Варя увидела ее в церкви. Вообще-то она совсем не богомолка, Варя. Какая там богомолка! — праздников церковных не знает, так, услышит от старух на улице или в магазине, что, скажем, через две недели вербная, придет, дома между делом, за обедом, об этом скажет (на что невестка и сын не обратят ровно никакого внимания) — вот и все ее знания, вся информация. Молитв тоже не помнит. Разве что, если приспичит, «живые помочи» три раза быстро-быстро прошепчет. Да и те для нее — что правила в какой-то общепринятой игре. Гроза ли не на шутку разыграется, пожар ли где случится, ящур на соседских коров нападет — вот она и перекрестится и прошепчет, как детскую считалку, эти самые «помочи». Господи, помилуй, сохрани, избавь, обнеси… Это — пока игра. Когда же грянет всерьез, над головой, когда приходит беда — растворяй ворота, страшная, всамделишная, тогда все у нее вылетает. Какие помочи — только истошный бабий вой, кажется, и может помочь. Когда от старых фронтовых ран скончался ее муж, его оставили на ночь в гробу на двух табуретках под иконой с зажженной перед нею лампадой. Икона была в доме единственной. Куплена ею когда-то еще в молодые годы за бесценок на базаре у кустаря. Они тогда только поженились, только «отделились», хотя отделяться было не от кого: она жила с мачехой, он же вообще был гол как сокол, только отслужил действительную, вернулся, а возвращаться было и некуда — родители померли в голодуху тридцать третьего. Так что их «отделение» заключалось в том, что зашел Дмитрий Федорович в хату Вариной мачехи да и увел Варю через дорогу, где снимал у чужих людей времянку. Мачеха этому только обрадовалась: когда они сходились с Вариным отцом, у нее своих было трое да двое его, да еще одного нажили, совместного, о нем так и говорили — «совместный», как будто у него другого имени не было, или, может, чтоб меньше путаться в именах: их в доме накопилось, были даже повторяющиеся — Варя-первая и Варя-вторая (по возрасту Варя-невеста была первой, но по положению, по мачехиному расположению даже не второй, а куда более далекой, да та и не делила их на первую-вторую, та просто звала одну Варькой, а другую, свою, Варей, — этого было достаточно). Мачеха этому обрадовалась: обвешал ее Варькин отец детворой, а сам преставился. Тоже тридцать третьего года не выдержал. Вроде как сбыл, препоручил своих сиротинок ей, как просят на вокзале присмотреть за чемоданами, а сам и загулял. Отлучился да и не вернулся. Уклонился…
Варя забрала с собою и младшую сестренку Нюру, и стали они жить-поживать в той времянке втроем. Варе не терпелось обзавестись «своим» хозяйством — так была куплена икона. Не потому, что в ней была первая необходимость, а потому, что денег у Вари в тот момент хватило только на нее.
И вот лежал ее муж в средней комнатке их нового, только что наконец построенного, точнее, слепленного — там достали шифер, потом из половы и глины сами делали саман, у знакомого шофера купили ворованный лес — так, из чего бог послал, лепят гнездо ласточки, — дома, и она среди ночи, управившись с подготовкой к поминкам (тесто как раз подходить поставила), вошла к нему. В комнате было полутемно: лампада да керосиновая лампа с вкрученным фитилем, под которой незнакомая Варе старуха, «чтица», читала вполголоса, ровно и бесстрастно, псалтырь. Знать ее Варя не знала, но видела и раньше, на других похоронах: старушка, видать, подрабатывала на хлеб насущный. Варя вошла, остановилась у порога. Днем занятая хозяйственными делами, она как-то отошла, отстранилась от своего горя, или просто горе глубже ушло в нее, и теперь стояла на пороге молча, тихо, всматриваясь в неживое, пугающее, словно из замазки вылепленное лицо мужа. Лицо было большелобым, крупным и чуть-чуть подавшимся вперед. Будто человек силился поднять его, оторвать от подложенной ему под голову пуховой подушечки, взглянуть в последний раз на нее, застывшую у порога Варю. Встать он уже не мог: в такой глубокой немощи пребывал, но голову поднять еще пытался. Выбритый подбородок его упирался в грудь, в туго застегнутый ворот — хотя при жизни он никогда не застегивался, ходил — душа нараспашку, — неясная, провалившаяся улыбка тронула начавшие темнеть губы.
Это был и он, и не он.
Может, из-за этой непомерно большой головы, из-за того, что она была чуть-чуть набычена, из-за ее несоразмерности в общем-то небольшому, дробному и какого сразу подавшемуся, усохшему телу, может, из-за того, что тело это было прикрыто в ногах темной полушерстяной шалью (как будто ему могло быть холодно) и вообще скрадено темнотой, он напоминал ей большого, туго спеленутого ребенка.
Вот так же дети, когда еще не умеют ни стоять, ни сидеть, спеленутые по рукам и ногам, тужатся оторвать от подушки лобастенькую головенку, приподнять ее — единственное, что у них не стреножено, что способно к движению, — взглянуть на стоящую у кровати мать.
Это был он и не он, но у нее было такое чувство, что это ее ребенок. Дети у нее пока не умирали, но именно в ту минуту, когда она, казалось, спокойно стояла у порога, она осознала всю меру своего горя и своей боли. Ее ребенок — это и было мерой.
И рядом с этим горем, с этой болью, от которой Варя сама занемела, помертвела, — она и днем убивалась, рыдала, но такой безысходности днем все равно не было, может, потому что это был все-таки день, Варя была в гуще людей, рыдая, причитая, умудрялась не забывать и о своих хозяйственных, сопутствующих такой беде заботах, держала их в памяти, хлопотала, не решаясь полностью положиться на родню и сердобольных соседок, а теперь, в эту полуночную минуту, они оказались с глазу на глаз, они оказались выпростанными, обнаженными друг перед другом — Варя и ее горе. Рядом с этим горем, рядом со смертью, принявшей по какому-то злому умыслу такое знакомое и такое неузнаваемое обличье ее мужа, совершенно ненужными, ненастоящими, неуместными показались Варе и невнятные молитвы, и сама примостившаяся в ногах у смерти богомолка.
Они казались отрешенными, безучастными, когда ей было впору головой об стену…
И Варя даже с некоторым удивлением, недоумением смотрела на молящуюся, как с удивлением отмечала про себя, самым краешком сознания, струящийся шепоток ее непонятных, не проникавших к Варе слов. Видно, в ее взгляде было нечто насторожившее старушку: та опасливо глянула на Варю поверх очков, молитва на мгновение пресеклась, а потом заструилась не то что тише, а как-то робче. Вкрадчивей.
Слова как будто поняли свою незваность и стремились звучать, не обнаруживая себя. Почти беззвучно…
Да и откуда ей было знать молитвы? Они впитываются с молоком матери, а ее рано отлучили от груди. Мачехи молитвам не учат, а Вариной мачехе тем более было недосуг заботиться о спасении Вариной души — хватало забот о спасении тела.
Постов — и тех Варя никогда не блюла. Напротив. Всю жизнь ела жирное (с тех пор как в доме появилось жирное). Дети всегда выбирали что попостнее, посуше, повкуснее (дети у нее разборчивые, недоедания не знали, разве что в войну, и то лишь старшие, довоенные, а так Варя жизнь положила, чтоб они не знали недоедания). А Варя всегда сгребала забракованные ими куски себе в тарелку. Еще и сковороду после жарева мякишем вымакает, вычистит. Все за всеми доедает. Невестка появилась — и за нею добирает, не гребует, хотя та, замечает Варя, и поджимает порою губки и бросает на Сеньку, на младшего, на мужа то есть, укоризненный взгляд. Как будто он, Варин младший, повинен в материной некультурности и необходительности. Заметив такой взгляд, Варя тушуется, растерянно улыбается, хотя вины своей не понимает. Не пропадать же добру!
Правда, когда приезжает погостить к старшей дочке в город Ростов (средняя замужем за военным, живет в городе Мурманске, Варя там ни разу не была — дочка с зятем сами прилетают к ней каждое лето), там этот номер не проходит. Стоп-стоп! — стыдит ее старшая дочка. Ты что, инсульт хочешь заработать? Сосуды свои гробишь. Не последнее, слава богу, доедаем, нечего жадничать. И — швырк все остатки в мусорное ведро. Ты посмотри на себя, посмотри, ты же неподъемная будешь, если тебя парализует. Тебя ж с боку на бок повернуть будет невозможно. А таких как раз и парализует. Читай журнал «Здоровье» (хотя прекрасно знает, что читает Варя только по слогам, нацепив очки, которые смотрятся на ее носу, как седло на корове, отставив далеко книжку и повторяя вслух, как бы проверяя его действительность, законность, каждое слово). Нет, ты посмотри на себя, посмотри, кипятится старшая Варина дочка, и это кипячение в отличие от невесткиного деликатного молчания Варе почему-то нравится, и она, чтобы угодить дочке (тут говорят: «дочке́», делая ударение на последнем слоге), на самом деле оглядывает себя, правда, одни только руки. Выставляет их перед собой, поворачивает ладонями вверх — вроде первый раз видит. Порожние, без дела ладони плавают перед Варей, как две оглушенные рыбы — брюхом кверху. Руки у Вари чугунные. И не только по весу, по массе — вздумай Варя браслетик носить или там дамские часики, чьи стрелки не толще дамских же ресничек, никакого б золота, никакого браслета не хватило бы, чтоб опоясать, заковать широкое, круглое, как валек, который катают из глины и половы и потом, приседая от тяжести, закидывают снизу такими вальками потолки в хатах — «валькуют», двужильное (стоит Варе сжать ладонь в кулак, и эти две жилы напрягаются, выступают, как расчалки) запястье. Нет, они чугунные и от загара, и от черноты. С ранней весны, как только снег слезет, и до поздней осени Варя копается в огороде, в земле, и руки у нее словно по самые локти на всю жизнь в земле вымазанные. Как у палача кровью, так у Вари — землей. Черноземом, ею же самой созданным. «План» для строительства дома они купили на бывшем пустыре, на месте, где была мусорная свалка, и землю под огород ей в самом деле пришлось пересоздать. Сколько она коровяку туда перетаскала, сколько речного ила на коромысле переносила — одни только руки ее да плечи знают. Кроме домашнего еще два огорода в степи, в пойме, брала. До́ма — это так, для борща-салата, для стола, в степи — для запаса. Картошка на зиму, помидоры, капуста для засолки. Да еще бахчу на бугре, считалось для мужа ее Дмитрия Федоровича, передовика производства, ударника коммунистического труда, нарезали — а ведь и ее в сущности все та же Варя берет, Варины руки брали. Загар покрывает их круглый год, как кора на карагаче, как короста — не соскоблишь. Поди разберись, где тут загар, а где царапины, где жилки полопались — руки у Вари потрескавшиеся, как говорят в здешних местах, «порепанные». Так еще говорят здесь о хороших дынях — порепанные. Все эти годы до последнего Варя работала дояркой в пригородном совхозе. И летом, и зимой, а кто ж не знает, как обжигает руки зимнее, с морозцем, с ветерком, солнце. Да если еще руки не протряхли после дойки или подмывания вымени! И чернота, и кровь — все смешалось, спеклось, закоснело, потому и ладони, если их вывернешь, плавают, маркие по сравнению с тыльной стороной, как рыбы кверху брюхом. Такие руки. По паспорту Варя давно горожанка, а вот по рукам — самая что ни на есть сельская. Сельско-хозяйственная. Земляная.
Может, потому и дети ее не знали недоедания…
Наверное, оттого, что им так много солнца достается, руки у Вари всегда теплые. Всегда как будто из русской печки вынутые (с румяной корочкой). И никакие морозы им не страшны. Варя даже рукавиц никогда не носит — мешают они ей, да и ни к чему. Всех обвяжет, от внучат до невесток — рукавички двойные, перчатки пуховые, модные, а сама обходится. Сапожник без сапог. И ничего. Конюх на ферме не может лошадь на морозе распрячь — упряжь колом взялась, ни один узел не развяжешь, — зовет на помощь Варю. Варя подходит, берет узел в кулак, и он оттаивает. Как шелковый становится сыромятный ремешок. Развязывай-завязывай его — никакого пыхтения не требуется. Дети, внучата к ее рукам липнут. Особенно младшенькая — ее тоже Варей назвали. Бегает-бегает с товарками на улице, потом вдруг заскочит во двор и — к Варе. Под руку.
— Погладь меня по головке…
Варя разгибается, вытирает руку о фартук и, сама теплея от нежности, гладит подсунутую — так теленок тычется губами в ладонь — макушку.
Этими руками она после войны, после ранений и госпиталей и мужа своего, инвалида второй группы, выходила. Вынянчила…
Вынянчила, чтобы через тридцать лет вот так — матерью — застыть в его ногах.
В отличие от детей Варя действительно крупна, дородна. Кто знает, что тому причиной — то ли объедья, на которые грешит ее старшая дочь, то ли просто порода, которая на Варе и пресеклась: дети, внуки пошли не в нее, в мужа. Шустрые, дельные (в здешних краях говорят: «додельные»), но без Вариной густоты, теплокровности и стати. Нет, скоромное тут, пожалуй, ни при чем. Да Варя вовсе и не жадничает в еде. Она вообще не жадная. Она — п а м я т л и в а я, Варя. Порода да еще работа — вот на чем она взошла. Работа. Есть люди, которых работа точит, высасывает, как болезнь. Для Вари болезнью было бы отсутствие работы. Они хорошо приспособлены друг для друга — Варя и ее многоликая, неостановимая работа. У нее и сейчас еще крепкие, не старушечьи ноги, плечи, какими не каждый генерал нынче похвалиться может. А что? — станет Варя в проеме своей калитки, выглядывая, где там Варя-маленькая, не сидит ли на корточках посреди дороги; передником опоясанная, в одной руке нож, в другой полуочищенная картофелина — чем не генерал? Рослая, дебелая, к земле пока не клонится, не то что другие в ее годы. Только осела как-то, еще больше загустела, потяжелела, словно к старости ее утрамбовали. Отец еще девчонкой с собою в степь брал: жала и вязала снопы не хуже матерых баб. А потом и на лобогрейке работала, и кухаркой в бригаде (шутка ли, сорок рабочих, ломовых мужиков накормить, хлеб каждую ночь пекла, и хлебы у нее выходили ядреные, пышные, возьмешь буханку в руки, а она так и дышит, как живая, ее легко сплющить, но лишь отпустишь ладони, она распрямляется, будто хорошо взбитая подушка), зерно на току шуровала… Работа чувствовала в ней работницу, рабу, дочку́ и заботливо вспаивала природную, ей же и предназначенную силушку.
«Дарман» — так говорят здесь. Слово, осевшее тут еще с каких-то кочевых, скифских времен. «Дарман есть — ума не надо…»
Она и валькует, к слову сказать, лучше всех в округе. Вальки у нее, как и хлебы, пудовые, ни ведер, на веревке, ни других подъемных устройств Варя не признает — только с руки: кидает, кидает вальки наверх, успевай принимать да в дело пускать, забивать глиной, утеплять потолки. Варина сноровка известна всем, и кто б из соседей ни строился, Варю всегда в числе первых приглашают «на помощь».
«Нанянчилась», — говорит она после такой каторжной работы. Не умаялась, не вымоталась — нанянчилась.
Нет, такие, как Варя, живы работой, и работа в свою очередь жива такими, как Варя.
И сколько себя помнит, никогда не была тощей, заморенной. Даже в голодухи — другие ходили как тени («тенялись») или, наоборот, пухли, наливаясь отечной, нездоровой (ткни — и лопнет, как волдырь) тучностью, когда даже ноги переставлять уже невмоготу: до крови трутся одна о другую. А Варя — все в одной поре, хотя уже при мысли о еде (других не было) ее сводило голодной судорогой.
Работа берегла — для себя.
И, возможно, для Дмитрия Федоровича.
Дмитрий Федорович, когда после фронта оклемался, шебутной стал, компанейский. Прорва друзей у него сразу образовалась. Работал на товарной станции, а там ведь всегда какой-нибудь приезжий, неустроенный люд найдется. В основном шоферы, грузчики из окрестных сел: прибыли за грузом, а тут то с вагоном закавыка вышла, то погрузились лишь к вечеру, а путь дальний (станция у них тупиковая, обслуживает сразу несколько районов), дороги развезло, опасно на ночь глядя трогаться. Дмитрий Федорович взял моду всю эту шатию-братию на ночлег зазывать. Если стучит в дверь громче обычного, если держится петушком, если шумит с порога: «Мать, мечи все из печи!» — значит, точно с поночевщиками явился. Ночь-полночь — ни с чем не считался. Мечи! — и все тут. Откуда только это в нем взялось, проснулось: человека, можно сказать, первый раз в глаза видит и сразу тащит домой? Поначалу Варя пыталась протестовать, наставлять его, разумеется, на следующий день, когда гостей уже не было. Дмитрий Федорович сразу чужел, коротко, но непривычно зло огрызался. Варя смирилась. Впрочем, она, пожалуй, догадывалась, откуда взялась, произошла эта напасть. «Метнет» она на скорую руку яичницу с салом, тут же, глядишь, и поллитровка на столе объявится, дернут мужички по одной, пройдет их первое смущение, поосвоятся они, а Дмитрий Федорович уже клонит разговор к войне. Как, значит, они отступали. Как, значит, они наступали. Как винтовка у них поначалу одна на двоих была: бежишь, значит, за товарищем и ждешь, когда он упадет, чтоб тебе, значит, ее, родимую, подхватить. Война в нем сидела как хвороба, глубже хворобы, и в этих ночных беседах он выгонял ее, как выгоняют простуду. Выговаривался. Дома ему выговариваться было не с кем. Старшие были дочки, что им расскажешь, а младший, сын, был еще несмышленышем. Варе же было не до войны. У нее других забот хватало. Вот и повадился Дмитрий Федорович при Варином попустительстве таскать слушателей со стороны. И поди разберись, где тут жалость к людям, остающимся на ночь без надежного крова, а где жадность — к ним же. А если еще и среди приглашенных сыщется фронтовик, то пиши пропало: как стакнутся они потными лбами — и до первых петухов. Мы, значит, отступаем, мы, значит, наступаем. Главнокомандующие! Жуковы и Рокоссовские… Тары-бары. Лежит, бывало, Варя за дверью, слушает вполуха, пока не заснет, их неясное шумление, подумает, уже почти сморенная дремой: и чего это мужикам, побывавшим т а м, на войне, вообще не молчится? Чего им невтерпеж выговориться? Чего они без конца выговариваются? Может, потому, что каждый из них, что ни говори, кого-то да убил?
Война… Варя тяжело переворачивается на другой бок. Варю больше волнует не та, что была, а та, что, не дай бог, будет… Накаркают…
Дмитрий Федорович любил в такие минуты показать себя хозяином, добытчиком, хлебосолом — тоже, возможно, потому, что слишком долго всей его вотчиной оставалась кровать да завалинка перед хатой, на солнышке. И в этом его командирском «мечи!» даже кураж некоторый слышался, чего так, не на людях, за ним не наблюдалось. Варя не противилась, пусть его (здесь говорят: «нехай»), чем бы дитя ни тешилось. Да и знает, чувствует она: Дмитрий Федорович мог бы и сам яичницу состряпать, да не терпится ему и ее, Варю, заезжим людям, новым своим дружкам показать. Похвалиться. Мал, да удал: такую бабу на привязи держит. Дмитрий Федорович против Вари мальчишка: и ростом не взял, и костью уже. Да еще вечный хохолок на макушке торчит: вроде как кто рубанок по дереву против шерсти пустил — стружка завилась, задралась, да так, задранной, на всю жизнь и осталась. Сперва рыжая была, желтая, золотая, а с годами сиветь стала, темнеть, замотало ее, заветрило, засекло. А Варе другого и не надо. Еще когда взял он ее девушкой за руку и повел из мачехиного дома через дорогу к себе во времянку, и не одну повел, а и с младшей сестрой ее Нюрой — та доверчиво держалась за его рукав с другой стороны, важно загребая пыль босыми махонькими ножонками, — еще тогда ей показалось, что это не ладонь ее взял он в руку, а само ее сердце, такое же, наверное, большое, теплое, спелое, как и Варина ладонь, и ласково несет его в своей цепкой мальчишеской, твердой ладошке. Как подсолнух сорвал.
Она памятливая, Варя.
Вызванная мужем в смежную комнату, она выходила к гостям без особых церемоний — иной раз, если дело было ночью, прямо в белой, накрахмаленной бязи ночной сорочке, разве что голову платком покроет. Дмитрий Федорович мог быть доволен: гости, пока она была тут, в комнате, при них, робели, помалкивали, а когда она выходила, управившись с яичницей и постелив на полу одну общую постель, в которой нередко оставался за компанию и Дмитрий Федорович, мужики говорили ему, что баба у него того — п а в а.
Пава, валькующая лучше всех в округе, — может ли такое быть? Сочетаться? Наверное, может. Варину корову, во всяком случае, тоже звали Павой. У других Зорьки да Светки, у нее — Пава. А что? — идет она домой прямо посреди дороги, как хозяйка, не обращая внимания ни на встречных прохожих, ни на транспорт, и кто бы ни был в тот вечерний час на улице, во дворе, у ворот — всяк ее глазом провожает. Коров уже тогда в городке переставали держать (а сейчас их и вовсе нету: народ с утра бежит к магазину с бидончиками — очередь занимать), а тут такая рекордистка — хоть на выставку ее, — такая пава по дороге выступает. У каждого ретивое ворохнется — городок-то весь, можно сказать, из села набежал, сселся, образовался. А она и впрямь выступала: шаг неспешный, царственный, на ногах высокая, длинная спина с таким мягким, почти кошачьим прогибом (другую все лето водят к бугаю, на налыгаче его, бедного, к ней волокут, а эта ничего, без сводни обходилась и ни разу, помнит Варя, не оставалась яловой). И вообще при всей ее громоздкости была в ней какая-то ладность, слаженность, сработанность. Обточенность — работой. Она шла, и все ее большое, томно вытянувшееся тело играло и пело, каждый шаг отзывался в нем, как отзывается струна в чутком и глубоком голоснике. Ничто в нем не диссонировало, не выпирало. Разве что вымя — огромное, разбухшее, едва не достигавшее земли. Оно даже скрипело от этой своей переполненности, как скрипит под завязку, по горло залитый вином кожаный бурдюк. Оно не помещалось между ногами, терлось о них, и корова вынуждена была идти чуть-чуть враскорячку, как на сносях. И распухшие, вставшие торчком соски уже сочились светлым молозивом…
Но разве могла ее портить эта ноша! Наоборот, она оплодотворяла ее мощь и царственность, наполняла их смыслом, добавляла ей цены в глазах людей, наблюдавших эти ежевечерние Павины проходы (выходы!) из стада домой. Ибо для них, опять же, возможно, в силу их преимущественно деревенского происхождения, сомнительна красота пустоцветов. Красива цветущая ветвь, да краше — клонящаяся от плодов.
Еще не подойдя к дому, загодя, Пава вытягивала бархатистую шею и требовательно, полногласно мычала: как пароход на подходе к гавани. Этот сигнал адресовался конечно же Варе. «Готова? Я иду!» Не готова — все отставить: я иду. Но вместе с требовательностью в нем каждый раз слышалось и другое. Что-то родственное, поддерживающее, подбадривающее. Пава окликала Варю, как товарка товарку. Так гуси перекликаются на большой высоте. Они были из одной стаи. Они вместе делили самую главную заботушку — кормили Вариных детей.
Они делили эту заботу поровну, — может, потому Пава и держалась в доме как ровня. Чувство собственного достоинства проистекало из чувства собственной необходимости.
«Ваша мамка пришла, молочка принесла — полные кубышечки».
Пава… Скоро уж пятнадцать лет, как нет в живых Дмитрия Федоровича. А к Вариному дому время от времени еще заворачивает то один, то другой грузовик, и кто-нибудь из шоферов, уже давно пенсионного вида, то мешок картошки перед воротами сгрузит, то десятка полтора арбузов. Варя их уже не узнает. Она только знает, что это кто-то из тех давних ночных постояльцев. Поночевщиков. Так возвращается к ней Дмитрия Федоровича хлебосольство. Чудинка. И Варя оказывается втянутой (вернее, сама вступает) в этот круговорот: приглашает их в летнюю кухню — и такую теперь, с сыном, построили — выпить чаю или компоту. С дороги или, напротив, на дорожку. Здесь говорят: «узвару». Узвар у Вари замечательный: крутой, ароматный, кисло-сладкий. Кто отказывается: некогда, мол, тороплюсь, а кто и заходит. А один зашел, сел, одну кружку узвару выпил, другую. Варя говорит ему: «Может, пообедаешь?» Нет, отвечает, спасибо за приглашение, дай-ка еще кружечку. Варя наливает — дело как раз летом было, — а он тем временем и говорит, не глядючи на нее, что вот, значит, и он один остался, жена под пасху умерла, и не согласится ли, значит, Варя поменять городскую местность на сельское местожительство. Прямо сейчас можно бы и уехать. И барахла никакого грузить не надо. У него там, слава богу, все есть. Ни в чем нужды знать не будет…
Вспотел, хотя узвар-то из холодильника был.
— А?
Подвигает Варя ему запотевшую эмалированную кружку, смотрит в поднятые наконец глаза и молча, спокойно головой качает.
Слова-то какие аккуратные нашел: городская местность, сельская местность…
Павой сейчас ее уже не зовут. Была пава, да вся вышла. Вот только зять, старшей дочки муж, который в городе Ростове в техникуме преподает, высшее образование имеет, говорит, что Варя — Бетховен. Смеется, он у нее веселый, притом непьющий, и Варя любит его как сына. Он смеется, значит, насмешничает, а она, старая дурочка, тоже смеяться начинает. А чему смеяться — и сама не знает. Он ей даже карточку этого Бетховенова показывал. Она смотрела. И так смотрела, и очки надевала — ничего похожего. Дядька как дядька. Патлатый только.
— Вот-вот, — смеется зять, — у тебя, Варя, голова — как у Бетховена.
Голова, как Дом Советов, — это Варе понятно. Так и у них на улице любят друг на дружку говорить. Как у Бетховена — неясно, но уточнить у зятя Варя стесняется.
Крупная, тяжелая, крепко посаженная и чуть-чуть откинутая назад — такая у Вари голова. И — седая. У нее еще довольно густая коса, и Варя по привычке закручивает ее узлом. Узел еще полновесен — это и заставляет Варю держать голову так не по-старушечьи прямо, — но абсолютно бел. Глянешь на Варины руки, и даже непонятно становится, как с такой чернотой и чугунностью, с такими земляными, только что из земли выкопанными руками может соседствовать, сосуществовать эта ясная, горняя, заоблачная белизна. Седина редко бывает чистой, незапятнанной. У одних с серым тусклым отливом, как соль-лизунец, которую каменьями выставляют на скотных дворах. У других она со слабой, спитой желтизной, цвета прокуренных зубов. У Вари же никаких пятен. Все запорошило.
Седая как лунь, как Бетховенов (хотя на карточке он совсем не седой и ей действительно непонятно, что за сходство имеет в виду ее зять), и — Варя. Несерьезно как-то. Несолидно. Неуважительно. Неуважение к сединам. А ей хоть бы хны. Она — таковская. Сколько всяких-разных имен износила за свои шестьдесят четыре года! Больше, чем платьев: и Варей была, и Варюхой-горюхой, и ударницей-стахановкой товарищ Чмеревой побывала, и некоторое, правда весьма непродолжительное, время, — Варварой Кирилловной на ферме величали, и Чмерихой (среди соседей), и вот на тебе: на старости лет опять Варей обернулась. Она и не заметила, когда началось, с чего пошло это возвращение. То ли от соседок-однолеток, то ли опять же с фермы. Молодежь нынче лишних слов не любит говорить. Склонность к лаконизму. Девчонки-телятницы сперва звали ее тетей Варей, потом теть-Варей, позже, когда совсем обвыклись, вообще на французский манер: т’Варь, (другая б не то, что обиделася — оскорбилась бы за подобное произношение), а после и «т» куда-то утратилось. Сносилось.
Варь да Варь. Она не против. Чем какая-нибудь Глотиха, Мазнячка, Худая, как других бабок на улице зовут, да чем та же Чмериха, так лучше уж Варя. Окончательной, бесповоротной старухой она еще побывает, а вот Варей — когда еще? Никогда. И улица подхватила, и в дом новое имя проникло. Вернулось. Невестка и та — …«Варя»… Зять — тоже. И внучата: им тоже чем короче, тем лучше. Сноровистей. Ее как будто уравняли с Варей маленькой. Так опять в доме оказались две Вари: маленькая и большая. Маленькая и старенькая. Смешно слушать постороннему человеку, как они сядут в сумерки перед домом и беседуют:
— А, Варь?
— Да, Варь…
Сидят на одной лавочке: Варя маленькая, ножками болтающая — как птичка, готовая в любую минуту взлететь. Варя большая уже не взлетит. Она как голубка, пущенная с Ноева ковчега, облетавшая в поисках кусочка суши весь белый свет и вернувшаяся наконец сюда, на свой ковчег, — с зеленой веточкой в клюве.
Так они сидят.
Нет, никакая Варя не богомолка. Не только постов — и праздников не соблюдает. И стирает, и в земле ковыряется. Работает. Недосуг ей праздновать. Да и непривычно как-то. Не умеет она отдыхать так истово, всерьез, словно важное дело делает. Посмотришь на иных богомольных старушек, как они в престольные праздники после церкви перед каким-нибудь домом в кружок соберутся и целыми днями рассиживаются — малый Совнарком, да и только. Так они в святость погружены, такой значительности исполнены.
Кучкуются — темные, нахохлившиеся, длинноклювые — тоже как перед отлетом.
Правда, в глубине души Варя считает, что работать — не грешить. Не может быть работа грехом. Не должна бы, втайне думает она.
Святостью Варя не обременена. Нищенкам, например, даже в церкви не подает. Мужику подаст, бабе — нет. Не верит она им. Каждая такая побирушка, считает Варя, слишком сладко в молодости спала. Любила поспать. Уж одного-то ребеночка всегда можно завести. И с мужем, и без мужа. Да и так — это мужик может в два счета с круга сойти, а баба не должна. У нее, по Вариному мнению (которого она, правда, вслух никому не высказывает, ибо Варя вообще немногословна, ее и старший зять, догадывается она, за эту непривычную в тещах немногословность и жалует), так вот, по Вариному мнению, у бабы всегда калиточка имеется. Даже две: дите и работа. С первым еще можно опоздать, со вторым, считает Варя, никогда не поздно.
Возможно, она пока просто не может представить себя немощной, ни к какой работе негодной (в этих краях говорят: «негожей». «Пригожая». «Гожая». «Негожая» — вот и вся жизнь).
Да она и в церковь-то раньше не ходила. Знала о ее существовании, видела ее, церковь в их городке маленькая, деревянная, но не такая, как, скажем, на Севере — из цельных бревен, искусной работы, — а дощатая, легкая, незатейливая. Временная. В этих глиняных, кирпичных, земляных местах все, что из дерева, — временное. Построена до революции, но когда строили, видать, думали, что времянку гандобят. Церковь-времянку. Стук-стук, без выкрутасов и излишеств, функционально, так сказать, прямолинейно, как сбивают дома клеть для поросенка. «Сажок» — тут говорят. Посадил туда поросеночка, а через девять месяцев вытащил оттуда на веревке, за ногу двухсоткилограммовую Хавронью. И под нож ее к рождеству. Функционально. Думали, временно, думали, перестроят потом. Из жженого кирпича, с силикатным фундаментом после, соберясь с деньжатами, поставят — навсегда, навечно. Да другие перестройки подоспели. Отвлекли. Так и осталась церковь-сажок. Зажилась. Существует себе приживалкой, по-старушечьи, дремотно, не высовываясь, на окраине городка недалеко от речки, которая тоже чем-то на нее, церковь-времянку, похожа. Речка степная, течет в глубоко прорезанных глинистых берегах — скрытно, потаенно, не высовываясь, а летом, в засухи, подчас и вовсе пересыхает, едва-едва струится. Речка-времянка. Церковь огорожена слабым штакетником, задернута, как задергивают в деревенском доме от чужого глаза угол, где доживает чья-нибудь угасающая старость, зеленью. Один купол, как труба, выглядывает. Купол у церкви выкрашен свежей голубой краской. Как немцы еще в войну раздели, содрали стамесками позолоту, так и стоит она раздетая. В голубеньком исподнем.
Ее и называют почему-то «синей церквой». Церковь в городе одна, можно бы и без названия обойтись, да нет же, прилипло — синяя. «Пойду в синюю церкву», — говорят старухи. В отличие от молодых они еще употребляют лишние слова. К лаконизму пока не привыкли.
А туда и ходят одни старухи. Старость к старости тянется.
В престольные праздники идут по одной, редко, пунктиром (преимущественно в темных платочках), — кажется, вот-вот пресечется, пересохнет это капельное струение. Перемрут старушки, и все. Некому будет в церковь ходить. И сама она высохнет. Пресечется. Изживет себя: верующих-то не останется. Молодежь-то не верует. Ан нет — не пресекается. Умирают эти старухи, текут другие. Как раз поспевают, как раз, старясь, начинают захаживать в «синюю церкву», которую раньше, можно сказать, и не замечали: стоит себе на отшибе времянка и пусть стоит, пока не развалится. Старясь же, начинают замечать, поглядывать — на всякий случай — в т у сторону. А там, как раз рядом с церковью, неподалеку, и кладбище.
Живут безбожницами, а умирают — сочувствующими.
Так случилось и с Варей. Один раз в церкви она как-то уже была. Заходила. Теперь пошла второй раз — на всенощную, куличи (тут говорят «паски») понесла святить. Куличи она пекла всегда — высокие, рассыпчатые, с ванилью, притрушенные сверху сахарной пудрой. А вот «святить» понесла первый раз. Думала: ворочусь утречком, как раз сын, невестка, Варя встанут — и сядем завтракать. Вроде как разговеемся. Хотя какое там говенье: поста никто не держался, те же «паски» пробовали сразу, как вынула их Варя из русской печки. Раньше печка была прямо в доме, невозможно было даже представить дом без русской печки. Потом, когда в городке появился газ, русскую печку разобрали и на ее месте сложили плиту, грубку, приспособленную под газовую горелку. Печку же — теперь уже сугубо для праздничных нужд — вынесли во двор. Сложили в углу, и стоит она сиротливая, голая, выставленная, выгнанная из дома на мороз и жару. Но, несмотря на такую черную неблагодарность хозяев, по-прежнему верно служит им. Прислуживает. Хлеб Варя уже не печет — покупают в магазине, а вот куличи, пироги — только в печке. Когда затапливает ее, сын ругается: дыму полон двор. Варя сына не слушает: пироги из печки ни в какое сравнение не идут с теми, что невестка иной раз печет на скорую руку в духовке.
Многое вспоминается Варе, когда она растапливает русскую печку.
А в доме на ее месте теперь уже вообще никакой печи нет. Газовую тоже развалили, сделали водяное отопление. Чище, безопаснее, современнее. Невестка говорит: даже просторнее в доме стало. Варя помалкивает, но Варе так совсем не кажется. Не просторнее, а пустее как-то. Пустее, несмотря на прибавляющуюся мебель, на очевидный достаток. Словно душу из дома вынули. Выгнали — кажется Варе. Тем старательнее каждую весну скоблит, обмазывает глиной и белит она печку, которой, по правде говоря, такой уход уже ни к чему — кто там, возле курятника, ее видит? Другое дело — когда в хате стояла, на красном месте… А Варя все равно скоблит (тут говорят: «шпарует»), мажет, подбеливает. Словно вину свою перед нею заглаживает.
Хотя какая вина? Варя здесь уже ничего не решает. Она потому и не встревает никуда, отмалчивается, что хорошо понимает: прошел ее черед. Ей самой уже пора потихоньку собираться вон.
И сила еще есть, и работы еще хватает, а все равно пора, чувствует Варя.
Бывая под хмельком, сын ее любит повторять: «Против лома нет приема». Что такое «прием», Варя тоже не знает, но смысл поговорки ей понятен: потому что она хорошо знает, что такое лом.
Старость надвигается, старость прибывает и все в человеке постепенно, вкрадчиво затапливает: ноги, сердце, душу. Варя знает: последним, что будет возвышаться над ее старостью, будут ее верные руки.
…Побыла Варя на всенощной, посмотрела, послушала, свечку за упокой души Дмитрия Федоровича поставила. Среди прочих освятил батюшка и ее кулич. И уже когда собралась было уходить, заметила в старушечьей толпе — а их поднабилось-таки порядочно, потому что не только из города пришли, но и из пригородных, не имевших церквей сел подъехали, — лицо, которое так и притянуло ее к себе. Приковало. Мало сказать, что оно показалось ей знакомым. Знакомых тут, в церкви, у Вари было много: все-таки она в том городе жизнь, считай, прожила. Пока стояла, со сколькими в церкви перездоровалась: кто живет недалеко, по соседству, с кем на базаре познакомилась, да много ли еще где знакомятся, сталкиваются пожилые люди маленького, пожилого городка! Здоровались в основном молча: кивком, поклоном, если и разговаривали, то шепотом — церковь напоминала улей с его ровным, покойным, приглушенным гудом.
Да, она знала это напряженное, силящееся что-то рассмотреть или расслышать, понять, заглянуть за какую-то неведомую черту старушечье лицо, знала эту старуху в опрятной ватной фуфайчонке, хотя видела ее всего лишь однажды и даже словом с ней не перебросилась.
Видела она ее давно и с тех пор вряд ли когда вспоминала. Ну, в первые-то дни после встречи, наверное, вспоминала (хотя и в этом не уверена), а вот потом, в долгие, работами и заботами забитые годы, — вряд ли.
Нет, определенно не вспоминала. Но сейчас вспомнила мгновенно, сразу, словно всю жизнь лицо это перед глазами у нее стояло. Словно в памяти она его держала.
Или, наоборот, это оно, лицо той случайно встреченной старухи, держало Варю в своей незаметной власти.
Во всяком случае, она увидела это лицо, и ее как будто бы ожгло. Ей даже не пришлось припоминать его. Оно само бросилось в глаза — из десятков других таких же старых, морщинистых, изношенных лиц, — само о себе напомнило. Больно, жестко — сердце у Вари вдруг зашлось, набухая черной венозной кровью, как тяжелеет, становится вдруг обузой неловко заломленная рука.
И точно так, как когда-то у раскрытого гроба мужа Дмитрия Федоровича, Варе опять показались лишними, несущественными те же, что и тогда, в засохших устах чтицы, только теперь доносившиеся с амвона, невнятные, неясные ей, рикошетящие слова. И люди, набившиеся в церковь, — посторонними горю, вошедшему сюда вместе с этой не празднично, не как на пасху, одетой старухой. И державшемуся так же, как она — бочком, тишком. Уж очень тут пылало, блестело. Признаться, Варя и сама здесь еще не обвыклась. Приходит и каждый раз жмется поближе к стенкам, как будто тут не церковь, а клуб с танцами и она не старуха вовсе, а крупная, стесняющаяся своего роста, неловкая и нехваткая девка.
Горе даже не в церковь вошло, а в нее, в Варю. И остановилось — как невыплаканные слезы.
Что слова? — теперь, когда она не только все вокруг, но и себя увидела другими глазами — г о р е м увидела, — ей и за себя стало неловко. Как будто она и себя почувствовала втянутой в игру. В детскую считалку.
А увидела Варя ее случайно. Обернулась, собралась уже выходить и замерла.
То ли старухе хотелось пробиться к батюшке и дьячку, двигавшимся внутри тесного круга, в котором им со всех сторон протягивали куличи — для кропления «святой водой», то ли еще что влекло ее сюда, и она вся напряглась, жилы на тощей старушечьей шее, казалось, готовы были лопнуть.
Шеи как будто и не было: только две эти выпершие жилы, как стропы, на которых еще удерживается маленькая, ссохшаяся, уже готовая покатиться, полететь, гонимая осенней непогодой, роняя вызревшие споры, голова. Возможно, Варя и узнала ее не столько по лицу, по его чертам, в которых не было чего-то особенного, запоминающегося, сколько по этому неудержимому стремлению — протиснуться, пробиться.
По какой надобности она тогда оказалась в центре городка, Варя уже не помнит. Возможно, ходила на открытую немцами биржу, искала работу. Дмитрий Федорович был на фронте, а дома, в чужой времянке, — впрочем, когда в городок вошел немец, то даже свои, кровные дома стали казаться людям чужими, оскверненными: в них, не спросясь у хозяев, по-хозяйски располагались на постой солдаты; дом перестал быть домом, надежным прибежищем: к тебе в любой час могли войти, вломиться, обобрать, унести что приглянется, а то и увести тебя самого, — в чужой времянке под присмотром десятилетней Нюры сидели Варины дети. Две девочки — одна только-только встала на ножки, другая еще грудная, ползунок. Их надо было кормить. А кормить было нечем. Хорошо еще, Варина грудь выручала. Откуда только бралось в ней молоко: Варя жила впроголодь, каждую крошку стараясь растянуть и поделить на три доли — Нюре и девчушкам. Небогатые довоенные запасы подъели быстро, а что не подъели, то немцы повытаскали. На времянку они не прельстились, в ней всего-то была одна комнатка да сенцы, а в доме, у хозяев, стояли и целыми днями крутились тут же, во дворе. И времянка, и все, что в ней, было у них как на ладони. Они все Варино жилище, со всеми ее захоронками, припасами, сразу же, как свой карман, вывернули. И Варя тоже была как на ладони. И вряд ли разместившееся у хозяев отделение пропустило бы такую бабу, как Варя. Особенно если она весь день на глазах трется: то белье развешивает, то с грядками возится. Ладонь не преминула бы сомкнуться — в кулак. Да Варя тоже непроста: как только немцы вступили в город, она из белой, в горошек, косынки свернула повязку и, завязав концы на затылке, приладила ее на носу. Вид получился такой, что она сама, завидев себя случайно в зеркале, брезгливо отворачивалась. Немцы, рослые, светлые, аж светившиеся от тылового сурочьего жира, как светятся насквозь хорошо откормленные кабанчики, муку и сало из времянки выгребли, но Вари не касались. Напротив, ввалившись, они всякий раз сердито показывали Варе за порог, она сгребала детей и выходила, терпеливо ждала там, во дворе, наливаясь тяжелым, чугунным и вместе с тем молчаливым, не имевшим выхода — три жавшиеся к ней головенки чутко сторожили его — гневом. Ждала, когда же закончится этот очередной обыск. А они повторялись, считай, каждую неделю — жрать немчура была горазда. Из всех их занятий самым ненавистным для Вари была жратва. В хорошую погоду отделение усаживалось прямо во дворе, за длинный, им же сколоченный стол, расстегивалось, рассупонивалось и обедало так весело, полнокровно, по-хозяйски, с передаванием по кругу шнапса (русского спирта с разграбленного спиртзавода) — они обедали так, как будто были тут одни, как будто они были дома, как будто они были тут желанны. Как будто не было рядом Вариных детей, которых она на это время загоняла в комнату и которые, несмотря на плотно задернутую занавеску, тут же жадно, молча вперялись в окно — этого Варя запретить своим детям не могла.
Кто знает, догадывались постояльцы о ее уловке или нет. Возможно, и догадывались, да проверить было лень: голодухи они в то время не знали ни в чем. А может, и не догадывались: городок стал тылом, перевалочным пунктом, и квартиранты в доме время от времени менялись. Соседи — те, конечно, все поняли, но помалкивали. Правда, встречались на улице и такие, что не понимали, и тогда Варе доводилось слышать за спиной обидный, в жар бросающий шепот, а то и пущенный вослед плевок. А потом и сама свыклась с повязкой и как будто бы и впрямь почувствовала себя заразной. Оскверненной — как и земля, и дом, хотя лично ей он не принадлежал: она сама была в нем постоялицей.
Варя не могла запретить детям смотреть в окно, но когда немцы садились обедать, она тоже располагалась в глубине своей комнаты, расстегивала кофту и давала младшим грудь. Старшая, трехлетняя, уже вышла из грудной поры, но Варя брала на руки обеих, усаживала — Машу на одно колено, Нину на другое — и выпрастывала каждой по теплой, сдобной, тоже как хлеб из русской печки, сиське. И даже Нюру, сестренку, своим молоком подпаивала. Сцеживала тайком в стакан и после, как коровье, подсовывала ей. Говорила: на базаре купила. Или — люди дали.
А за что бы она купила? Если какие деньги у них и были, то теперь они не то что цены — смысла не имели. И чего бы ради ей д а в а л и?
Грудь ее выручала. Откуда только бралось оно, из каких глубин поднималось, какими кореньями выцеживалось, ее скудное, горькое, не то что раньше, когда беззубым дочкиным деснам достаточно было даже не сдавить, а лишь помять ее выспевший сосок, и тем не менее спасительное молоко! (Что больше всего напоминает набухшие женские соски, так это уроженка здешних мест тутина — ее розовые, продолговатые, шершаво-пупырчатые ягоды тоже ловят не руками, а прямо губами.) Откуда оно бралось, молоко? — может, это злость ее, ненависть перегонялась в него: у самой Вари целыми днями во рту маковой росинки не было.
У нее, случалось, маковой росинки во рту не было, но когда она видела эту жадно жрущую немчуру, она думала не о еде и даже не о детях, грешная, думала — о Дмитрии Федоровиче.
Где-то он сейчас, как он там, и холодный, наверное, и голодный.
Как будто еще одна ноша у нее в ту минуту на руках. Как будто не он был защитником семьи и державы, а она, Варя, была его заступницей.
Варя не помнит, где она была в тот день, куда ходила, но хорошо помнит, что торопилась домой — за детей боялась. Была поздняя осень. Она выдалась сухой, нездоровой. Земля не отопрела, не отошла, наоборот — после первых заморозков заклекла, зачерствела. Тоже как будто съежилась, затаилась, обмерла под чужим кованым сапогом. Ни черенков, ни саженцев не принимала, все исторгала, как вражье семя, предпочитая остаться бесплодной. Яловой. Казалось, и снег, если будет, падет на ту неживую твердь как саван. Поскольку городок был маленький, степной, как гнездышко в степи, кормился землей, такая погода всегда беспокоила людей, поселяла в них смуту и неуверенность. Теперь же они словно и не замечали ее. Может, потому что были поколеблены еще более страшным, чем погода, и поколеблены в самой сути, в основании — в своей воле к жизни. Осень, зима — не все ли равно? Сезон один — неволя. Такая погода грозила неурожаем на будущий год, люди же жили, боясь загадывать дальше завтрашнего дня.
Порывистый ветер гнал по улице клубы пыли, мел с почти металлическим ржавым шорохом последние листья — скрюченные, черные, словно перегоревшие. От пыли не было спасения: она лезла во все щели, скрипела на зубах, обметывала их пресной черной каймой. Плюнешь — а слюна тоже черная, с сукровицей. Варя, запахнувшись и наклонив наглухо повязанную голову, почти бежала, когда заметила перед собой странное, тревожное скопление народа: обычно улицы городка были в это время безлюдны. Подошла, невольно замедлив шаг и свернув на всякий случай с середины улицы, с мостовой, по которой двигалась ей навстречу эта непонятная процессия, на тротуар. И лишь поравнявшись с идущими, поняла, что к чему. Поняла и, содрогнувшись, остановилась.
Немецкий конвой вел арестованных. Арестованных было человек пять, не больше. На пятерых арестованных было четыре конвоира: один впереди, другой замыкал шествие, два шли по бокам. Шинели с задранными воротниками, автоматы на шее, крупные, красно-палые от холода ладони на автоматах. Арестованные шли гуськом, и вместе с ними, только на некотором отдалении, не по мостовой, а по тротуарам, с двух сторон двигались десятка два горожан — праздные люди, оказавшиеся в этот час на улице. Арестованных вели по направлению к городскому кинотеатру «Спартак». Длинный, одноэтажный, с вечно размалеванными афишами стенами, в мирное время он напоминал карточный домик. Игрушку, несмотря на свои все-таки выделявшиеся в городке размеры, на свою громоздкость и определенную нелепость постройки. А может, как раз вследствие последних. «Спартак» был местом встреч, свиданий, вкруг него всегда гужевалась молодежь. Словом, веселым, зазывным местом. Теперь же в городе не было более страшного угла. С тыльной стороны «Спартака» расстреливали — в городе не нашлось другой такой длинной глухой капитальной стены. Тут же, рядом со стеной, к которой ставили обреченных, был бульдозером вырытый ров. Громадная яма — в нее сбрасывали убитых, засыпали землей, — яма заполнялась от расстрела к расстрелу. Могила была слоеной: люди, земля, люди, земля. Если в центре города стреляли — четко, механически, как бьют часы на стенке, — горожане знали: опять у «Спартака»… Теперь «Спартак» обходили седьмой дорогой. Он действительно стоял в самом центре городка, но теперь оказался как бы за его чертой. Сейчас, когда с него слезли цветные афиши, облетела, как листва, всегда обнимавшая его музыка, горожане задним числом заметили пугающую угрюмость, потусторонность строения. Мрачность его ржавых (словно крови напитавшихся) кирпичных стен, давящую, гнетущую тяжеловесность фронтона («гнет» — так называют здесь увесистый голыш, применяемый для придавливания в бочке квашеной на зиму капусты или засоленных огурцов). Немцы оказались зорче: они сразу высмотрели приспособленность «Спартака» к смерти.
Вот уж поистине: где стол был яств, там гроб стоит…
Люди обходили кинотеатр седьмой дорогой, но официального запрета подходить к нему не было. Он не охранялся, не был обнесен ни проволокой, ни забором. Да и для расстрелов вовсе не выбиралось непременно темное, глухое, тайное время — выстрелы, слышные во всех концах городка, звучали, случалось, прямо среди бела дня. Ничего не опасался фашист. Ни нападения, ни свидетелей. Так уверен был и в своей силе, и в своей же вечности на этой земле.
Варя тоже знала о расстрелах, тоже слышала эти выстрелы — они и в ней, как в колодце, отзывались протяжным эхом. То поднимали, бессонную, среди ночи, то застигали в круговерти дневных хлопот, и большие Варины руки вздрагивали, теряли силу, падали как подстреленные. Слышала рассказы очевидцев, но сама ни разу не видела, как ведут людей к кинотеатру. И теперь остановилась. Замерла. Поняла. И просто не смогла пройти мимо.
Негустая толпа на тротуаре увлекла ее с собой: Варя повернула с нею назад, хотя минутой раньше так торопилась домой. Люди, провожавшие арестованных, не были зеваками, как не были они, по всей вероятности, и родственниками тем, кого провожали. Сдержанная, чуть ропщущая, перешептывающаяся тишина сопровождала с двух сторон группу, двигавшуюся в центре мостовой. Просто любопытные так не идут. Да просто любопытные в таких ситуациях, как правило, теряют любопытство, оборачиваются крайне занятыми. Вместе с тем среди тех, кто шел с боков, по тротуарам, никто не рыдал, не ломал в исступлении руки. Плачущие, смахивающие слезу были, рыдающих — нет. Да и среди арестованных Варя не увидела ни одного знакомого лица: вполне возможно, это были люди нездешние. Глубже на восток, в приманычских горьких плавнях, сидели, говорят, партизанские отряды. Ходили даже слухи, что командирствовал в одном из них директор школы из их городка по фамилии Король-Мельниченко. Варя знала его — здоровый, шумный, шебутной мужик. «Король» — звали его в городе. Время от времени немцы снаряжались туда, в плавни, без конца рыскали по округе в поисках красноармейцев, отбившихся от своих при отступлении, раненых или заброшенных сюда для подрывной работы.
Люди, провожавшие арестованных, попались им на пути точно так, как попалась Варя.
Что-то было в подконвойных, что не позволяло пройти, поглазев, мимо. В их глазах, обращенных к каждому встречному так, будто в нем, встречном, мог крыться избавитель.
До встречи с арестантами они были необязательными прохожими, попутчиками на этих улицах. Встретивши их, становились согражданами.
Не только конвоиры вели арестованных. Это и они, сограждане, их вели — неприятелю.
Возможно, их общей горестной ношей было не только сострадание, но и чувство вины перед встреченными. Идущими под автоматами.
И эту ношу тоже легче было нести не в одиночку.
И люди кучковались, сторожко, на отдалении, но все-таки поворачивали и, перешептываясь, шли следом.
Впрочем, нет. Был тут человек, который уже ничего не боялся. Забыл обо всех предосторожностях. Человек — один, — исступленно рвавшийся к арестованным. Точнее — к одному арестованному: к старику, еще дебелому, но худому, костлявому, одетому в рваный овчинный полушубок — прямо на голое тулово. В группе арестованных он шел последним. Сухая голова его была обнажена, седые, но как бы засиженные волосы безжизненно трепались на ветру. Под глазами два старых, с прозеленью кровоподтека. Да и сами глаза, белки еще не очистились от крови. Из-за синяков они казались провалившимися еще глубже, подземельными. Взгляд их горел, он светился сквозь кровь, как сквозь спелую мякоть, и сам окрашивался ею.
К нему она и рвалась. Такая же старая, но еще не израсходовавшаяся окончательно, еще сохранившая довольно жесткую, костистую основу, сердцевину, сердечко, — это оно, сердечко, и билось, казалось, в оголенном виде, и пробивалось сквозь заслон, как сквозь собственные ребра, и наскакивало на него: она то старалась обежать охранника сбоку, то, отчаявшись, шла влобовую и висла на нем, стремясь хоть кончиками пальцев дотянуться до заветной цели. До старика. До его полушубка. До его связанных за спиною рук.
По всей видимости, они были мужем и женой, хотя ни деда, ни бабки Варя раньше в городе тоже не встречала. Вообще в их городке не говорят «муж и жена». Говорят: «свои». Свои. То есть друг друга. Старинная пословица гласит: свой своему поневоле брат. То есть «свой» — это еще ближе, чем брат.
Не так уж мало людей было в ту минуту на улице. Но других своих, настолько с в о и х, как эти двое, тут больше не было. Этим все и объяснялось.
И вновь и вновь кидалась она вперед, пытаясь то прошмыгнуть, пролизнуть, как мышка-полевка, у самых сапог охранника, невидимой и неосязаемой, обмануть его бдительность — лестью, угодливостью, мольбой, то пробуя сокрушить его, коренастого, несокрушимого, всей невеликой тяжестью своего старого, увядшего тела. В здешних краях сушат на солнце абрикосы, сушат вместе с косточкой. Мякоть, плоть усыхает, испаряется, зато косточка остается в прежних пределах и даже выпячивается, облепленная тонким, чуточным слоем горчащей, пахучей сладости — оболочки.
И солдат снова и снова легко, как бы мимоходом отшвыривал ее прочь. Что ему, борову, эта бесплотная оболочка: она и отлетала-то, и падала невесомо, без шмяканья, как спелый осенний лист. Так еще душа, наверное, отлетает. Падала и, отерев от сукровицы морщинистые, спекшиеся губы, опять поднималась, догоняла конвой и вновь пыталась пробиться за его запретную черту.
Она была докучливой собачонкой, репьем, вязавшимся к конвою, но все видели: если она все-таки прорвется к мужу, если ухватится за него хотя бы кончиками пальцев, ногтями, то, как бы она ни была стара, как бы она ни была слаба, оторвать ее будет невозможно даже этим дюжим головорезам.
Как жалко и в то же время неустрашимо, неостановимо она бежит, догоняет конвой, и как лениво ее каждый раз отшвыривают!
Картина была гнетущей. Варя была подавлена, растеряна. Думала ли она о чем-либо? Скорее всего, ноги сами несли ее — следом за конвоем, вместе с другими людьми.
Одно в увиденном ею было особенно странным. Особенно страшным. Варя сразу почувствовала это, но понять, в чем же заключается эта странность и особенный ужас происходящего, поняла не сразу. Спустя минуту.
Все происходило в полном молчании. Молча кидалась старуха, молча отшвыривал ее немец, молча брели арестованные. Видно, арестованных вели издалека, и старуха за дорогу обезголосела, а конвоиру просто надоело огрызаться. Не только ненависть, но и мольба — молча. Немо. Их неравное противоборство стало молчаливым и оттого — еще более ожесточенным. Фашист отбрасывал ее лениво. Но чем ленивее, тем — жесточе. Злее.
Молчал и старик — скорее всего, он боялся навлечь беду и на старуху.
От этого молчания горе казалось еще обнаженнее, ободраннее. Одна страшная суть, никаких отвлекающих деталей. И может, потому, что уста у бабки были плотно сжаты, что ни единого слова не срывалось с них — только временами прерывистое, приглушенное, невнятное хрипение, — может, поэтому она сама была воплощением горя. Аллегорией горя — никаких лишних деталей. Да что аллегорией — горем. Она не кричала, но кричало ее лицо. Оно все было — крик.
Человек на бесконечной дороге. Человек на коленях. И — только лицо, только огромный, разверстый, разодранный в крике рот. Мучительный, хотя и неслышимый вопль.
А может, потому и мучительный, мучающий, что — неслышимый?
Бесконечна была ее дорога в несколько шагов. Подняться с колен, ринуться вперед, вновь оказаться на коленях и вновь подняться… Мучительным, истошным был ее вой — просто регистр его был так высок, что слышать его не мог никто. Только она сама да, возможно, ее связанный дед. Ее вой никто не слышал, но он пронимал, повергал в смятение каждого, за исключением разве что конвоиров. Незабываемо было ее лицо — в своей страсти, боли, в своей силе — а силы в нем было больше, чем во всем старушечьем теле.
В своей решимости — достичь, доглядеться, докричаться.
Пожалуй, и теперь, в церкви, Варя узнала не столько старуху и даже не столько это лицо, сколько состояние лица. Это всепоглощающее, неукротимое стремление вперед, за предел, подчинившее каждую его черту.
Никакой угрозы не представляли немцу ее руки. Никакой угрозы не представляло ее тело. И даже выпнувшееся из оболочки закаменевшее сердце. Только лицо. Только глаза.
Их и отбрасывали.
На углу, у поворота к кинотеатру, старик посмотрел наконец старухе прямо в глаза (до сих пор он старался не смотреть на нее то ли потому, чтоб не видеть ее страданий — чем он мог ей помочь! — то ли опять же опасаясь взглядом своим подлить масла в огонь и подтолкнуть противоборствующие стороны еще к более решительным действиям друг против друга) и сделал слабое движение пальцами связанных рук.
Это движение можно было понять как желание размять затекшие, отерпшие, с почерневшими ногтями пальцы.
Но его можно было понять и как жест прощания.
Прости и прощай.
И тогда она ринулась в последний раз. Она шла с выбившимися из-под платка, развевающимися космами седых волос, со слепо вытянутыми руками — ничто уже не могло ее остановить.
Когда она уже была в трех шагах от конвоира, немец, шедший впереди и, по всей видимости, старший здесь, обернулся к тому, замыкающему, и что-то недовольно, зло прокричал. Приказал. Ему надоела вся эта канитель.
Конвоир вскинул автомат.
В глухо ропщущей толпе Варя вовсе не стояла крайней, ближе всех к старухе, но ей показалось, что черное, короткое дуло уставилось прямо в нее. Не в старуху — в нее. В живот.
Живот сразу стал мягким, беззащитным, противный холодок, зародившийся где-то в его глубине, пополз по всему телу. Из Вари как-будто кости вынули — так она вся обмякла и осела.
И — стыдно вспомнить — у нее вдруг мелькнуло какое-то неосознанное недовольство старухой, отчуждение от нее, малодушное раскаяние в том, что она, Варя, оказалась в эту минуту здесь. Сейчас выстрелит, и они там, дома, останутся сиротами. Не дождутся Варю. Из-за этой неугомонной бабки…
На какое-то время забывшаяся, забывшая о детях и Нюре, голодно дожидающихся ее во времянке, теперь, под автоматом, Варя мгновенно вспомнила их, увидела — зябко жмущихся в углу нетопленой хатки, навеки покинутых и обреченных…
Автомат щупал ее, а искал — их.
Ей бы бежать, а она не могла пошевелиться. Шагу ступить.
Может, потому и не вспоминалась старуха так долго, может, потому так быстро и заложилось в памяти все случившееся тогда, что вспомнить ее — значило вспомнить и свое, пусть минутное, но стыдное малодушие.
Инстинкт самосохранения — он, толкнувший к малодушию тогда, в ту роковую минуту, сказался и после, долгие годы старательно толкал ее к забвению. Обволакивал случившееся сдобной, амортизирующей тиной, замуровывая его в Вариной памяти.
В последнее время появилось понятие «экологическая ниша». Есть, бывают и невостребованные ниши человеческой памяти.
И вдруг ключ вошел точно в паз. И все вскрылось. Взорвалось. Вспомнилось — в том числе то, чего вспоминать и не хотелось. Ищущая поживу вороненая слепая сталь, враз обмякшее тело, испуг — пусть не за себя, за детей, и все-таки утробный, липкий, шкурный, — мгновенная — пусть невольная! — отчужденность по отношению к человеку, чураться которого, винить которого было нельзя. Стыдно было винить — запоздалый, но горячий, детский, девичий стыд занялся в Вариной душе и распространялся в ней как заря, достигая непривычно, не по-старушечьи зарозовевших щек и мочек маленьких, уже несовершенных, уже не таких чутких, как в молодости, ушей. Может, из-за румянца она и ощущала этот стыд как свет, ей казалось, что он выделяет ее и для других, и все вокруг сейчас оглядываются на нее, все знают: этой женщине — стыдно. Зазорно. И она тяжело, неуклюже, как будто и не в церкви вовсе, а у себя во дворе, в работе, поворотилась, кинулась назад, туда, где минутой раньше стояла узнанная ею старуха: найти, расспросить, рассказать. Повиниться…
Когда бабка приблизилась к конвоиру вплотную, он зло ощерился, сдернул автомат и прикладом с размаху, как колют дрова, ударил старуху по голове. Та рухнула. Хотя «рухнула» — о чем-то тяжелом, мощном. А она — хрустнула и поникла. Лист достиг земли.
В глазах у Вари потемнело, словно прикладом ударили ее.
Арестованных повели дальше, над старухой сгрудились люди, подняли ее, понесли.
Варя не помнила, как очутилась дома. Дети действительно сидели в углу на кровати в нетопленой времянке, сбившись, как ягнята, в кучу, она бросилась к ним, накрыла их своим большим горячим телом, разрыдалась. Не могла остановиться, не могла унять сотрясавшую ее крупную дрожь, и они, испуганные, почему-то липли не к ней, а друг к дружке, к Нюре. Они побаивались ее, непривычную, жадно обнимавшую их, целовавшую и как будто искавшую у них защиты. Оправдания.
Они не привыкли к ней — такой. Беззащитной.
Ей же казалось, что они ее сторонятся.
А потом все забылось. Как отрезало. Дела, заботы — жизнь — властно потребовали к себе.
Варя, проталкиваясь, заглядывала в лица старухам — те в изумлении отступали от нее, — обошла вокруг церкви, постояла возле калитки, через которую входили и выходили люди: бабки не было. Как сквозь землю провалилась.
Варя пошла домой. Было уже светло. Где-то за домами, за городом, в степи, всходило солнце. Его еще не было видно, но присутствие солнца на земле уже ощущалось. По изумительной весенней ясности, свежести: ночь была снята, как нагар, как лыко с ветки, и все вокруг засветилось чуткой, одушевленной, отчасти даже болезненной чистотой. Деревья, еще порожние, еще сквозные, не набравшиеся листвы — как воздетые к небу, к восходящему солнцу пустые пригоршни, — дома, сам ало мерцающий, разреженный, почти отсутствующий воздух… Пасха в этом году ранняя, по утрам еще холодит. Варя знала, что в доме еще все спят — в обычные-то дни горазды дрыхнуть, а уж в воскресенье! — что торопиться ей некуда, и шла во власти новых дум и воспоминаний. Как она могла забыть такое!
Как вымытая из небытия этим прозрачным утренним светом, возникла перед нею еще одна подробность того страшного дня.
Первой среди арестованных шла молодая женщина.
Те, кто шел следом, так или иначе, пусть даже неосознанно, искали поддержки, сочувствия у других. У прохожих, у той же Вари. Это не было трусостью. Человек вправе ждать воздаяния — даже в такие минуты. В такие минуты — особенно. Не подаяния — воздаяния. Ожидавшее их испытание требовало поистине нечеловеческих сил, и жалость, восхищение, любопытство — все, что жадно замечалось ими в чужих глазах, шло в дело, лихорадочно поглощалось измученной, словно обезвоженной душой, все — питало их. Держало. Помогало держаться.
Это не было почвой. Это было микроэлементами почвы, из которой произрастали корни, державшие их в тот судный час. Самое трудное в жизни — умереть, не теряя человеческого облика. Тем более — когда тебя убивают. Любое святотатство, в том числе насилие, — это нарушение каких-то извечных правил. И уже сам факт этого нарушения каких-то извечных правил. И уже сам факт этого нарушения как бы толкает человека к ответному беззаконию — в рамках того, что, единственное, возможно для него сейчас: к беззаконию по отношению к самому себе. К человеческому в человеке. К преступлению (пе-ре-сту-пить) против себя же. Все рушится! Все спишется! К черту правила. К черту игру. А что есть человеческое в человеке, как не возвышенная, трижды необходимая, обусловливающая само наше существование и все-таки — игра. Игра, ставшая натурой (пусть второй, но, слава богу, первенствующей). Вошедшей в плоть и кровь. Вернее, в душу. Еще вернее — она-то, игра, и стала душой.
Тебя ведут. И ты знаешь, куда и зачем тебя ведут. Тем самым тебя провоцируют: пе-ре-сту-пи! Почти рассчитывают на то, что переступишь.
Удержаться. Идти. Пусть затравленно, пусть не смеяться в лицо убийцам и не петь гимны, но — идти, а не ползти. На своих двоих, а не на четвереньках. Какая нечеловеческая работа! — и разве может тут быть лишней хотя бы крупица силы, дарованной извне?
Потому и смотрели они так жадно по сторонам. Даже не надежда на чудо, на выручку, на помощь действием (хотя кто знает, кто может ответить з а н и х наверняка), а пусть — жалость, пусть — восхищение, пусть — любопытство. Да пусть хотя бы наличие чьих-то (даже равнодушных!) глаз, свидетелей! Свидетельств.
На миру и смерть красна…
А эта женщина шла, ни на кого не глядя. С головой накрылась темной клетчатой шалью, сама себя в ней похоронила и шла, как под балахоном. Скорее даже на ощупь шла, потому что и малой щелки, прорехи для глаз не было.
Так зашторивают окна, когда хотят, чтобы и капля света не просачивалась, не ронялась из них. Чтобы свет — весь! — оставался внутри.
Женщина несла под балахоном ребенка. Даже через шаль, по ее складкам, видно было, как он обнимает мать за шею. Как видна была и молодость матери: по походке, по статности… У нее одной из пятерых арестованных не были связаны руки. Милосердие палачей: чтобы она своими руками донесла свое дитя до гибельной черты. До стены кинотеатра «Спартак». До ямы, которую весь город обходил седьмой дорогой.
Другие искали поддержки у других, она же сама заточила себя. Дополнительно. Наглухо. Последнюю щелку — задернуть. И все, что было в ней живого, отдавала. Выдыхала. Точнее — вдыхала в существо (мальчик? девочка?), которое несла на руках. Которому дала жизнь и у которого теперь сама, с в о и м и р у к а м и ее, жизнь, отнимала. Да, отнимали другие, но дело ими было повернуто так коварно, что и она, мать, была причастна к отниманию жизни. Стала соучастницей. Отнимали — ее руками…
Что она шептала во тьме ему, несмышленышу, возможно, безмятежному и ничего не подозревающему? Возможно, забавлявшемуся и темнотой, и материнским шепотом, и материнской лаской…
А может, ребенок был болен, был в забытьи, и темнота была для него целительной? Целительной…
Какую молитву шептала, в чем винилась, что — дышала?..
Кем она была? Что сделала?
Варя на мгновение остановилась — так ясно предстала перед нею та давняя картина. Так бывает с заспанным сном: утром его не помнишь, утром не до него, а в дневной круговерти, глядишь, он и возник в памяти. Проявился. И ты на мгновение останавливаешься, вроде как споткнешься, и душа твоя на минуту выпростается из-под беготни, и ты заново переживешь, перечувствуешь тот мимолетный сон и поймешь его вещий смысл.
И Варя остановилась — как споткнулась.
Когда же она заспала? — спрашивала она сама себя, и душа ее была не на месте. Душа стронулась, напряглась, заныла. Варя ощутила ее — не потому, что раньше ее не было. Нет. Просто раньше Варино тело жило в согласии с нею, теперь же наметился ноющий диссонанс. Душа как-то выпнулась, выперлась, в этом было свое неудобство: Варя почувствовала ее, распростертую, чутко и больно ловившую доселе забытые дуновения, как парус. Как парус, и увлекавший куда-то ее большое, тяжелое тело, и одновременно делавший его уязвимым.
Ее, Варю, — уязвимой…
Хорошо, что путь домой был неблизким. Варя притерпелась за дорогу к новому ощущению, к этому свирельно ноющему зазору (а он в ней, видать, угнездился надолго, она и сама не подозревает, как надолго — навсегда! — поселилась в ней эта тревожная уязвимость), успокоилась. Отдышалась — этим занимающимся днем, воздухом, дорогой.
Дорога стала длиннее: Варя не заметила, как взяла левей и пошла через центр. Той самой улицей. Как будто надеялась найти там чьи-то следы. Здесь тоже было тихо и пусто. Даже пустыннее, чем на окраине: все-таки города, даже такие маленькие, просыпаются с окраин. Только Варины шаги разносились в утренней тишине. Они словно шли впереди Вари, отдельно от нее: так у незрячих стучит впереди посох…
Варя пришла домой, минуту посидела на кухне, расслабленная, притомившаяся после всенощной, и помаленьку принялась за дело. Разделась, прошла из летней кухни в дом, в среднюю комнату, стала накрывать на стол. Вынула из шкафа и с треском разлепила накрахмаленную и выглаженную льняную скатерть, застелила ею стол, широко поводя своей большой теплой ладонью, как бы распрямляя каждый лепесток на вышитых по скатерти подсолнухах. Поставила посередине на самую большую тарелку принесенную из церкви «посвяченную» пасху с облитой яичным белком и сахаром верхушкой, окружила ее крашеными яйцами. Потом еще несколько раз ходила в летнюю кухню — за пирогами: с сушеными фруктами (здесь говорят: «с сушкой»), с тушеной капустой. За тарелками, до краев залитыми остывшим за ночь киселем: густо-красным, как свернувшаяся кровь, — вишневым и еще темнее, фиолетовым, цвета позднего виноградного листа, с алым сколом в глубине — из терна и черной смородины. Принесла с ночи томившегося в русской печке на улице гуся в тяжелом чугунном сотейнике, который даже через кухонное полотенце припекал своим настоявшимся, выспевшим жаром. Привычно делала привычную работу, привычно радовалась, что вот встанут молодые, встанет ее семья, а на столе все готово, и не хуже, чем у людей. Что сын, побрившись и наплескавшись во дворе под рукомойником — он и зимой там умывается, только Варя втихомолку добавляет в рукомойник кипятку из чайника, — снова зайдет в комнату, восхищенно замрет перед столом (во двор выйдет сонный, лохматый, ничего не заметит вокруг), оглушительно хлопнет в ладоши:
— Ну, Варя, молодчина!
Она и бутылку могла бы на стол поставить, есть, имеется, стоит в холодильнике, но бутылка, считает Варя, не бабье дело. Бутылку сын и сам не проворонит: было в кого удаться. Хотя вообще-то царство небесное незабвенному Дмитрию Федоровичу, не годится его в такой день худым словом вспоминать.
Варя делала работу, Варя думала свое, но так же, как в большой реке есть сразу несколько течений — верхнее, поверхностное, с мусором, с перьями, листьями, срединное, куда еще заглядывает, переломившись, солнечный свет, и, наконец, глубинное, донное, незрячее, то, которое подчас, говорят, может течь даже в противоположную, нежели два первых, сторону и которое тем не менее в конечном счете и определяет, куда же течет река, — так и Варины мысли текли одна под другой. А на самом дне и не текли вовсе. Стояли на месте. Кружились, образуя широкие, темные, гибельные, неслышные смерчи. Омут. Кружились вокруг старика, старухи, женщины с ребенком на руках, вокруг самой Вари тех дальних лет. От этих мыслей невозможно было освободиться, да Варя и не пыталась стряхнуть их. Наоборот, она держалась за них, она боялась заспать их.
Это они теперь определяли Варино течение.
И только одна мысль с поверхности (вы видели, как изысканно скользят по глади стоячих вод верткие водяные блошки: на одной ножке, оттопырив другую, как оттопыривают барышни мизинчик, и заложивши ручки за спину, вывернув две микроскопические фиги или посылая публике томные воздушные лобзания — фигуристы!) достигала глубины, спода, и там задерживалась, включалась как ровня в течение, точнее, в кружение: Варе хотелось взглянуть на Варю маленькую.
Обычно Варя маленькая спит с Варей большой, но сегодня из-за бабкиной отлучки она осталась в комнате одна. Их комната — во второй половине дома. Собственно говоря, половины, на которые делят дом сенцы, никакие не половины. Они разные. В первой половине — две комнаты: передняя, где сейчас спят сын со снохой и где в основном сосредоточены и ковры, и новая полированная мебель (по причине этого сосредоточения Варя, тяжелая, неманевренная, лишний раз туда не заглядывает: от Вари всегда какой-нибудь, чаще всего земляной, огородный, напоминающий каракули, след остается), и уже упоминавшаяся так называемая средняя комната, где Варя сейчас и накрывала стол. Во второй же половине комната только одна. Да и та меньше всех. В доме ее называют почему-то тещиной комнатой. Варя и Варя не обижаются: тещина так тещина. Им там хорошо вдвоем, укромно и уютно, в этой тещиной комнате, примыкающей непосредственно к сеням. Варе маленькой тут хорошо еще и потому, что она тоже имеет способность кругом оставлять следы, заячьи стежки — грязи, снега, дождя, чернил, конфет, пластилина, жвачки «Апельсиновая», и по этой причине в передней (не путать с прихожей, как раз напротив: «передняя» здесь, в этих местах, — самая главная, самая шиковая!) Варя маленькая тоже элемент нежелательный. И даже опасный. В отличие от Вари большой чересчур, излишне маневренный. Если она и появляется там, то, как правило, под бдительным присмотром матери. Потенциальный правонарушитель. По этой же причине и телевизор вынесен из передней комнаты в среднюю, хотя единственный мужчина в доме и пробовал протестовать: единственный мужчина любит смотреть телевизор прямо с кровати, где он благополучно засыпает — совершенно синхронно с прощальными словами телевизионной дикторши. По сигналу из Москвы. Радио в доме — это будильник. Петух: вставай, поднимайся, в поход собирайся. Телевизор же — «спокойной ночи…». Варя к телевизору пристрастилась. Она даже стесняется этой своей привязанности и всячески маскирует ее. Сама телевизор никогда не включает и в отличие от Вари маленькой никого не просит, не канючит его включить. Зато уж если его включили, Варя это непременно почувствует. Звук ли услышит, окно ли в средней комнате засветится странным, словно шаровую молнию там заточили, светом, — Варя, где б ни была, что б ни делала, все бросит. Она и дела свои вечерние подгадывает таким образом, чтобы это окно всегда было в пределах ее видимости. Досягаемости. Она лучше еще раньше встанет и позже ляжет, но даже самые неотложные дела за счет телевизора делать не станет. Правда, совсем уж без дела она и перед телевизором не сидит. Варя в это время вяжет. И хоть телевизор они смотрят при выключенном свете, Варе вполне достаточно и того, что сочится с экрана: она давно уже вяжет не по счету, а по привычке, по наитию. Пальцы давно знают все сами, и контролировать их — только мешать. Варя им и не мешает. И они ей тоже не мешают: вооруженная очками Варя целиком поглощена экраном. Жадно следит за всем, что там происходит, молча, но искренне переживает чужие страсти, с упоением путешествует по странам и континентам, а политических деятелей и обозревателей узнает в лицо. По искренности и силе переживания, сопереживания она может сравниться разве что с Варей маленькой. Обе, кстати говоря, вежливо отвечают, когда люди из телевизора здороваются или прощаются с ними. Вари прекрасно понимают, что это необязательно: они ж, как выражается Варя маленькая, не какие-нибудь тронутые, но промолчать в таких случаях им кажется неудобным. Невоспитанным. Этой неожиданно открывшейся страстью Варина жизнь словно берет запоздалый реванш: за оседлость, за тяжесть, за монотонность, за неграмотность: в газете Варя прочитывает только заголовки. Впрочем, этого бывает достаточно.
Варя любит телевизор, но засыпать под него не засыпает. Наоборот, долго потом вздыхает, додумывает, досматривает. Ей всегда мнится, что не только они смотрят телевизор, но и телевизор смотрит их. Так и ее мысли: блукая, как тучки, где-то по дальним пределам, подходят к порогу ее дома и наоборот — от ее порога, от ее семьи бредут, впитывая попутные и встречные ветры и испарения, в дальние пределы. Мир для Вари раздвигается. Раздвигается и пространственно, и во времени, и как-то еще — так, что перед нею возникает как живой и Дмитрий Федорович, и она еще какое-то время ведет с ним вдовьи разговоры. Рассказывает, расспрашивает, и Дмитрий Федорович, раньше вечный упрямый спорщик, теперь во всем соглашается. Покоряется.
Потому и соглашается, что и рассказывает, и расспрашивает, и отвечает Варя сама. И за себя, и за него. На два голоса. И впрямь на два: мысли у Вари свои, а вот голос ответный она подбирает тщательно, памятливо — его, Дмитрия Федоровича. Голос помнит отчетливо, чутко, по-своему нежно. Он возникает по первому зову, и по этому голосу, ревностно сберегаемому в разноголосице Вариной души, она помнит его лучше, точнее, ж и в е е, чем по увеличенной карточке на стене.
То ли мир раздвигается, то ли Варина душа в те минуты растекается, подобно лунному свету, в пространстве, времени и где-то еще, заглядывая туда, куда ходу нет никому. Туда-то есть, да оттуда — нету…
«На телевизор» Варя и Варя ходят в среднюю комнату, а спать возвращаются к себе. Варя маленькая укладывается в маленькую деревянную кровать, Варя большая — в большую, железную. Ритуал отхода ко сну таков: Варя раздевает внучку, обряжает ее в пижамку, укрывает одеяльцем, тщательно подоткнув его со всех сторон, потом Варя маленькая, выпростав тоненькие теплые, словно она их там, под одеяльцем, нарочно согревала, насиживала, ручонки, обнимает ими за шею наклонившуюся над кроваткой Варю:
— Дай я тебя подушу…
Почему «подушу»? Слово-то совсем не годится для таких случаев. Можно сказать, грубое слово, но в Вариной семье оно всегда звучало как объяснение в любви. Звучало, пока дети были маленькими. А подрастали — и слово пропадало, отмирало, отцветало. Каким образом — генами? — восприняла его Варя маленькая? Восприняла через такую пропасть — к моменту ее появления на свет и тетки ее, и отец (а отец даже раньше, хотя был в семье самым младшим: Варя до сих пор не может принимать всерьез его отцовство — он так и остается для нее мальчиком, пацаненком, «последушком», как называли его они с Дмитрием Федоровичем) давным-давно уже не пользовались этим паролем, сигналом любви и привязанности. Казалось, оно сгинуло навсегда, покинуло этот дом, рассыпалось во прах. А народилась Варя маленькая, вернулось в дом детство — и слово тоже вернулось. Воскресло. Стеклянная палочка Вариного смеха (и рева тоже) коснулась образовавшейся пустоты, и из нее, прямо из воздуха, явилось слово. И завертелось на этой палочке, и зазвенело.
Волшебница Варя.
Что она еще умеет оживлять?
Когда одновременно с этим полусонным, уже как бы с другого берега «подушу» Варю обхватывают за шею тонюсенькие, с задравшимися пижамными рукавами ручонки, душа у нее переворачивается. Ее захлестывает теплой волной жалости и любви. Причем жалости не только к этой девчушке, к внучке, но и к сестре своей Нюре, которая живет сейчас на дальнем хуторе в другом районе и чья жизнь, считает Варя, как-то не заладилась (муж умер еще раньше, чем у Вари, а зять по пьяной лавочке обижает ее, и Нюра в своем же дому по одной половице ходит — вечная падчерица), и к самой себе. В этих слабеньких, еще стебельковых руках есть что-то настолько родственное, родное, неизъяснимое, что они и Варю большую повергают в детство, заставляют вспомнить горькое свое сиротство и даже влекут дальше, глубже, ч е р е з п р о п а с т ь — в этих руках Варе на миг чудятся руки ее собственной матери, которые если она еще и помнит, смутно, наплывами, то лишь по запаху.
Материнские руки пахли так же, как пахнут руки Вари маленькой. Она и помнит-то материнские руки по запаху Вариных рук.
Дмитрия Федоровича помнит по голосу, мать помнит по запаху.
Руки Вари маленькой до сих пор пахнут молозивом: может, потому, что Варя большая так усердно и сладко потчует ее («годует» — говорят в здешних южных краях, и это слово означает нечто большее, чем процесс кормления. Процесс любви — тоже. Кормить с любовью. Кормить любовью).
Руки внучки и руки матери. А ведь девчушка и в самом деле говорит не «подуши меня» и не «поцелуй меня».
Дай я тебя подушу, дай я тебя поцелую.
Кто ее научил, кто ей нашептал? — через такую-то пропасть…
Волшебница Варя. Что еще она умеет воскрешать?
Засыпают они каждая в своей кровати, но среди ночи Варя маленькая каждый раз выскальзывает из своей постели и перебирается к Варе. То ли одиночество ее среди ночи гложет, то ли норка выстывает. А может, наоборот: чует бабкино одиночество? А Варя большая порой и не слышит, как та присоседится возле нее. Не слышит, но знает, что непременно явится, и, ожидаючи ее, опасаясь ненароком придавить, спит всегда на боку. Ребром, а не плашмя. Как большая, устало бороздящая воды рыбина.
А утром Варя встает рано, раньше всех в доме, и прежде чем одеваться, любит минуту постоять над кроватью. Над Варей. Как только Варя большая осторожно, стараясь не скрипнуть, не потревожить внучку, поднимается с кровати, Варя маленькая тотчас, во сне, перекатывается в образовавшуюся после Вари выемку, впадину на перине. Впадина легко, без участия сетки выгибается, оставляя лишь легкий след, намек на ложбину, и вот она, Варя, как конопатенькое воробьиное яичко в мелком, едва скраденном степном гнездышке.
Вообще-то, знает Варя, в таких гнездах, в траве, на земле чаще живут не воробьи — то преимущественно застрешные жители, — а жаворонки. Вольные, не привязанные к человеку птахи. С з е м л и — и в такую певучую высь…
Варя спит тревожно, во сне все время пытается выбраться, как из-под руин, из-под одеяла, брыкается — Варе большой крепко достается от нее, и она, чтобы унять, успокоить, уговорить эти блуждающие подкожные токи, накрывает ладонью костлявые Варины ножонки и потихоньку гладит их. Но под утро сон у внучки становится крепче, он заполняет ее полностью, всклень, и, залитая им, как нектаром, до краев — сон, кажется, проступает, сочится даже сквозь поры зардевшихся щек, — она лежит перед Варей умиротворенная, безмятежная (это удивительное сочетание полной беззащитности и в то же время глубочайшей, инстинктивной уверенности в своей нерушимой защите, в этой вере есть пусть неосознанный, пусть тоже дремлющий, но все-таки есть и расчет на Варю. На всех и в том числе на Варю. Варе даже кажется, что на нее, на Варю большую, — в первую очередь). Эта картина каждый раз умиляет бабку, и она, пока стоит над кроватью, нет-нет да и сморгнет светлую, легкую слезу. И отходит, стараясь как можно мягче ступать босыми ногами, чтоб не побеспокоить, не расплескать, не пролить ни одной драгоценной капли: пусть себе нежится, пусть себе копит этот утренний мед — он ей еще пригодится. Кто знает, что ждет ее в жизни, Варю маленькую-премаленькую…
Варя накрывает стол, и ей хочется на минутку отлучиться, взглянуть на Варю, и это желание находится в полном, хотя и не совсем понятном согласии с глубинным течением Вариных мыслей (возможно, оно из этого течения и родилось), но когда она решает, что вот теперь-то наконец все, сейчас еще поставит на стол принесенное из погреба — а туда она спускалась по замаслившимся от весенней талой влаги ступенькам трудно, осторожно, тяжело и назад поднималась уже с передыхом — блюдо с яблоками — симеренко с налипшей на них соломой, — пойдет в свою тещину комнату, в этот самый момент (дверь Варя открыла ногой, ибо блюдо большое, «важкое», как сказала бы Варя, одной рукой его не удержать) она обнаруживает, что опоздала. Замешкалась. Варя маленькая уже тут, в средней комнате. Возле стола: сидит, прямо с голыми пятками, на стуле. В пижамке, зябко обхватив руками коленки. Было яичко, стало — птенчик.
И спит: голова покоится в коленях. Благо шея длинная, хватает.
Варя осторожно, бесшумно ставит блюдо на стол.
Варя маленькая открывает глаза, приподымает голову — подбородок по-прежнему торчит в коленках — и неожиданно строго спрашивает: где она, Варя большая, была?
Варя большая виновато замирает.
Стало быть, Варя искала ее. Явилась, сонная, лунатиком, в постель, а тут пусто. Холодно. И поняла-то, наверное, не сразу, что — пусто. И побрела, непонятно чем ведомая, дальше. Пока не нашла ее, не угадала — здесь.
Что она могла подумать, пока искала, пока натыкалась на эту холодную пустоту?
Дай я тебя подушу…
За завтраком Варя попробовала рассказать снохе и сыну про свою нечаянную встречу, но у нее не вышло. Сноха сказала, что этого не может быть, потому что сколько же лет тогда должно быть той старухе? Девяносто? Сто?
— Да нет, — простодушно ответила Варя. — Не девяносто…
— А что, разве людям не бывает девяносто? — с тревогой спросила Варя маленькая, молча, но чутко сидевшая все это время на своем месте — у окна, свет из которого совершенно свободно проникал через нее и так же, как сон, проступал на щеках.
Разговор сам собой перекинулся на другое, и Варя больше не пыталась рассказывать кому-либо об этом: и впрямь подумают, что спятила. Что ж, она сама не понимает, что ли, что т о й старухи просто не может быть. «Не может быть, потому что не может быть». Ей тогда уже было лет шестьдесят. Пусть даже пятьдесят. Да если еще сорок прибавить? — действительно девяносто.
Да нет, ей и сейчас шестьдесят. Ну, может быть, шестьдесят четыре, как и самой Варе. Может быть, они ровесницы. И скорее всего, ровесницы.
Но не могла же она не состариться! Не бывает же таких, что не старятся. Все старится — это уж Варя знает наверняка. Вон даже руки, которым, казалось, сносу век не будет…
Все она понимает и все равно, где б ни была, все высматривает эту старуху. На улице, на базаре, в кино ли — рука об руку с Варей маленькой. На старости лет даже меньше дома стала сидеть, чаще бывать на людях. Вот только в кинотеатр «Спартак» они с Варей маленькой не ходят. В городке два кинотеатра — «Спартак» и «Комсомолец». «Спартак» ближе, но даже когда там показывают мультфильмы о Зайце и Волке, они туда не идут. Ждут, когда мультики пойдут в «Комсомольце». Варя пока не объясняет Варе маленькой, почему они не ходят в «Спартак», боится, что не сумеет объяснить. А та и не спрашивает объяснений, и порой Варе кажется, что внучка сама все понимает. Помнит, хотя как она может помнить то, что случилось до нее…
Варя надеется отыскать старуху. Расспросить? — как жива осталась, как жила. Рассказать? Повиниться? Мол, малые дети дома ждали.
Весна тем временем разгорается. И если раньше вишни перед Вариным домом стояли все в узелках и кудельках — так человек, которому кроят костюм, утыкан булавочными головками: даже изо рта торчат гарнирным никелированным пучочком, лишая его, безвинного, всяческого сопротивления перед лицом сурового сервиса, — то теперь уже по этим почечным выкройкам, по этой основе заструилось, женственно обтянуло корявые, трудно перезимовавшие кроны живое, шелковое, морозно-ослепительное шитье. Цветов так много, ими так плотно, купно унизаны, усажены все ветви и веточки, что каждое дерево выглядит, как один громадный и вместе с тем воздушный, легкий, л е г к и й н а п о д ъ е м, а теперь на минутку, к самой земле спустившийся рой. Он кишит, гудит, шевелится, нежно поблескивая перламутровыми крылышками, дрожит от усердия, от любовного трудолюбивого напряжения. Еще чуть-чуть, и рой, разъятый, обескровленный, разомкнется, разлетится, запорошит по земле, завьюжит по теплому воздуху, оставив дереву пока даже глазу невидимую завязь. Благословенный, единственный миг весны и природы — сретенья души и тела.
Вечером при свете цветущих вишен Варя большая и Варя маленькая по-прежнему часто сумерничают на лавочке. Спасаясь от весенней прохлады, девчушка забирается под полу вязаной Вариной кофты, обхватывает Варю руками, та укрывает ее с головой, и тогда они представляют одно слитное целое, состоящее из двух половинок. Как фасолина. Или как фасолина и ее нежный, едва родившийся, возникший в паху росток. Глазок. В такие минуты Варя большая особенно, болезненно полна нежности и тревоги. Раздумий, не оставляющих ее в последнее время. На мгновение она самой себе кажется и той старухой, и женщиной, несшей под шалью малое дитя.
Что шептать? Как сберечь?
У Вари ясная память.
У Вари еще неплохой слух: в этом слитном целом она слышит сразу два сердца.
Их действительно два: Варино — глухо (каждый удар уже отдается в висках), медленно, со все — хотя и неприметно — удлиняющимися привалами.
И Варино: тук-тук-тук.