовленным, тебе бы хватило от силы десяти минут. Правда, в солдатской столовой это называлось не «перекусить», несколько иначе, экспрессивнее: смести. «Смести», «метнуть» и т. д. Теперь старался мести как можно медленнее — чтоб не удариться в другую крайность. Справился, стряхнул крошки, подошел к двери, заглянул: за нею никого не было. Ушла. Оказалась хитрее тебя: усыпила бдительность и снялась. Открыл бесшумно дверь, направился к выходу. Идти мимо большой общей комнаты. В открытом дверном проеме увидел, что мать с дочерьми сидят обнявшись на полу. На стареньком, вытертом ковре. Подобрав ноги, молча. Мать посередине, и две темноволосые головенки прильнули с двух сторон к ее плечам, к ее столь отличным от них, светлым, устало ниспадающим волосам. Жена Муртагина, которую, как ты конечно же знал, звали Евдокией Степановной и которая, говорили, тоже была когда-то ткачихой (видать, Муртагин всю свою военную жизнь крутится в этих российских местах), сидела на ковре так же естественно, ловко, как и ее дочки. Можно подумать, что и она — татарка. Научилась? Или у женщин это от природы легко получается: сидеть, опираясь на выгнутую руку и подобрав под себя ноги — на ковре ли, на траве. У них природа другая — текучая. Никаких углов и никаких усилий. Равносильно сложению крыльев. Картина была трогательной и грустной. Хотел прошмыгнуть мимо, но тебя, разумеется, заметили. И Евдокия Степановна, и девочки вышли в прихожую — проводить.
— Спасибо за угощение, и знаете, — сказал, подыскивая слова, краснея, — не убивайтесь так. Уверен: Азат Шарипович обязательно поправится.
Не сказал ничего особенного. Самые расхожие слова. Но как они оживились! Как они разговорились — так, за здорово живешь, сбежать из прихожки было невозможно. Им не хотелось отпускать тебя, терять, как не хочется терять сообщника. Даже на лестничную площадку вышли, провожая тебя…
Муртагину нездоровилось с вечера. Но он крепился, говорил, что обойдется, достаточно принять валокордин и отлежаться. А под утро стало совсем худо, и жена позвонила в госпиталь. Приехал доктор, приехали несколько солдат. Доктор подтвердил худшие опасения: скорее всего, инфаркт. Велел Муртагину одеваться, солдат послал вниз, к машине, за носилками. Муртагин не сразу понял, для чего и для кого носилки. А когда понял, сказал доктору, лейтенанту, что налагает на него сорокаминутный домашний арест. Лейтенант растерялся: вроде шутит, а по глазам незаметно. По глазам вообще ничего не заметно: ни зги в глазах у Муртагина. Только побледнел еще резче, глубже, до синевы, да на лбу выступила испарина.
Жена, наверное, лучше знала, когда Муртагин шутит, а когда нет. И как ни боялась за его сердце, а все-таки втихомолку выпроводила вниз, к лейтенанту, и солдат. Носильщиков.
Муртагин недооценил себя. Ошибся — на десять минут. Полчаса спускался с пятого этажа, сопровождаемый — на расстоянии в одну ступеньку — женой. Медленно, перенося, перемещая ногу так, как перемещают ее, преодолевая почти осязаемое зеваками сопротивление самой атмосферы, солдаты в траурной процессии. Ставя ее так, будто под ногами вот-вот окажется и не твердь уже, а разверзшаяся тинистая бездна. Со ступеньки на ступеньку, придерживаясь вспотевшей, неверной рукой за перила. Можно представить, как напряженно, страхующе смотрела она ему вслед!
На носилках Муртагину было бы хуже, чем сейчас, при самостоятельной ходьбе. Хуже от одного сознания, что он — на носилках, что с о л д а т ы несут его из квартиры, с пятого этажа по узким лестничным маршам к машине «скорой помощи». Он нервный, Муртагин, — жена это знала лучше всех. Лучше всех вас, которые нервным Муртагина не видели.
Ей надо было вызвать обычную гражданскую «скорую» — с доходными тетками вместо ваших владимирских тяжеловозов. У Муртагина перед солдатом пиетет. Солдата, по Муртагину, необходимо употреблять только в дело. Помните, у Толстого в «Казаках»: д е л о. В дело, а не на строительство офицерских гаражей и не на перевозку командирского скарба…
Поэтому жена, дочки и были сейчас в панике — потому что Муртагин, вопреки указанию доктора, спускался с инфарктом пешком. Пешком — при необходимости полной неподвижности. Тогда-то у жены хватило смелости, мудрости если и не санкционировать это муртагинское самоуправство по отношению к самому себе (и к лейтенанту тоже), но и не препятствовать ему. Теперь же, днем, ее мучило раскаяние. Страх, раскаяние, ожидание… Они все трое были пойманы ими как силками. И на ковре, кстати говоря, смотрели тремя жавшимися друг к дружке птицами — их прижимала, собирала вместе, в щепоть, и сама скрученная волосяная сетка. Ты вспомнил эту деталь?
Потому и старшая медсестра в госпитале была так неумолимо неприступна. И Муртагин потому был приготовлен лежать лицом к стенке. Расплата за самоуправство. Чтоб неповадно было…
А вот когда в ваше соединение приезжал уже упоминавшийся московский генерал, лично ты был брошен на затыкание щелей в генеральской гостинице. Ты был не один. С тобой был еще один доблестный воин — Витя Корнев, в недавнем прошлом преподаватель музыкальной школы в Липецке. Вот уж кто был композитор композитором! Чистый, без всяких там примесей. Пожалуй, под неизгладимым впечатлением от новобранца Корнева старшина Зарецкий и пустил в оборот это свое словечко. Придумал новый род Вооруженных Сил — «композиторы». Правда, на месте старшины Зарецкого Корнева назвать бы надо не композитором, а… кем там был у нас Пьер Безухов? По роду занятий? Преимущественно барином? Добрым, до простофильства, просвещенным барином? Так и Витя Корнев оставался барином даже с ломом в увенчанных багровыми мозолями руках (чем барственней, тем их, мозолей, больше и тем интенсивнее их цвет). Невысокого роста, круглый, полный хорошей, вельможной полнотой, поколебать которую не смог даже лом, в круглых, запотевающих с мороза очках, с округлыми, достоинства исполненными манерами. Уменьшенная копия Безухова. Миниатюра. Есть концертный рояль, а есть — кабинетный. Миньон — так, кажется, называется. Миньон-Безухов.
Думается, выбор на вас пал неспроста. Так случилось, что затыкание щелей должно было проходить в присутствии самого генерала, и здесь на первый план выступали не профессиональные качества — специалист по затыканию дыр! — а интеллигентность, обходительность и т. д. и т. п. В кои веки возник спрос на композиторов! И старшина Зарецкий, стратег, которому было доверено совершить этот выбор, четко реализовал его, выдернув из строя после некоторого стратегического хождения вдоль его фронта вас с Миньоном, а затем вооружив вас поролоном, клеем, гвоздями и некоторыми навыками заделки щелей в обществе высшего начальства.
Много замечательного услыхали вы тогда с Миньоном в старшинской каптерке о генералах: они же, стратеги, с генералами на короткой ноге.
Ничего зазорного в затыкании щелей как таковом нет. Вы, военные строители, сами эту гостиницу строили, отделывали, сами напортачили — самим и исправлять. День был ветреный, на улице мело, и в гостинице тоже посвистывало. В затыкании щелей ты оказался способнее Пьера. Вата у него лезла клочьями, стамеска не слушалась. Руки, видать, огрубели на землеройных работах. Поблескивая очками, он молча и растерянно оглядывался на тебя, виновато улыбался. Ну никакой жизненной практики! — ты вынужден был сказать, чтобы он бросил все к чертовой матери и просто таскал за тобою стремянку и подавал вату или стамеску.
Ассистировал.
Тот согласился с облегчением.
Композитор на субботнике.
Генерал ходил по комнатам — тонкие шевровые сапоги даже не поскрипывали, а прямо искательно попискивали, вместе с половицами, под хорошим еще, ядреным грузом, — иногда напевал что-то торжественно-бравурное, присаживался к вощеному журнальному столику, черкал что-то в заранее заготовленных (кем-то) листках, прихлебывал горячий, с коньяком, чай.
Во всем этом тоже не было ничего предосудительного. Унизительное — для вас с Миньоном — заключалось лишь в том, что начальник вас не замечал.
Во как надо устраиваться в жизни: тебе конопатят окна, а ты их не замечаешь! Чего уж там носилки, скорая помощь, гаражи…
Правда, иногда, несмотря на всю его бравурную шумливость, энергию, тебе казалось, что генерал-то наш того — тоже композитор. Как и вы с Миньоном. В отличие от Муртагина — человека практического действия. Д е л а.
«Не счесть алмазов в каменных пещерах…»
А вы говорите — не композитор.
Самолет стоял посреди бетонки, как верблюд посреди пустыни. Верблюд дальнего следования. Даже сквозь иллюминатор чувствовалось, как прохладна «пустыня» — на ней еще не просохли вчерашние лужи. Как и следовало ожидать, на сей раз пассажиры покидали «борт» так, словно он тонул. Обычная послеполетная давка, подзуженная еще и воспоминаниями о ночевке в Ростове, обычные увещевания по радио «не покидать кресел», «ждать приглашения к выходу» и обычные же нарушения увещеваний. Только Сергей и его больная ничего не нарушали. Глаза у женщины открыты, рука ее тихонько блуждает по Серегиной ладони, пальцы его ощупывает, бороздки, пясть, давно уже не знавшую мозолей. Запоминала. Она только глубоко-глубоко вздохнула после приземления — вот и все беспокойство. Словно почувствовала сквозь иллюминатор воздух родины, в который, как в глубокий колодец, недавняя гроза бросила пригоршню старинного серебряного лома. Воздух даже засветился от этой своей обновленной, целебной, ионизированной чистоты, излучавшейся с самого невидимого дна — где-то там поднималось летнее солнце. Оно сейчас, утром, и было слитком, комом переплавленного серебра — чтобы к обеду стать самородком червонного золота. Вздох был очистительно-полный, как после сна. После забытья. Отсюда до ее родных мест рукой подать. Сколько раз она говорила, что в Москве «не вздышится», — Сергей не придавал этому значения. Блажь, думал. Все дышат, и ничего. Дышите глубже. Многочисленные московские долгожительницы — вон и в их доме живет бабуля, разменявшая десятый десяток, — самое официальное, самое достоверное свидетельство того, что Москва и впрямь самая чистая столица в мире.
Старухи да еще комары в квартирах — тоже, говорят, химии не выносят. А тут живут, здравствуют, сосут…
Самолет опустел.
По проходу к ним медленно, потеряв былую решительность, шла девчонка, чье имя он так и не успел узнать. Отсутствие имени дарило столько вариантов его. «Ладони, пахнущие Машей» — чем не имя? Есть же, было «Рашель, ты мне дана».
Она все-таки положила руку ему на плечо. А другой рукой показала в окошко:
— Смотрите, это за вами, за вашей мамой…
По аэродрому, пытаясь наверстать запоздание, разбрызгивая лужи, летела «скорая». Сергей уже различал в глубине ее напряженные лица родственников. Женщина, которая плачет, — сестра жены.
«Мамой».
Сергей не стал ее поправлять.
Мягкие, потерявшие силу, сноровку, пальцы все еще бродили впотьмах по его ладони. Может, запоминали. А может, узнавали.
«Скорая» уже с форсом развернулась у самолета, разом распахнулись ее легкие, бликующие на солнце дверки, а у Сергея было ощущение полной растерянности.
Взять билеты и — не выходя из самолета — назад? Домой? — с этой вот старой, больной женщиной, которую он сейчас не передает с рук на руки, а п р е д а е т…
Так ясно, так больно понялось: предает.
Жизнью — вот чем она похожа на его мать.
Проведавши в госпитале Муртагина, решил навестить и свою родную часть, благо, что она рядом с госпиталем. Зашел в свою казарму, посидел с ребятами на солнышке в курилке. Стыдно было говорить им, что уже уволен в запас. Они-то еще только ждали увольнения, хотя и призывались вместе с тобой. Ты увольнялся — стараниями или обидчивостью Муртагина — практически первым во всем соединении. У них тоже все разговоры были о доме, но до увольнения им надо было выполнить добровольно взятый аккорд: закончить отделку девятиэтажки. Собственно, поэтому народу в казарме было не так много: старослужащие составили три большие комплексные бригады, и таким образом работы на доме велись круглосуточно. Сейчас одна бригада отсыпалась, одна готовилась заступать на смену. Она-то и докуривала в курилке, с нею-то ты и повидался.
Ты и раньше не был мастером хранить секреты, особенно свои, да еще хорошие, да и форма на тебе выглядела, наверное, непривычно штабной, пижонской — сослуживцы привыкли к твоему обычно далеко не парадному виду. Дело не в том, что ты, скажем, не хотел отличаться от тех, из кого сам произошел. Куда там! И в казарме, и в городе, и в увольнении можно встретить военного строителя, на которого любо-дорого взглянуть: кавалергард, да и только. Все тютелька в тютельку, все, что положено, блестит, скрипит, поет. Хоть тотчас его в роту почетного караула, дабы внушал опасливое почтение высоким зарубежным гостям. Ты бы и хотел выглядеть (в твоем селе говорили: «Ну-кось, как ты сегодня выглядаешь?») щегольком, да, если опять же воспользоваться десятским арготизмом, «тяму не хватает». То, что на людях сидит, на тебе почему-то торчит. Худым не назовешь, особенно сейчас. Но то ли из-за спины и рук, длинных, как у портового грузчика (спина, «спиняка», как, отчаявшись купить рубаху, простонародно выражается жена, — чтобы подставлять ее под рогожные мешки, руки — чтобы эти мешки хватать), то ли в силу несколько малахольного характера всегда кажешься дальним родственником степного ветряка. Но тут, вид но, что-то в твоем облике переменилось. Припарадилось. Причепурилось. Кто-то из старых сослуживцев бросил-таки, сощурившись:
— Чего это ты сегодня как новая копейка?
Так хотелось похвастаться, но все-таки смолчал. Ценой значительных усилий репутация политотдела была сохранена. Хотя бы на время, хотя бы до завтра, когда весть об увольнении наверняка дойдет сюда самостоятельно, без тебя, по беспроволочному солдатскому телеграфу.
Другое дело — что они завтра подумают о тебе? Из двух зол пришлось выбрать меньшее или хотя бы — дальнее.
Правда, настроение было совсем не игривое, не парадное. И свиданье-прощанье с Муртагиным, и этот последний приход в свою часть разбередил душу. Зашел к комбату Каретникову. Тот принял в своем кабинете, угостил чаем. Ефрейтор Гриша Гришук, дежурный по штабу и одновременно добровольный и оттого простодушно-ретивый ординарец, как личное оружие хранил в дежурке трехлитровый термос с чаем исключительно для комбата Каретникова. Чай приготовлялся по фронтовому комбатовскому рецепту, крепость имел огнестрельную и вполне соответствующий ей цвет. Узнав, что ты уволен в запас и собираешься к отъезду — перед комбатом темнить не стал, — Каретников взял оба стакана в тяжелых витых подстаканниках, прошел, попирая тонкие половицы, в угол своего кабинета, открыл окно, выплеснул часть чая во двор и, повернувшись к стоявшему здесь же глухому шкафу, открыл его, расположив стаканы на подоконнике, долил их коньяком. Ты потом так и не понял, чего же в стаканах оказалось больше: чаю или коньяку.
Сел напротив за маленький приставной столик. Плечистый, тяжелый, типично военный — не знаючи, трудно было разгадать в этом сгустке, в этом к о м л е всего военного тот изначальный сугубо штатский росток. Саженец. Вон сколько всего наросло. Поставил локти на стол, и столик сразу перекосило на его сторону. Над квелой фанеркой — такая масса даже не деревянного, а железного.
Помолчали, прихлебывая чай из стаканов.
— Настроение небось праздничное? — с некоторой ревностью спросил он.
— Да как вам сказать.
— И то хорошо.
Опять помолчав, спросил, что слышно о здоровье Муртагина. Ты рассказал.
— Ты его не забывай, — сказал комбат раздумчиво.
Ты обещал — сколько легких обещаний дал в тот день!
Пожал руку, положивши ладонь на плечо, проводил до порога:
— Даст бог — увидимся, не даст — не поминай лихом!
— Спасибо.
И ты пошел. Как ни привольно жилось в комендантской роте, а уходил бы оттуда, вряд ли тянуло бы оглянуться назад. Курс молодого бойца, первые, самые трудные дни и месяцы службы, первые друзья-однополчане, — все это осталось здесь. Увольнявшихся в запас здесь формировали в большие группы. На утреннем разводе их проводила вся часть. Два строя выстраивались на плацу. Один обширный, поротный, повзводный, в рабочей одежде. Другой — небольшая шеренга, блиставшая значками, бляхами, сапогами и чемоданами. Специально для них, увольнявшихся, и в назидание остающимся комбат говорил с трибуны краткую речь, специально для них духовой оркестр части мешкотно выдувал «Прощание славянки».
Р е ч и т а т и в. Музыка военных гарнизонов и речных пристаней. Бравурная мелодия разлуки, когда и смеются, и машут платочком, и кричат, и кличут — сквозь слезы.
Когда-то так и снилось, что с группой своих погодков идешь мимо замершего строя уже почти не в ногу, уже с чемоданчиком, уже «домой» под «Прощание», к вашему КПП, где, провожая старослужащих, уже вытянулись, отдавая честь, часовые.
Военная и вместе с тем такая женственная музыка. Война и женщина. Смерть и женщина. Согласное противоборство двух начал. Возможно, оно и придает мелодии очарование. Не зря на пристани старые солдаты нетрезво плачут под «Прощание». Да и у тебя, когда заслышишь, щемит и сторожится душа. Давно не военный, давно не в гимнастерке, а услышишь «Славянку», так и тянет обдернуться. Душа становится и мягче, и вместе с тем строже, зорче, что ли. Пристальнее. Абрис прощания — он почему-то извечно витает над этой пристанью — Россия.
Наверное, слишком много прощаний было на Руси. Во всяком случае, больше, чем встреч.
…А вышло — идешь сам по себе. Без строя и без музыки. И дежурные по КПП — вон как громко их назвали: часовые! — а они всего-навсего безоружные сторожа — Витька Быкадоров и Васька Батманов, призывавшиеся вместе с тобой, ничуть, конечно, не вытягиваются и никакой чести не отдают, а просто здороваются и приглашают выпить чаю. Витька, твой земляк, получил посылку от матери. Домашние кренделя шлет, как маленькому.
И ты еще раз за последние двадцать минут пьешь чай комбатовской крепости — на сей раз с кренделями.
«По Дунаю ласточкой помчусь…»
Они в пустом самолете. Их трое. Через минуту все они расстанутся друг с другом. Навсегда.