Восстановить жизнь по памяти. Археологи находят обгорелую черепицу и по ней догадываются о целом мире. О его появлении, о его смерти. О его жизни.
Я прожил с матерью четырнадцать лет. Что такое четырнадцать лет? Осколок, обломок, с выдавленной, как на ладони, изобарой судьбы, тянущейся от тебя, как волосяной корешок, в неведомые глубины.
Корешок тянет кровь, гонит ее по кругу, не давая разомкнуться цепи, — ты и неведомые глубины.
Я уже без нее прожил больше, чем с нею.
На какое-то мгновение жизнь свела нас и разлучила.
А корень жив, и живо, благодаря ему, кровообращение: даже в самой суетной сутолоке чувствуешь вдруг его щемящее омовение. Будто чистая, зоревая волна ударит в сердце и обдаст его целительным дождем.
Она стала травой, землей, растворилось в небе ее дыхание, она окружает меня со всех сторон, как в те незапамятные времена, когда я бесформенным живым комком, шлепком — с отпечатками прозорливых пальцев — окровавленной глины пребывал в ее теплом чреве.
Как и тогда, живо наше единое кровообращение. Только некогда малый его круг, сопротивляясь чудовищному разъятию, растянулся, истончившись и потеряв границы и очертания, растворился, как растворяется, теряя краски, возвращая их окружающему миру, иссеченная артерия дальней степной радуги.
И сама память, то, что осталось в памяти — слабо отдавленная, потихоньку зализываемая временем, подсыхающая крона видений и воспоминаний, — тоже может быть отправной точкой восстановления.
По форме листа, по пенью навеки заблудившейся в пустеющей кроне памяти малиновки можно догадаться о многом: порода дерева, место произрастания, характер жизни и даже каждого ее дня.
Представить то, чего я не знаю, не помню, потому что не могу ни знать, ни помнить, ибо многое из того, что составляет ее жизнь, проходило без меня, не на моей памяти, задолго до моего рождения.
Практически вся ее жизнь прошла не на моей памяти. Что такое четырнадцать лет?
…И ведь не только память — сама жизнь, чья-то конкретная судьба может быть путеводным клубком (нет ничего целеустремленнее и красноречивее, чем ветвящаяся, петляющая нить корня) к жизни целого мира, то есть народа (сплетение волосяных корней — как сокровенная грибница с единым кровообращением), пусть не всей, а хотя бы малой части ее.
Сузим эту часть до пределов человеческого сердца и назовем ее условно жизнью матери.
Лист в кроне. Нить в сокровенной грибнице.
Это не первое воспоминание о матери и не последнее. Оно относится к тому времени, когда жизнь ее уже шла к закату, но заката еще не предвещало ничто, как тихое, осыпающееся цветение вечернего неба не предвещает коварно, по-южному, скорого и скоротечного взрыва багровых и бедственных красок. И все же, когда думаю о ее предполагаемом детстве (которого толком не знаю), я вспоминаю…
Было утро. Не такое раннее, когда и подъем в тягость, и дорога долго в тягость: смежаются глаза, с недосыпу знобит, ничему окружающему ты не рад, идешь или едешь, как в мутной воде, уныло цепляясь за сухие латки недавних сновидений.
Было в меру рано. Рань не угнетала — бодрила. День разворачивался, и согласно с ним разворачивалась, распрямлялась человеческая душа. Мы шли на бахчу.
Дохода бахча не давала. Арбузы удавались не всегда: кроме засушливого климата — а наше село было на солнцепеке Ставропольского края — играло роль и то, что землю под общественные бахчи нарезали на одном и том же месте — «на бугре», где и пшеница-то удавалась через год. Тем не менее бахча была отрадой. Садов в селе не заводили, и арбуз был самым изысканным и одновременно самым доступным летним лакомством.
Его опускали в цибарке в цементированный колодец — так называемый «бассейн», — который был в каждом дворе, и вынимали оттуда в последний момент, прямо к столу, чтобы здесь, при полном семейном сборе, сунуть ему ножом под самую душу, отчего арбуз чисто, бескровно лопался, как лопается алой круговой раной вызревший, вынянченный корнями бутон.
После веселой казни начинался веселый пир.
Я был худым, легким, и взрослые мужики частенько опускали меня на веревке в бассейны чистить их от наседавшего песка. Я стоял в резиновых сапогах в гулких и стылых цементированных недрах, сгребал совком мокрый песок в цибарку, которую после поднимали наверх и там выгружали, и старые бассейны пахли для меня не тиной и сыростью, а расколотым арбузом.
Там, в сумрачных глубинах, как в глухих царственных подвалах, встречались два редких, достойных друг друга дара: вода и арбуз.
Наверху, на выгоревших буграх, встречаться им почти не доводилось.
Был июнь, арбузов еще не было — тем тоньше было настроение, с которым мы шли на бахчу. Радость ожидания, надежды — самая надежная радость. В надеждах можно обмануться: июль или август подчас жестоко оголяли бахчи, выворачивали их наизнанку, до заклекшей глины — ни арбузов, ни плетей, но само состояние доброй надежды — состояние длящегося человеческого счастья.
Засух еще не было, не было пыльных «астраханских дождей». Все только зачиналось, завязывалось, распрямлялось, и память о прошлых неудачах лишь обостряла надежду. Перейти балку, что разрезала наше село на две равные семядоли, каждая из которых по весне давала буйную поросль огородов, а потом скоро оголялась, ссыхалась и мертвой личиной лежала в пыли до новой весны, улицу и дальше — в гору, в степь, навстречу солнцу.
Оно сначала выклюнулось, взломав мягкую родничковую твердь едва заколосившихся хлебов, затем выпросталось полностью, тряхнуло мокрыми еще крылами и поплыло…
Ничего удивительного в том, что я скакал как жеребенок.
Удивительно, что на этом пути — балка, улица, степь — мать была моей ровесницей.
Такой легкой, даже беззаботной я ее никогда не видел — ни раньше, ни позже.
Даже белый в горошинку платок на ней был повязан не так, как всегда: не избушечкой с подвязанными под подбородком концами, что делало ее лицо и старше, и жальче как-то, а туго опоясывал лоб, захватывая сзади волосы и приподнимая их так, что на затылке сразу обнаруживалась нежно затравевшая, почти девическая бороздка.
Бескозырка, повязка восставших сипаев, «красная косынка» — вон какой черед удальства, веселой работы влечет за собой эта осевшая в памяти деталь.
Она, конечно, шла на работу, не на праздник, но и на работу можно идти по-разному…
Я спал у окна и по утрам, когда еще только серело, часто просыпался от властного стука в оконный переплет.
— Настя-а! — кричал единственное слово бригадир Стефанов, перегнувшись с мягкой, на рессорах, бедарки и барабаня в раму тяжелым кнутовищем. — Настя! — И отъезжал, уверенный, что Настя, убравшись наспех по дому, задав скотине, пойдет на бригадный двор.
— Кла-авдя! — слышалось вскоре.
— Да-ашка!
Военные вдовы, матери-одиночки, бабы-неудачницы… Он мог бы и не вызывать их на работу, они бы пришли и сами, потому что за мужиком баба как за каменной стеной, а этим надо было самим кормить и себя, и малых детей своих, и кормиться им было не с чего, только с работы.
Настя! Клавдя! Дашка! И как приказ, и как вопрос: живые? Выходи! И больные — небольные, простуженные — непростуженные — живые! — выходили.
Пятидесятые годы.
Недавно видел Стефана. Сидит на завалинке в солдатской шапке в жару, греет в ладонях вишневую палку. Глаза у Стефана слезятся, лицо вошло в берега просветленного старческого благообразия.
Улица пуста, село на косовице.
Она шла на работу, но не под командой Стефана или еще более докучливого конвоира — нужды. Шла сама по себе. Работа была необязательной, и, в глубине души понимая ее необязательность, даже чудноватость этой работы (ей ли было не знать, что такое работа, которая есть существование, которая есть жизнь, которая есть хлеб насущный), без малого сорокалетняя женщина, сама над собой улыбаясь, на минуту — на балку, на улицу, на дорогу через степь — стала вровень с этой работой.
«Ма́литься» — есть такое народное выражение. То есть, сознательно или поддавшись минутному настроению, вести себя несообразно возрасту, ребячиться.
Мой дядька семь лет служил в армии, на Курилах. Ушел, приписав себе год, в семнадцать; вернулся в двадцать четыре. Ушел еще в войну и потом на островах, что до сих пор сидят в нем, как камни в почках, ждал, когда же там, на материке, подрастет до служивого возраста первое неистребленное поколение. Самого момента его возвращения не помню, зато помню, как он, демобилизовавшись из рядов победоносных Вооруженных Сил, в полной парадной форме бегал со мной, пятилетним, наперегонки через дорогу и был счастлив не меньше моего, — может, потому, что, забываясь, обгонял меня.
«Ма́лишься», — говорят матери своим взрослеющим ласкающимся детям.
Она ласкалась к встающему солнцу, к земле, что сама льнула и ластилась к нашим ногам (прекрасна нейтральная кромка живого поля и утрамбованной дороги, она упруго дышит, «двошит» под босой ногой, и идти по ней одно удовольствие), ко мне, малому своему сыну, выбрыкивавшему впереди. Ко всему, что ее окружало, к этому утреннему миру, чьей дочерью она, в отрочестве еще потерявшая отца с матерью, и была.
Ее ребячество заключалось в том, что она беспричинно улыбалась и шла, как будто плыла по течению. Кромка живого поля несла ее, прибивала на минуту к придорожному подсолнуху, к ветке тутовника в лесополосе через дорогу и влекла дальше не торопясь, не требуя от нее никаких усилий и сама на нее не тратясь.
«…Он бежит себе в волнах на поднятых парусах…»
Арбузов еще не было и в помине, и этот факт тоже согласовывался с «бегом себе», что сродни самому теченью.
Да если б и были…
Читать она не умела. Сама рассказывала: в детстве начинала ходить в первый класс, но дошла только до «Интернационала» — отец забрал в поле, на пахоту. Хорошо пела, но пела редко.
Бахча была необязательной, ну, скажем, как песня. И так же любовно между тем возделывалась, «выводилась». И так же переживалась, как песня, до тихой, почти поэтической грусти, никогда не могущей перейти в натуральное — «есть хлеб насущный» — го́ре, до слез, что выступают от хорошей песни, но скорее врачуют, а не растравляют душу.
Один занимательный элемент ухода за бахчой. Когда арбузы еще только навязывались, самые большие, наиболее «перспективные» из них во время прополки обязательно прикапывали в землю. Сделаешь лунку и уложишь в нее, как в люльку, карапуза так, чтоб он проглядывал наружу одним пятачком, пупком, не больше. Было ли это непременным правилом арбузной агротехники, не знаю. Но правилом игры — точно! (Поскольку бахча была игрой, то что за игра без правил!) Его лукавый смысл заключался в следующем. Нанимавшийся на лето сторож имел право в качестве дополнительной платы брать осенью по десятку арбузов с каждой бахчи. Разумеется, выбирал самые лучшие — загодя, когда арбузы еще росли, а чтобы хозяева не опередили его, ставил на облюбованной жертве (самой ядреной!) собственноручную метку.
Например, «Б. К. П.» — Брихунцов Константин Петрович.
Арбуз тужился, рос, и вместе с ним до траспарантных размеров росла вырезанная перочинным ножичком, отшлифованная солнцем метка: собственность Брихунцова Константина Петровича.
Надуть Брихунца, этого ненадуваемого (возможно, по причине дырявости) деда, спрятать от него возможный ясак — пусть метит мелочь! — такова была цель приема.
И мать незлобиво исполняла его вместе со мной.
И Брихунец ежегодно нас надувал…
Бахча была проявлением ее духовной жизни. Духовная жизнь миллионов людей, к которым принадлежала Настя, материальна: с человеческим существованием, его физиологической пуповиной она зачастую связана проще, грубее, н е о б х о д и м е е, чем блестящие изыски развитого ума или игра утонченной души. Из этого не следует, что она полнее, предпочтительнее. Она будничнее — вот и все.
…Если год был хорошим и арбузы особенно удавались, их ели с хлебом и даже (находились такие) с соленым огурцом, как если б это было сало или там вкрутую сваренные яйца. Они вовлекались в работу, которая есть хлеб насущный…
Пусть описание этой безмятежной дороги будет описанием ее детства.
Ладонь в ладонь шла со мною деревенская девчушка, старшая сестра, а она и была старшей сестрой, «старшухой» в своей многочисленной семье.
Потом умерла ее мать.
Потом умер отец.
Потом умерла мачеха.
Жизнь убирала этих людей, как будто подрубала опоры, удерживавшие тяжесть, которую ей хотелось непременно свалить, и убирала до тех пор, пока под всем этим грузом — двое родных братьев и один, младший, нажитый отцом с мачехой — не осталась одна-единственная живая былка — Настя.
И тогда, в очередной раз замахнувшись топором тридцать третьего года, жизнь передумала. Села передохнуть, остыть, дав Насте отсрочку: поднять этих детей и родить собственных.
Сжалилась над Настей, над ее ношей.
Так ли уж над Настей?
Следствием этих смертей было то, что в результате них умерла, сгорела безмятежная сельская девчушка Настенька, даже памяти о себе не оставив: в отличие от других матерей моя мать действительно почти не вспоминала и не рассказывала нам о своем раннем детстве. Девочка Настя отмерла, как отмирает веселый, легкомысленный цветок, давая дорогу жесткому, зеленому, к работе рожденному плоду.
Рассыпалась в прах, чтобы возродиться много лет спустя в образе такой же веселой и легкомысленной девочки Насти, моей старшей дочери, которую в доме зовут старшухой.
Пусть же подольше продлится ее безмятежное счастье, чтобы хотя бы в ней, Насте-второй, сохранилась память о детстве. Для нее самой и — не меньше — для ее детей.
Когда умер отец, мачеха выделила Настю и ее братьев. Проще говоря, выселила. Выжила. Был голод, пустых хат в селе было больше, чем жилых, живых, и угол найти не составляло труда. Тем более что, как все выжитые, они были неприхотливы, и единственным условием, которым руководствовались в выборе жилья, было следующее: чтобы оно как можно дальше отстояло от мачехиного двора.
И они ушли из родового дома на другой конец села, на самый его край, в чью-то недавно брошенную хату, стоявшую наедине с сухой голодной степью, прилепившуюся к ней как разоренное гнездо.
Утром хату заливала заря и, отстаиваясь, задерживалась в ней, как талая вода. По ночам в голые чужие окна ломились страхи, и, вздымаемый в жуткую высоту, судорожно, как из петли, заглядывал в хату мелово-белый месяц.
Легко представить, что́ она чувствовала в такие ночи. Мне, например, и представлять не надо — сам пережил в детстве нечто подобное. Однажды летом мать с отчимом ушли в гости в соседнее село, а мы, трое ее сыновей, остались дома. Они собирались к вечеру вернуться, мы целый день ждали их, пребывая в радостном предчувствии подарков: село, куда они пошли, было богатое, садовое, тамошние мужички по всей округе развозили на ишаках сливы и виноград (мой двоюродный дед, к которому они направлялись, тоже развозил, и я однажды вкусил постыдного счастья проехаться на повозке со сливами через родное село в сопровождении мальчишеской своры, кричавшей мне: «Брось хоть одну, жадоба!» Бросать приходилось исподтишка, чтоб дед не видел, да и не всем, так что стыд был и перед дедом, и перед пацанами — как будто в бочке с дегтем тебя по селу провезли).
И солнце село, и куры враз, как заговоренные, стихли в тесном своем курятнике, только выдоенная нами корова, это неумолчное сердце дома, стоявшая в его глубине, в половине, отведенной под сарай, шумно пережевывала стравленную за день зелень и дышала так глубоко и мощно, что ее дыханье теплой волной шевелило стены, как ребра, в том числе стенку, под которой, уставясь в пустую меркнущую даль, сидели мы, тщетно дожидаясь своих. В дом идти было страшно, но я понял: если мы не зайдем сейчас, пока темень еще не ест глаза, то позже, когда дом полностью ослепнет и оглохнет, когда даже Ночкино дыханье, единственное, что пока защищало нас и роднило с чужающим (ночь хозяйничала в нем) домом, уйдет в темноту, как в прорву, то тогда, через полчаса, мы вообще не соберемся с духом и можем вот так, на корточках, просидеть под стеной до утра.
Меня подталкивало и то, что самый младший брат уже спал на моих коленях с бесстрашием двухлетнего человека, для которого я, старший, был не менее могуществен, чем наступающая ночь, и это равновесие сил, одинаково непонятных, покойно баюкало его.
Взяв его на руки, я поднялся и, подбадривая по-телячьи жавшегося ко мне среднего брата, а заодно и себя: «Чего бояться? Лампу запалим, молока попьем и — на боковую…» — направился в хату.
Тут надо сделать пояснение, касающееся не столько моего возраста — что-то в пределах десяти лет, — сколько следующего, более существенного обстоятельства.
Накануне днем отчим был сильно пьян. Собственно говоря, «несильно» он и не умел. В селе о нем, сапожнике, говорили так: «Руки золотые, да горло бездонное». Вторая часть дефиниции была несправедлива: «горлу» довольно было маковой росинки (которую в обстановке жесточайшей денежной засухи он исхитрялся схватывать, склевывать где-то, почти на лету, с поистине птичьей изворотливостью), чтобы отчим пошел вразнос.
Мускульно крепкий — будучи моложе него, мои двоюродные дядьки побаивались лупить его в одиночку — человек с истлевшими за войну нервами.
Бронебойщик — танки надо было подпускать как можно ближе.
Маковая росинка производила в нем пожар, и его мощные, в другое время умные и животворящие руки (какие только чудеса не выпархивали из них: чувяки на легкой ременной подошве, которым сносу не было, глиняные свистки, березовые шпильки, ладные и острые, как девичьи зубы), вся его мускульная сила, не удерживаемая больше вспыхнувшей перевязью нервов, с гибельным безумием обрушивалась на первое, что попадалось ему.
Так в пожар рушатся тяжелые стропила. Крушат, убивают и сами при этом теряют свою сопряженность, в которой заключалась их целесообразность, смысл их заключался, превращаясь в бессмысленный бурелом обгорелых бревен.
На следующий день после буйства он, как правило, страдал нравственно и физически: либо угрюмо лежал, отвернувшись к стене и глухо постанывая, либо, в лучшем случае, уничижительно бодрясь, подлащивался к матери. Суетился по двору, хотя, как истинно мастеровой человек, ничего в крестьянстве не умел, был со всеми приторно ласков и вообще, как говаривала мать, вид имел побитого бобика, что не мешало ему преображаться при первой же оказии.
Мы боялись входить в дом главным образом потому, что в доме не было ни одной двери. Обычно, когда отчим оказывался пьян, мать подхватывала нас и просилась ночевать к кому-либо из соседей или подруг. Возможно, на сей раз она не успела подхватиться с нами и убежать. Хотя о приближении пьяного отчима мы всегда знали заранее; он медленно шел по селу, от его центра, спокойно и строго внушал каждому встречному — человеку ли, дому ли: «Тихо-тихо, я — Колодяжный», и встречный — дом ли, человек ли — благоразумно сторонился; сами зловеще спокойные слова его «тихо-тихо, я — Колодяжный» достигали нашего дома, были доносимы к нему прохожими, мальчишками, мной или средним братом, оказывавшимися по каким-то причинам на пути Колодяжного, уличным воздухом загодя, как молния, до появления окончательно созревшей, накалившейся в пути грозы. А может, мать намеренно решилась на сей раз не убегать, показать характер. Она закрыла на крючки все двери в хате и, как наседка, забилась с нами в горнице, в углу, ни словом не откликаясь на ломившийся с улицы мат.
За каких-то полчаса двери были снесены. Страшно и последовательно: сначала с улицы в сенцы, потом из сеней в среднюю комнату и, наконец, из средней комнаты в горницу. Не сорваны с петель или крючков, а именно снесены, вырваны с корнем и разметены в щепья.
С падением каждой новой двери гибельный вал подступал к нам ближе и ближе — мать крепче и крепче обхватывала нас, уже не пытаясь унять собственную дрожь, пока не навис — вот он — над самыми нашими головами.
Тут бы ему и накрыть нас, всех четверых.
Но в последний момент с ним что-то стряслось. Выражение гнева на потном лице сменилось гримасой презрения и тут же — судорогой боли. Сопротивления не было, и вставшая на дыбы волна, не встретив последнего, главного препятствия, к сокрушению которого она готовилась все предыдущее время, на мгновение застыла в недоумении, а потом безвольно шлепнулась оземь, едва потревожив слежавшуюся гальку.
Из нее как будто душу вынули, силу, и волна стала полой.
Пока Колодяжный дико озирался по сторонам, мать с маленьким на руках и еще с двумя, державшимися с разных сторон за ее юбку, прошла мимо него через все вываленные двери, как будто они для того и выдирались, чтобы ей сподручнее было с таким кагалом выйти из дома, и медленно пошла по улице.
Почему они решили на следующий день, еще не приведя в порядок дом, идти в гости, это для меня необъяснимо.
Хотелось ли ему, заглаживая вину, сделать для Насти что-то хорошее, и он, мудрый как змей, выбрал самое верное: у Насти не так много было праздников. Родню она любила застенчиво, пугливо, как и положено ее любить бедным родственникам, и возможность с мужем, с подарком (отправляясь в путь, они посадили в мешок лучшего, как воском налитого поросенка), п о - л ю д с к и сходить в гости подкупила ее.
Она ли его пожалела: как бы он смотрел нам в глаза на следующий день? Или накануне, в неожиданности, которую я обозначил словами «вынули душу», она увидела обратное — явление, пусть мимолетное, души?
И была благодарна за это.
И надежда затеплилась в ней.
Словом, сказалась вся неизвестная нам, детям, тайнопись причин, и мы очутились перед фактом: мать с отчимом в гостях, на дворе ночь и в доме ни одной двери.
Молоко пить не стали. Не зажигая лампы, пробрались в горницу и юркнули в постель. У стенки — средний брат, посередке — младший и с краю я.
Единственное, на что у меня хватило мужества: потихоньку встать и у каждого зияющего провала (в сенях в пустой притолоке, как в раме, шевелилось разгоревшееся от звезд небо: еще шаг — и очутишься в слабой поземке Млечного Пути) поставить по табуретке. Забравшийся в дом грабитель, убийца, тать проклятый непременно натолкнулся бы хоть на одну из них, и табуретка загремела бы, и мы не были б застигнуты врасплох.
Под подушку я сунул кухонный ножик.
Младший брат и не просыпался, он только выныривал, как пробка, на поверхность одеяла, которым я хотел укрыть его, и я, борясь с беспредельностью ночи, пытался разговаривать со средним, но и он, несколько раз невпопад ответив мне, тоже заснул.
Я остался один и, вслушиваясь в могильную тишину дома, подчеркиваемую неживым, металлическим верещаньем сверчков, тревожно боролся со сном. Нырял в него и тут же, как мой разгоряченный, не остывший от дневной беготни братишка, всплывал, выталкиваемый собственным страхом: страх, как воздух, делает человека поплавком.
На какой-то неуловимой черте нырнул и захлебнулся. В сущности, я окунулся в глубь заговорившей дом тишины, и она сомкнулась надо мной, а потом стала оживать в летучих сновиденьях.
Тугая теплая струя утреннего солнца вымыла нас из этой слежавшейся тишины, как из тины.
Мы лежали на отмели тишины чистые, раздетые и, главное, безмятежные. Страх ушел бесследно, как ночь, как безмолвие: вместе с солнцем и на дворе, и в доме восходила упругая многоголосица дня.
…Каждую ночь она засыпала последней, и больше, чем тишина, ее пугали мутно светившиеся в темноте голые окна: сама судьба незряче заглядывала в них.
Наверное, в одну из таких ночей и пришла ей мысль сделать на окна занавески. Поскольку другого материала не было, Настя раздобыла старые газеты и вырезала занавески из них. С рюшами, диковинными цветами, с райскими кущами по краям. И фантазия, и надежда, и робкий, как призыв о помощи, вызов слепой судьбе, и жестокий голод, который мечтой да усердной, до забытья, работой и можно было притушить, — все причудливо ожило и поплыло по желтым газетным листам. У нас и после живали в доме недолговечные, как бабочки-дневки, бумажные салфетки. Сложит мать газету или тетрадный лист, потом еще раз, еще, ловко надрежет их в нескольких, только ей ведомых местах ножницами — чик, чик, — с треском распахнет лист, и вот они, райские ворота, распахнулись перед тобой. Кустики, звездочки, сладкоголосые птицы.
Шаг — и ты в слабой поземке Млечного Пути…
Повесила Настя занавески — вроде как загородилась ими. От голода, от судьбы, так же, как я потом загораживался табуретками от воров. Разница в мере фантазии да еще в том, что воры были предполагаемыми, а голод, как и судьба, был реален — реальнее некуда. Он поселился в доме как еще один, главный, коварно-капризный жилец. Ему было не по нутру делить угол с детворой, и он, как и мачеха, стал выживать ее. Начал со старшей, колхозной телятницы Насти, она уже ходила, держась за стены, — «тенялась», как она рассказывала (тень!), и на ферму брела каждое утро еще и потому, что с фермы можно было принести горсть дерти или каплю молока. Не в бидоне, не в кружке — во рту. Как в клюве.
Она и поила их этим молоком — из клюва в клюв, чтоб не пролить.
Кто-то из редких прохожих заметил занавески и при случае сказал мачехе: мол, Настя-то обживается, занавески повесила.
Мачеха — фамилия у нее была Царевская, и я представляю красивую, властного корня женщину — сердито вскинулась:
— Какие еще занавески?
— Узорчатые, выбитые…
Прохожих тогда действительно было мало: люди экономили силы. И все же выведшийся в темной мачехиной душе червь был злее голода: откуда занавески? Уж не стащила девка что-то из ее годами запасавшейся мануфактуры?
И в один из дней мачеха оказалась в Настином доме. Вошла, с трудом неся некогда цветущее, а теперь опавшее, как выдохшийся парус, тело, ломко опустилась на единственную в хате табуретку.
— Здравствуйте. Проведать пришла.
Сбившиеся в гурт дети настороженно следили за нею.
— Гостинец возьмите, — вынула из кармана пару прошлогодних картофелин в мундире.
Мальчишки набросились на картошку, Настя осталась в углу. Прислонилась к стене и стояла, сложив на груди худые, с цыплячьими пупырышками на локтях руки.
Мачеха отдыхала на табуретке. Она уже поняла, что занавески на Настиных окнах не из тюля и не из саржи — из газеты. Поджаренные солнцем, брызнули врассыпную, как блохи, черненькие буквы. По буквам она, неграмотная, и поняла — никакая не мануфактура. Так, рвань какая-то. Слова путного не стоит. И странное дело, вместо успокоения, которое должна была принести ей очевидная никчемность Настиных занавесок, она, наоборот, поджигала ее еще больше.
А сил для гнева не было — мачеха никак не могла отдышаться с долгой и, выходит, пустой дороги.
Да и девчонка уставилась в одну точку — и ни слова, зацепиться и то не за что. Рыженькие, редкие с голодухи волосы пучочком, локти, коленки, босые разношенные ноги. Пятнадцать лет, а глянуть не на что. Блоха — как и ее поджаренные буквы. Мачеха брезгливо фыркнула:
— Ну, вижу, живы-здоровы. И мне спокойнее. Пора и домой собираться, а то Димку одного оставила…
Она поднялась и, придерживаясь за притолоку, осторожно, по-старушечьи ставя ногу, пошла из хаты.
Все так же стояла Настя. Картофельные крохи собирали с пола мальчишки.
Не спасло мачеху то, что она выжила троих сирот. Умерла.
Возвратилась Настя с братьями в отцовский дом, приняла из остывших мачехиных рук самого младшего брата. Мачеха умерла в постели, и проснувшийся мальчик молча, серьезно возился у нее в подоле.
И стало у Насти одной ношей больше. Но голод прошел; робко, а потом, прибывая и прибывая, заструились в селе живительные соки, само Настино тело, выхудавшее и вышелушившееся, как пустой кукурузный початок, очнулось для дальнейшего роста. И ноша была воспринята как ветвь.
Дерево растет, и в урочный час его несущий ствол раздваивается, растраивается, принимая или выталкивая, выстреливая из своих глубин новые побеги и ветви. Ноша ли они для ствола, для корней?
Другое дело, что для Насти урочный час пробил до срока, слабо согласуясь с ее материнским развитием. Не пришла ей пора ни рожать, ни нянчить, ни тем более кормить.
Но есть такое понятие — выгонка. Растению создаются особые, наилучшие условия: влага, тепло, свет, удобрения, яровизация семян, позволяющие ему до срока зацвести и даже начать плодоношение. Заставляющие до срока зацвести — отсюда и жесткость наклонения: выгнать.
В данном случае условия поставил голод. Все наоборот, все со знаком минус: влага, тепло, удобрения… Выгнать!
Выгонное материнство.
И все же — материнство. Не ноша — ветвь. Если, конечно, хватает души, чтобы ношу воспринять и потом вытолкнуть, выстрелить — ветвью. Когда хотят похвалить землю, говорят: воткни палку — дерево вырастет. Так и душа.
Начавшаяся после война закружила Настино семейство как вихрь и отломила у него самую малую, самую слабую ветвь: мальчика Диму. Унесла, завеяла…
Смутно помню, как вечерами мать зазывала в дом соседских девчонок, уже ходивших, в отличие от меня, в школу, и при жарком свете семилинейной керосиновой лампы диктовала им письма в города, которые я даже представить не мог: так отдаленно от нашей деревенской жизни звучали их неведомые названия. Город Ростов, город Ставрополь, город Баку… Девчонки старались, их лица разгорались — от близкой лампы, оттого, что и в них, девчонках, выводимые названия откликались отроческой истомой. Верила ли сама мать, всю жизнь не отлучавшаяся от степи, в реальность этих городов? Вряд ли. Тем настойчивее были ее письма. Она как будто молилась этим чуждым, почти выдуманным ликам: Ростов, Ставрополь, Баку, Москва, вымаливая утраченную и все еще болевшую на срыве ветвь.
Дай. Пошли. Найди. Ношу?
Молитв мать не знала, и эти вечерние бдения, глуховато-страстные, в самом деле на моленья похожие диктовки надолго растревоживали ее: она замыкалась в себе; девчонки уходили, а мать все сидела за столом, перебирая свежую стопку конвертов.
И в один из дней феерия названий, истовость мольб материализовались в образе возникшего на нашем пороге длинношеего и длинноликого (Гусев!) паренька в огромной, черного сукна фуражке, сидевшей прямо на оттопыренных, поникших под ее чугунной тяжестью ушах и украшенной сияющими алюминиевыми буквами «РУ». Он появился в доме под вечер, и мать, как подстреленная, с виноватым стоном кинулась к нему на порог…
Я слышал много рассказов о голоде. Горящий рубец его будет носить еще не одно поколение. У нас он уже почти не болит. У нас он как родимое пятно: кто мы и откуда.
Мы дети своих родителей.
Старая женщина — моя мать теперь была бы такой же — рассказывала, как они в голод работали в степи. Как больное зверье выискивает целебные коренья, так и они выискивали и ели змеиный чеснок. Я знаю это терпкое, вонючее растение. Мальчишками мы тоже пробовали его — из любопытства. Их работа заключалась в том, что девчата травили мышей и сусликов. Как известно, в голод мелкие паразиты непотребно плодовиты (на то есть свои неоднозначные причины), что в сочетании с необычной смертностью высших живых существ, включая человека, создает угрозу эпидемии. Девушки-колхозницы раскладывали у норок отравленные кукурузные зерна. Разбредались с утра по степи и поодиночке допоздна делали свою угрюмую работу. А однажды не выдержали и вечером тайком собрали рассыпанную за день кукурузу, в трех водах пропарили ее и, прячась от начальства, съели. И отравились — их еле-еле откачали.
— На пасху решили пойти в село. Люди там празднуют, а мы как проклятые: днюем и ночуем в степи, распухшие, занехаенные. Хоть в клуб, думаем, сходим. Молодые были, и кровь брала свое: пасха, апрель. И сбежали с работы: ушли вроде в степь, а собрались в лесополосе, возле дороги в село. Идем, идем, доплелись до села. По селу идем. Бричка навстречу едет, в бричке старух везут. Прямо так, на голое дно положили их. Старухи в своих черных юбках, в передниках: как сохлых мух насыпали. И лошадь доходная: голова в коленках мотыляется. И дед, что вел ее за уздечку, такой же, душа на нитке держится. Подъедут к хате: есть? Есть, говорят, и несут ему бабку. Забрал и поехал дальше. На кладбище везет, — догадались. Какие уже ничего, а какие еще и стонали в телеге — безродные, наверно. Старухи и вправду как мухи мерли: ели же последними. Постояли мы, посмотрели да и по домам пошли…
Тут всё — предмет для пристального, до расширения зрачков всматривания: старухи, понуро бредущий дед, которому завтра, возможно, предстоит повторить этот же путь, но уже там, в бричке, лошадь, согбенная тяжестью человеческого горя.
И все же самая выпуклая, самая реальная деталь — последняя. «Постояли мы, посмотрели да и по домам пошли…»
Слышите ли вы здесь сострадание? Вряд ли. Самое большее — сожаление.
Голод уничтожает в человеке человеческое.
Мы говорим: болевой порог. В одних обстоятельствах он бывает низким — и тогда человек кричит от булавочного укола, в других высоким. Голод повышает порог нравственной боли: занятый собой, с животным страхом вслушивающийся в прерывистый ток собственной крови человек глохнет к окружающему. Резко теряет в способности сострадать и в массе других нравственных способностей.
Отсюда — равнодушие спасенных змеиным чесноком девчат к неспасшимся старухам.
Отсюда — полуживые, недоумершие бабки, которых попутно — чтоб дважды не ездить — грузят в похоронную подводу.
Отсюда — похороны без гробов, в обиходной одежде — в России, где погребение усопших всегда было одним из самых возвышенных обрядов.
Голод, как червь, точит духовную жизнь народа.
«Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что-то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел.
Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что-то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору.
Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать. Два французских солдата, из которых один держал в руке снятое, дымящееся ружье, пробежали мимо Пьера».
Это — Пьер Безухов. Совершеннейший из людей — в условиях голода и плена.
Что же спрашивать с заурядной женщины, материной мачехи?
И рассматривать все случившееся между ними в тридцать третьем году надо, видимо, с учетом этого отступления: чтобы не судить чрезмерно одну и сполна воздать другой.
Всю жизнь она делала одну и ту же работу: кормила детей, ухаживала за скотиной, сеяла и убирала хлеб.
При всем однообразии эта работа, одна и та же, как и человек, на протяжении своей жизни делающий ее, так же, как человек, имеет способность взрослеть, стариться, умирать.
Быть горячкою и быть инерцией. Быть цветущей и быть немощной.
Быть цветущей. То есть молодой, рассветной…
Ни яслей, ни детских садов в селе, конечно, пока не было, и многие матери из тех, кому не на кого было оставить ребенка дома, брали детей с собой на колхозную работу. И мал-мал подросших, вставших на свои ноги, и грудных. Мажут, например, бабы колхозные амбары. Подоткнув юбки, месят глину, мазать начинают сверху, приставляя к огромному, окривевшему от старости амбару деревянные лестницы и подавая друг дружке ведра с водой и глиной, перемешанной с половой и коровьим навозом (конский был редкий и благородный, шел на мазку земляных полов в хатах, придавая им сухой блеск и крепость), а детвора возится поблизости на глазах. Время от времени то одна, то другая баба отлучится от товарок; расстегнув кофту, сунет своему галчонку набрякшую грудь и тут же, в затишке под амбаром, покормит его. Чтобы быть за них спокойнее, для грудных детей, рассказывают, рыли небольшие ямки. Уложив в нее карапуза, подстелив ему чистый мешок; выползти из ямы он не может, вот и лежит на пузе, на спине, забавляясь, в зависимости от принимаемого положения, то бледным летним небом, то разворачивающейся перед ним картиной сельского строительства.
Я тоже рос из ямки (как оберегаемый от деда Брихунца арбуз), и потому, наверное, мне кажется, что вечную Настину работу я знаю вечно. И тот же амбар, и птичник, где она была передовой птичницей, о чем свидетельствовали заведенные под стекло дипломы и грамоты, — в других домах так заводили карточки, но за невозможностью сняться самой мать заводила в рамки фотокарточки своей работы. И поле. И попробуй сам угадай, где тут рассказанное — матерью или еще кем, а где увиденное своими глазами, из лунки, откуда, стараясь не потерять из вида мать — единственное, что ему было знакомо в этом неожиданном мире, — изо всех сил драл голову Настин первенец. Все срослось, смешалось. И все же одно видение выделяется. Оно ярче. Оно наверняка увиденное.
На колхозном току женщины грузили в машины хлеб. Он лежал по всему току невысокими светло-золотистыми ворохами, как молодой, только что выкачанный из ульев мед. Сходство усиливалось еще тем, что вороха были истолчены босыми женскими ногами, и хлеб на вид (да и на ощупь: нога уходила в него по колено) был вязок, крут. Стынущий, берущийся сахаром мед. Небогатый взяток с окрестных сухих степей. У подъезжавшей к вороху полуторки открывали задний борт, приставляли к нему широкий деревянный настил с набитыми на нем планками — трап, и по этому трапу женщины поднимали в кузов зерно. Это теперь механизация, транспортеры: успевай подгребай лопатой хлеб к их прожорливым нориям. А тогда его грузили вручную, носилками. Носилки были сделаны в виде деревянного ящика с двумя парами ручек. В ящик входило сто килограммов зерна. Центнер. Его так и называли — «центнер». Не «носилки», не «ящик», а сразу, минуя оболочку, к сути, к мере: «Возьми центнер», «Сломался центнер…» Женщины постарше деревянными лопатами или специальными железными совками насыпали центнеры зерном, а кто помоложе поднимали их в кузов и там выворачивали. Одна спереди, другая сзади, становились они в оглобли центнера — впрягались — и ступали на трап. Скрипело рассохшееся дерево. Настя была среди тех, кто помоложе, кто носил. Глубоко надвинутая на лоб косынка, из-под которой краешком, полумесяцем и так же странно, как полумесяц, белеет намазанное простоквашей (чтоб не сгорело, не загрубело) лицо, светленькая кофта с засученными рукавами, и словно приставленные к рукавам — руки, такие обгоревшие, цвета кровельного железа, что кажутся чужими: кофте, косынке, улыбающемуся мне арлекинскому полумесяцу.
Кость у Насти узкая, и, удерживая центнер, рука вообще вытягивается в струну. Руки по швам, линия шеи и плеч круто срывается книзу — не только руки, все ее тело свинцовая тяжесть центнера вытягивала в струну, как растягивает оживший ивовый прут тяжкое теченье полой воды. Тело распластывалось по теченью — водопадом! — центнера. Через какое-то время женщины менялись местами в оглоблях — той, что ступала на трап первой, было все же полегче. И все равно эта тяжкая работа была в радость. В радость были небогатые, как пригоршни, горки послевоенного хлеба. В радость была молодость, ощущение силы — тело еще вытягивалось в струну, а не переламывалось с сухим треском в пояснице и, вытянувшись, мускулисто, как струна, трепетало в противоборстве с тяжестью. И как бы там ни было, но с трапа, с самой высокой точки его, когда восхождение, вознесенье с центнером было уже позади, мать обязательно улыбалась мне.
Оборачивалась и улыбалась.
Молодость — это работа с улыбкой.
Есть такая очень известная картина у художницы Татьяны Яблонской — «Хлеб». Тоже послевоенный ток. Зерно в мешках, колхозницы, задорное веселье. Наш хлеб был пожиже и количеством, и настроением, но эта слабая, усталая улыбка, витавшая над ним, одухотворяла его.
И его, и работу.
Настина молодость дображивала на медовых хлебах.
Пока женщины грузили в машины зерно, шоферы и их стажеры (шоферов было мало, к ним на выучку приставляли расторопных парней, а то и зрелых мужиков, и ненашенское слово «стажер» с форсом гуляло по селу) терпеливо и обособленно — техническая интеллигенция! — стояли в сторонке. Курили, лениво подначивали баб.
Был среди них и мой двоюродный дядька Иван Гусев. Чуб матюком, чернявый, ухватистый и по какому-то случаю выпивший. После мне привелось некоторое время жить в его доме, и я любил рассматривать с его дочками альбом их семейных фотокарточек. Изредка там попадались карточки самого дядьки Ваньки. И непременно — с машиной. Вот он на подножке полуторки. Вот у задранного «зисовского» капота. Вот еще какая-то техническая новинка. Собственно, дядьки, можно сказать, и не видно — один только локоть с начальственным шиком выставлен из кабины, зато новинка — как на ладони. Он фотографировался с ними, как с невестами или как если б они были его собственные. Частные — когда рука поглаживает капот, как собственное пузо. Увы, дальше мотоцикла с коляской дядька не двинулся. Годам к сорока пяти стал плох головой, опухоль нашли, по рукам, по лицу полезла нехорошая никотинная желтизна, тронутый морозом чуб враз, как в предзимье, облетел, обнажив бледную нездоровую лысину.
Но тогда дядька был еще молод, отчаян. Отозвал Настю в сторону и предложил вот эту машину, что сейчас догружают, отвезти не на элеватор, а к ней домой. Ему удалось что-то схимичить с рейсами, и эта машина, выходит, неучтенная. С тока поедет вроде бы в город, а стемнеет, вернется — и прямо к Насте во двор, там и свалит. Никто и не узнает.
— Сестра ты мне или не сестра? Бьешься одна, бьешься как рыба об лед. Должен я тебе помогать или не должен? — горячился дядька Иван.
Настя отказалась.
Разумеется, боялась за себя.
Разумеется, боялась за Ивана — это ему пьяному море по колено.
Была, конечно, еще одна разумевшаяся, подразумевавшаяся причина отказа, но я не торопился бы сформулировать ее с библейской категоричностью: не укради. Тот же хлеб Настя и другие женщины потихоньку потаскивали с тока в сумках, в рукавах. И грехом это не считали. В доблесть, правда, тоже не возводили — это были те житейские отправления, о которых вообще помалкивают.
Но тут — машина.
Впрягаешься в центнер, круто, срывая не однажды сорванные и выспевшие вновь мозоли, поднимаешь его, привычно ищешь ногою трап и тяжело, с гуденьем в теле ступаешь по нему, бездумно считая давно высчитанные планки. Раз, два, три… Кузов. Перевернули, стараясь хоть маленько, но бросить носилки вперед, чтоб ровнее и емче загрузить машину. Сбегаешь вниз — это как выдох, чтобы через пять минут, прикусив губы, снова ступить на трап. Раз, два, три…
— Руки оторвало, — жаловалась вечером.
И это притом, что была двужильной — сухая, цельная, с излюбленной поговоркой на устах: глаза боятся — руки делают.
Делать-то делают, но после отрываются.
И вот этого-то хлеба, выношенного, вынянченного проклятым центнером, — машину. Сразу, за здорово живешь. Приехали, свалили — прямо во двор, под порог.
Тут чувствовалось пугающее нравственное противоречие: между тяжким, с центнером на крылах, вознесеньем и — «приехали, свалили». Слишком тяжело давалась эта машина, чтобы так легко присваивать ее. (Не потому ли сейчас воруют больше, что дается легче?)
Полуграмотные, они видели в своей работе высший, государственный смысл — иначе просто нечем было оправдать ее надрывность.
Улавливала ли искушаемая Настина душа еще один диссонанс, который возник бы, зашершавил, согласись она с Иваном? Диссонанс с улыбкой, которую она с высоты рассохшегося трапа обращала к сыну и отказать себе в которой не могла?
С той не только ее — общей, обезличенной улыбкой, что всегда устало витает над общим, вынянченным хлебом и не меньше, чем государственный смысл, одухотворяет дружную людскую работу?
Осмелюсь предположить — уловила.
Кстати говоря, в то, а может, в другое лето Настя получила машину хлеба. Ну, «машину» надо воспринимать с поправкой на время. В ней было не больше полутора тонн. Тем не менее это было хорошо. Урожай удался, и его хватило на натуроплату. Хлеб привезли под вечер (может, тот же дядька Ванька и привез), свалили на выметенный по этому случаю двор, но занести в хату, в закром, что находился в самой ее сердцевине, в укромном месте, как гнездо, свитое в стороне от чужого глаза, не успели: стемнело. Перенесли работу на утро. Если таскать зерно в потемках, будет много отходов: там просыпал, там затоптал, да и с земли не подберешь дочиста.
Оставлять хлеб на ночь без присмотра побоялись: мало ли что, подгонят подводу, выгребут — и не услышишь. Решили всей семьей заночевать на ворохе. «Если красть, пусть крадут с нами», — сказала мать. И была права: наше благополучие заключалось теперь в этом вспучившемся посреди двора бугорке, к которому тянулось все живое в доме — и мы, и куры, и пришедшие с выгона овцы, и даже корова Ночка.
Нам всем было возле него теплее. Спокойнее. Сытнее.
Разостлали на зерне фуфайки, принесли стеганое ватное одеяло и легли: мать, брат — тогда еще один — и я. Отчима не было: он, праздный ремесленник, не приписанный к колхозу, жил у нас набегами. Больше бесплодно кочевал по чужим краям, лишь к зиме возвращаясь (с парой совершенно ненужных нам безделиц вроде патефона или репродуктора, который все равно некуда было включать: до нашей хаты, стоявшей на отшибе от других, радио так и не дотянули) в покорный ему Настин дом. Братишка был маленький, он еще не ходил и, угревшись под материной грудью, затих, как будто исчез, растворился в жирной, как сажа, темноте, в тишине, в тепле, шедшем от матери, от хлеба, от пропитавшейся солнцем земли.
Мать еще была во власти дня, радовалась, что так удачно вышло с хлебом: и получили, и привезли, и, дай бог чтоб не брызнуло, завтра занесем. Главное — получили. Выхлопотали. Она говорила со мной, несмышленым, сама с собой, строила планы на будущее: вот приведет корова Ночка телку (сколько помню, мы всю жизнь ждали от нее телку, а она приводила бычков да бычков), выходим ее, а Ночку продадим и купим дом где-нибудь в центре села. И заживем с людьми, а не тут, «в степи»…
Возбужденная удачей, она говорила в темень, в ночь, с ночью говорила, но голос ее был спокоен, довольство и уверенность звучали в нем. Потому что под нами лежали полторы тонны молодого хлеба, новины — грузило, дававшее остойчивость и нашему старому, расшивающемуся дому, и нам в нем.
Дождя быть не могло. Ночной ветерок дунул на давно, наверное днем еще, тлевшие звезды, и они, очистившись от нагара, вспыхнули близким огнем. Мать говорила о Ночке, а я не мог оторваться от этих блукающих, выворачивающихся из черных глубин огней. Будто свечку к глазам поднесли. Мать, звезды, хлеб — сошлось вечное и насущное.
Наутро, таская ведрами хлеб в закром, заметил: от вороха идет тонкая как волос, но вполне протоптанная тропинка. Через двор и, благо огорож не было, прямо в степь. Движение по ней было двухрядное: по одной стороне тяжело ползли груженые муравьи, по другой юрко спешили за ношей их порожние сородичи. Я изумленно присел над нею: ржавый от старости муравей, обламывая челюсти и лапки, останавливаясь, спотыкаясь, контуженно кружась, волок, как бревно, пшеничное зерно.
Они таскали всю ночь. Дорогу за ночь пробили: в траве, в бурьянах — до пыли.
Я подозвал мать.
— Бог с ними, — улыбнулась она.
Переводчик попался мне не по чину. Цепь недоразумений — начало положила ангина, из-за которой я прилетел в Западный Берлин на несколько дней позже условленного срока, — всполошенность хозяев, что тем очевиднее для гостей, чем тщательнее от них скрывается, что в скромной комнатке принимавшей меня молодежной организации появился этот совершенно не соответствовавший ни комнате, ни мне человек.
Начнем с того, что он был старше всех нас, собравшихся здесь под пестрой сенью дешевых плакатов, в которых на скорую руку решались все мировые проблемы — от социальных до сексуальных, — старше молодежной организации как таковой.
Но это была не старость. Это было затянувшееся межсезонье, когда непонятно, что на что меняется: молодость на зрелость или зрелость на старость. Невысок, клещеног, как бывают клещеноги юноши и старики. У него было скопческое (и в смысле — птичье, кобчика, и одновременно — скопца) лицо. Безбровое — круглые с желтизной глаза прятались в таких же круглых дуплах надбровий, безволосое — то ли потому, что так чисто выбрито, то ли волосы были бесцветными, вымоченными и на костлявом лице никак не выделялись. Он был в кожаной куртке, выношенной, мягкой, хорошо сидевшей на нем — именно сидевшей, а не стоявшей колом: сразу видно, что в нынешней моде этот человек не новобранец. Линялые вельветовые штаны, майка — одежда на все времена.
Что в нем угадывалось — сила. Она вспучивала костистую грудь, чувствовалась в толщине и твердости — как дебелый пенек — шеи. Позже, когда мы познакомимся поближе, я узнаю: больше всего он гордится тем, что играет в волейбол в юношеской сборной района.
И еще угадывалось, что он — профессионал. Он мог быть вором, агрономом, слесарем, но — профессионалом. Человеком, знающим свое дело и — отсюда — цену себе.
Об этом говорило уже то, как он вошел. В распахнутую дверь — распахнутым шагом. Короткий кивок хозяевам (несколько минут назад они просительно, совещаясь друг с другом, звонили ему), беглый, как на сапог, который принимают в починку, взгляд на меня:
— Этот?
— Этот, — сказали ему.
И встали, как будто не он, а они были при нем переводчиками.
Выход мастера!
— Вальдо, — назвался он, протянув мне сухую, в бесцветных волосках руку. — Проще говоря, Володя, — продолжил он по-русски и улыбнулся. Мне, отдельно, вычленяя меня из всех присутствовавших. Как своему. Как сообщнику.
Как мастер — работе. Принимаемому в починку сапогу.
Или чуть-чуть, как отгибают язычок замка, раздвинул невидимую щелку и впустил меня к себе, к профессионалам. Признав — гипотетически — такового и во мне? Так: признав возможность встретить во мне профессионала.
Мало ли куда мы впускаем гостей только потому, что они — гости.
В Западном Берлине в начале мая.
В описании зарубежных впечатлений есть налет эгоизма: полюбуйтесь, дескать, каков я, — там побывал и сям, и то видывал, и другое пробовал в отличие от вас, оседлых. Но так получилось, что в данном случае увиделось другое — Настина юность. Может быть, ее последний миг.
Как будто язычок у замка отогнули.
Но прежде надо подробнее сказать о Вальдо.
Он переводил мне, не проявляя ко мне никакого интереса. Я заметил: Вальдо говорит короче экскурсоводов. Старушка из муниципального музея, божий одуванчик, вправленный в черную рукавичку бархатного платья, минут пятнадцать нашептывала что-то над ксилографией Кете Кольвиц «Вдова», словно заговаривала ее, поминутно взглядывая то на меня, то на Вальдо. А когда закончила и наступил его черед, он перевел:
— В войну дети сиротеют в утробах.
И поволок меня дальше.
Не успевший перевести дыхание божий одуванчик вынужден был влачиться следом.
Разговор со мной он понимал как исполнение служебных обязанностей. В перерывах между исполнением — когда мы, например, оказывались на улице, в метро — просто молчал. Стоял или шагал рядом, как случайный попутчик, и сосредоточенно молчал либо что-то лениво насвистывал. Профессионал, он берег словарный запас, как, скажем, певец бережет голос. Если что и спрашивал, то вопросы касались одного предмета — наших знаменитых военачальников: жив тот или другой или умер.
Наши военачальники входили в круг его профессиональных интересов. Вальдо переводил мемуары и тем зарабатывал на жизнь. Зарабатывал, надо полагать, неплохо: у него была квартира в городе и дом за городом, в деревне; он содержал третью жену и имел машину, на которой каждое утро подъезжал за мной в гостиницу, аккуратно парковал ее, и далее мы двигались городским или служебным транспортом, а то и на своих двоих.
Лишь однажды вяло поинтересовался, откуда я родом. Я ответил.
— Я в тех местах воевал — на Черных степях, — машинально сказал он.
Наверное, в наших отношениях что-то переменилось — с момента, когда он обронил эту фразу. Во всяком случае, переменилось мое отношение к нему. Я уже не воспринимал его как странного, но в общем-то симпатичного чудака: иностранец, мол, что с него возьмешь, у них тут все деловиты, как аптекари. Как-то враз ушла простительность, «свойскость» наша русская ушла. Смотрел на него и видел жесткие, кайлом вырубленные скулы.
С такими скулами не убивают: едят.
Не замечавшиеся ранее, они проявились, как скелет на рентгеновском негативе.
Не смотрел на него, а видел.
Вероятно, он почувствовал перемену. И однажды, перед отъездом, когда мы сидели с ним в закопченном ресторанчике на четыре стула «У тирольских стрелков» (а Вальдо, надо сказать, пил водку проще всех известных мне иностранцев, в том числе переводчиков: вывернул стакан и туда же цыплячью ногу — никакого жеманства, он, подтаявший, с выступившими на скулах — так наверное, камни плачут — капельками пота), сказал, бросая на стол выдернутую из-за ворота салфетку:
— Ты не думай, парень, я ведь не стрелял. Всю войну был баллистиком. Знаешь, баллистик гаубичной артиллерии. Гаубичная артиллерия стоит за несколько километров от передовой. Тебе дают координаты целей, и ты делаешь расчеты. Так что я воевал даже не с автоматом, а с логарифмической линейкой. И с миллиметровкой, — усмехнулся он удачно найденной концовке.
Улыбка у него была неважная. Он как бы и меня приглашал улыбнуться и одновременно побаивался — не меня, а того, что я не соблюду приличия. Протокол: стану спорить, петушиться. Словом, окажусь не столь профессионален. Ведь в конечном счете профессионализм — это чувство меры. Во всем. Или чувство отстраненности — от всего.
Он зря побаивался. Не то чтобы я был очень вышколен, просто что я мог ему сказать? Как мог сказать — то, что ожило во мне, вряд ли было бы понято им, хоть он и говорил по-русски не хуже меня.
Оно и мне было не совсем понятно, не выговаривалось, не проявлялось словом.
Сколько раз приходилось наблюдать: где-то на самой закраине неба, как навильник пуха, оброненный на дальней, вылизанной колесами дороге, притулились несколько облаков. Прижухли, не выказывая жизни. Умерли, забытые возчиком, небом. И вдруг дуновение ветра, или неуловимая смена его направления, или чей-то неосторожный вздох нечаянно коснутся их, и облака придут в движение. Медленно выворачиваясь, подставляя солнцу то один бок, то другой, выгребают они на самый стрежень неба и плывут по нему как из небыли.
Ожило случайно слышанное, даже не от матери — от дядьки Сергея, того, что бегал со мной наперегонки через дорогу. И поплыло по сводчатому небу памяти, обретая в ней плоть, кровь, жизнь.
И все же оставаясь пока бессловесным. Как я мог перевести его «курлы» на русский ли, немецкий ли сидевшему подле меня чужеземцу? Этот перевод был непосилен ни мне, ни ему, лучшему, редкому, дорогому переводчику Западного Берлина…
Они спасались от войны в степях, что начинаются на восточной окраине Ставрополья и, через Калмыкию, тянутся вплоть до Каспия. Черные земли — называют их. Название происходит оттого, что раньше эти степи, говорят, не знали снега. Даже зимой здесь можно было прокормить овец на подножном корме. Каждую осень со всей округи стягивались сюда многотысячные отары овец. Я еще застал времена этого наземного овечьего перелета. «На Черные», — говорили в селе и не добавляли при этом ни слова «земли», ни слова «степи». Так глубоко, обыденно вошли они в жизнь окружающих их народов. Всю зиму овцы паслись на Черных, а по весне, отощавшие, замурзанные, но перезимовавшие, а по тогдашним бескормицам можно сказать — пережившие, переждавшие зиму, возвращались — с приплодом! — на старое тырло для мытья и стрижки.
Когда задула война, люди — женщины, дети, старики, — повинуясь перелетному зову, потянулись на Черные. Переждать. Перезимовать. Здесь легче было прокормиться скотине, а стало быть, и человеку, сюда, думали, немец не заглянет, что ему тут, в бурьянах, делать, сюда, надеялись, немца не допустят — куда уж дальше…
Поначалу так и было. Жили на Черных и довольно сытно, и относительно спокойно: Война только поменяла их местами: мужчины, в том числе и Настин средний брат Алексей, остались на месте, то есть на войне (Алексей там остался навек), женщины, старики и дети пошли в отхожий промысел и хозяйствовали теперь здесь, где хозяйство спокон веку вела крепкая мужская рука.
Есть на Черных землях удивительное озеро — Маныч-Гудило. Оно состоит как бы из двух половинок — из сердца и предсердия, соединенных узкой подземной горловиной. Гирлом. Гирло лежит на небольшой глубине, и прямо над ним проходит пересекающая озеро степная дорога. Едешь по ней, остановишься, спустишься вниз, к полынно горькой волне, и слышишь, как горячо, кровью, клокочет вода в тесной горловине, переливаясь из одной части озера в другую. Гудило! Ветер с юга — и волна бьет из сердца в предсердие, ветер с севера — и вода движется в том же направлении…
В какой-то момент войны все Черные земли стали такой же тесной горловиной. Гирлом, по которому, разрывая его, сама война поперла — кровью — из одной части света в другую.
Ветер дул с запада на восток.
Можно точно высчитать эти дни.
Лето сорок второго. Выйти через степи, и через степи — еще, к Сталинграду, и через степи же дотянуться к Баку.
Артналет.
И степь разверзлась как могила. Как огромная горячая могила — для женщин, детей, стариков, для сохраняемых ими отар, для сусликов и змей, для самой степи. Сначала они поползли — люди, суслики, змеи: так густо накрыла их смерть. Казалось, между снарядами, между вздымаемыми ими смерчами, уносившими в небо столетние, пустившие корни чабанские землянки, горбатые арбы и не успевший зацепиться за землю человеческий вопль, можно только проползти. Потом, ополоумев, побежали. Через разрывы, через ад кромешный то ли по земле, то ли уже по небу…
Пока ползли, держались вместе. Когда побежали, растерялись. Настя, маленький мальчик Дима, нашедшийся лишь много лет спустя, уже при мне (кстати, он и по сей день не помнит, как очутился в детском доме), и дядька Сергей, то есть тогда совсем еще не дядька, а босоногий, в цыпках, четырнадцатилетний пацан.
Чего не видел мой переводчик Вальдо, оставаясь за несколько километров от передовой?
Не видел Настю, простоволосую, оборванную и обезумевшую, уже не бежавшую, а понуро бредущую по степи и, пытаясь перекричать грохот наступления, тщетно выкликавшую братьев.
Чего не видел баллистик гаубичной артиллерии Вальдо?
Дядька Сергей хорошо бегал не только после семилетней тренировки на самых восточных рубежах нашей Родины, но и гораздо раньше, в мальчишескую пору. Напуганные грохотом и кровью, десятка полтора подростков, его ровесников, как-то сами собой выделились из общей, слабой человеческой массы и, скучковавшись, отбившись от нее, как иногда отбивается от стада резвый, но еще дурковатый молодняк, понеслись, подпаливаемые страхом, по степи.
Не будем к ним слишком строги, тем более задним числом: то бежали, обогнав матерей, сестер и младших братьев, завтрашние заступники Отчизны. Пройдет год-другой, и, пользуясь несовершенством учета гражданского населения в военное время, а может, и напускной, не от хорошей жизни, доверчивостью военных комиссаров, многие из этих ребят, так же как дядька Сергей, выдав рост за возраст, уйдут на фронт — Западный или японский. Когда казалось, что черпать уже неоткуда.
Они, задыхаясь, бежали по степи, падали в ее балках, по которым с треском горел вызревший курай, и, отдышавшись, бежали дальше. Понимали, что вслед за снарядами сюда, в степь, придет живой немец.
Бежали люди, ревела и блеяла истерзанная огнем и металлом скотина, ползли вывернутые из земли степные гады.
У них были крепкие ноги подпасков и заклятых врагов окрестных бахчей, и пока их и без того не перегруженные головы выветривал панический страх, ноги делали свое дело. И если вся человеческая масса, накрытая немецким артналетом, в качестве своего концентрированного желания жить, выжить выдвинула этот табунок сеголетков, то в них самих, в свою очередь, в пористых массах их мальчишеских тел, продолженьем концентрата, его жалом были ноги.
Босые, кровенившие, подбитые прогорклым от тротила ветром.
Неизвестно, куда бы они прибежали, если б не встретили на своем пути другой табун. Случайно слышанное мною замечание дядьки Сергея как раз к этому табуну и относилось. Кто-то сказал: не дай бог оказаться на пути вспугнутого табуна. А дядька заметил, что это, мол, когда как. Когда они пацанами драпали по степи от фрицев, то как раз благодаря табуну и не попали в плен. Наткнулись на табун и побежали следом.
Сначала они испугались еще больше. Широко, захватывая их в кольцо, из которого уже не выбежать, не вырваться, неслась на них бешеная конница. Сбросив и, вероятно, стоптав извечного своего седока — человека, она как будто сбросила вековые путы прирученья, и зверь, стоголовый, роняющий пену и ржание зверь, оскалился во вчера еще мирно пасшемся калмыцком табуне. Взнузданные страхом оборотни летели над степью, по-змеиному выложив шеи и полоща ее жесткими хвостами.
— Ложись! — крикнул старший из пацанов, и они успели вжаться в неподдававшуюся землю, и кони пронеслись над ними, обдавая их едким мылом взмокших промежностей.
Поднявшись, они сообразили, что лошади бегут от немцев.
Конь тоньше человека чует зверя.
И мальчишки побежали следом.
Что не мог рассмотреть Вальдо, посвистывая над миллиметровкой? Полезший из орбит конский глаз, в котором отсветы пожаров мешались с горячей капиллярной кровью…
Что мне было сказать ему? Спросил, есть ли у него дети.
— Детей нет, — проницательно усмехнулся Вальдо. А потом как-то потух. И проницательность его, похоже, потухла, ибо он стал рассказывать про волейбол и про то, что собирает в деревне сад камней. Вычистил купленную у священника усадьбу от кустов и деревьев и стал собирать камни, валуны замысловатой конфигурации. Сначала сам привозил их с поля или с округи, а теперь, считай, и не возит. Местные крестьяне возят. Узнали, что за полновесный камень у поселившегося по соседству горожанина можно получить пять-шесть марок, и прямо с поля трактором прут. Особенно в пахоту — почва тут каменистая. «Как у вас говорят — за флакон?»
— За пузырек, — поправил я его.
Все-таки два стакана для него было много. Водка даже врагов сводит к общему знаменателю. Из него, как когда-то из моего отчима, будто весь его костлявый остов вынули. Один мой приятель разделывает так селедку: сделает надрез, вынет через него позвоночник, ребра, в общем — полный скелет, и — готово к употреблению.
Вальдо был готов к употреблению…
Они встречались, если продолженьем дороги Вальдо, ее жалом считать траектории рассчитанных им гаубичных снарядов. Но после смертельного перекрестья Настя еще смогла родить троих сыновей, худо-бедно взрастить их, и, естественно, в срок, точнее — до срока, и эта перехватывающая горло досрочность вечна в естественном человеческом конце — сойти в землю.
Вальдо собирает камни и переводит победителей. Даже с такого большого расстояния — двадцать километров, — выжигая чью-то жизнь, не остерегся, обжег, как лист, собственную душу.
Да здравствуют ошибки профессионалов! В предлогах и в падежах, в префиксах и в переводе чужестранных арготизмов.
И в числах!
Я ведь тоже полз, когда ползла Настя, и бежал, не родившийся, не зачатый, когда, ополоумев, побежала она. И звал братьев, то есть своих тогда еще не выросших дядьев.
Тирольские стрелки в фарфоровых блюдах на стенах, пьяный Вальдо и я — его живая ошибка в логарифмировании больших чисел. Его промах.
Или — ее нечаянно забредшая сюда, в Западный Берлин, в начале мая, в потемках бесконечных странствий, взыскующая душа.
Почему-то раньше он мне никогда не попадался. Сколько раз ходил на кладбище и в детстве, и в зрелые годы, а его не видел. В детстве на кладбище, «на могилки», ходил на пасху и неделей позже — на так называемые «провода». Ходил беззаботно, с расчетом на гостинец, на яичный бой с мальчишками, специально для него раздобывал яйцо цесарки — оно крепче куриного и, будучи искусно, с солью, сварено, приобретало свойства чугунного ядра. Поваляться на молодой, как телячья шерстка, траве… Ходил как на праздник — до тех пор, пока не похоронил здесь мать. С того дня, когда еще только подхожу к гремучим, весело сваренным в совхозных мастерских воротам, которые нелепо возвышаются посреди голой степи и ничего не загораживают — кладбище в самом деле не огорожено, но по старой примете входить сюда и выходить отсюда надо через ворота, — сердце мое начинает всплывать со своих спокойных глубин выше и выше, в теплой вязкой крови, пока не застревает в горле. И к поднимающейся вместе с ним горечи, как тошнота, примешивается боязнь. Нарастающий страх: не потерять бы могилу. Не забыть единственное на свете место, что, приняв чью-то дорогую жизнь, обозначило первый, промежуточный финиш и для тебя. Ориентир. С кем не бывало: проснешься в глухой полночный час — и первая, чтоб очнуться, сориентироваться, мысль: кто ты? как твое имя? когда ты родился?
Кто ты, как твое имя, когда ты родился — и умрешь…
Только теперь мне понятно, почему Настя всякий раз с виноватой печалью бродила меж старых, источенных травой могил: не помнила.
Человек, не помнящий могил, как заблудший, потерявший себя в свистящем космосе бытия.
Кто ты, когда родился — и умрешь…
Мы возвращались с братьями с материной могилы, и так получилось, что шли по самому периметру кладбища, по его окраине. Едкая, как самосад, пыль, отравленная ею чахлая всклокоченная трава. Мы были уже недалеко от ворот, когда наткнулись на торчавший из травы камень. Он был заострен кверху и взят в железный ржавый обод. По всей видимости, это был даже не камень, а залитая бетоном форма — отсюда и копьевидность, и ржавый обод. По камню замысловатой червоточиной шла надпись на непонятном языке. Это было самое неожиданное — чужой язык в родной, кровной стороне, где, кажется, даже жаворонки поют на понятном, русском наречье. Призванная наделить камень словом, надпись только усугубляла его немоту. Вполне возможно, что человек писал ее пальцем, когда бетон был только залит и еще не схватился. Стоял на коленях и, отрешившись от всего, вел пальцем по податливому бетону, как по восковой пластинке, шифрующей, преобразующей человеческий голос, даже плач человеческий в ровную неглубокую музыкальную канавку.
Так когда-то и я в стороне от царившей во дворе суматохи, крика молча вырезал ножичком под сараем материну — и свою — фамилию на деревянном кресте. Потом залил канавку тушью, потом, через годы, тушь смылась, испарилась, а канавка так и осталась черной — от времени. Время, переползая, оставило свою червоточину.
Земля под камнем просела, он глубоко врос в нее, и надпись не заканчивалась, а уходила вместе с камнем вглубь, в жухлую траву, в глину. И глохла. Немая молния крика, молния безвестного человеческого горя, косо ударившая в тощую чужую землю.
Мы остановились у камня, и младший брат, который знает теперь наше родное село лучше нас, старших братьев, потому что живет и учительствует в нем, сказал, что под камнем лежат узбеки. Их присылали из Средней Азии разводить здесь хлопок — такая безуспешная затея была в пору хлопковой блокады, когда хлопок, как обреченный снег, появился и в наших степях, и даже кое-где на Украине, — но тут война, холода пошли: мерли узбеки семьями. Здесь и похоронены, в стороне от православных могил, но за одними воротами, огороженные одним вольным степным ветром.
Мы немного постояли у камня: три родных брата, в одном из которых — во мне — течет пригоршня узбекской крови.
Брошенная в долгую, из крепостного безвестья, русскую борозду — как горсть чужого праха — в эту горькую от полыни степь.
Детство, юность и, наконец, материнство.
В год, когда должен был родиться Настин первенец, его отец был направлен на восстановление шахт Донбасса; так мы с ним и не встретились. Разминулись.
Правда, народная жизнь не может обойтись без легенды. И чем труднее она, тем выше спрос на легенду, на чудо, пусть хотя бы не сбывшееся, но обещанное, но коснувшееся крылом ее буден. Нашлась такая сказка и на Настину долю, а через нее коснулась и меня.
Вспоминаю, как доверчиво восприняли ее окружающие. Даже не восприняли — подхватили. Достаточно мне было обмолвиться одним словом, как сельская улица окружила его множеством правдивейших подробностей, личных свидетельств, снабдила его крылом и из слова, из случая, сделала сказку. Потребность в сказке проживала на нашей улице. В конце концов я и сам поверил в нее.
Я был дома один. Мать еще была на птичнике, с нею увязались младшие братья, а я целый день был предоставлен сам себе. Играл, слонялся без дела по двору, поил птицу и поросят; день был летний, жаркий, и по мере движения солнца вся наша мелкая домашняя живность тесней и тесней прижималась к стенкам, вылавливая каждый сантиметр тени. Даже после полудня жара почти не спала; небо посветлело, на него теперь можно было взглянуть, но разогретая земля по-прежнему жгла босые пятки. Я поднимал из бассейна ведро воды, когда меня кто-то окликнул. Я вздрогнул от неожиданности: к нам вообще редко кто заходил, а тем более в такой час. Обернулся — во двор входил незнакомый мне мужчина. Что я понял сразу — он был нездешним. И в возникшей потом легенде это была, может, единственная правда.
Стоптанные кирзовые сапоги, жиденький рюкзачок за плечами, из-под которого расползалось по рубахе пятно пота. Шел он, наверное, издалека: и сапоги, и рюкзак, и рубаха пропылились насквозь. Волосы — и те казались пыльными. Есть такая седина — как ржавчина. Берет волосы медленно, осадой, и прежде чем побелеть, они мертвеют, жухнут. Продолговатое лицо его тоже было серым, а вокруг глаз засели синие пороховинки. Впрочем, вполне возможно, что это мне уже подсказывает не память, а услужливо диктует сказка: когда-то в детстве я видел на базаре гармониста с вытекшими глазами и с такими вот синими оспинками по всему лицу.
Послушайте песню шахтера,
Душа у шахтера болит, —
пел нищий, сидя на расстеленной кем-то фуфайке, и люди бросали ему в картуз поблескивавшую на лету мелочь.
Человек был немного хром и в руке держал бадик — тонкий металлический посох.
— Можно воды напиться? — повторил он вопрос, и я пошел в хату за кружкой.
Человек остался у бассейна, на цементированной шейке которого стояло ведро с водой.
Я вернулся, зачерпнул кружкой воды и подал незнакомцу.
Он воткнул бадик в землю и принял кружку обеими руками. И пил так — из обеих рук, при этом пристально рассматривая меня. Он как будто для того и воды попросил, чтобы была возможность спокойно разглядеть меня. Пил жадно, вода проливалась ему на рубашку, но он этого не замечал. Потом вынул из кармана платок, пропитавшуюся пылью тряпицу, вылил в нее остатки воды и, передав кружку мне, стал влажным платком протирать лицо.
«Сотрутся ли синие точки?» — заинтересовало меня.
Протерев лицо, он выжал платок, встряхнул его и сунул в карман:
— Ну вот, сразу веселее стало.
Точки остались на месте. Они выделялись теперь еще ярче — тоже как будто повеселели.
— Спасибо тебе, сынок. А ты что же, один дома? — спросил он после некоторой паузы.
— Один, — осторожно сказал я.
— А где же мать?
— На птичнике…
Его любопытство положительно настораживало меня. Как-никак у нас дом, хозяйство.
А он все так же пристально, не мигая, смотрел на меня.
— И как же зовут ее?
— Настя.
— Эх, Настасья ты, Настасья, растворяй-ка ворота… Знаешь, песня такая есть? — спросил он, заметив, наверное, мою настороженность.
Песни такой я не знал и был приятно удивлен, что поют, оказывается, не только про Катюшу.
Пыль припекала мне пятки, я переступал с ноги на ногу, но человек все не шел со двора; присесть было не на что, и мы так и стояли друг против друга: я с кружкой в руках и он, обхвативший ладонями бадик и тяжело, всем телом навалившийся на него. Зажавшие металлическую трость ладони были тяжелыми, разбухшими, и казалось, что они прямо сейчас, при мне, смяли и согнули в причудливый крендель ее витой набалдашник. Может, он лишь потому и разговаривал со мной, что ему надо было передохнуть?
— Как же твоя фамилия? — продолжал он тягостный для меня расспрос.
— Гусев.
— Гусев? — Он вроде не верил мне, и тень этого неверия мелькнула в темных, как на палом листе настоянных глазах. — Чудно́: фамилия русская, а сам как будто нерусский…
Я пожал плечами: об этом я как-то не задумывался.
— А кто есть у матери кроме тебя?
— Еще двое. Два младших брата, — сказал я, не зная, как отделаться от незнакомца.
— А кто еще? — упорно допытывался он.
— Ну, муж… — Что я мог еще сказать про отчима. — Да она скоро придет, у нее и спросите.
Я обернулся и посмотрел в степь, в ту сторону, где километрах в трех от нашей хаты стоял совхозный птичник. Он был виден с нашего двора, и между ним и двором, как пуповина, петляла узенька тропка, протоптанная матерью за много лет. На тропинке, в ее верховье, действительно виднелась едва различимая фигурка. Мать! Я обрадовался ей вдвойне: меня пугала настырность незнакомца. Может, он цыган? Я слышал: цыган в угольное ушко лошадь проведет. А впусти в дом цыганку, так за нею потом все уйдет. И сам пойдешь — не заметишь.
— Да вот она, — показал я рукою в степь. — Уже идет. Подождите, если хотите.
С матерью мне черт был не страшен, не то что этот хромоногий.
Он так же пристально, как на меня, посмотрел по указанному мной направлению и вдруг заторопился:
— Некогда мне ждать. Дай-ка еще водицы, да мне пора. Заболтался я тут с тобой.
Я снова зачерпнул воды, подал ему. Он выпил одним махом, выплеснул остатки на вздрогнувшего от удовольствия поросенка Ваську, который умудрился подобием баранки расположиться вокруг цементированной шейки бассейна, впитывая своей чуткой, еще молочной кожицей и каждый лоскут отбрасываемой бассейном тени, и каждую каплю теряемой с него воды, крепко утерся рукавом и сказал, возвращая мне кружку:
— Ну, сынок, спасибо. Будь здоров.
Он повернулся и медленно, привычно пошел по перистому от пыли поселку.
Шел, загребая пыль сбитыми сапогами. Поправил рюкзак. Оглянулся.
Я стоял между ними.
Судьба вроде и силилась свести концы с концами, связать, замкнуть их на мне, да сил не хватило.
Назавтра, после моего неосторожного сообщения, улица будет говорить, что незнакомец потом чуть ли не у каждого двора останавливался и все расспрашивал про Настю да про меня. Так и говорили: мол, отработав положенный срок на шахтах, человек вернулся в Узбекистан «отца с матерью досматривать», а досмотрев, затосковал что-то, совестно ему перед Настей стало, вот и приехал и дом нашел.
И еще говорили — полведра урюка мне подарил, хотя я до сих пор толком не знаю, что такое урюк.
«Отца с матерью досматривать…», «затосковал», «совестно стало…» — какие все русские, оправдательные, с пониманием к виновному мотивы! Вот только урюк — в качестве заморских яств…
Так людская молва досказала сказкой робкую историю поздней Настиной любви.
…А ведь я смутно, но помню и хлопок. «Хлопо́к», — говорили в селе. Убирали его поздно, по снегу. Был он чахлым, и собирать его приходилось на коленях. Вместе с другими женщинами ползала Настя в междурядьях, красными от холода и сырости руками срывала так и не раскрывшиеся до конца коробочки, бросала их в фартук и волокла перед собой. Что вспоминала она, собирая этот урожай, это жалкое, болезненное видение чужой земли? Что думала? Жалела? Проклинала?
Проклинала — вряд ли. В тот же день, когда мы побывали на кладбище, мы зашли и к одной из материных подруг — к тетке Дарье. Когда-то я знал ее приятной черноволосой женщиной. Сколько помню, она все время работала вместе с матерью: и в степи, и на птичнике. И была этаким бабьим коноводом. Нужно было с начальством поругаться — птичник отряжал Дарью в совхозную контору. Впрочем, начальству она не давала спуску и на птичьем дворе. Обычно оно заезжало на птичник с твердым намерением ограничиться беглым осмотром: как настроение, мол, как падёж? Одна нога тут, а другая на подножке линейки или бобика — смотря по чину. Не тут-то было! Тетка Дашка двумя пальцами, но весьма цепко ухватывала его за локоть и влекла вглубь, в духоту старенького, крытого соломой «корпуса». Подводила то к обвалившейся стене: «Это ж заделывать надо, сколько ж можно языки оббивать!» — то к закрому спросом: «Протравленное прислали. Не верите? Попробуйте! Хорошее, видать, загнали, а нам выдали из того, что после сева осталось…»
Пробовать начальство остерегалось. Стесняемое с одного боку чередой хозяйственных забот, а с другого — круглой, плотной, горячей (от нее в любое время года чуток парило, может, потому, что она не умела работать вполсилы) теткой Дашкой, оно, пытаясь сохранить и начальственное, и мужское достоинство, по-журавлиному вышагивало по птичнику.
Надо было в город на инкубатор ехать — и тут без Дашки не обойтись.
— У меня лишний петух не проскочит, — смеялась она. — Я на них злая, на петухов окаянных…
Каждую весну привозила цыплят, и всякий раз петушков среди них было ровно столько, сколько требовалось для поддержания должной яйценоскости куриного поголовья. Ни одного дармоеда. Как она их угадывала? Это ж только потом, через месяц-другой, когда из доселе одинаковых желтеньких комочков начнут вылупляться то аккуратные, как пульки, курочки, то вертлявые, страдающие диспепсией, еще безголосые и комолые петушки, можно обнаружить разделение полов. Тетка Дарья же умудрялась провести его на младенческой стадии, и это было предметом зависти других птичников совхоза, ибо по весне они каждый раз подгорали: подавляющее большинство полученного на инкубаторе поголовья оказывалось петушиным и по этой причине яйца нести было неспособно.
С петухами у тетки Дашки были свои счеты. Несколько раз выходила замуж, и все неудачно. Мужик ей шел не тот: дробненький, ленивый и какой-то беспривязный. То проносило через село бродячую артель, и кто-то, непременно самый лишний в артели, застревал, пригретый теткой Дарьей, с тем чтобы через год-другой быть решительно изгнанным из ее хатки. То какой-нибудь безродный пастух, нанимавшийся на лето смотреть общественное стадо, прибивался к ней — в урочный час и ему тетка Дашка говорила неожиданные, но в общем-то спокойные слова: «Вот тебе бог, а вот порог».
При этом она энергично показывала рукой сперва на краюху неба, всегда видневшуюся в проеме ее двери, поскольку хатка тетки Дашки по самый подол была вкопана в землю, потом на тяжелый бутовый камень, приваленный к хатке у входа и как бы тянувший ее на дно: это и был порог.
— Проводила? — с напускным безразличием интересовался птичник на следующий день.
— Наладила, — отвечала Дашка в тон, но потом не выдерживала и брала с места в карьер: — Что ж, он думал век на моем горбу ехать? Лежи на печи да вареники мечи? Так это я и сама умею — вот только кто б лепил их. Нет уж, пусть поищет дуру. Только кто на него кинется — разве что вши: они любят сопливых.
Бабы качали головами, потому что дурой была все-таки Дашка: после каждого постояльца оставался у нее приплод. Люлька, подвешенная в ее хате к пузатой выбеленной матице, не пустовала. Пятерых в подол собрала Дашка со всего белого света: русский, молдаванин, украинец — под их напором хатка, казалось, вот-вот лопнет, как переспевшая тыква…
…Покинув кладбище, мы вошли в село и уже шли по улице, когда младший брат показал на незнакомый дом, отступивший с дороги под тень проржавевших от жары вишен:
— Между прочим, тут живет тетка Дашка. Помните ее?
Мы, конечно, помнили, и брат предложил зайти к ней.
Прошли в калитку, на которой висел отучившийся свое ученический портфель — надо полагать, для писем и газет. Во дворе, тоже осененном вялой, обескровленной зеленью, играли дети: две девочки побольше и мальчик. Ходить он еще не умел, и девчонки по очереди таскали его, подхватывая под мышки; мальчуган болтал голыми, в арбузных потеках ногами и пыхтел так, как будто это ему приходилось переволакивать сестер. В первую минуту могло показаться, что мы вошли на старый, двадцатилетней давности, двор тетки Дашки, хотя и стоял он не здесь, да и нет его давным-давно.
Тетка Дашка вышла на крыльцо. Маленькая, как бы свалявшаяся: так вещий клубочек катится, катится по дороге, все уменьшаясь и уменьшаясь, пока не останется от него огрызок карандаша или щепка, на которую клубок наматывали. Вот эти узенькие, с проступившими ключицами плечи, облетевшие ветви когда-то вечнозеленых рук… Я говорил, что в молодости тетка Дашка была черноволоса, теперь у нее была такая же яркая, без полутонов, седина. И всю ее как будто выбелило: и волосы, и кожу. Только Глаза никакая известь не брала. Они казались еще темнее, чем раньше, может, потому, что ушли вглубь, провалились, и слабое лампадное мерцание уже с трудом долетало с их урезавшихся глубин.
— Здравствуйте, теть Даш, — поздоровались мы.
— Здравствуйте, — ответила она, приглядываясь к нам.
— Не узнаете?
— Да покамест нет. — Она приставила ко лбу ладонь, как делают, когда всматриваются в даль, отчего глаза ее ушли еще глубже и оттуда, издалека, узнали, различили нас.
— Так вы ж Настюшкины! — всплеснула она руками, и с той минуты все в доме, и мы в том числе, закружилось каруселью.
Оказалось, она только позавчера женила своего младшего — Петра. Вот тут, прямо на свежем воздухе, и свадьба была: вон деревянные столы как были сколочены, так и остались.
И к столам еще — есть.
— Юля! — кликнула кого-то тетка Дашка, но, не дождавшись, сама юркнула в погреб и через минуту уже подавала мне оттуда прямо в руки холодные, с испариной, горшки и тарелки: — Холодец.
И я принимал до краев залитое тусклым, стылым половодьем блюдо с холодцом.
— Сметана.
И в моих руках появлялся похожий на позднюю осеннюю грушу кувшин, начиненный крутой — ложку не провернешь — и нежной мякотью…
Бутылку спирта тетка Даша подняла с собою в фартуке и, протерев, сама поставила на стол.
Оказалось, другой ее сын, Иван, мой ровесник, живет напротив, через дорогу.
Оказалось, из Баку приехала на свадьбу ее старшая дочь Мария.
И в полчаса один из свадебных столов был полон. Сидел Иван, усатый совхозный тракторист, — усы его еще черны как ночь, а голова уже стала развидняться: с висков, с челки надо лбом, вороново крыло которой уже окутано предутренним туманом. Сидел Иван громоздко, на пол-лавки, но не потому, что был толст, как раз наоборот — жизнь, работа подсушили его, как хлебную корочку, а потому что со всех четырех сторон к нему липли, лезли на колени, ласковой паутиной обвивали его пятеро Ивановых детей. «Миру мир Иван Темир» — когда-то, пацанами, давая Ваньке такое бессмысленное прозвище (Темиров — фамилия Ивана), мы и не думали, что оно обретет такой вещий смысл. Иванова жена сидела — с годами она, не в пример Ивану, подходила, как на хороших дрожжах (а судя по детям, дрожжи и впрямь были что надо, с хмельцой), белотелая, рыжая, ревниво оглядывавшая свой «колхоз». Дальше Мария сидела со своими двумя, что были чернее и ее самой, сухой, как обгорелая спичка, и бабкиных загробных глаз чернее, потому что в городе Баку Мария вышла замуж за азербайджанца и работает там вместе с ним на химическом комбинате. Потом молодые сидели. Головы их были склонены одна к другой, они что-то шептали друг дружке, то вдруг громко смеялись не в лад застольной беседе и лишь иногда виновато оглядывались на нас, собравшихся, как бы извиняясь за то, что мы их сегодня не интересуем, как и ничто другое на белом свете, кроме них самих. Не наш черед. И все понимали это, никто не лез в их юную исповедальню, и она укромно покоилась посреди застолья, как птичье гнездо на пашне: трактористы знают о нем и берут плугом чуть-чуть правее. И это даже греет и роднит их — причастность к зарождению жизни. Мы тоже чувствовали ее. И она нас тоже грела. И волновала — особенно женщин. Невестка Юля чуяла это, и пожар на ее тугих татарских щеках разгорался еще нежнее. Татарка! Видно, собиранье кровей на веку написано Дарьиному роду.
Сама же тетка Дашка, заварив деревенскую гулянку, пригасла, расположилась на некотором отлете и, взяв на руки самого младшего внука, рассеянно слушала наш молодой, горячий, переменчивый разговор. Потом сказала, как бы сама с собой разговаривая:
— А мы на свадьбе вспоминали Настю. Пела она хорошо… Заходили к ней?
— Заходили, — ответил я и сказал о камне, который видели на кладбище.
— Знаю я тот камень, — оживилась тетка Дашка, но рассказала не про него.
Совсем про другое рассказала.
Сразу после войны они с Настей вместе работали на Черных землях. Дашка была еще девкой, к нам в село она попала в самом начале войны, детдомовкой, откуда-то из-под Одессы, вместе с другими беженцами, — отсюда и ее приоритет над местными бабами, никуда не отлучавшимися со своих насиженных мест. Настя же в девках только числилась: ей уже было тридцать, и, все девические годы занятая братьями, она и сама не заметила, как проглядела свой бабий час. Так и осталась — девка да девка. Работали они в одной чабанской бригаде, были сразу и арбичками, и сакманщицами. Кашеварили, ягнят выхаживали, корову держали. Бригада была большой, кроме Насти и Дашки в ней еще человек шесть мужиков состояло, время было голодное, и человек, чтоб прокормиться, прибивался к чему-нибудь живому — к корове, к овце. Птица прибивалась к человеку, человек прибивался к скотине…
Командовал бригадой молодой рослый узбек. Его сородичи занимались хлопком, а он один выпер как-то вбок — и от хлопка, и от родни. Был хитер, своенравен, бригаду держал в узде — тому, думаю, тоже немало способствовал гулявший вокруг недород. Бригада, кстати, жила тоже впроголодь — не воруя, жировать было невозможно. Не дай бог, если в отлучку старшего чабана — а ему приходилось ездить на центральную усадьбу то за фуражом, то в бухгалтерию — бригада сговаривалась втихомолку подвалить прихворнувшую ярочку или барана. Вернувшись через пять-шесть дней в бригаду, старшой без пересчета угадывал: съели. Овец он знал на память, хоть и было их в отаре тысячи две, сам лечил их, выпаивал легочных ягнят, искал пастбища и определял, как, в какой последовательности стравливать их. Это знание сидело у него в крови, сама Азия положила его, как кусок хлеба, в котомку своего блудного сына. В чабанстве, к столу говоря, вообще много от крови, от дара, от природы. Вспоминаю: в селе не говорили «старший чабан» или «заместитель старшего чабана». Говорили: «чабан правой руки», «чабан левой руки», и «третья рука» — то есть последний из заместителей. Чтобы обожествить что-то, его надо очеловечить, даже так — в названиях, в номенклатуре. В данном случае обожествление — подчеркивание дара, того, что от природы: правая рука, левая рука… И сунутый в котомку кусок действительно выручал: бригада считалась передовой в колхозе.
…Пронюхав неладное, бригадир, не нарушая заведенный порядок работы, дожидался вечера, чтобы тогда, по завершении дневных трудов, перед ужином, выстроить бригаду у стола во фрунт, всмотреться каждому в глаза и угадать-таки — тоже Азия — закоперщика. Высмыкнуть его из общего ряда, оставить в хате, выгнав остальных за порог, на двор, и отходить арапником с тяжелым раздвоенным жалом. Виновный ужом вился по полу, но из бригады после все же не уходил.
В одно из таких построений Настя сама шагнула к нему. Бригадир не стал допытываться: она или не она, молча снял со стены арапник.
Бригаде уже надоело слоняться вокруг землянки, уже прогорали короткие летние звезды, а дверь в хату все не подавалась.
— Может, те дни и были ее первым и последним времечком. Как на крылах летала. Все бегом, все со смехом. Корову доит с песней, баранту пасет с песней. Всех готова была подменить, пожалеть. А я ненароком подслушала, как он мужикам хвалился: мол, мне жениться рано, а ей в жены поздно, и, дура, не вытерпела, шепнула ей: ты вот аж стелешься, а ведь он не женится, не возьмет. «Знаю, — сказала она. — Да мне от него и не надо ничего. Мне бы сыночка — и за глаза хватит…»
Голос у тетки Дашки дрогнул, и она подняла фартук к глазам, как будто и их, как самое дорогое, как спирт, хотела поднять из дальних, тиной затягиваемых подвалов: возьмите. Выглядела она, конечно, куда старше своих лет.
И была выпита рюмка за Настю — можно сказать, на чужой свадьбе…
Так что нет, вряд ли она проклинала его.
Не помню, чтобы сундук когда-то двигали. Он, казалось, стоял здесь еще до основанья дома. Сначала поставили сундук, потом поставили фундамент. Он был старше всех в доме: и меня, и коровы Ночки, и матери, и самого дома; и его угрюмое старшинство признавалось как нами, живыми людьми, так и остальной, за вычетом сундука, — правда, весьма немногочисленной — движимостью. Одна Ночка, может, не подозревала о его существовании, но и той, когда пробил ее час, суждено было белым, из пасхального платка сделанным узелком со скрипучими от десятирублевых бумажек боками улечься на самое дно этого последнего хлева.
Стоял сундук в средней, или, как говорят на юге, «второй», комнате. Кроме него, здесь ничего не было: ни кроватей, ни стульев. Да сундук и не намерен был с кем-то делиться жилплощадью. Один занимал весь простенок, огромный, цельного дерева, украшенный по углам незамысловатой резьбой, напоминавшей от старости чугунное литье. Просто удивительно, как он обходился без того дополнительного персонала, что удерживает на согнутых плечах подобные излишества на вычурных фронтонах замшелых архитектурных памятников…
В сундуке, отглаженное и переложенное мятой, хранилось скудное бабье богатство: бязевые наволочки, простыни, пододеяльники и кое-какое барахлишко, среди которого торжественно выделялась тщательно, как хоругвь к выносу, сберегаемая «плюшка» — так и не сношенный матерью черный плюшевый жакет.
Сундук был так велик, а барахла в нем было так жиденько, что, для того чтобы достать что-либо, надо было перегибаться в три погибели, по грудь окунаясь в его темную пахучую бездну.
Не оставалось в доме ни копья или матери не хватало какой-то малости для неотложной покупки, и она униженно, как будто взаймы просила, склонялась над сундуком.
Надо было решить, в чем первого сентября идти в школу мне или брату, и вновь невесело перекладывались с места на место плюшка, пододеяльник, простыни…
Она, конечно, понимала, что ни лишней копейке, ни тем более лишнему шардыку там взяться не с чего — не шашель, без разводу не заведутся, — но все равно, зажатая в угол, робко брала у нужды этот последний тайм-аут: порыться в сундуке…
Крышка у сундука была тяжела, как могильная плита; мать не могла удержать ее одной рукой, и всякий раз на помощь ей призывался я. Принимал плиту на свои неокрепшие руки и старался поднять ее как можно выше, в меру сил исполняя обязанности недоданных сундуку фронтонных богатырей. Несмотря на дрожанье в коленках, обязанность эту исполнял с удовольствием. Дело в том, что мне самому нравилось заглядывать в сундук, и уж конечно не на материны пододеяльники.
Мне нравилось другое. И стенки, и крышка сундука были густо облеплены изнутри картинками, которые я нигде, кроме как в нашем сундуке, и никогда не видел. Гербарий! Обертки от мыла со странным названием «ТЭЖЭ» — они были сентиментально-розового, ягодичного цвета и с веночками полевых цветов по краям. Пышнотелые, не поддающиеся ни усушке, ни утруске барышни нэповских времен, украшавшие когда-то склянки с кремом и с духами. Просторные, как материны пододеяльники, николаевские ассигнации и желтенькие недолговечные бабочки керенок. Облигации военного займа — каких только денежных знаков и ценных бумаг тут не было, кроме тех, которые были в ходу, отоваривались в настоящий момент. Венчал все это старый плакат, вправленный, как в раму, в тыльную сторону крышки. На плакате рабочий, усатый, в смазных сапогах и в кепке, показывал дорогу крестьянину. Одну руку положил ему на плечо, а другую тянул вдаль, в направлении восходящего солнца. Над солнцем в форме его лучей была выложена сияющая надпись: «Светлое будущее». К солнцу вела обычная проселочная дорога, точно такая бежала и мимо нашей хаты. Крестьянина выдавали не только зипун и лапти, но и заброшенная за плечо котомка: будущее будущим, а все ж таки и там надежнее со своим хлебом-салом. Не берусь установить, как попали эти взаимоисключающие трофеи в тенета нашего сундука — он был дарен в приданое еще матери моей бабки, и то, думаю, с рук, — но в одном уверен: вряд ли мои родичи пользовались когда-либо мылом «ТЭЖЭ», духами (любыми), равно как и николаевскими ассигнациями таких ужасающих достоинств. Коварная доля бедняков: доходя до их сундуков, вещи вынашиваются, делаются бесплотными. Отдав кому-то силу, цвет, запах, весь до капли наличный сок, они действительно приходят к ним, как в гербарий. Тенью вещей.
Тень далеких от меня и диковинных времен с наивно разглаженными, распрямленными крылами сквозила в случайной пестроте родового гербария (моим предкам казалось, что богатство можно заманить в сундук, как рыбу или зверя — на блесну, на приманку. На дурака) — она-то и привораживала меня.
Пока мать рылась в его осыпающихся подземельях, я с упоением рассматривал воздушные замки, воздвигнутые на стенках и на крышке сундука.
Раньше в деревнях были в ходу самодельные шкатулки из открыток. Брали открытки понарядней, потрогательнее, — например, с целующимися голубками или с букетами роз в два обхвата, — резали их, сгибали, сшивали цветными нитками (на то были свои мастера, точнее — мастерицы) — и пожалте: шкатулка. Для пуговиц или для облигаций — в зависимости от достатка. И дешево, и сердито. Наш сундук был такой же, только неимоверно увеличенной и утяжеленной шкатулкою — открытками, как овчиной, внутрь.
И порой, под настроение, он выручал-таки мать: то какую-то неучтенную денежку подсовывал, то не сношенную в прошлом десятилетии шмотку. Даже я однажды, когда подрос настолько, что мог уже сам открывать крышку и даже держать ее одной рукой, и когда меня занимали уже не только картинки на стенках, не только овчина, но и то, что под нею — применительно к овчине это называется мездрой, — я прямо за пазухой у зазевавшегося крестьянина обнаружил двадцать пять рублей.
Запас карман не трет!
Четвертной, сложенный до размеров безопасного лезвия. Я растерялся. Долг и соблазн подняли в моей душе такую свалку, что я, по правде сказать, не рад был своей находке. Искал ведь я не деньги. Трою искал.
Победил соблазн, и в тот же день в отсутствие матери, под укоризненным взглядом продавщицы тетки Натальи, мною были приобретены в сельмаге акварельные краски в сводившей с ума деревянной коробке. Честно говоря, о ее внутренностях я имел довольно смутное представление. Но длинненькое бледное тулово коробки, будто выкроенное из осеннего листа, давно прельщало меня: так и хотелось тронуть его пальцем, ощутить в ладони его прохладную невесомость. На старые деньги коробка стоила как раз двадцать пять рублей.
Соблазн был не сильнее. Он был изворотливее. Это он подсказал, что деньги, изредка обнаруживаемые в расселинах сундука, — не что иное, как заначка, которую откладывает со своих случайных заработков отчим в расчете на «Голубой Дунай» — ларек, где продавали в розлив вино и водку.
При всей цельности, ядрености — он стоял в хате, как зажелезившийся комель, на таких дрова колют, — сундук все-таки имел червоточину. Причем располагалась она на самом заметном месте и, как то бывает и с яблоками, а червь, как известно, бьет самое крупное из них, одним своим дурным зраком лишала его здоровья. Вида — в житейском смысле этого слова. Да и неподступности. Она зияла у него во лбу, там, где когда-то висел замок. Вначале сундук замыкался. Но однажды был взломан, безжалостным ломом был вывернут пробой, и на его месте осталась рваная дыра. Задыхаясь от бессилья, дерево, казалось, пыталось сперва залудить ее светлой, как слеза, смолой, которую оно по капле выдавливало со своих возмущенных, но уже бесплодных глубин, а потом сдалось, и дыра стала жиреть.
Лично я замок на сундуке никогда не видел: Настя была ограблена в год рождения первенца.
Ребенок был маленьким и скользким, как обмылочек. Настя даже удивлялась: она такая крепкая, здоровая, а родила — как украла. Смотреть не на что. И этот устючок исхитрился причинить ей такую боль: казалось, будто сердце у нее оторвалось и востроносым челном, распуская ее надвое, двинулось к устью. Еще больше, чем его пугающая маломерность, Настю тревожило другое: мальчик не был плаксивым, но в бесконечной череде гримас, подобием затухающих волн набегавших на его личико, самой частой была гримаса скорби. Выражение беспредельной печали появлялось на его младенческой рожице, и тогда как бы уже от могильной черты на Настю смотрел крохотный, всезнающий старичок. Ведун. «Умрет», — холодела Настя. Давно собиралась окрестить сына, и подходящий случай представился. Выговорила два выходных себе и Нюсе Рудаковой, крестной, и майским субботним утром они с Нюськой и с малым на руках пошли в Петропавловку, ближайшее село, где сохранилась церковь.
Идти надо было километров двадцать, и кулечек с откинутым верхом они несли по очереди. Май на исходе, травы уже метали колос, а яровые окрест дороги замерли, как будто варом обданные. Как будто к себе прислушивались, примерялись: хватит мочи — переждать и заколоситься в срок, не хватит — вяло, как белую тряпку сдачи, выкинуть колос сейчас, и тогда если и зародится в том дряблом колосе зерно, то будет щуплым, прогорклым, как старческое семя. Годом раньше была засуха; в том, как круто солило солнце сейчас, по весне, тоже был зловещий знак.
Потому вышли спозаранку, до света. По холодку шлось хорошо. Где-то на полпути перекусили. Сели при дороге, мальца положили под зеленя, которых и хватило как раз на то, чтобы дать ему тень, и позавтракали. Настя взяла с собой булку хлеба и молока. Еще буханку и тощую живую курицу со связанными крыльями несла в оклунке отдельно: батюшке за труды. Передохнув, двинулись дальше. Нюська была моложе Анастасии, своих у нее еще не было, и она то и дело просила у Насти ее дорогую, разомлевшую под сиськой поклажу, и Настя, счастливо улыбаясь, давала.
Крестную она не выбирала. Крестную сын выбрал сам. Схватило ее ночью. Настя еще посидела на кровати, прислушиваясь: то или не то. По тому, как круто, рыбкой, стронулся он вниз, догадалась: то. Неминучее. Стала собираться. Развела примус, воды согрела, вымылась, достала из сундука заветный узелок, перекрестилась на правый угол и пошла. Роддом в селе был свой; правда, находился на другом его конце, но Настя ходоком была спорым и особой тревоги не чувствовала. И обмишулилась. Только перешла балку, на другой порядок поднялась, как боль внизу живота усилилась, схватки пошли резче, глубже, что-то горячее — кровь ли, воды ли — хлынуло по ногам. Каждый шаг отдавался судорогой во всем теле. Настя шла осторожно, с бережным выбором ставя в темноте непослушную ногу, обеими руками обхватив непомерно разбухший, все обручи рвавший живот, словно тем самым хотела удержать в нем свою до срока завозившуюся рыбку, и враз пересохшими, растрескавшимися губами шептала туда, внутрь, через ладони, воспаленную болью и нежностью молитву: «Потерпи… Подожди… Будь умницей…»
Терпеть приходилось ей. И когда стало совсем невмочь, свернула в первый попавшийся двор и, не помня себя, постучала в дверь:
— Пустите, люди добрые…
То оказался двор Нюси Рудаковой, и та, вытолкав ничего не понявшего спросонок мужа, под командой своей разбитой параличом матери приняла у Насти ее первые роды.
Показалось солнце. Оно негусто било через окно прямо на топчан, на котором лежала Настя, подплывшая, обескровленная и тем не менее до краев, как кровью, полная такой ликующей радостью, как будто это не горячий писклявый комок, возившийся у нее между ног и еще скованный с нею живой счастливой ниткой, а она сама, Настя, только что народилась на белый свет.
Как сквозь сон слышала она ласковый голос старухи:
— Спасибо тебе, Настя. Может, ты нам счастья принесешь. Может, и я подымусь. Вы ж, молодые, не знаете, что принять роженицу в доме — к счастью…
И все же перед Петропавловкой жара настигла их. Несмотря на утренний час, солнце, как голодный коршун, легко взяло высоту и, выпростав когти, притворно вяло уронив не дававшие тени крылья, кружило над степью, высматривая движущуюся добычу: не идет ли, не ползет ли, не бежит ли кто, ослушавшись его грозного «Стой!», безголосо вымолвленного с пустынной, всевидящей вышины. Злак останавливался в росте, коченеющим комком падал на дно своей норки суслик; суча лапками, пришивалась к земле выгоревшая ящерка — все, что было способно к движению, меркло, глохло, мертвело под его немигающим змеиным взглядом. Лишь эти двое да некто третий, дерзко сокрываемый ими от карающего ока тоненькой батистовой тряпицей, которую женщины экономно смачивали водой из алюминиевого бидончика, двигались в покорно остановившейся степи. Гудела от зноя и от голода голова, босые ноги не чуяли разогревавшейся пыли. Малыш тоже притомился, тельце его взялось красным взварцем, он нетерпеливо выпинался на руках и все чаще принимался плакать. Зной съедал его и без того жиденький голосок, и тогда еще явственней проступало на его сморщенном личике Настино наважденье, в котором она боялась открыться даже Нюсе Рудаковой.
Наконец показалась Петропавловка. Сперва она лишь угадывалась в дальнем текучем мареве загустевшим комком, осадком, затем из него выткнулась церква, хотя и стояла не на окраине, а потом мало-помалу высунулось и все село. Обезлюдевшее, тоже как будто замершее, послушно отдаваясь жаре. Вход в церковь был отворен, и женщины, робея — в их селе церковь еще в двадцатом распустили на кирпичи, из которых построили школу, и в храм обе они вступили впервые, — вошли внутрь. Перекрестились. Вообще-то богобоязненными они не были. Понятие бога стояло где-то за кругом их жизни, на отдалении от него, как понарошке, как в забаву. Есть такая детская игра — «третий лишний». Тебя гонят с ремнем по кругу, и ты, если не хочешь получить «горячего», должен вовремя пристроиться к какой-либо паре в кругу — тогда вместо тебя по кругу погонят другого, того, кто стоял в выбранной тобою паре последним. Слабая надежда на то, что есть все-таки кто-то, за кого можно будет ступить в крайний час, когда бежать по извечному кругу уже не будет никаких сил, и он, этот кто-то, поспешаемый причитающимся тебе ремнем, продолжит бег за тебя — вся их вера исчерпывалась этой слабой наивной надеждой.
В церкви было пусто и прохладно. Женщины потоптались в нерешительности, потом сели в изнеможении у стеночки прямо на чисто выметенный и взбрызнутый водицей каменный пол. Тишина служила над ними свою полуденную службу. Умаявшийся малец покойно уснул в смененной фланелевой пеленке. Бабы вытянули ноги, поудобнее привалились к стене. Нюся задремала, положив голову на Настино плечо. Настя сквозь сладкую дрему вглядывалась в спящее и даже как будто повеселевшее личико сына, а потом и сама не заметила, как тоже забылась коротким усталым сном.
— Умер, что ли? Отчитывать принесли?
Настя как ужаленная вскочила от этого чужого голоса. Горбатенькая, обеими концами касавшаяся земли старуха — сама смерть — стояла перед ними. Настя аж назад подалась, прижимая к раскрывшейся кофте заревевшего с испугу сына.
— Ты что, бабушка, типун тебе на язык, — неловко улыбаясь, еще не придя в себя, выговорила Настя.
— А-а-а, живой! Значит, крестить, — как ни в чем не бывало продолжала старуха. — А батюшки сёдни нету. Сёдни он на выходном. Служба будет завтрева, завтрева и приходите.
По-прежнему не то палкой, не то рукой, еще более незрячей, чем высохшая тутовая палка, нашаривая пол, старуха пошла из придела.
— Так мы ж издалека, бабушка, — растерялась Настя. — Не можем мы завтра, завтра нам домой надо…
— Выходной есть выходной, сердешная, — наставляла старуха, удаляясь в сторону бедненького, засиженного мухами киота и умудряясь в столь неудобном положении, как на коромысле, нести, не расплескивая, прорву достоинства. — У тебя ж тоже есть выходной…
— Да есть, — по инерции согласилась Настя, хотя по части выходных божья служба, видать, была исправней колхозной, на которой по весне в гору глянуть некогда. — Но мы ж не знали, бабушка…
— Не знали, не знали… — недовольно пробурчала старуха. — Вы много чего не знаете. Вот ты хто ему доводишься? — обернулась она к Насте.
— Кому? — не поняла та.
— Ему, — суковатая бабкина палка уперлась в пеленку.
— Мать, — растерянно сказала Настя.
— А раз мать, — палка задралась указующим перстом, — значит, вообще не имела права заходить сюда.
Настя была сражена. Старуха восприняла это с удовлетворением и дальнейшие разъяснения сочла излишними.
…Нюсю Рудакову сон сморил крепче, чем Настю. И проснулась она не от детского плача, не от бабкиного потустороннего шипа и Настиных растерянных просьб, а оттого, что голова ее, больше и больше клонясь набок, коснулась холодного пола. А проснувшись, в ту же минуту поняла, что к чему, самочинно развязала Настин оклунок, вынула буханку хлеба. Разломила ее пополам — хлеб был свежим, мягким, его приходилось не ломать, а разрывать, как что-то живое, — позвала старуху:
— Бабуля, мы тут хлебца вам принесли…
Старуха повернулась даже не на зов — вряд ли он достиг ее, — а на запах. И, влекомая запахом, послушно приковыляла назад:
— Мне?
— А кому же? Господу богу, что ли? — засмеялась Нюся, поправляя под косынкой — богохульница! — короткие волосы ударницы.
Старуха, уронив палку, дрожащими, ищущими руками надыбала хлеб, прижала его к груди. Она силилась заглянуть Нюсе в глаза и не могла: земля властно возвращала ее к себе.
Настиного сына окрестили в тот же день. Специально для него свечи жгли, свяченой воды в купель капнули. Крестины проходили в маленькой церковной боковушке, в которую Настю в самом деле не пустили.
— Не положено, — мягко сказал батюшка, худой, носатый, похожий в своей штопаной рясе на перезимовавшего ворона.
Нюся с ребеночком пошла с ним, Настя осталась у порога. Помогла служке принести из сторожки полведра теплой воды — теперь старуха по-свойски распоряжалась Настей. Дверь в комнатку была закрыта, но Настя ловила оттуда каждый звук. Слабые шорохи, невнятная батюшкина молитва. Сладковатый запах паленых свечей. Вот только сына совсем не слыхать. Не искушенная в церковных обрядах, Настя все же знала, что во время крещения грудных детей окунают в купель, и глупая бабья тревога одолевала ее: а справится ли батюшка с ним, не упустит ли, не ушибет? Не захлебнется ли малыш — дети, говорят, в ложке тонут… Для нее самой купать сына было сладкой мукой. Пеленала его тонкой пеленкой, укладывала на дно корыта с горстью теплой воды, одной рукой придерживала его мотыляющуюся, как бутон на тонюсенькой ножке, головку, а другой поливала из корчика, десять раз предварительно сунув туда палец: не горячо ли? Шейку, грудку, живот… Малыш блаженно барахтался, но в это самое время она тяжелыми, рано состарившимися пальцами, которыми держала его обнаженную головку, слышала, как беззащитно дышит его темечко, и от этой беззащитности у нее щемило сердце. Она собственных рук боялась: громоздких и, как ей казалось, уже онемевших для такой работы. Как будто родничок живой держала: тут, в ее ладони, он завязывался и, вздохнув, бежал дальше. И Настя вновь и вновь с опаской вспоминала торчавшие из вытертой до проплешин рясы слабые руки святого отца: неживые. Неживые уже хотя бы потому, что чужие.
…Вопреки Настиным страхам, тот и не думал окунать младенца в воду. Спросил, каким именем решили наречь новорожденного: по святцам или свое придумали?
— Свое, — ответила Нюся. — Сережа…
Ни слова не говоря, батюшка взял ножницы, лежавшие на столе рядом с темной медной купелью, поднес их к головке младенца, двумя движениями, крест-накрест, состриг у него несколько волосков, закатал в восковой шарик и бросил в купель. Потом обмакнул в воду вялую, как бы выболевшую щепоть и чуть-чуть примочил ею розовую маковку. Мальчик, внимательно наблюдавший за происходящим из гнездышка, свитого на теплых Нюсиных руках, завертел головой. Холод почувствовал — то ли воды, то ли металлических ножниц, то ли человеческой немощи. Той же щепотью батюшка широко, как на вырост, перекрестил его, потом перекрестился сам, кладя перед иконой поясной поклон:
— Благослови, господи, раба твоего новокрещеного Сергия… А что ж вы без крестного отца-то? — будничным тоном, словно давая понять, что официальная процедура закончена, спросил он, выходя из крестильни, у Насти, и та вспыхнула: вопрос застал ее врасплох.
— С отцом бы мы, батюшка, и к завтрашней службе не поспели бы, — снова выручила ее Нюся. — Какие с них ходоки, с отцов? Разве что бутылку перед носом нести, как морковку, тогда б, может, и добёг. А так — там кольнуло, туда прострелило, и нет его, отца. Был и весь вышел.
— Бывает, — хмуро сказал священник, и по тому, как панически замахала руками за его спиной давешняя старуха, Нюся поняла, что сболтнула лишнее: батюшка, видать, и сам на морковку падок.
И вопрос, и последовавший за ним мимолетно внимательный старческий взгляд лишили Настину душу той восковой размягченности, в которой она пребывала, душа как будто схватилась, скрепилась и больно обозначилась в груди.
Она прямо на церковный пол высадила из оклунка полузадохшуюся курицу, развернула наволочку с хлебом и, еще больше теряясь оттого, что давать приходилось не целую булку, а рваную половину, ошметок, вложила хлеб в бескровные руки попа:
— Спасибо вам.
— Скажем спасибо господу, что всех нас принимает в свое лоно. И попросим, чтобы он был милостив к тебе и твоему чаду.
Все-таки хлеб свой он ел не даром.
Настя порывисто взяла сына с Нюсиных рук, прижалась щекой к его прохладной щечке и, прижигая ее закипавшей слезой, вышла из церкви.
На полу, слышала она, заелозила, закудахтала оживавшая, как муха, курица.
Она шла, не разбирая дороги, и глухо, в себя, ревела.
— Ты чё, Настя? Ты чё, с ума сошла? — забегала наперед Нюся. — Сама ж радовалась. А как на старости лет одна душой останешься — думаешь, лучше? Приткнуться некуда…
От ее участливых слов, от безмятежного посапыванья сына слеза пошла вольней, мягче, слаще. Кончилось тем, что они с Нюсей поплакали на церковном выгоне обе, утерлись двумя концами одной пеленки да и пошли искать Нюсину родню, у которой собирались заночевать.
Имя сыну Настя дала братово, отчество отцово — все не безродный обсевок. Так и обошлись без отца. И без родного, и без крестного.
Назавтра снова поднялись ни свет ни заря, потихоньку вышли из спящего дома, притворив за собой калитку, тронулись в обратный путь. Небо с самого утра было заложено по горизонту белесой мглой и только ближе к середине вытаивало проточно-чистой голубизной. Уже часам к десяти то здесь, то там на дальних его заставах коротко погромыхивало. Словно кто-то еще больший, чем небо, взял его в руки и сдавил, как спелый арбуз. Женщины чутко прислушивались к этой блуждающей хвори огромного и так же, как земля, измученного засухой неба. И хотелось, ждалось дождя, и страшно было попасть под него в голой степи.
Гроза подкрадывалась ближе и ближе, пока не ударила над головой. Небо сразу осело, из лопнувшей его глубины вывернулась сочная сладкая мякоть, и через минуту оно обрушило на землю свой тяжелый благодатный самосев. Вызревшие капли падали крупно, четко, каждая в отдельности, и были обжигающе холодны. Женщины остановились. Нюся накрылась наволочкой, Настя с сыном укрылась пустым мешком. Дождь шел минут пять, но им казалось — гораздо дольше. Прямо над ними стенало и скрежетало; бледные, как на спирту, молнии по рукоять входили в рассохшуюся землю. Бабы жались друг к дружке, невольно вспоминая невнятную молитву, которую читал вчера петропавловский священник. Воды было не так уж много — как и семечек в хорошем арбузе, но му́ки, в которых она низвергалась, пугали не на шутку.
Дождь пролил залпом, и степь так же залпом, ни грамма не растеряв, приняла его влагу. Только что литые капли навылет пробивали и мешковину, и наволочку, а выспростались женщины из своих промокших укрытий — и хоть бы сколочек под ними: ни лужицы. Воробей не напьется. Земля только пропотела: жадно лоснились ее темные, побуревшие бока. Зато встрепенувшиеся хлеба на глазах занимались такой крутой зеленью, что яркостью своей соперничали с быстро расчищавшимся небом. Каждое поле стояло как чаша, полная зеленого огня. Взбрызнутый чистым спиртом летней грозы, он полыхал упруго, весело: кинь сейчас шапку в зеленя — и она не провалится, останется наверху, покачиваясь на этой прохладной волне.
Бабы пошли бодрее, каждая вспомнила уйму оставленных дома дел, они дружно обсуждали эти неотложные дела и загадывали новые. Как будто не только угасавшую землю, но и их промелькнувший над степью ливень вернул в круговорот извечных трудов. Настя забыла вчерашние слезы, легко ступала по скользкой, словно освежеванной дождем дороге, подставляя сына на просушку солнцу, поспешно занимавшему свой сторожевой пост. Где-то близ солнца, отважно воспользовавшись его недавней отлучкой, заливался незримый жаворонок.
Когда вошли в село, Нюся заторопилась к центру, где стоял ее дом, а Настя, попрощавшись с нею, повернула к себе.
Она вошла в хату усталая, но все еще во власти того порыва к деятельности, работе, что охватил их с Нюсей по дороге домой. Прямо из сеней направилась к сундуку, чтобы перепеленать на нем сына, и на полпути остановилась как вкопанная. Сундук был взломан. Выдернутый с корнем гиревой замок повис на нем как пустой ошейник. Под замком на месте нижнего пробоя виднелось свежее отверстие с измочаленными краями. Могильным холодом потянуло на Настю из этой небольшой, с палец толщиной, дырки. Обобрали! Ноги у нее подкосились, задрожали, словно только сейчас обрушилась на них вся копившаяся усталость двухдневного пешего пути.
Настя положила сына прямо на глиняный пол, подошла к сундуку, привычным движением подняла его крышку. Пугливо мелькнувшая в ней надежда была развеяна самым безжалостным образом. Выдернута с корнем: сундук был очищен до нитки. Ни лоскута, ни медного гроша — ничего не обронила чья-то загребущая рука. Осталось лишь то, что было бесполезно, что было тенью и вещей, и явлений: обертки от мыла «ТЭЖЭ», барышни-крестьянки нэповских времен, бесплодные пространства вышедших из употребления денежных знаков да многолетний, невыкрадаемый запах мяты… Настя медленно стянула с головы высохшую косынку, сжала ее в кулаке и комом сунула в сведенный от сухости рот. Кусала платок, пальцы свои кусала, но ни слез, ни голоса не было — вчера выкипели. Вышла во двор и тут лишь заметила, что окно в сенях еле держится: кто-то выставил раму, а сделав черное дело, приткнул ее, не обмазывая, на старое место.
Она сидела в комнате перед окном, кормила сына скудной грудью, укачивала его; он засыпал у нее на руках и на руках же просыпался. Настя сидела все в той же позе, бездумно глядя на пустой проселок. Вечерело, когда мимо ее хаты на запряженной верблюдом скрипучей телеге проехал старый, сгорбившийся, безучастный ко всему на свете, и к себе в первую очередь, калмык: проходившая возле Настиного дома дорога вела на Маныч, на Черные земли. Солнце садилось; Настя видела, как долго мостилось и топталось оно в своем гнезде, которое было приторочено к самому краю земли, к ясному, как бы протертому после дождя горизонту, а когда наконец уселось, умостилось, слившись со степью, приняв ее окраску и само подарив ей нежное остывающее перо, легшее через всю степь до самой Настиной хаты — так привередливо мостится на ночь большая ухоженная птица, — верблюд, который к тому времени едва миновал Настин двор, тупо остановился и, обращая к исчезнувшему светилу тоскливый ритуальный стон, тяжело, неловко, так, что затрещали постромки, повалился наземь. Старик, которого, казалось, только этот чрезвычайный акт неповиновения и привел в себя, поспешно соскочил с брички, забегал на кривеньких паучьих ножках вокруг строптивой животины, выкрикивая непонятные ругательства и нахлестывая ее кнутом, на что верблюд отвечал лишь чутким подрагиванием прочной, со всклокоченной от недоедания шерстью шкуры. Дед, вероятно, торопился, располагая ехать всю ночь, но верблюд распорядился по-своему. Верблюд идет, пока солнце идет. Солнце село — верблюд на боковую. И тогда никто над ним не властен, кроме солнца. Встанет оно — и верблюд поднимется. Сам, без понуканья.
Побегал-побегал старик вокруг своего улегшегося и, казалось, тоже выстывающего Яшки (а всех верблюдов почему-то звали Яшками: «Верблюд Яшка, красная рубашка…»), плюнул да и полез себе на телегу. Собственно говоря, телеги как таковой и не было. Были два длинных дрючка, скрепленных между собою и уложенных на два тележных хода с огромными, рассохшимися колесами. Хозяйственного проку от такого транспорта никакого: много ли на него нагрузишь? Разве что не верхом трясешься — вот и вся польза. Да и то неизвестно, где удобнее: между теплыми верблюжьими горбами или на этих жестких кольях. Но старый калмык исхитрился расстелить на них рваную фуфайку и, не снимая вконец разбитых красных яловых сапог, так же, как и не расслабляя ни одного ремня на своем верблюде, улечься на бревнах спать. Его ссохшееся, как бы севшее от многолетней носки и стирки тело при этом без остатка ушло в ложбинку между ними, одно лицо было видно из Настиного окна. Оно было обращено к звездам, холодно и строго окропившим высокое майское небо.
Все это случайное происшествие, разыгравшееся за ее окном, Настя наблюдала без любопытства, без участия — надо же ей было куда-то смотреть. Куда глаза глядят… Но ночью, когда она, не смыкая глаз и с прежней отрешенностью уставясь ими в смутно белевший над нею потолок, думала, как же ей быть теперь, недавняя картина вдруг четко обозначилась в памяти: старик калмык, верблюд, Черные земли…
Она опять встала до света, наспех замазала окно, распорядилась по двору, благо нажить еще ничего не успела, и, подхватив в одну руку сына, а в другую узел с оставшимся барахлом, пошла к бричке. Старик тоже был на ногах. Дожидаясь, пока поднимется верблюд, ходил вокруг телеги, толкая слабой ногой разболтанные ступицы: довезут ли до места? Лицо его было в крупных старческих морщинах, и глаза на нем казались двумя случайными морщинами, из-под которых тускло попыхивали уже припущенные мертвой золой раскосые уголья. Сивая мокрая щетина, облезлая шапка на голове…
— Можно с вами, дедушка?
Старик не ответил. Еще раз обошел телегу, взобрался по колесу на свое место — спереди, под самым хвостом у верблюда. Настя, свесив ноги, примостилась на противоположном конце, сзади. Кроваво вспучилось, выпнулось над горизонтом солнце, с приветственным воплем ему поднялся во всю свою худущую, пугающую громаду верблюд.
Они тронулись в путь. На восток, к солнцу. Пережить. Перезимовать.
— А-а-а, — вел, прикрыв глаза и раскачиваясь в такт могучей верблюжьей иноходи, свою нескончаемую бессловесную песню калмык.
«Что же с нами будет?» — думала Настя, склоняясь над сладко дремлющим сыном.
Мне не раз доводилось бывать на Черных землях. И всякий раз, как только вступал в их аскетические пределы с густой сладкой пылью на частых, но каких-то бессвязных, как разноязыкая речь, дорогах — а в степи у каждого своя дорога, — пылью, в которой по ступицу утопали враз ослабевшие колеса; с горькими сагами — застойными озерцами, лениво выгнувшимися посреди пустых глиняных берегов; с сумрачными, недостроенными колокольнями верблюжьих колючек, угрюмо воздевших кверху свои глазированные луковки; с типчаком и полынью, что по весне стремительно затопляют их по самую макушку, а затем сходят на нет во вкрадчивых объятиях сыпучих песков, — всякий раз, как попадал в эти отдаленные края, меня охватывало беспокойное любопытство.
Самые обычные предметы, которые я не единожды видел в другой обстановке, здесь обретали особую значительность. И я подолгу стоял на истолченном овечьими копытцами берегу реки Маныч, чье рассеченное, на волокна распущенное тело неслышно прялось в густой гребенке упруго чутких камышей, — казалось, стоит подождать еще чуть-чуть, и прямо на глазах пропадет, окончательно иссякнет ее затухающее течение. Или смотрел, как с голодным ропотом растекается по утренней степи отара: овцы бегут, обгоняя друг дружку, каждая норовит первой отыскать лакомую латку, плотно, под ноль, скусывая нарождающееся весеннее разнотравье. Губы у них двигались часто-часто, словно овцы не рвали, не истребляли что-то, а, как раз наоборот, торопливо сметывали на живую нитку волглый холст апрельской степи. Стежок, стежок — обнажаются еще не зажившие после грубого зимнего корма десны: мало кто знает, что в обиходе возраст овцы считают не годами, а зубами. Овца-двухзубка, трехзубка… Идешь за отарой — и сам заражаешься этой жадностью, напором, будто и перед тобой кто выдернул слегу в загоне, и у тебя тоже зачесались пятки, сердце молодое застучало. А ночью, улегшись вместе с чабанами в их беленом домике с тонкой шиферной крышей, я долго всматривался в окно. Сначала оно едва виднелось в утробной темноте жилища, а затем проявлялось резче и резче. Ночь неслышно поворачивала его, наводя почти стереоскопическую резкость, так что к ее зениту окно напрягалось, как незрячий глаз: белый, мертвый зрачок луны плавал, не помещаясь, в нем, и взгляд сам невольно прилипал к нему. Я прислушивался к дальним степным звукам, проникавшим в дом вместе с нестерпимо белым лунным светом, и на какой-то из них — испуганное блеянье ягненка, невнятный перестук копыт кочующей сайгачьей пары — сердце отзывалось своей щемящей нотой, как будто попадало с ним в резонанс, как будто голос чей угадывало в нем.
Всякий раз, как попадал на Черные земли, моя душа напрягалась, как незрячее око, силясь узнать, разглядеть все, что она когда-то не успела запомнить, как не успела запомнить, осознать и самое себя, но что бескорыстно баюкало ее, когда она пребывала в младенческом беспамятстве. И узнавала. Так и во взрослой птице, наверное, живо, памятно тайное пазушное тепло, заботливое касанье, которое оставило на его трижды сменившихся перьях первое, еще родительское гнездо. По мере засыпанья на жесткой чабанской кровати я уменьшался в размерах — так ведь кажется любому взрослому, которому еще не перестало сниться детство. Меньше, меньше, пока не обретал способность, свернувшись калачиком, глубоко, покойно, без остатка уйти в исходное, застрешное лоно. В крохотную скорлупу, которую каждый из нас до конца дней невидимо таскает за спиной. И тогда уже знакомым становилось все: и звуки, и проникавший даже сюда, за стреху, лунный свет, и степь за стеной. И сердце теперь открывалось всему, на все откликалось, чутко баюкаясь в шелковых стропах целого мира.
Мать тогда слетала ко мне, в свое давно покинутое и выстывающее гнездо…
По рассказам, я прожил на Черных год, находясь в основном на попечении арбички бабки Линчихи — мать на сей раз была пастушкой, — степи и самого себя. И теперь, когда бываю в этих краях, собственное младенчество слепо и ласково тычется ко мне. Ягненком, ветерком, весенним травяным разливом. И мое представление о матери тоже переворачивается как пласт созревшей зяби, выпрастывая наружу потайные ходы кореньев, сокровенность «спода», основанья жизни, распространяя в горячем еще августовском воздухе свежий, нутряной запах близящейся осени. Вызволяешь из комковатой земли один из таких корешков, самый крохотный, а он крепится к другому, другой — к третьему… Выщупываешь их пальцами и вдруг на каком-то неприметном сращенье натыкаешься на паутинку собственного бытия. В жизни матери нет случайностей, в ней все подчинено главному — материнству.
Вот один корешок. Я нащупал его чужими пальцами: о гадюке мне рассказала тетка Лидия, материна двоюродная сестра. Прячется она здесь, в бескровных почвах Черных земель. А такие вот лунные ночи, когда, как в песне поется, хоть иголки собирай, они, кажется, не только землю обнажают до последней морщины, до самого дна, но и то, что в ней: запахи, вздохи, коренья…
Корешок-то — мышиный хвостик.
Дело было осенью. Дожди еще только зрели в разных углах замутившегося неба, а в степи дичал, догуливал свое ветер. День-другой — хлюпнет с неба, и ветер загустеет, состарится, а пока он поджар и легок и прохватывает степь из конца в конец. Наждачная злость уже появилась в нем — лица у чабанов красны, и овцы бегут под ветер, уже не рассыпаясь по степи, а, напротив, сбиваясь в теплые кучи.
Бабка Линчиха уехала в село, и Настю оставили на хозяйстве. Она затеялась с хлебом. Опару поставила с вечера, а теперь собралась растопить большую русскую печку, сложенную в землянке, и носила в хату солому. Лучше нет для хлеба топки, чем свежая, не попорченная чернотой соломка. Принесла вязанку, свалила в хате возле печки, заглянула на ходу в старое прохудившееся корыто, которое стояло тут же неподалеку и в котором была устроена постель для ее сына, — в последнее время Настя видела его нечасто и теперь рада была подвернувшемуся случаю: целый день с сыном. Мальчик спал, неясная улыбка шевелилась у него на губах. Настя тотчас угадала ее, с готовностью отозвалась и с просиявшим лицом ступила за порог — одной вязанки для печки было мало.
В угрюмом сопровождении старой хромой овчарки прошла к скирде, что стояла впритык к хате, огороженная невысоким тыном из курая, чтобы овцы зря не точили. Скирду свершили недавно, она еще не просела, не заклекла, солома дергалась легко, пахла полем, летом. Настя набила вязанку, собралась уже поднимать ее, как вдруг увидела, что к их землянке со стороны дальней степной дороги осторожно, опасаясь собак, подходит женщина. Заметив Настю, она обрадованно замахала рукой:
— Настя-а! Проведи…
Настя по голосу узнала Лидку, двоюродную сестру, бросила вязанку и заторопилась ей навстречу.
Лидка была моложе Насти, но верх над ней держала с самого детства. Была она бойка, бесшабашна, и с мужиком с таким же спаровалась, вместе они уже полстраны обшарили, меняя шило на мыло, и здесь, на Черных, она, конечно, объявилась неспроста.
— Здорово! — по-мужски сунула она Насте крупную костлявую ладонь. — Ишь ты, матерь-одиночка…
Обмахнув руку об замызганную полу ватной фуфайки, Настя тоже протянула ее и улыбнулась: Лидка хоть и командовала ею, а все равно Настя чувствовала себя с нею как ровня и потому выделяла Лидку из всей родни. Команды ее были не капризны и не куражливы. И грубость ее была такой же: в ней жала не было. Год назад Лидка с мужиком завербовались на какую-то народную стройку, канал где-то рыли, а теперь, видать, вернулись — руки вон, как из обжига вынутые: в фундамент клади — не раскрошатся. Выдержат. Эх, Лидка, Лидка, все твои завидки! Гонят тебя по свету да еще и под микитки дают. Каждый раз грозишься, мол, в шелках прикатишь, а выходит — все в мозолях. И сносу тебе нет, чертяке…
Ничего этого Настя, разумеется, не сказала, да и сказать не могла: куда там просунуться ей в Лидкину быстротечную речь! Палку сунь — и ту выбросит. Срикошетит.
— А я только к матери на порог, как она мне читать, как она мне читать! Ты, говорит, заместо того чтоб по чужбинам мыкаться, лучше б детей рожала. Какие чужбины, говорю, мамонька, устарел твой кругозор. Все кругом колхозное, все кругом мое. А ее аж подняло от этих моих справедливых слов. Вроде кто спичку ей под юбку сунул: тваё, тваё, говорит, помело.
Лидка так язвительно изобразила это «тва-аё» — как будто и не к ней оно относилось, — таким едким коленом его вывернула, что Настя рассмеялась: мать Лидкина вышла как живая. А Лидке того и надо — масло в огонь капнули.
— Сама ты, говорю, черт старая на помеле. Кто ж в такую пору их рожает! Тут бы кости прокормить, не то что пузо. А она, представляешь, — Настя, говорит, и то родила. Я так и села.
И это, точнее, обидное Лидкино «и то» не царапнуло, другой бы сказал так — век не забыла бы: что ж она и не баба, что ли… А Лидка ляпнула, и ничего. Глаза у Лидки надо видеть. Глаза у нее не в пример языку — пустого не мелют. И солнца нет, а они играют, как два ручья на перекате. Глаза у нее нараспашку. Стань на бережку и все-все увидишь: и что там плывет, и что затевается — до самого дна. И наклоняться не надо. Они и языку укорот дают; и что бы там ни молола Лидка, а в глазах у нее Настя уже почувствовала искру, что неуловимо напомнило ей блуждающий блик сыновней улыбки, а почувствовав, так же, как тогда, в землянке, счастливо потянулась к нему.
— Ну и бритва ж ты, Лидк! Как только тебя мужик терпит…
— Энта штука мужику необходимая. Он от нее красивше становится. — И тут же, уловив это ответное Настино движение — к теплу, добавила: — Ты мне, девка, зубы не заговаривай. К сыну давай веди. Я ж ему гостинец привезла…
И вновь благодарно, как над корытом, отозвалась Настина душа…
Как ни хотелось Насте побыстрее попасть с гостьей в дом, в отведенный ей угол, где на двух табуретках, чтоб не дай бог не упал, стоял ее Ноев ковчег, в котором теперь заключалось все-все, что в ней было живого, спасенного, она все-таки завернула еще к скирде, подняла вязанку с соломой и потащила ее перед собой на животе, как катит майский жук превосходящий его самого навозный мяч. Лидка шла рядом и говорила, что тоже хочет податься сюда, на Черные, и надеется, что Настя поможет ей тут пристроиться.
Ветер с силой дул им в спины, и они невольно по-овечьи кучковались под ним: Настя, Лидка и старая хромая овчарка, которой даже гавкнуть на чужачку не представлялось целесообразным.
Дверь в хату открывала Лидка. Звякнула щеколда, Настя уже готовилась протиснуться со своей ношей в комнату, когда поняла, почувствовала — вязанка была так велика, что застила ей все впереди, — сестра ее дальше порога не пошла. Больше того: Лидка прислонилась к дверному косяку, а потом, как-то странно, по-птичьи, всхлипнув и выронив старую кирзовую сумку, которую держала в руках, вяло поползла по нему вниз. Почуяв неладное, Настя бросила солому к ногам. И еще раньше, чем увидела помертвевшее Лидкино лицо, раньше, чем с заколотившимся сердцем ступила на порог, а может, еще до того, как отринула от глаз эту проклятую солому, они каким-то чудом уже выделили в безмерном множестве второстепенного главное. Гадюка жирно пролегла по всему спеленутому тельцу спящего сына, от изножья к подбородку, и, приподняв голову, зловеще нацелилась в рот. Все в Насте оборвалось. Опустело. Теперь она даже сердца не слышала — отнялось. Какое-то мгновение они находились в равновесии. Змея, которой достаточно было мига, чтобы либо выбросить расплющенное жало, либо, дрогнув, ленивой кишкой влиться в полураскрытые во сне губы малыша, — очутившись на живом человеческом теле, змея всегда слепо движется к его теплому дыханию и, влекомая негой, подчас проникает в самый его исток, в теплое человеческое нутро. Настя видела, как однажды в степи люди силком ставили на коленки ополоумевшего мужика и держали его так перед доенкой с парным молоком до тех пор, пока из его разинутого рта не показалась осторожная, но сластолюбивая змеиная голова, — выманили.
Замершая змея и женщина, мать, тоже готовая ринуться вперед, в хату, закричать не своим голосом и тем скорее всего лишь подтолкнуть гадюку к решительным действиям.
Вилы-тройчатки стояли возле скирды. Настя неслышно отступила назад, потом опрометью кинулась к соломе. Выдернула вилы и в ту же минуту снова была на пороге. Не глядя под ноги, переступила через заголившиеся колени Лидки, которая все еще сидела в дверном проеме, приходя в себя, и, крадучись, по-кошачьи спрятав всю свою чернорабочую угловатость, пошла вдоль стены к корыту, чтобы зайти к гадюке от окна, от света, — ей снова откуда-то из детства вспомнилось, бежать от гадюки надо на солнце, на солнце она не видит, слепнет… Зашла от окна, подняв вилы, потихонечку, стараясь унять дрожь во вспотевших руках, просунула их зубьями под змею. Та учуяла брюхом леденящие жала железа, но было уже поздно. Настя рывком подняла вилы и, намертво зажав их настылый, отполированный ладонями держак, как будто сама гадюка билась у нее в руках, метнулась к двери. Лидка уже встала и, не в силах вымолвить слово, наблюдала за происходящим от стены.
…Потом вернулась к корыту, выхватила пацана. Прижимала его к себе, целовала заспанное личико и голосила таким дурным голосом, что Лидка, уже радовавшаяся было, что все так благополучно обошлось, вновь не на шутку испугалась: не чокнулась ли баба? Гладила Настю по плечам, успокаивала, но та тряслась сильнее и сильнее, крик становился все истошнее, и слова шли все непонятней, неразборчивей, слова-оборотни, все больше превращавшиеся в ночной волчий вой, от которого кровь в жилах стынет. Ни вода, ни уговоры не помогали. Лидка с ног сбилась, и только когда разревелся вконец растормошенный Настей сын, она, Настя, стала мало-помалу затихать.
Ночью они с Лидкой спали на одной кровати. Лидка, умаявшаяся за день и от дальней дороги, и от переполоха со змеей, с удовольствием вытягивала свое борзое горячее тело, рассказывала шепотом про чужие края, про свою недавнюю работу.
Зевнула, прикрыв рот невидимой, но даже в темноте ощутимо полновесной ладонью, и заснула. Как от берега оттолкнулась.
А перед Настей все маячила зловеще изготовившаяся приплюснутая гадючья голова с выкаченными глазками, все пробегал по рукам ток ее предсмертных судорог, которые Настя тоже запомнит навек. Она с нетерпением ждала теперь возвращения бабки Линчихи, ибо в сегодняшнем происшествии был какой-то неясный знак, а какой — может, бабка Линчиха, которая знает все на этом свете и даже, похоже, кое-что на другом, поможет разгадать его?..
Больше всего Настю пугало то, что змею к сыну она принесла своими руками. Воздвиженье давно прошло, после этой осенней черты вся ползучая тварь сдвинулась в землю, внутрь, в тепло, на зимовку — вслед за дыханьем. А эту гадюку земля не взяла, она искала спасения от холодов в скирде, а Настя конечно же принесла ее в вязанке в хату. К своему истоку — ближе некуда. По поверью, опять же припоминаемому Настей из детства, земля не принимает змею, осмелившуюся укусить человека.
Она лежала без сна и мучительно вслушивалась в многоголосое дыхание битком забитой хаты, цепко выделяя в нем самый тонкий, неслышимый лад. И даже самые страшные виденья, как и череда ее самых сумрачных размышлений, своим вторым, непременным берегом имели эту тончайшую нить. Если она вдруг прерывалась, Настя панически вскидывалась в кровати, нащупывала рукой тугой, как весенняя почка, кокон в старом выскобленном корыте, вплотную придвинутом на табуретках к кровати, и вела по нему ладонью, ласково отзываясь на каждую складку, пока не добиралась до обнаженного подбородка, до рта и на ее ладони не оседала мельчайшая пыльца теплого младенческого дыхания.
По всей видимости, это был пятьдесят третий год. Старожилы Николо-Александровки до сих пор вспоминают зиму того года. Мне она тоже запомнилась. Правда, неясно, размыто. Негатив нашего детства вообще странен. Только соберешься подвергнуть его химической обработке: «выдержать», «закрепить», чтобы пристальнее всмотреться в те или иные неясные очертания, как с ними происходит обратное. Не выдерживаются. Не закрепляются — рассыпаются в прах. Одни белые пролежни остаются там, где только что прорисовывалась завязь далеких видений.
…Белое пятно разрастается до невероятных размеров. Горы белого, нагроможденья белого. Память тонет в них, как тогда, в пятьдесят третьем, тонули в белом и наша хата, и степь, и все живое. Так много было снега. Утро начиналось с того, что мы с матерью, как суслики после зимовки, пробивали лаз из нашего закупоренного снегом жилья наружу. Били его из сеней. Приоткрывали, насколько могли, дверь. Мать с шуфелем протискивалась в щель, прямо в снег, как в пух, и гребла его сначала в сени — от этого сухого, искрящегося снега по всему угревшемуся дому пробегала холодная дрожь, — потом, когда ее шуфель подобием флага выныривал на волю рядом с обтаявшей черной трубой, разметывала снег по сторонам, углубляла и утаптывала траншею. В погожую погоду яркое, настоявшееся солнце вкатывалось по этой траншее в дом и обшаривало его до самых темных углов. Работая, мать распаривалась, сбрасывала фуфайку, простенькое лицо ее молодело. В ее ежеутреннем движении к солнцу была своя истовость, страсть. Шуфелем она орудовала неутомимо, и, сдается мне, не столько для того, чтобы вызволить на свет себя и своих детей, сколько ради коровы. Чтобы пробиться к Ночке, чьи жалобные, приглушенные призывы она расслышала бы даже из-под самой земли, не то что из-под снега. Раскопав вход в дом, она принималась пробиваться к сараю, на ходу переговариваясь с Ночкой и подбадривая ее.
Зима выдалась тяжелая не только у нас, но и на Черных. Кормов на зиму там тогда почти не заготавливали, надеясь на привычное для тех мест малоснежье, на круглый год живую степь, а подвезти их теперь было нелегко. Часть соломы летела по воздуху. Оказалось, не только сухопутная, но и небесная дорога на Черные лежит мимо нашей хаты. Прямо через нее. В дни, когда затихал шурган и небо, как огромный вогнутый рефлектор, опрокидывалось на землю всей своей зеркальной чистотой, изумленно выщупывая каждый сантиметр белоснежной пустыни, я не раз опрометью выскакивал из дома, вызванный, выдернутый из его обжитого тепла призывным громом аэроплана. Запрокидывал голову и тотчас находил его: самолет пластался над самым домом. Преодолевая сугробы, бежал я за ним, как по весне бегал за журавлиной стаей: глаза устремлены в небо, бежишь, не разбирая дороги, пока не выдохнешься, не отстанешь окончательно — журавлей и след простыл, только голос их еще мнится в вышине, — лишь тогда поворачиваешь и бредешь потихоньку к дому. С глазами, еще полными неба.
Я бегал так за каждым самолетом и однажды был вознагражден. То ли приняв нашу отбившуюся от других хату за похороненную снегом кошару, то ли вследствие какой технической промашки, а может, просто из сострадания — летный состав, он ведь тоже с земли, отчасти из деревни, а тот, кто из деревни, наверняка знает, что такое бескормица, — короче говоря, один из самолетов сбросил недалеко от нас два тюка соломы. Только пролетел хату и сбросил. Я бежал следом и видел, как тюки отвесно падали с неба. Прямо по целине, увязая по грудь в снегу, тащил я железным крюком, ключкой, сперва один тюк, потом другой. Радости в доме было!.. И я как добытчик с молчаливым мужским достоинством грел смерзшиеся ладони, припечатав их задницей к теплой грубке.
А может, они и меня приметили? И оценили мою кутячью преданность…
Так же, как снег, как два тюка ячменки, я запомнил из той великой зимы еще одно.
В нашем доме бригадир Нестреляев. Вообще-то он не наш бригадир. Его бригада на другом краю села. И дом Нестреляя там же. А он почему-то заехал к нам. Мать занималась шитьем. Удивилась, увидав под окнами лошадей. А он зацепил вожжи за сук карагача, росшего перед хатой, и прямо к нам. Мать встретила его в сенях. Нестреляй был в тулупе, уши у курпейчатой шапки опущены, завязаны на поворозки у подбородка, заиндевел весь. Поздоровались — они с матерью знали друг друга давно, росли когда-то вместе. Мать завела его в хату, сказала, чтоб раздевался.
— Чуть не закацуб. Дай, думаю, заеду погреюсь, а то и домой не доберусь, — как-то неуверенно сообщал Нестреляй, сбрасывая на сундук свою тяжелую амуницию.
Пар валил от него. Казалось, снимая громоздкую верхнюю одежу, он должен был становиться меньше, а было наоборот. Раздеваясь, он как бы вырастал в нашей хате — вон руки из рукавиц появились, как два выкорчеванных корневища, плечо в притолоку уперлось, — пока не заполнил ее всю: голосом, туловом, теплым мужским по́том, махоркой…
— Ну и правильно сделал, что заехал, — поддержала его мать. — Садись, борща налью.
— Мы люди негордые, от борща не откажемся, — повеселел Нестреляй. — Притом к борщу у нас есть кой-какой гарнир…
Он подмигнул мне и полез в карманы ватных, наподобие одеяла простроченных штанов. Из одного вынул кулек с «подушечками», из другого — бутылку водки. Кулек сунул мне — его ладони на мгновение тепло и осторожно завладели моими, — а водку воздвиг на стол, тут же сорвав с нее жестяную «бескозырку».
Мать поставила сперва один стакан, но Нестреляй потребовал дополнительный — для нее, и она вынула из шкафа еще один, недомерочек, в котором обычно держала подсолнечное масло с перышком для сковород.
Борщ был расхвален и съеден, бутылка выпита. Она вошла в Нестреляя, как в прорубь, никаких особенных изменений на поверхности не произведя. А он все сидел у нас, сложив на коленях бесхозные руки, смотрел сначала, как мать убирает посуду, потом — как она шьет, примостившись у окна и смешно целясь при вдергивании нитки в иглу. Нестреляй как-то погрустнел, огруз. Они с матерью обменивались редкими малозначащими словами: погода, семья — с одним из нестреляевских сыновей я после вместе учился. День за окном стремительно мерк. Лошади уже беспокоились: мотали мордами, грызлись друг с дружкой, зябко перебирали ногами. Они застаивались, мерзли, иней опушал их остывшие бока. Надо было трогаться.
— Ну, я пошел, Насть? — не то сказал, не то спросил Нестреляев.
— Езжай, Михаил, — сказала она, скусывая нитку, и встала, чтобы подать ему одежду: шапку, тулуп, рукавицы. Нестреляй покорно принял все, как в хомут влез — застегиваться-завязываться не стал, пошел из хаты. В окно мы видели, как он развязал задубевшие вожжи, бухнулся в свои пароконные сани, на вымерзшую солому и тяжелую, инеем убранную полость.
Кони, не дожидаясь понуканья, тронули.
Мать встала, нашла тряпку, стала вытирать с застланного толем пола лужицы, натекшие с нестреляевского тулупа и с его оттаявших самовальных валенок с надрезанными сзади холявами, — без таких надрезов его могучая нога в пухлой ватной штанине в валенке не размещалась.
Они работали в амбарах, веяли семенное зерно, когда Нюся Рудакова, кума, шепнула, что приведет ей жениха. Пылища в амбаре стояла такая, что не продохнуть, к длинным разговорам не располагала, и до бровей укутанная шалью Настя только улыбнулась: давай, мол, веди. Будем «пасматреть».
Никакого значения Нюсиным словам она не придала: за много лет привыкла уже к таким неуклюжим шуткам. Село без них не может. Вон даже Клавке-пастушке, что уже заговариваться стала, каждый встречный-поперечный норовит что-нибудь насчет жениха сморозить. Вроде как зуд какой у людей. Хочешь не хочешь, поддерживай тон. Почесывай их за ухом. Ругаться будешь — только раззадоришь. И Нюся, выходит, туда же — вот на кого не думала.
А она, оказывается, не шутила. В воскресенье, вываживая со двора лишнюю воду — весна была скорая, таяло, как горело, того и гляди погреб зальет, сараи подточит, — Настя увидела, как с улицы, прыгая через лужи и по колено проваливаясь в подопревшем снизу снегу, к ее хате направляются двое: Нюся и какой-то незнакомый мужчина. Нюся была в плюшке, в кирзовых сапогах, цветастый, цвета расколотого арбуза, полушалок сбился у нее на затылок, почти по-летнему заголив рыжие колечки.
Мужчина также выглядел по-выходному: стылым стеклянным лоском вспыхивали на солнце голенища узких хромовых сапог, да и кожаная тужурка тоже, видать, не меньше как полбанки сапожного крема «люкс» съела, но держался он у Нюськи в тылу, прыгал без ее удальства, каким-то боковым воробьиным поскоком. По этому смущенному поскоку Настя все и поняла. И в первую минуту аж задохнулась от нехорошего бабьего гнева, от пустой и даже постыдной неприязни к Нюське. Как будто та виновата, что на семь лет моложе Насти и что розы на ее полушалке сидят как наколотые, так накалывают их невестам вкруг головы, и что плюшка распята на ней, как на пяльцах, и лицо горит шальным бабьим первоцветом, а походка даже в сапогах легка и рискова, а она, Настя, — анчутка анчуткой. В фуфайке с подвернутыми, зализанными телком рукавами, в опорках, в той же амбарной шали, вытертой так, что не то что роз — шерсти в ней не осталось, одна основа. Нюська как будто подгадала, как будто нарочно застала ее в такой несуразный час.
В хате скрыться было поздно: ее уже видали, и Настя, растерявшись, стояла посреди двора в поднявшемся шубой грязном снегу, сама как слежавшаяся крыга прошлогоднего снега. В руках она сжимала штыковую лопату, словно собиралась обороняться ею и от Нюси, и от своего незваного кавалера, как только что оборонялась ею от весны. Да она, может, и набралась бы духу, наладила бы их со двора, если б не Нюсин простодушный смех, который, казалось, летел впереди нее, на некотором отдалении, да не эта бросавшаяся в глаза смущенность человека за Нюсиной спиной — она странно стесняла, останавливала Настю.
— А вот и мы! — загодя, как предчувствуя грозу, кричала Нюся. — Принимай гостей — не жалей костей… А ты, смотрю, весну почуяла?
«Если кто и почуял, так это ты, — подумала Настя. — Аж ноздри вон раздуваются».
Напоследок Нюся сиганула так отчаянно, что и Настю, и мужика обдала шлепками мокрого снега.
— Ничего-ничего, — успокоила она своего обиравшегося спутника. — Это ж как с гуся вода…
— Бог в помощь, — вежливо поздоровался тот с Настей.
— Мы уж как-нибудь сами, — сдержанно ответила она, присматриваясь к нему.
Этого человека Настя действительно не знала. Приезжий, что ли? Ростом высокий, притом не по-деревенски аккуратный: ни брюха, ни курдюка. Голову наставляет вперед и чуток вбок, вроде как брухаться норовит. Лицо бритое, носатое — пьет, пожалуй, — глаза мелкие, но синие-синие, гладью вышитые. Щеголек — вон как кинулся снег с кожанки счищать. И сапоги надраены так, что никакая вода к ним не пристает. И впрямь как с гуся…
— Ну что, в хату, наверно, пойдем? — подсказала Нюся. — А то в ногах, говорят, правды нету…
— Пойдемте в хату, — нехотя согласилась Настя, притыкая лопату к курнику.
Пошмурыгали обувку об мокрый курай у порога, вошли. Настя проводила гостей в горницу, велела раздеваться и располагаться, а сама вернулась в среднюю комнату. Переодеться. А то и впрямь страхолюдина. В этой комнате над сундуком висело у нее небольшое блеклое зеркало в деревянной рамке. Настя остановилась перед ним, размотала шаль, махнула гребешком по волосам… Хотела плюшку достать, да вовремя спохватилась: сама ж Нюсе сказала, чтоб раздевалась. Хороша б она была, войди сейчас в горницу в плюшке. Мысль эта развеселила ее, она даже улыбнулась и тут лишь заметила, что под глазами у нее и на переносье натоптаны чьи-то робкие желтенькие следы. Как будто кто курам проса посыпал: цып, цып, цып… Веснушки! Она уж и не помнила, когда видела их у себя последний раз. Казалось, они давным-давно остались за той далекой чертой, из-за которой уже ничего не докличешься. Настя сменила юбку, обула черненькие «комсомолки» и спокойно вошла в комнату.
Гость сидел за столом, Нюся по-свойски гремела чугунками на грубе: и борщ нашла уже, и пельмени.
— Просила костей, а сама что-то сразу к мясу, — улыбнулась Настя.
— А ты б подольше там чепурилась, мы б, гляди еще кой-чего нашли…
На столе уже стояла бутылка и подрумяненные пирожки в обливной чашке — гости захватили с собой.
— Садимся-садимся, пока пирожки не простыли совсем, — командовала Нюся.
Настя очутилась в гостях у самой себя.
— Значит, за знакомство, — не давала ей опомниться подруга. — Это, кума, Василий Степанович, — показала она на соседа поднятым стаканом, — или Вася — как тебе больше нравится…
«Вася» густо, с натугой, покраснел.
— Оказывается, они с моим Петькой воевали вместе. Одну оружию на двоих носили. Пэтээр — так я говорю, Василь Степаныч?
— Так, так, — торопливо кивнул тот.
— Василь Степаныч стрелял, а Петька мой плечо подставлял. У него ж плечо, ты знаешь, не только одну оружию, а цельную батарею разместить можно. Правильно я говорю, Василь Степаныч? Я говорю верно?
— Угу.
— То-то я и замечаю, что Петька мой на правое ухо ни черта не слышит. По-хорошему б пенсию бабе должны платить: весь язык об него оббила. Контузия, можно сказать…
Она готова была уточнить у Василь Степаныча очередной военный термин, но Настя, видя его беспокойство, перебила:
— Значит, пьем?
Выпили. Василий Степанович совершил этот акт с подозрительной ловкостью: ах — и нету. Один парок изо рта пошел, словно водка и не выпивалась им, а тут же во рту испарялась, улетучивалась.
Чуток напуганная его сноровкой, Настя деликатно поинтересовалась:
— А как же в наши края попали?
— Да вот, фронтового друга решил проведать… — начал он нерешительно, но Нюся перебила его:
— Да ты не стесняйся, Василь Степаныч, а прямо так и скажи: в поисках личного счастья. И ведь попомни мое слово, Настя, может, может найти это самое личное счастье.
Уже маленько захмелевшая Нюся строго, как на провинившуюся, посмотрела на Настю. Налили.
— И учти, Настюшка, профессия у него в руках денежная. Сапожник — босиком ходить не будешь.
— А мы и так, слава богу, не босые и не голые, — отрезала Настя, невольно напирая на слово «мы». Мы — иголка с ниткой. И тут же со стыдом вспомнила опорки.
— Вы не серчайте, Настасия Никитична. Мы ж просто так зашли, познакомиться, — развернулся к ней Василь Степаныч.
В его уважительном развороте, в том, как он назвал ее, — а Настю, может, вообще первый раз в жизни величали по имени-отчеству не на собрании, из президиума, откуда все равно ничего не слыхать, и не при взимании налогов, когда четырехглазый агент Манин приторно смотрел через увеличительные стекла то на нее, то в свою ведомость, будто сличал между собой Настю, которую он с девок знал как облупленную, и значившуюся под ее именем государственную налогоплательщицу, а величали по-домашнему, она боялась себе признаться в том, ласково, — во всем этом было что-то такое, что бросило Настю в жар. Настя тоже таяла — как горела.
Теперь, когда он сидел прямо перед нею, без кожана, без своей семисезонной кепки, Настя разглядела, что мужик-то он немолодой, скорее даже старый: лысина яичком показалась, ребра, как у коня, выперли. Но и эта староватость не отталкивала. Она прибавляла доверия: чего лукавить, Настя и сама была бы рада счастливой возможности приклонить к кому-то надежному свою тоже далеко не девичью головушку…
Когда бутылка была допита, Василь Степаныч как-то воровато заегозил, заволновался, но Нюся неожиданно жестко остудила его:
— Хватит.
Как фитиль задула.
Настя смешалась: в доме у нее спиртного не водилось.
Некоторое время сидели в неловком молчании. Потом Нюся положила голову на правую ладонь, занавесила глаза и потихоньку-полегоньку, как малое дитя с горки, повела:
Посияла огирочкы
Блызько над водою.
Сама буду полываты
Дрибною слезою.
Нюся была из хохлушек, село вообще резко делилось на «москалей» и «хохлов»: дальние предки и тех, и других осваивали когда-то эти новые свободные земли. Из тех далеких времен многое утрачено: и обычаи, и язык; одно хранится, идет из рода в род — песни. По ним чаще всего и определяют, кто москаль, а кто — хохол.
Василь Степаныч переждал маленько, закинул ногу за ногу, отчего зайчики на беленом потолке резво стукнулись лбами, сложил на животе крупные, но тоже не по-деревенски аккуратные руки и, со стороны глядя, занятый совсем посторонним делом — рассматриваньем блещущих хромачей, вступил:
Ростить, ростить, огирочкы
Четыре лысточка.
Не бачила я мылого
Четыре годочка.
Настя даже вздрогнула: так неожиданно высок и звонок был голос этого немолодого человека. Его высоты хватало и на то, чтобы и Нюсин голос, простодушный, как и ее смех, не просто летел впереди нее, на некотором отдалении, а взмывал выше, звончее, мужское подголосье поднимало, гранило и оттеняло его. Насте вспомнилась картина, которую она видела когда-то в городе на базаре. Женщина, продававшая дорогую пуховую шаль, дабы подчеркнуть редкостную работу, сняла с пальца золотое обручальное колечко и, как в игольное ушко, продернула в него платок. Так и Нюсин голос, мягкий, волнистый, пуховый, был продернут — оправлен? — в живое кольцо. Оно придавало ему форму, оттеняло и — свойство благородного металла — облагораживало его. Нюся сама изумленно почувствовала это, и слышней задышала в песне ее растревоженная душа.
На пьятый побачила,
Як черед узнала.
Не посмила сказать: «Здравствуй»,
Бо маты стояла…
Откуда было знать им, и Анне, и Насте, что Василь Степаныч Колодяжный еще двенадцатилетним мальчиком-подмастерьем «спивав» на праздничном престольном кругу сапожных киевских магнатов, высекая в них нетрезвую падучую слезу, — а уж кто-кто, а сапожники, люди древнего надомного ремесла, силу и в песне, и в голосе знают! Их на мякине не проведешь.
Песня закончилась, и теперь уже Василь Степаныч, сам, почти не переведя дыхания, завел другую:
Дывлюсь я на нэбо
Тай думку гадаю…
Нюся почему-то не поддержала его: то ли слов не знала, то ли убоялась вышины, на которую он ее приглашал.
Чому ж я не сокил,
Чому не литаю,
Чому ж ты мэни, боже,
Крылец не дав…
Он сидел все в той же позе, только руки легли на животе еще вольней, свободнее, да лицо как-то побледнело, выделив все, что раньше было сглажено, приглушено: костистые скулы, жесткий раздвоенный подбородок, тяжелый затор морщин у переносья. И по мере того как опадало его лицо, напрягалась, обретала молодую мощь широкая, еще не севшая, как старое голенище, шея. Она словно огонь выдувала, и он поднимался высоко, выше Настиной хаты, он уже стоял ровным прозрачным столбом, а в него все подкладывали и подкладывали. Голос просил крыльев, чтобы «землю спокынуть», а сам и без них покидал ее легко и печально. Настя была захвачена песней, огонь и ее вовлек в сладкую свою работу. И хоть сама она была из москалей, чья-то чужая песенная судьбина — так ли уж и чужая! — была щемяще понятна ей.
Далэко за хмари
Подали витсилю
Шукать соби доли
На горэ привиту…
Так вот ты какой жених, Василь Степаныч! Так надо было сразу и признаваться, — задумчиво сказала Нюся, когда он кончил петь.
Василь Степаныч слабо улыбнулся, длинно, жутковато длинно скрипнул крепкими зубами:
— Тихо, тихо, я — Колодяжный…
Так она впервые услыхала и этот леденящий душу скрежет, и сопровождавшую его угрозу…
Тут же в горнице, на полу, укрытом чистой мелкой соломой, жил у Насти трехдневный телочек. Копытца у него еще не отошли, и когда он пытался вставать на ноги, они смешно разъезжались, и тогда его моляще уставленные глаза искали подмоги у людей: ну поддержите же… Его пора было поить молоком, а утреннее вышло, надо было идти доить Ночку. Настя еще сидела, а у самой душа уже была не на месте.
— Подождите, я сейчас, — сказала она гостям, захватила доенку и, как была в чистом, только переобулась, вышла во двор.
Сидела под коровой, обдаваемая ее теплом, сладким молозивным духом — такие минуты в ее жизни были самыми безмятежными. Выдоить корову — это для сельской бабы и не работа вовсе. Но на сей раз покоя в душе не было. Все перетолклось: приблудный жених, его песня, пугающий зубовный скрежет. Надо же — так скаргатеть! Вспомнился шрам, замеченный у него на шее: он начинался у ее комля и уходил куда-то под рубаху. Стрелял с Петькиного плеча… Голос его все еще держал ее, все ворожил над нею.
Когда она вернулась с доенкой в хату, Василий Степаныч сидел за столом один. В руках у него были Настины «комсомолки»: у одной из них отставал каблучок, вспомнила Настя. Теперь ей и эта мелочь показалась совестной. Она удивленно замерла в дверях:
— А где же Нюся?
— Да сказала — ей тоже корову доить надо. Забыла небось, а тут заторопилась…
Он продолжал старательно рассматривать туфли, как полчаса назад, запев, сосредоточенно разглядывал головки собственных сапог.
Настя знала, что корова у Нюси еще не отелилась.
Раньше почему-то сапожников было гораздо больше, чем сейчас. И обувная промышленность, наверно, отставала, и просто беднее мы были: снашивали все вчистую, не гнушались ремонтом. Это сейчас: где-то протерлось, что-то продырявилось — и в мусоропровод ее, обувку. Да и к человеку в будке попробуй хотя бы с пустяковым ремонтом подойди — косячок там набить, подошву в двух местах дратвой прихватить. Куда там! «Моя не ремонтирует, моя — чистит», — брезгливо скособочится человек, как будто чистить почетнее, нежели сапожничать.
Чистильщики! А тогда, в пятидесятых, число сапожников только в нашем селе доходило до шести. Колебания в численности происходили из-за отчима, из-за его бесконечных скитаний. Тем не менее — шестеро! И все кустари. Индивидуумы. И каждый индивидуум норовил работать без патента, или, как тогда говорили, без «диплома», уклоняясь тем самым от уплаты подоходного налога. Что только не придумывали, пытаясь обвести вездесущего Манина! Инструмент прятали, не регистрировались в сельсовете. Даже под колхозников маскировались, делая два-три выходо-дня в году. Только какой из сапожника колхозник — как, из цыгана мирошник. И вот, чтобы облегчить контроль за ними и за их заработками, а также дабы споспешествовать прогрессу сапожного дела в целом, индивидуумов решили объединить. Выделили пустовавший амбар, прорезали там окна и собрали их под одной крышей. Каждый из них проследовал туда с собственным инструментом и материалом под мышкой. Перед входом в амбар была торжественно воздета вывеска «Артель «Свободный труд».
Амбар стоял посреди села, и с ним стало твориться неладное. С утра до вечера источал он песни. Причем с движеньем дня песни шли по нарастающей, ибо амбар соседствовал с кабаретом. Частенько они не прекращались и ночью: по причине большой нетрезвости до́ма сапожников не принимали, они возвращались на свой «запасной аэродром», и их артельский хор, усиленный ночным сторожем дедом Кустрей, гремел над селением. Днем кто бы ни шел мимо, обязательно подойдет к амбару: поют. Чертовски хорошо поют! Один подошел, другой, третий, глядишь — внутрь потянулся, тоже по мере сил включился в «сапожную» работу. Кто-то под окном захотел «Распрягайте, хлопци, коней» послушать и уже заявку в форточку сует в виде старой, доброй, с зеленой нашивочкой за отличия, «Московской». В общем, сплошной перепляс получался. И то сказать: какие могут быть песни в разгар рабочего дня! Да еще, скажем, в разгар уборочной?! Или посевной! «И что это за работа, на которой умудряются еще и петь?!» — могло спросить у сельских руководителей и вышестоящее районное начальство, да и рядовое колхозное крестьянство, которому, конечно, в его работе бывало не до песен. Форменный кавардак вносил амбар «Свободный труд» в трудовую деревенскую жизнь и был закрыт. Распущен. Выключен из розетки.
И наша хата, когда отчим бывал трезв, вновь превратилась в щеглиную клетку. С березовыми шпильками в зубах — пел. Узкогорлым сапожным молотком стучал — пел. Сапоги тачал — тоже пел. Мать глянет на него, согнувшегося на стульчике перед низеньким сапожным верстаком, и улыбнется:
— Васьк, зачем нам радиво! Нам радиво теперь не нужно…
Сказки мне, чужому сыну, рассказывал. Ремеслу потихоньку учил. «Хром — барину, юфта — татарину, а нашему Ванечке — валеночки…»
Когда не пил.
Зато когда запивал, та же Нюся Рудакова сотни раз говорила Насте:
— Да брось ты его к чертовой матери. Выгони! Чего ты за него держишься? Чего мучаешься?..
Не гнала. Двоих сыновей с ним нажила. А вот петь с ним — никогда не пела. Стеснялась? Если приставал, отшучивалась:
— Я москалька, слов твоих не знаю.
Хотя петь умела.
Отчима дома не было. Он где-то странствовал — то ли по своей воле, то ли по воле предыдущих жен, регулярно посылавших его в отсидку за неуплату алиментов, когда у матери в какой-то праздник собрались ее незамужние подруги. Их было три или четыре, не больше. Сводный их «подол» вместе со мной располагался на печке, — стало быть, это было под Новый год или под Ноябрьские… Женщины сидели внизу за небогатым столом и пели. И лучше всех, ярче всех, увлекая других за собой, пела мать. Такой значительной, такой чужающе сильной я ее никогда не видел.
Каким ты был, таким ты и остался,
Казак лихой, орел степной.
Зачем, зачем ты снова повстречался,
Зачем нарушил мой покой?
Они довели песню до конца, и в наступившей потом тишине одна из них, Степанида Филева, маленькая, вострозубая, видно забывшись насчет «второго этажа» — а он только на вид был целиком и полностью поглощен праздничным пирогом с сушкою, а на самом деле ушки держал топориком, — сказала бабам, что к ней сватается Витька Барабаш. Этого Барабаша я знал, да его все село знало: вечно штаны руками держит…
— Сватается? — переспросила Настя, еще не отойдя от песни. — Да я бы с ним на одном гектаре с… не села!
— Во дает! — одобрительно ткнул меня в бок Славка, или, по-уличному, «Филя», Степанидин сын, мой ровесник.
А за столом опять воцарилась, теперь уже неловкая, тишина. В ту же минуту Настя и сама смутилась: подобная резкость вообще была не в ее характере. Просто она еще не вышла оттуда, из песни, — так далеко зашла.
А когда умерла, Колодяжный умер в тот же год.
Выходит, не она за него держалась — он за нее держался.
Ее смерть, похороны помню отчетливо — отчетливей быть не может. Но все как-то поврозь, лоскутами. Поздним вечером в нашу давно уже не знавшую яркого света хату ввалился дядька Сергей. Грязный, заросший — как был на буровой где-то в Моздокской степи, да его разыскала моя телеграмма. Ехал на попутных, шел, бежал, потому что в телеграмме я писал: «Люди говорят, что мамка умирает…» Он ввалился в хату, огромный, страшный, провонявший соляркой, а она его не узнала. Зажав в руках замасленную шапку, дядька Сергей стоял возле ее кровати у изголовья; она смотрела на него провалившимися глазами — болезнь уже заволокла их своей смертельной белью, но они еще находили в себе силы превозмочь этот мутный туман, еще пробивались через его безвестье измененным, лихорадочным, заблудившимся светом — и говорила:
— Вон какой большой ты стал, Толик… Вырос, хороший стал… Справный…
Пятилетний Толик, наш младший братишка, сидел в это время на печке, испуганный, забившийся в уголок. Когда его подводили к ней, она только плакала: последние, уже взаймы у смерти взятые слезы проступали в ее глазах так же мучительно, как и их заблудившийся свет.
Утром я остался с нею один. Младших детей забрали соседи, дядька куда-то ушел. Вполне возможно, что он пошел за фельдшерицей и разминулся с ней, хотя в нашем селе разминуться с кем-то трудно. Фельдшерица пришла сама. Молоденькая-молоденькая калмычка, чье чужеземное лицо напоминало случайную чашечку полевого мака: и своей странной сферичностью, и юным рдеющим цветом, но больше всего — беззащитной нежностью. Дохни на него неосторожно — и оно осыплется, оставив голый пестик тонкой, длинной, подростковой шеи. Уже почти месяц она приходила к нам из амбулатории каждый день. Сделала укол, села у окошка.
— У нее сильное сердце, — сказала мне.
Мое измученное сознание на мгновение ухватилось за эти слова, но ни сами они, ни тон, которым они были произнесены, уже ничего не удерживали.
Я тоже сел за стол, стоявший посреди хаты, и некоторое время мы с нею сидели молча. В глазах у калмычки я заметил слезы. Глаза у нее были так черны, что и слезы казались черными и закипали в уголках ее зауженных глаз как смола. В комнате было тихо-тихо. Казалось, мы с девчонкой слышим, как, уходя за небосклон, материно сердце роняет свои последние глухие капли. Слышим, как оно сопротивляется этой неумолимо влекущей силе, — дыхание смерти реет и в самой комнате, касается и наших едва раскрывшихся жизней, и они испуганно замирают, съеживаются под ним. Потом фельдшерица встала, вновь прошлепала в резиновых сапогах к кровати, взяла вялую материну руку. Рука была полой: все рак выел.
Сильное сердце остановилось.
— Ты должен закрыть ей глаза, — сказала она мне шепотом.
Я, еще не понимая, что делаю, подошел, закрыл как сумел. Странное, чудовищное прикосновение к твердым человеческим зрачкам — пальцы помнят его до сих пор.
Фельдшерица, уже не сдерживая облегчающего плача, вышла на порог — первая вестница Настиной смерти. Наверное, это была ее первая покойница. Первый человек, которого она не вылечила, хотя… кто бы вылечил?
Что, если эта девчонка была родом с Черных земель? На сей раз они Настю не выручили. Не вызволили.
Потом память моя делает скачок, и я вижу, как мы с дядькой Сергеем при гробовом молчании выбираем в сельмаге материю. Продавщица протягивает что потемней, дядька отодвигает и снова настырно берет посветлее. Потом несем материал домой, и дядька молча, как маленького, ведет меня за руку. Наперекор остальной родне он хотел, чтобы я участвовал во всех заботах, и был, пожалуй, прав. Вот шлю телеграммы на почте: дядькиной жене, двоюродной бабке с дедом. Телеграмм мало, и телеграфистка Ксеня Подсвирова возвращает мне все мои деньги. Я, не чинясь, опускаю их в карман. Прихожу с почты и вижу мать в той самой материи, которую покупали в сельмаге.
Нас усаживают на лавку перед нею, так мы потом получимся и на фотокарточке — обезглавленным косячком: я — побольше, средний брат — поменьше и Толик — его еле видно. У меня на правой руке, давно перегнавшей рукав потрепанной вельветки, нелепо выделяются часы «Кама» со светящимся циферблатом: дядька подарил в последний приезд. Тогда он приезжал в гости: торжественный, с теткой под ручку и с девочкой в соломенной шляпе — так двигался он по улице родного села. Отпуск в деревне. А мать не удержалась, не устояла возле ворот, побежала им навстречу.
Каждый из нас троих уставился в свою точку, и свой участок материи — если бы не материно лицо, можно было бы вообще усомниться в том, есть ли там, под материей, что, — я тоже запомню навсегда. Складки, расцветку, узор…
Вот везут ее, и я сверху, с машины, вижу, что последним в процессии бредет Колодяжный. Бредет даже не в процессии, а отдельно, сам по себе: дядьки грозились прибить его, если он придет на похороны. Считали его повинным в Настиной смерти. Сгоряча, конечно, — недостаток образования. А там — кто его знает. Кругом степь, ни домов, ни прохожих, но Колодяжный тем не менее на минуту останавливается, по-бычьи наставляет голую комолую голову и пьяно внушает белому свету, кто есть кто.
Ловлю себя на мысли, что мне его впервые не страшно…
…Но это — скачок. А если по порядку, то я выхожу следом за фельдшерицей, спускаюсь с порога, выворачиваю на улицу. Иду, удавленно скуля, в тусклой декабрьской грязи под моросящим небом. К Гусевым: «Мамка умерла…» Еще к Гусевым: «Мамка умерла…» К Нюре Рудаковой: «Мамка умерла…» К тетке Дашке, к Филевой Степаниде… Много народу надо мне обойти, позвать на похороны, на поминки. И я не останавливаюсь ни в одном доме, ни в одном дворе, вырываюсь, с дядькиной настырностью лезу на улицу, в грязь, в ветер, в дождь, в котором уже остро, больно проскальзывает крепкая, свалявшаяся снежная крупа.
— Приходите, мамка умерла, — стучу в сырые, слезящиеся с обратной стороны окна, вместе с печальным известием вручая им, как Настино завещание, собственную судьбу.