Писателем меня, Сергея Никитовича Гусева, пожалуй, назвать нельзя. Пишу мало так, появляюсь эпизодически, как появляется на поверхности голова очевидного утопленника — чтоб крикнуть что-то маловразумительное и опять исчезнуть. Пунктирное существование. А сегодня для того чтобы прослыть писателем, да еще известным, надо давить читателя массой, брать на измор. Каждый год — роман, каждую пятидневку — повесть или стих. Вон какова плотность боя у современных писателей. А тут — то потухнет, то погаснет.
— Спа…
И захлебнулся. То ли поблагодарить хотел окружающий белый свет, то ли еще что.
И большая часть написанного — о детстве. А еще точнее — о той части детства, которое прожил подле матери. Рядом — на одном белом свете. Около четырнадцати лет. Так мало — может, потому что возвращаюсь и возвращаюсь к этому времени, к этому мигу — жизнь идет вперед, и удельный вес д е т с т в а (мать умерла, и дальше какое уж там детство) уменьшается, как лоскут шагреневой кожи. Стремится к нулю. А ты стараешься его удержать. И раз за разом перетряхиваешь, выворачиваешь наизнанку котомку, с которой пустился в дорогу, выщупываешь пальцами грубые швы — не затерялась, не застряла ли где еще кроха?
Глоток детства.
Дышать труднее, что ли? Или — бежать?
И вот, кажется, все выписано, выдышано — дотла, — зафиксировано, вспомянуто. И вдруг ни с того ни с сего возникает, оголяется, как оголяется в мутной пелене ослепительно-обжигающий глоток неба, что-то давно забытое и растраченное. И начинает не то что преследовать тебя, а как-то сосуществовать рядом, в непосредственной близости, молча дышать в висок, налагая какой-то свой отпечаток на все, что творится вокруг, что видишь и чем живешь в данную минуту.
Кристалл синьки бросили в воздух, и все начинаешь видеть окрашенным этой призрачной фосфоресцирующей дымкой. Проходят дни, забываются события, случайность, давшие непосредственный толчок воспоминанию, а дымка — выдох — все не тает.
Сейчас вот хочу написать о том, как много-много лет назад мы с отчимом ломали хату.
А знаете, какой случай заставил вспомнить об этом?
Случай, не имеющий ровно никакого отношения ни к сооружению, ни к разрушению хат.
Ехал в поезде. В купе оказался один. Читал, а когда наскучило, стал невольно прислушиваться к разговору, отчетливо доносившемуся из-за перегородки. В спальный вагон попал случайно — билет купил на вокзале с рук. Человек, продававший билет, интеллигентный, нестарый, был готов даже не продать, а подарить его.
— Сын родился, понимаешь! — говорил восторженно мне, обыкновенному командированному, прижатому к нему людской толчеей. — Какой же к черту семинар! Сын родился! — повторял он.
Я же, занятый одним — как бы не выпустить его из объятий, как бы не подпустить к нему других страждущих безбилетных, как бы не прозевать билет, — тогда и не обратил особого внимания на его слова.
Ни про сына, ни про семинар.
А вот разговор за стенкой купе заставил вспомнить о них.
В соседнем купе разговаривали о науке. Там наверняка ехали участники семинара.
Речь там зашла о положении в современной философской науке, и кто-то невидимый сказал, что больше всего он надеется на тех молодых ученых, кому сейчас до тридцати или немногим за тридцать.
То есть почти на студентов.
На старых, гнутых и битых, и на таких вот — зеленых.
— Те же, кому сейчас за сорок, бесплодны. Сформировались в эпоху застоя и не способны на живую мысль. Приспособленцы. Конформисты. Прилипалы. Ничего, кроме цитат, произвести не могут. Нет дерзости, смелости. Таких категорий, как «вечность», «смысл жизни», «смерть» и «бессмертие», не просто избегают, а еще и выработали к ним — прикрывая собственное творческое бессилие — этакое снисходительно-скептическое отношение. В общем, летают, как домашние хохлатки. Хотя многие при этом, — добавил человек, — уже умудрились обзавестись весьма тепленькими гнездами. И вся задача теперь — удержать эти гнезда, а подвернется момент — еще и прирастить их. Отличие от курицы лишь в одном: та, дура, гребет от себя, а эти — исключительно под собственное пузо. Словом, пробочное поколение.
— Как, как? — переспросили за стенкой.
— Пробочное. Так и будет существовать инертной массой — мешая другим и само ничего путного не производя.
— А вот те, кому двадцать, от силы тридцать, — люди думающие. Бесстрашные. Это — первое поколение ученых-обществоведов, растущее в естественных, я бы сказал, дарвинских условиях. Свободной конкуренции идей, мнений. Растущее в обстановке общественного спроса на смелость, на поиск. А где есть спрос, там будет и предложение. Нет, эти мальчики мне положительно нравятся. В них изначально есть некий бес, нет — бог здорового инакомыслия, без чего философа быть не может. Почка роста нашей социалистической науки — в них.
Человек за стенкой, наверное, показал куда-то рукой. Куда-то мимо меня.
«Пробочное поколение» — стояло в ушах.
Не могу сказать, что отнес обличение и на свой счет. Какой из меня философ! И все-таки. Сидел в купе, вернулся из командировки, занимался потом будничными делами и — лопатками чувствовал окончательность приговора.
Протеста не было. Он предполагает активность действий, что-то яркое, «шум и ярость», по выражению Фолкнера. А тут не то что шума, ярости, тут и возражений-то особых в душе не было. И крыть-то ей нечем: все, в общем-то, так и обстоит на самом деле. (Такая покладистость, она ведь тоже обусловлена все тем же конформизмом. Еще одно свидетельство полного отсутствия здорового инакомыслия.)
Казалось бы, что мне до этого случайного чужого разговора? В одно ухо влетело, в другое вылетело.
Никак не вылетало насчет «пробочного». Застряло.
Ну разве это протест, когда душа где-то там далеко-далеко, самой младенческой частью своей потихонечку — в разноголосице привычных хлопот, команд — тенькает и жалится…
А чего жалится — и сама не знает. Как будто ей отказали в родстве, в котором она и сама-то не уверена: так, седьмая вода на киселе.
И вот тогда-то, в последующих будничных хлопотах и не в ущерб им, а как бы над ними, как возникает в степи никому не мешающее, ничего не затрагивающее, свободно текущее марево, возникла в памяти картина, о которой я хочу рассказать. И которая казалась совершенно забытой, истраченной, зажитой — по аналогии с «заспанной».
Обжигающе-ясно, больно так возникла.
Искала душа аргументы, нащупывая их в той сфере, в которой она, душа, заведомо сильнее разума?
Протестовала — если такую грустную реакцию можно назвать протестом?
Или, напротив, соглашалась? Доводила чужую мысль, чужой приговор до логического корня, до исходного пункта: вот оно, дескать, начало траектории, которая казалась траекторией полета, а на самом деле явилась траекторией падения.
Искала защиты — у детства, как уже не раз бывало?
Картина, как мы с отчимом ломаем хату.
Впрочем, здесь надо сделать еще одно отступление, но теперь уже по совершенно частному поводу.
По поводу глагола «ломаем». Он первым подвернулся под руку, но, употребив его, казалось бы, такой очевидный, погрешил против правды. В те времена — а это было самое начало, самый кончик шестидесятых — в нашем селе уже не говорили «ломать хату».
Говорили: «валять хату».
Глагол — да не тот!
Глагол разрушения, и все же в нем уже появился какой-то вздох, проблеск, отчего он уже стал как бы и глаголом созидания. Уже нет угрюмой бесповоротности, окончательности. Есть лазейка для жизни. Он мягче, в нем толика шутливости, даже какой-то своеобычной удали.
«Валять дурака» — не слышится ли тут что-то сродственное?
Уже хаты валили, валяли для того, чтобы на их месте поставить новые. И подчас не новые хаты, землянки, глинобитные турлучные мазанки (может, отсюда и «валять», ибо ломать по сути было нечего, слишком сильный это глагол для столь утлых, недолговечных сооружений), а настоящие дома. Тоже из самана, но уже облицованные жженым кирпичом, с высокими потолками и двускатными крышами.
Валяй, деревня, — строить будем!
Ломать же — это про другое. Про те р а з в а л и н ы, например, остатки — а иногда это были просто холмы наподобие больших безымянных могил, — которые я еще застал и которые были разбросаны, если можно сказать о пустоте, что она разбросана, там и сям по селу.
Прямо напротив нашего дома, через затравевшую дорогу стояли, доживали свое два обломка некогда мощной глинобитной стены. И по бокам от нашего дома, там, где должна была бы идти, продолжаться улица, возвышались один за другим округло-правильные невысокие холмы. Их основания уже заросли травой, а макушки еще были лысыми. И только по ним, макушкам, видно, что холмы эти — из глины. Что это не степь еще, не земля как таковая, а крестьянские руины, которые легче, быстрее любых других руин становятся степью и землей.
У нас не было соседей ни справа, ни слева, ни спереди, ни сзади. На все четыре стороны — простор, до ближайшей хаты шагать и шагать. Только эти взгорки, многие из которых уже почти и не выделялись над степью — так, припухлость. Село длинное, но домов в нем едва ли не меньше, чем холмов. Дома и могилы домов — вперемешку.
На бледных маковках, как просторные кольца на невидимом пальце, любили нежиться змеи.
Вот эти хаты — л о м а л и. Их ломала рука более скорая и беспощадная, чем человеческая: голод тридцать третьего, военных и первых послевоенных лет.
Но в начале шестидесятых «валять» уже означало строиться.
Валяли землянку, с азартом, с ликованием, и строили — дом. И в валянии, и в строительстве участвовали и соседи, и родня. Мать, когда была здоровой, тоже часто приглашалась на такие «помочи». Все умела делать: и глину месить, и саман штуковать, и мазать. Вальковать — вот еще работка для двужильных. А она такой и была. Ничего лишнего — ни в росте, ни в весе, ни в разговоре. И только жилы — две. Как двойная тетива: мешок зерна, словно заправский мужик, поперек спины несет, а ногу ставит легко, без натуги да еще улыбается молча, радуясь доброй ноше. Сбросит его, распрямится — и никакой остаточной деформации. Как будто и не было его, непосильного, на этих узеньких и таких чутких даже не на ласку, а уже на ласковое слово плечах.
Когда была здоровой.
А на сорок четвертом году тетива беззвучно — так сильно была натянута — оборвалась.
Мать стала желтой тенью матери. Кожа да кости. Обтянутое лицо, враз поредевшие, посеревшие, потерявшие теплый блеск волосы. Были волосы тонкие, рыжеватые, с веселым подсолнечным отливом, в сырую погоду по-девчоночьи курчавившиеся на концах, а стали — жалкий пучочек серой, пыльной амбарной паутины. Руки, доселе не знавшие усталости, все чаще повисали как плети, удивленные собственной немочью. В течение нескольких месяцев ссохлась, как старый, продавленный кокон. Жизнь, влажно блеснув бесплотными крылышками, вылупилась и выпорхнула.
Жизнь выпорхнула, а душа еще задержалась. Лампадно светились глубоко провалившиеся глаза. Обычно маленькие, серенькие, ничем особенным не примечательные — два пестреньких воробьиных яичка, ласково и беззащитно улыбавшиеся навстречу каждому из своих меленьких гнезд, — они вдруг стали пугающе значительны. Наверное, сам провал, в котором они оказались, изменил угол падения солнечного луча. Так бывает с заброшенными степными колодцами. Заглянешь в них, а из их дымной глубины ударит такой сноп солнца, что ты поневоле вздрогнешь и зажмуришься. Так и тут. Солнце ли преломлялось, душа ли зацвела на излете, но такая горячая, медовая волна хлынула из этих ранее обыкновенных глаз, что мы, дети, ощущали, осязали ее кожей, купаясь в ней, как в слепом дожде.
Взрослые же, встречаясь с нею взглядами, отводили глаза. Видимо, о т т у д а уже заговорило, жарко и бессвязно, нечто такое, чего не боялись — по неразумению — мы, дети, но что смущало, тревожило людей более сведущих, чем мы. Впрочем, я уже понимал, что происходит. Двое же других материных сыновей, совсем малые — четырех и семи лет, — даже радовались происходящим переменам. В кои-то веки мать, вечная подъяремная невольница работы, всецело принадлежала им. Была свободна как птица.
Часами сидела с ними, расходуя на них последнее тепло.
А иногда не удерживалась и начинала что-то делать по дому, по двору, пытаясь отстранить от этих дел меня. Ходила уже с трудом — а ведь недавно еще летала над землей — и при этом держалась рукой за правый бок. Ухватит кожу в кулак — а кожа, как и платье, стала для нее просторной, будто с чужого плеча — зажмет что оставалось сил и ходит так, делает что-либо одной, левой, рукой.
Ей казалось, что так у нее меньше болит.
Сама того не понимая, отвлекала на кожу куда более нестерпимую боль.
Делала что-либо, зажав, стиснув в кулаке даже не болезнь, а душу — чтоб удержать, чтобы не выпустить.
Только на животе платье почему-то топорщилось. Только живот на исхудалом теле выделялся неровным и неловким комком. Она сама его стеснялась и всячески прикрывала рукой. Помню, однажды навестившая ее соседка — мать уже почти не поднималась с постели — наклонилась к ней и спросила что-то на ухо.
— Да нет, — слабо улыбнулась та в ответ. — Что ты, Нюся…
…Гладила, нежила детей, расходуя на них, как голодная волчица, физическое тепло, а другой рукой гладила, баюкала живот. И та, другая рука, наверное, забывалась, считая, что и под нею в утробе — ребенок. Может быть, даже девочка, которую мать так ждала, на которую надеялась, на которую решилась, когда была беременна в третий раз. И когда опять родился сын.
Баюкала или — молила. Болезнь стала божеством, воплощеньем своевольного, карающего — за что? — бога, и она ее молила. Не за себя — за них.
За нас.
Опухоль.
Нельзя сказать, что дом наш стоял на окраине. До околицы было еще далеко. Но, как я уже говорил, находился он, по существу, не на улице, а на обширном пустыре. И без того пунктирная, улица перед нашим домом делала такую затяжную паузу, что дом торчал как зуб в старческой десне. После «паузы» опять начинались дома, тоже довольно редкие, затем они сходили на нет, и открывалась совсем голая степь.
Когда-то село было большим, многолюдным, осененным садами. Потом голод, война, опять голод, непомерные налоги на каждое фруктовое дерево — я еще помню, как трепетала мать, завидев в окно как-то бочком, крадучись приближающегося к дому агента по сельхозналогам Манина, чистого, совсем не сельского вида человека в костюме, с пузатым портфелем под мышкой, в очках («Четырехглазый», — звали его в селе и за очки, и за всевидящую осведомленность обо всем, что творится-размножается в каждом деревенском дворе), хотя трепетать, по правде говоря, было не за что: дети, слава богу, налогом не облагались, — все это крепко проредило село. Раздело. Исчезли многие хаты, пали под топором сады. В селе, всегда лежавшем меж двух миров, там, где плодородные ставропольские степи, истощаясь, переходят в Прикаспийскую полупустыню, продолженную за морем совсем уже бесплодными, грозно бескрайними пространствами, резко выперло глиняное, глинобитное, азиатское начало.
Таким я застал свое село.
Обособленность, одиночество нашего дома доставляли много неудобств. Далеко ходить в школу, в магазин, даже по воду с коромыслами не меньше часа ходу. Клуб. Все было далеко, в центре. В селе уже было электричество, провели радио. И только мы жили и без электричества, и без радио. Слишком много столбов требовалось бы поставить — и все из-за одной хаты.
Лес в наших степных, засушливых краях и сейчас в цене.
Честно говоря, я лично от этих неудобств не страдал.
Да разве ж это неудобство: вышел во двор — и все вокруг твое! Не надо ни с кем делить ни «улицу», ни всю мальчишескую поднебесную, начинавшуюся сразу за твоим порогом.
Была овчарка, был закадычный друг, живший относительно неподалеку, а значит, было все.
Степь кормила нас: мы косили молодую сочную траву и возили ее в мешках на велосипедах домой — скотине. Зимой она же обогревала нас: поздней осенью мы собирали в канавах набивавшийся туда курай и тоже тащили домой — он жарко трещал в печи, пламя его гудело так мощно и сладостно, что казалось, будто оно не просто обогревает, а еще и приподымает дом и он, мягко покачиваясь в такт пламени, парит над холодной, унылой землей. На месте исчезнувших хат пригорки, а на месте былых огородов, окруженных некогда чуть ли не крепостными рвами, голые, пологие канавы. Все, что неслось по степи — а созревший, оторвавшийся от земли курай, перекати-поле, и впрямь несся, гонимый осенним ветром, вскачь, подпрыгивая и падая, как подранок, — все оказывалось, как в фильтре, в этих заброшенных канавах.
Надо ли говорить, что степь и развлекала нас. Чего стоили одни погони за зайцами! — цепочка выстраивалась так: заложивший уши зайчишка кувыркался над степью, как перевернутая запятая, за ним на вполне безопасном расстоянии для обоих несся, визжа от восторга, пес, потом, перекрывая воплями собачий лай, бежал я, а за мною спотыкался мой закадычный друг, бывший на два года моложе меня.
Мы все были бусинками на одной нитке — на упругой нитке азарта, восторга и еще — боязни, как бы погоня и впрямь не увенчалась кровопролитием.
До чего, слава богу, дело ни разу не дошло.
В весенние дни, когда степь ненадолго заливалась тонкой и нежной глазурью разнотравья с многочисленными млечными скоплениями ромашки, нам казалось, что земля и небо и в самом деле поменялись местами и мы барахтаемся в небесах где-то рядом с ополоумевшими жаворонками.
Овчарка, закадычный друг…
У меня была мать, а в таком случае какая разница, где жить?
И не столь уж плоха была керосиновая лампа. Почему-то больше помню даже не вечера, а утренние часы в доме. Наверное, потому что по вечерам ложились рано, а утром мать поднималась чуть свет, и я вставал вслед за нею. Взял моду учить уроки по утрам. Она растапливала «грубку» — так в селе называли печь, — управлялась по хозяйству. В настывшем за ночь доме волнами прибывало тепло, я сидел за начисто выскобленным дощатым столом под золотисто-спелым — с него как будто кожицу содрали, и он светился самим нутром, само́й нежной абрикосовой мякотью — фонарем семилинейной керосиновой лампы, стоявшей тут же, на щелявом столе. Холка сугроба рафинадно светилась в черном окне. Управившись по двору, со скотиной, мать окончательно перемещалась в хату. Вымыв руки, подсаживалась ко мне. Лепила вареники, пельмени. Просила:
— А ты почитай вслух. И я между делом послушаю.
Мать была неграмотной, и я знал, что она не хитрит, не проверяет меня — я и так учился неплохо, — что ей и впрямь интересно. И читал вполголоса, чтобы не потревожить братьев, сладко сопевших где-то за пределами дрожавшего в центре хаты светлого круга, сияющего спицами обода — там, в теплой, домовитой темноте.
Где-то там, в темноте, оставался и отчим — в те редкие дни, когда он вообще бывал дома. И я в те минуты как никогда остро и счастливо чувствовал, что, заключенные в золотое колечко света, мы с матерью составляем в этом мире одно неделимое целое. Она — моя. И я — ее.
Может, поэтому и вставал вслед за нею до света — пока окружающая жизнь докучно и властно не посягала на нее.
Так и вплывали мы с нею в утро, ведомые керосиновой лампой, как бакеном, покачивающимся на развидняющихся глубинах наступающего дня.
Будучи здоровой, мать тоже не сетовала на отдаленность нашего дома от жизни села. С отчимом у них нередко случались нелады, ибо, напиваясь — а напивался он таки часто, — он как бы вновь впадал в контузию, полученную на войне: скандалил, ревел благим матом, крушил все налево и направо. В общем, лучше жить подальше от чужих глаз.
Вообще-то она не состояла с ним в зарегистрированном браке. Так, приняла невесть откуда появившегося в селе — прямо с войны — в пятьдесят первом кочевого сапожника — вот и вся регистрация. Катился-катился, как и перекати-поле, пока не зацепился нечаянно за наш на семи ветрах господствовавший дом. Зацепился, но довольно часто исчезал, отбывая на лесоповал за неуплату налогов или алиментов — какие алименты с перекати-поля! — другим, законным женам, которых у него, оказывается, и до войны и после войны было немалое количество. Однажды в нашем доме даже появилась юная, совершенно нездешняя девушка. Таких «нетутошних» в нашем селе не было и быть не могло — это я знал абсолютно точно! И в гербарии сегодняшней памяти она осталась так, как остается у человека чей-то взгляд: ничего вещественного, а вместе с тем помнится, не стирается. Не одежда, не выражение лица, а ощущение д е в и ч е с т в а, той нечаянной весенней свежести, которая как бы озонирует все вокруг себя и от которой в груди у тебя поднимается холодок, — вот что осталось.
Пришло, появилось в нашем дворе — я-то заметил ее давно, но никак не смел предположить, что э т о движется в наш двор. Думал, чиркнет по небосводу и — растает. И потому следил за ее приближением, разинув рот и не в состоянии вымолвить слова: мол, смотри, мам, кто к нам идет. Подошло к возившейся по двору матери, поздоровалось — мать изумленно, даже с некоторым испугом смотрела, разогнувшись, на гостью, — сказала:
— Меня зовут Света. Я — младшая дочь Василия Степановича Колодяжного. Вы позволите мне повстречаться с ним?
Мать застыла как громом пораженная. Потрясенная не столько фактом существования «младшей дочери Василия Степановича», сколько тоном обращения к ней «Вы позволите…» — так ее еще никогда не просили.
У меня же мелькнуло: значит, есть еще и старшая дочка!
— Я его почти не помню. Он ушел на фронт, когда мне было три года. А с фронта он к нам уже почему-то не вернулся, — продолжила, по-своему истолковав материно замешательство.
В этих словах, сказанных просто и грустно, было что-то такое, что позволило моей матери, обычно робкой и нерешительной, обнять девчонку за плечи и повести в дом, приговаривая:
— Ну что ты, доченька, что ты…
И так они пошли, так доверчиво приклонились друг к дружке, что пойти за ними следом я не решился. Так и остался во дворе. Как пень.
Я ведь тоже своего родного отца не помню. Не видел — хотя он и уходил не на войну.
А отчима-то как раз и не было. Находился в очередной отсидке.
Несколько дней горожанка прожила у нас. Ей стелили на моей кровати, а меня спровадили на пол. Тем не менее я был счастлив.
Да и весь наш дом на эти несколько дней как-то посчастливел.
Мать, стараясь угодить гостье, пекла свои знаменитые оладьи. Их знаменитость, а точнее сказать, «знатность» заключалась в том, что испеченные оладьи укладывались высокой горкой в огромную чугунную сковороду, заливались доверху густой — палец не провернешь — атласистой, с медовым отливом (не зря корову Ночку у нас потом, когда матери не стало, не просто купили, а прямо выхватили из рук) сметаной и ставились на некоторое время в русскую печку.
Их еще не вынимали из печи, а весь дом уже и даже половина улицы (то бишь мой закадычный друг, который в такие моменты бывал тут как тут) знали, чувствовали, обоняли, какие замечательные у Насти оладьи!
А вынет их мать, протомившиеся, изошедшие янтарной юшкой, поставит на стол, откинет крышку — надо видеть в ту благословенную минуту и ее, стряпухино, довольство, и наше, едоков, отменное рвение.
— Да вы просто кудесница, тетя Настя! — воскликнула, захлопав в ладоши, горожанка. — Можно я вас расцелую?
Мать аж зарделась от такой похвалы. Вот когда, думаю, и зародилась в ней мысль о девочке, о дочке, о желаннице — она тогда как раз ждала третьего.
А девчонке хоть бы что. Стремительно поднялась, чмокнула мать в правую щеку — та и опомниться не успела, — уселась на место и принялась по-городскому, с вилкой и ножом, накладывать оладьи в тарелку перед моим младшим братом.
Перед ее младшим братом, как считала, наверное, она.
Да я и не против! Господи, я очень даже за: пусть он, сопливый, будет и ее, и мой.
Мне очень бы хотелось иметь такую красивую, такую легкую, такую юную и праздничную сестру. Желание, атавистически сохранившееся до сих пор. Когда сам уже взрослый, лысый человек с многочисленными дочерьми. Всю жизнь хотел иметь старшую сестру, но когда не стало матери, а следом за нею и отчима, сам превратился для братьев не только в старшего брата, но и в старшую сестру. И в брата, и в сестру — во все.
«Я и баба и мужик, я и лошадь, я и бык…»
Удивительно быстро освоилась она в нашем доме! Каждому из нас нашла ласковое слово. Даже овчарке.
— У-у, какой стра-ашный, — выпела изумленно и, присев на корточки, бесстрашно почесала за ухом безропотно подставленную свирепую морду. Не боясь запачкать свои нарядные платьица, а их в ее дерматиновом чемоданчике, которые в те времена называли «балетками» и которые были тогда последним писком моды, оказалось несколько, пыталась помогать матери: заметила, что та в «интересном положении». Но мать мягко отстраняла ее. Все-таки наша деревенская работа и впрямь не для ее лилейных рук, не для ее стройных, козьих, изящными туфельками подкованных ножек — не случайно-таки она приехала с балеткой! Играла со мной, неуклюже и счастливо робевшим в ее присутствии восьмилетним мальчишкой.
А больше всего возилась с моим братом, которому только-только исполнилось три года и который ковылял за нею повсюду, как веревочкой привязанный.
Видимо, ей давно хотелось повидать отца, и его отсутствие не на шутку огорчило ее. (Мать почему-то не сказала, что он в тюрьме, а сказала, что его надолго услали в командировку — какая командировка, если он и в артели-то никакой не состоял, так, кустарь-одиночка, объект неусыпного надзирания со стороны четырехглазого Манина?) Но и это не омрачило ее пребывания в нашем доме. Она как-то спрятала разочарование, справилась с ним. Даже сами по себе мы были ей интересны, чувствовали это и старались, как могли, скрасить ее неудачу.
В нашем большом доме впервые звучал девичий смех. Он рождался так, как зарождается в голубятне звучный переплеск голубиных крыльев — ни с того ни с сего. Там и сям. Так и она: улавливала какое-то ей только слышимое дуновение и — смеялась. Да так заразительно, что начинал смеяться и мой — наш! — младший брат, и я (потом не мог остановиться, аж слеза проскакивала). И даже мать начинала смеяться. Обычно только улыбалась, тихо, робко, да при этом еще почему-то прикрывая губы ладошкой. А тут хохотала в полный голос. Я сам с удивлением обнаружил, какой у нее красивый, полновесный, в несколько ярусов смех.
Вот ведь как получается: приехала и играючи извлекла у матери смех. Самый музыкальный, самый заветный, самый счастливый звук. А мы-то — обормоты, мужичье неотесанное…
Мне она предложила побегать наперегонки. Я отказался. Во-первых, знал, что обгоню ее, но эта победа не принесет мне ровно никакого удовольствия. В ее присутствии мое обычно болезненное тщеславие дремало, да и что-то еще тут примешивалось.
Во-вторых, мне казалось, что это слишком утилитарное для нее употребление — бегать со мной наперегонки. Для этого существует Митька Литвин, тот самый, закадычный…
«…И ножкой ножку бьет» — вот ее истинное назначение.
Неделю прожила она у нас. Когда уезжала, мать дала ей корзинку, в которую уложила сотню куриных яиц. Уложила и сверху обвязала корзину своей новой, ненадеванной хлопчатобумажной косынкой.
— Свои, домашние…
Не думаю, что девчонке улыбалось ехать с шиковой балеткой в одной руке и с этой деревенской корзиной в другой. Но она не отказалась от корзины — чтоб не обидеть мать. Мы провожали ее до грейдера, на автобус, проходивший вдоль нашего села раз в сутки. Мать и гостья по очереди несли младшего брата. Я следовал за ними с балеткой в правой руке и с корзинкой в левой. Надо отметить, что балетку нес с куда большей предосторожностью, чем корзину, хоть та и была с яйцами. Да и весила балетка, признаться, легче.
Впрочем, так и должно быть!
Ровно ничего не весила балетка, которую я бережно нес в правой руке!
За мною, норовя потрепать меня за штанину, трусила овчарка. Замыкающим являлся все тот же Митька Литвин, который опоздал к выходу процессии из дома, но теперь целеустремленно догонял нас, ибо никак не мог пропустить такое важное событие.
Подошел автобус, с усилием волоча за собой хвост нашей тяжелой, камчатной деревенской пыли. У нас его называли «пассажиркой» — смешно, не правда ли? Помните эти востроносые утюговатые автобусики с плоской жестяной крышей и частыми-частыми, но почему-то без стекол окнами?.. И дождь, и ветер, и пыль — все продувало его насквозь. Навылет. Шофер с удовольствием раскрыл дверь перед нашей гостьей — видать, обрыдли ему наши вечные старухи, непоседливые, как переезжие свахи. Чмокнула она каждого из нас — даже Тузику, да что Тузику — даже Митьке Литвину досталось.
Помогли мы ей взобраться, вернее, помогали корзине, а она впорхнула, едва коснувшись железной, с выдавленными пятаками подножки. Уселась она, и переполненный автобус двинулся с места ретивее прежнего, как будто в нем не прибыло весу, а наоборот, убавилось. Вновь погребенные пылью, мы сразу потеряли «пассажирку» из виду, но махали, махали. И девчонка нам, казалось, машет, машет.
Когда возвращались, брат достался мне. Я тащил этого прожорливого битючка и думал: ну, брата ладно, он все-таки и ее брат, а вот зачем она Митьку целовала? Тот, как бы чувствуя свою вину, понуро шел рядом.
Лучше б еще раз поцеловала меня.
Мать кончиком платка вытирала глаза — пыль, наверное, застряла.
Вспомнилось: когда гостья, прощаясь, целовала мать, они опять приклонились, как бы сказали у нас в селе «притулились», друг к дружке, как и в первый раз, когда мать уводила ее в хату.
Как две сироты.
Больше я младшую дочь отчима ни разу не видел.
В общем-то, хорошо, думал я тогда, что она приехала к нам (по окончании десятого класса) в отсутствие отчима. А то еще, не ровен час, увидела б его пьяным, бешеным, матюкающимся. И что б, какую память повезла бы тогда домой?
Мне кажется, и мать моя тоже так думала, возвращаясь от грейдера домой.
А вообще он, отчим, был разным. Не только бешеным. Помню джемпер, который он мне привез в очередной раз откуда-то с Севера. Джемпер был импортный, яркий, тонкой вязки, какие-нибудь зарубежные пай-мальчики ходили в таких в школу. Для нашей же деревенской жизни он был слишком сочен, я сам себе казался в нем цыпленком и носить джемпер отказался, чем обидел и отчима, и мать. Еще он привез из мест отдаленных две картины. Настоящий холст, настоящие масляные краски. Тайга — деревья тоже как настоящие, — и на переднем плане пенится холодный-холодный ручей. На второй тоже лес, только погребенный в снегу. Лишь крохотная белка, как искра жизни, проскакивает между окоченевших ветвей.
В самом уголке обеих картин красовалась витиеватая подпись.
«Скотленд-Ярд» — прочитал я по слогам.
Почему «Скотленд-Ярд»? Какой такой «Скотленд-Ярд»?
Отчим был человеком немногословным. Сказал только, что за этого «Скотленд-Ярда» он целую неделю отработал на лесоповале. За двоих. Такова, как я понял, стоимость искусства.
Картины были водружены в хате, и захаживавшие к нам односельчане с уважением смотрели на них — столько леса они никогда не видели.
Так вот, будучи здоровой, мать не сетовала на отдаленность нашего дома. Но когда заболела, у нее появилась навязчивая идея: переехать поближе к центру. Вроде она и болезнью и этой идеей захворала одновременно.
Ей, наверное, казалось, что, переедь мы к центру, к людям, и нам, ее детям, будет легче жить потом, после — без нее. А так умрет она, и люди нас забудут здесь, на отшибе. На отчима она не надеялась.
Почему-то с самого начала знала, что умрет.
Мне же это сперва и в голову не приходило — что она может умереть. Потому что до этой своей хворобы она и не болела-то ни разу.
Так или иначе, она торопилась с переездом. Успеть. Продала свинью с поросятами, овец, сдала бычка, наверное, у родичей заняла — даже не знаю толком, где она раздобыла деньги и сколько стоил этот дом, — и все-таки сумела. Успела. Купила дом почти в самом центре села, прямо напротив школы. Из окна этого дома были видны окна класса, в котором я учился.
Думаю, что дом стоил недорого.
Он был из тех, что на вид ничего, «выгляда́ет», как говаривали в таких случаях в нашем селе. А на ощупь, колупни его поглубже, и окажется, что к дому этому нужно покупать еще и руки. И крыша — а это был именно дом, а не землянка, с чердаком, с высокой крышей — просит перекроя, и надворные постройки, и даже тын вокруг огорода. Огород тоже большой, но неухоженный, запущенный, часть его вообще не использовалась, так, растет какой-то самосев.
Крепкому, хозяйственному мужику надо было покупать этот дом. И делать из него д о м. И дом и двор.
Собственно говоря, несколькими годами позже, когда я приехал в село уже молодым, не очень удачливым горожанином, погостить, я и увидел этот (возможный) дом и этот (возможный) двор. У дома укрепили фундамент, облицевали его кирпичом, на крыше содрали шифер — я еще латал его вскоре после новоселья — и заменили железом, сиявшим на солнце до ломоты в глазах. И подвал обновили, и летнюю кухню, и сараи во дворе, и «загату», ограду вокруг огорода, поправили. Провели воду, в огороде не лебеда буйствовала, а полезные растения.
Хорошему хозяину достался после нас этот дом.
Да, мать, судя по всему, купила его недорого, а хорошему хозяину он и вовсе достался за бесценок: дом, как и корову, продавали наспех.
Он стоит на бойком месте — только железо за эти годы вылиняло, а так ничего, дебелый еще домок, — и когда бываю в селе, раз в четыре-пять лет, так или иначе прохожу или проезжаю мимо него. И ничего, не тянет меня зайти, попроситься внутрь. Грустно — да, но сердце не переворачивается. А вот когда случится оказаться ненароком (а иной раз ноги сами ведут туда) т а м, на том пустыре, где мы когда-то жили и где сейчас вообще шаром покати: ни развалин, ни деревьев, одна полынь на все четыре стороны — ох как же заноет сердце, как же оно там заворочается.
Полынь да два бугорка: один от нашего, а другой от дома Митьки Литвина. От тех, прежних бугорков, и следа не осталось. Все сравнялось, улеглось, перегноем подернулось.
Тот, давно несуществующий дом и в памяти встает во всех подробностях — я б его и сейчас нарисовал, не отрывая пера от бумаги, как нынче учат писать первоклассников. И снится во снах — как будто душа навек заблудилась в том неказистом жилье. А этот, существующий, очень даже существующий, не тянет. Не греет.
Наверное, потому что там, на пустыре, мы жили. А здесь, в новом доме в центре села, умирали.
Да, тут, в новом доме, и я понял, и все мы поняли: мать умирает. Всего полгода продержалась она после переезда. То были и полгода агонии для всей нашей нескладной семьи. Матери не стало, и семьи практически не стало. Окончательно исчез отчим. Меня с братьями разметало по разным детским домам и интернатам. Вместе, под одной крышей мы больше так и не собрались…
Стало быть, переехали.
Окончательно переезжали в начале лета. Совхоз выделил бричку с парой лошадей. Ездовой нам не требовался: я к тому времени уже имел навык обращения с лошадьми. Наверняка мы делали несколько ездок. Вероятно, вначале перевезли живность, оставшуюся после распродажи. Да и скарба, пусть копеечного, скопилось немало. Был и не совсем копеечный. Например, старинный разборный шкаф из чинары, сработанный не только без гвоздя, но и без клея. Тонкие стены, шишечки, красивая строгая резьба… Я любил засунуть голову внутрь и вдыхать стойкий запах вечности: знал, что шкаф, старинная горка, достался матери от ее матери, а материной матери от ее матери. А дальше — цепочка утеряна.
Вечность пахла корицей и ванилью, использовавшимися матерью при выпечке пасхальных куличей. Стало быть, пасхой. И еще — сухим-сухим, нездешним деревом: так, наверное, пахли приносимые паломниками-пилигримами кипарисовые ладанки из Палестины.
Где теперь этот шкаф? И где тот скарб?
Сохранилось только одно — льняная скатерть. Купленная когда-то «на яички» — то есть в обмен на сданные в сельпо куриные яйца, — она была материной гордостью. Накрывалась на стол только по праздникам, при гостях. Сейчас, если не ошибаюсь, мои дочери используют ее, вылинявшую, порыжевшую, при глажке белья. Это у нее теперь единственная возможность попасть на стол. Ума не приложу, как, каким чудом она сохранилась?
Дочки и не знают, на чем гладят.
Мне же больше всего запомнилась последняя ездка.
…Мне запомнилось, что мать почему-то этот путь — от старого дома до нового — решила проделать пешком. Как ни уговаривал ее сесть в бричку — а место там нашлось бы — не согласилась.
— Я сама. Я своими ногами, — сказала. — Ты только не торопись, сынок.
Взялась одной рукой сбоку за борт брички и пошла. Потихоньку, босая. «Давно не ходила босиком, хочу пройтись — пусть ноги отдохнут», — тоже сказала с грустной улыбкой.
Одна рука на бричке, другая на животе, и босые ноги в теплой пыли.
Я тоже шел рядом с бричкой, придерживая рукой вожжи. Средний брат, который к тому времени уже пошел в школу, важно шагал с другого бока телеги.
Даже лошади подлаживались к медлительному шагу матери.
Лишь самый маленький, третий, которому еще не исполнилось и пяти лет, восседал на возу, как раз на чинаровой горке, болтал ногами и вообще радовался тому, что сидит вот так, выше всех, что едет, радовался переезду, переменам — всему. Мать ласково посматривала на него. Кроме младшего, никто не веселился.
Так мы и ехали.
Иногда мать просила остановиться. Она отдыхала, я поправлял поклажу, вразнотык торчавшую из брички. Кони сбивались на обочину и вяло пощипывали молодую траву. День завершался, нежарко, мягко, прощально. Мы выбрали дорогу, бежавшую не по улице, а по широкой балке, разделявшей две — их и всего-то было две — сельские улицы. Она и короче, и безлюднее. Так мы по ней и двигались, скрытые пологими склонами балки от любопытного глаза.
— Наверное, я умру, — тихо, только мне одному, но так, что я расслышал это и за скрипом колес, и за лошадиным фырканьем, и за радостным щебетом малыша, сказала мать.
Волна горячей, нежной жалости захлестнула меня, я на ходу обернулся к ней, мы какое-то мгновение смотрели в глаза друг другу, но ни она больше ничего не сказала, ни я ей ничего не ответил…
Переезжали мы почему-то без отчима, а вот старый дом после я ломал вместе с ним.
…Все-таки мы с ним не «валяли» наш старый дом, а ломали его. Не валяли, потому что не собирались на его месте ставить новый. Да мы и не в состоянии, не в силах были вдвоем развалить его так, как то требовалось бы для нового строительства. Можно было бы, конечно, попытаться продать его, но, господи, кто б его купил у нас? Кто б захотел поселиться на пустыре?
И вот мы его ломали — с той единственной целью, чтобы изъять, выдрать из его глинобитного нутра деревянные ребра и перевезти их на новое место жительства. Чтобы пустить их там в дело: на починку подворья, на другие нужды.
С паршивой овцы хоть шерсти клок.
Правда, он при всем при том паршивой овцой не был. Старым — да, достался матери еще в тридцатых, в голод, когда она осталась сиротой. Конечно, он был помоложе чинарного шкафа, но корни его тоже уходили далеко вглубь. Я в точности не знаю, в каком колене его строили, но на момент строительства, сооружения, так сказать, он, вероятно, был одним из лучших домов в этом селе.
Сложен из крупного, круто замешенного на полове самана, универсального степного материала. Основательный, я бы сказал — дородный дом. В нем были сени с сараем под одной крышей — в сарае стояла корова с теленком — и три просторные комнаты, одну из которых мы за ненадобностью использовали под чулан. Закром, укромные затишки для копен соломы и сена — все было при нем.
Лично мне, как и любому мальчишке, больше всего нравился в доме чердак, или — «потолок», как его называют в этих краях. Во всю длину дома, высокий — в центре его я проходил, едва пригнув голову. Сухо, тишина. Из двух слуховых окон с противоположных концов тянутся два светлых столба. Но, постепенно истончаясь, редея, не дойдя до середины, они пропадают совсем. Растворяются в темноте и тишине. С тех пор как научился взбираться на чердак, что стоило немалых трудов, ибо дом был высоким, я осваивал его мелкими шажками, как соседнюю небезопасную планету. Поначалу просто сидел на краешке, возле слухового окна, на солнышке, там, где все было светло и нестрашно, где лишь в углу залегали неясные тени. Потом стал по лучу света, по самому его стрежню доходить почти до середины потолка. Потом отважился на то, чтобы, крепко-крепко зажмурив глаза — так мне казалось безопаснее, — пробегать эту коварную, полную непроницаемой, прямо-таки вяжущей тьмы середину. Бежал, вытянув руки вперед, и кончиками растопыренных пальцев почти видел, почти осязал липко кишевшую к е м - т о пустоту. Бежал, пока не попадал в объятия второго, встречного потока света. Пока не почувствую его — кончиками растопыренных пальцев, лицом, крепко зажмуренными глазами. Попадал в этот встречный поток и, слыша удары собственного сердца, кувыркался в нем, как мотылек.
А однажды на полпути к нему запнулся обо что-то и упал. Растянулся — вытянутыми руками вперед. Похолодел, втягивая голову в плечи: амбец! Попался!
Но ничего, обошлось.
Я так и не дорос в собственном доме, не осмелел до того, чтобы обшарить все укромные углы потолка. Не успел.
На потолке было так замечательно прятаться — и от матери, и от братьев, нянькой которых я был и которые, признаться, порой крепко надоедали мне, и от закадычного друга Митьки Литвина, и от всех-всех. И люди, и звуки, и сама будничная, не очень веселая жизнь — все остается там, внизу. А ты, вознесенный, паришь. Паришь и физически и умственно. Витаешь мыслями бог знает где. Ну, например, году в сорок третьем, где ты, замечательный красноармеец Сергей Гусев, лежишь в прифронтовом госпитале, раненный в руку, нет, все-таки лучше в ногу, пониже колена, и замечательной красоты медицинская сестра склоняется над твоими орденами и медалями. Потом она учит тебя ходить. А потом, окрепнув немного, ты оставляешь ей на подушке записку: мол, встретимся в шесть часов вечера после войны — и в сумерках спускаешься на простыне со второго этажа военного госпиталя… Ну что вы, кто же убегает на фронт через дверь.
Медицинская сестра поразительно похожа на младшую дочку отчима.
Вот почему еще я не торопился обследовать все закоулки потолка — потому что самые тайные тайны все равно рождались и проживали не там…
Со временем дом, конечно, ветшал. Камышовая крыша, густо поросшая травой, уже проминалась под ногами. Но мать, как могла, ходила за ним. Каждый год мазала, подправляла, поддерживала. И дом как бы остановился в одной поре: ни туда, ни сюда. Как то бывает иной раз и с зажившимся человеком. Хотя «коноводом» уже давно не был: на селе уже появлялись дома, облицованные кирпичом, первые шиферные крыши забелели на улицах. У других уже появились деревянные, крытые масляной краской полы, мы же с матерью только-только застелили земляной, глинобитный пол толем. Дом отставал. Укатали сивку крутые горки — то было видно уже невооруженным глазом.
Хотя, в сущности, отставал не он — отставали мы, его обитатели.
И все же мы с отчимом с ломами, лопатой и топором выглядели перед ним, пустым, но еще могучим, как два злобных насекомых. Нам предстояло его сокрушить. Начали с оконных рам и дверей. Двери снимали с петель, притолоки выбивали топором. Собственно говоря, для отчима это занятие было не внове. Напиваясь пьяным, регулярно высаживал то притолоку, то оконный переплет — ударом кулака. Кулак у него был железный.
— Десятым сталинским ударом! — кричал он, если мы запирались, пытаясь не впустить его, пьяного, в дом. — Десятый сталинский удар! — в бешеном азарте — своей обреченной попыткой мы только раззадоривали его — восклицал он, и страшный треск прокатывался по всем трем комнатам дома.
Я еще помнил, как плакал мой родной дядька — для меня тогда вообще было открытием, что такие здоровенные, заскорузлые мужики могут плакать, размазывая слезу кулаком, — когда объявили, что Сталин помер. Принесший нам эту новость дядька сел за щелявый стол и уронил чубатую голову на руки. Так плачут в двух случаях: либо от нестерпимой мальчишеской обиды, либо по потерянной России.
Как ни напуган бывал я, прижимавшийся к материному подолу в последней комнате, а краешком сознания все же отмечал, сколь причудлива закономерность употребления имени вождя в нашем доме.
Кто бы мне сказал тогда, что и сам-то я появился на белый свет во многом благодаря вождю.
Есть жертвы культа личности, а я вот — живой плод.
Ибо, не будь тогдашнего беззакония, мой отец ни за что б не очутился, пусть даже на такое непродолжительное время (его оказалось достаточно, чтоб посеять меня), столь далеко от родных мест и ни за что бы не встретился с моей матерью. Их траектории не соприкоснулись бы — ни на миг, которого оказалось достаточно.
«Посеять» — этот глагол в нашем селе чаще употребляется в значении «потерять»…
Траектории соприкоснулись на миг, потому что отца вскоре отправили еще дальше — на восстановление угольных шахт.
Он, судя по всему, даже не знал, что посеял. И всходами — не интересовался…
Покончив с дверями и окнами, мы взобрались на крышу. Предстояло разметать ее, чтобы добраться до бревен. До тех самых толстых, сухих ядреных балок, что, сцепленные железными скобами, мощными треугольниками, стояли на чердаке, создавая жесткий каркас всей крыше. На этих поперечных балках я и любил сидеть и видеть сны наяву. Разметать было непросто. Камыш хоть и почернел, подопрел местами, но покоился на балках и стропилах одной тяжелой, крепко улежавшейся массой. Вдобавок еще и придавленной многократными слоями глины. Сколько раз ее мазали, эту старую крышу! Да еще добавляли в глину половы, сырых кизяков — словом, крыша буйно поросла травой и пшеницей, тем, что составляло пропитание местным коровам и телятам, чьи горячие лепешки без промедления подбирались в ведро: это был своего рода цемент, теин, придававший мазке должную крепость и влагостойкость. Впору косой косить или корову тащить для подмоги. Все это — и зеленый покров, и глина, и мертвый камыш, связанные проволокой камышовые маты, никак не хотело покидать насиженного места. И лом, и лопаты, и даже топор — все пошло в ход.
Отчим сбросил рубаху. Он скаргател зубами — то пыль, тучей висевшая над нами, скрипела на зубах — и шепотом, чтоб я не слыхал, матюкался. Вошел в раж: не только камыш, но и горбыли, стропила — все летело клочьями. Зная, что он совершенно трезв, я поначалу даже струхнул маленько: уж не контузило ли его вторично?
Он не валял этот дом. Он его крушил. Он раздирал его зубами, как раздирают ненавистную плоть. Он словно вымещал на нем что-то.
Стыдно признаться, но мало-помалу эта истерия разрушения овладела и мной. Конечно, я не шел ни в какое сравнение с отчимом. Какая там убойная сила у тринадцатилетнего сосунка. Так, слону дробина. Но запал был всамделишным. Всамделишно сумасшедшим. Особенно когда мы проникли через крышу к нутру, к чердаку. Когда стали потрошить его — вот когда я смело добрался до всех его укромных закоулков, до всех его паутинных, пазушных тайн! Вывернул их наизнанку — ничего таинственного…
— Десятым сталинским ударом! — вопил я, пытаясь обухом топора выбить балку из паза.
Еще куда ни шло — отчим. Человек контуженый, человек, ни к селу, ни к дому нашему не привязанный. Но что мог вымещать я? Родившийся под сенью этого дома и проживший под нею лучшую часть своей жизни? Почему поддался этой волне — ненависти и уничтожения и был даже злее отчима, как волчонок, осклабившийся щенок подле матерого волка? Что за сила ввергла меня в этот яростный раж предательства?
С кем квитался — и за что?
Два дня крушили дом. Когда вечерами доплетались домой, вымотанные, пропыленные, в ссадинах и кровоподтеках, будто из драки, и мать, и младшие братья с некоторым испугом смотрели на нас. Сторонились нас, как убийц.
— Ну как там? — робко, с затаенной болью спрашивала мать.
— Работаем, — неохотно буркал отчим.
Как будто то, что мы делали, можно было назвать р а б о т о й.
Мы, поливая друг другу, смывали пыль, ели вяло, без аппетита — теперь в доме было и радио, и электричество сияло над головой — и валились спать. Как убитые.
К концу второго дня выворотили матицу. Главную несущую балку, на которой по существу и зиждется все перекрытие. Массивная, зажелезившаяся — и цвет ее тоже был скорее железный, нежели древесный, — нигде ничем не траченная. Не трухлявая — живая. Ее старательно побеленное матерью подбрюшье выпирало и в комнате на потолке. В него был вбит крюк, на котором висела люлька. Люлька, в которой я качал, баюкал своих братьев. И в которой рос сам.
И вот мы ее, корнями вросшую в дом, поддели ломами, подперли, поднатужились, крякнули по-солдатски, по-суворовски, по-сталински, и матка, сокрушая все на своем пути, рухнула вниз. Клуб пыли взметнулся аж сюда, до чердака. В образовавшуюся длинную рваную брешь стала видна убогая пустота ободранных комнат.
Стало быть, они рухнули почти одновременно — мать и матица. Только одна вот так — со стоном, с бешеным сопротивлением, с клубом горячей пыли, а вторая беззвучно и безропотно.
На третий день все на тех же лошадях перевозили «лес» (теперь это называлось так: было домом, стало — «лесом») на новое подворье. Делали последнюю ездку, и я в последний раз оглянулся на свой дом. На то, что было моим домом. И что от него осталось. Обезглавленный, с выдранными рамами, в кучах мусора и хлама, он стоял на пустыре, как после бомбежки. Кругом ничего нет, и этот одиночный, одинокий дом — такая заманчивая цель. В нее и всадили весь наличный боезапас — тротила и злобы. Я смотрел на эти свежие руины, на свое собственноручно разоренное гнездо, и во мне впервые за эти дни что-то глухо стронулось. И защемило. И зародилось неясное чувство утраты. И ощущение, что я сделал что-то не так и что-то не то.
Не стану преувеличивать тогдашних своих ощущений, но зерно пало тогда. Посеялось. Правда, я и не думал тогда, что всходы будут такими. Что с этой вот минуты и начинается у дома вторая жизнь. Во мне, в моей памяти жизнь моего родного, утраченного — другого с в о е г о дома у меня больше так и не было, только чужие или казенные, — несуществующего. Я стал единственным вместилищем этого дома. И жильцом, и домом дома. Ибо братья мои на тот момент были столь малы, что и не запомнили его как следует. А матери вскоре не стало. А отчиму он был до фени. Да и его, отчима, через год после матери тоже не стало. И у моего родного отца, который, говорят, бывал в этом доме, даже если он до сих пор еще чудом жив, дом наверняка вытерся из памяти. Вылинял.
Значит, я остался один — кто его помнит до мельчайших подробностей. Значит, ему суждено существовать столько, сколько отпущено мне.
Может, это и есть цена за предательство? Искупление?
Ибо если б я его не ломал, то, возможно, и не помнил бы теперь его столь явственно и больно?
Эта картина и возникла у меня во время того странного разговора. Как я в раздуваемой ветром рубашонке стою на верхотуре своего дома и изо всех сил крушу его. Я полон разрушительного восторга. Он раздувает меня точно так, как мою рубаху — ветер. Я пьян и контужен — одновременно.
Знаю точно, что сначала был переезд, а потом уже ломка дома. Да это вытекает и из самой логики событий. И все же в моей памяти они почему-то выстроились в обратном порядке. Сначала ломка, сперва — я, раздуваемый вожделением немотивированной мести и разрушения, а потом уже переезд, пыльная, безлюдная дорога, тихие материны слова:
— Наверное, я умру…
Свежие, дымящиеся руины на вечереющем фоне как грозный знак, как предвестье другой, еще более страшной утраты.
Такая картина. Аргумент ли это в разговоре о поколениях? А если аргумент, то за или против? Я, конечно, не философ, основными у меня являются совсем другие, прозаические, материально-технические, а никакие не научные занятия. Но я, Сергей Никитович Гусев, ведь тоже из этого странного поколения. Зачатых в красном вине Победы, подчас даже неизвестно от кого — от п о б е д и т е л я (помните: отцовство не устанавливали, за аборты преследовали, потому что отцов было так драматически мало, а детей требовалось так много?), и познавших пусть не поголовно, но в значительной своей части горький пафос разорения отчих гнезд.
В возрасте, который называют нежным.
Крушения, мести — неизвестно кому и неизвестно за что. Подросткового, поллюционного бунта — с тем, чтобы потом досрочно, но по сути и не взлетев, приземлиться, угнездиться в своей лунке. Действительно: видели гнезда, которые «вьет», выгребает в земле несушка с подрезанными крыльями?
Так ли, не так ли — кто разберет?
…А на четвертый день отчим жестоко напился. Высаживать окна в новом доме не стал — как-то не с руки это делать при таком тесном соседстве с другими односельчанами — и опять куда-то надолго исчез. «Лес» же в дело так и не пошел. В ту последнюю зиму мать окончательно слегла. В доме не оказалось никакой топки, а зима выдалась на редкость жестокая. Мы пилили, рубили стропила и балки — тем и топили до самого тепла. В том числе распилили, спалили и матицу.
Хотя как же тогда не пошел? Дом грел — до последней капли. Как и положено дому.