Среди ночи жена растолкала меня, потому что я во сне кричал.
Если уж быть абсолютно точным, она недовольно заметила, что я выл как щенок.
Она опять уснула, а я, растолканный, лежал в холодном поту. Сон еще не покинул меня. Не вышел, как яд, из организма. Еще пропитывал каждую пору. Есть слово «теплиться». Если бы было такое же по конструкции, но с противоположным смыслом — «холодиться»? — я бы сказал, что сон еще холодился во мне. И медленно-медленно все-таки уходил. Испарялся.
Я уже вышел из его тенет, но обычного в таких случаях радостного облегчения, успокоения — господи, да это всего лишь дурной сон! — не было. Душа застуженно ныла и как будто бы еще продолжала скулить — безголосо, что, в общем-то, всегда еще хуже. Сна не было, а боль осталась и стала еще тревожней, явственней. Явью стала. Сон вышел, а она осталась, как невыдернутое жало.
Мне приснилось, что одну из своих дочек я люблю меньше других.
Как такое может присниться — ума не приложу. В каких таких образах, коллизиях? А вот приснилось. Мысль, может, когда и шевелившаяся где-то там, в глубине, стронулась с места и подошла во сне к поверхности. Большие, угрюмые, черные от ила донные рыбы, привлекаемые, как собаки, полнолунием, всплывают со своих колдовских, подкорковых глубин только по ночам.
Мысль стронулась с места и пошла в направлении сердца.
И я заскулил. Кем я был в тот момент? Кем была моя сонная или, наоборот, недремлющая душа? Той самой девочкой, длинненькой и неуклюжей, как необсохший ягненок с еще разъезжающимися копытцами, вечной неумехой и вечной же приставалой — все лизалась бы да висла у тебя на шее, забывая, что она давно уже не младшая, что в доме есть уже еще д в о е меньше ее и что ее, восьмилетнюю акселератку (длиннющая, а копытца-то все равно разъезжаются), не так-то просто уже «взять на ручки», как она того без конца просит. Душа стала девочкой, которой вдруг открылось, что ее любят меньше других.
Это ее-то, которой любви и ласки требовалось больше, чем другим? Больше и потому, что она просто больше их могла поглотить (каждой своей жадно растущей клеткой, клетка как будто и растет только при этом условии, в этом питательном растворе). Гладишь ее по голове, а она так и вьется под ладонью, так и ластится к ней макушкой, каждым волоском, как будто это и не ладонь вовсе, а слепой летний дождик брызнул над нею. «Дождик-дождик, припусти, мы поедем на кусты, богу молиться, Христу поклониться», — распевал я в детстве сам, прыгая во дворе под всегда долгожданным и всегда нечаянным в наших засушливых краях дождем.
Я, правда, не понимал, почему надо было ехать «на кусты» и какие-такие там именно кусты имеются в виду, — если виноградники за лесополосой, то туда и ехать не надо и очень даже опрометчиво было бы ехать: туда надо вползать на пузе, дабы объездчик Бабцов, прозванный в селе за свой вечный риторический вопрос и за свое хохлацкое происхождение странным длительным прозвищем: «Бумага е?» (никакой «бумаги», естественно, не было ни у взрослых, попадавшихся на потраве совхозной люцерны или того же виноградника, ни, тем более, у нас, пацанов), не попортил тебе шкуру арапником, а то и зарядом соли.
…Ей надо больше любви и ласки еще и потому, что она сама больше их может дать. Возвратить.
И вообще неизвестно: когда она кидается на шею, едва не сбивая с ног тебя у порога, — требует она или о т д а е т? Где тут граница?
И вот этой-то девочке в ночной сумеречный час мнится: ее любят меньше других. Ее, может, вообще не любят.
И она, беззащитная перед лицом такого горя, заскулила, воспользовавшись, правда, довольно неподходящим, поместительным горлом большого, уже забывающего свое детство человека.
И — загадочное превращение! — горло обернулось жалобной свирелью, жалейкой: как бы мы ни росли, как бы ни умножались в весе и объеме, душа у нас остается младенческой.
Если еще, дай бог, не ссыхается, не сворачивается, как траченный червем лист.
Она струилась в ночь легко и тихо, щенячьим поскуливанием.
Или она все-таки оставалась сама собой — душою грешника, преступника в минуту прозрения и раскаяния.
Когда девочка была совсем маленькой, у нее слишком быстро зарастал родничок. Согласно тогдашней теории, в этом был зловещий знак: раньше срока окостенеет, замуруется, череп, прекратится его рост, а стало быть, и рост того, что там, внутри. Нам это было объявлено со всеми предосторожностями, оговорками: в кабинет намело, как сугробов, белого; едва ступив в него из июльской духоты поликлиничного коридора, мы с женой сразу почувствовали леденящее единодушие этой белизны.
Доктора были отстраненно участливы.
Потом были частые, вспыхивавшие подчас в самых неподходящих местах и без видимого повода слезы жены, бесконечное пугливое ощупывание действительно небольшой, вертлявой, с удовольствием ласкавшейся в родительских ладонях головенки, постоянное тайное, болезненное сличение ее с такими же вертлявыми головенками ровесников — во дворе, на улице, при всякой, даже мимолетной встрече.
И напряженное, тревожное вслушивание, вниканье в бессвязный младенческий лепет.
В нем то угадывалось, выхватывалось — возможно, сочинялось — осмысленное слово, полслова, спичка, порхающая искра в ночи, тотчас отзывавшаяся в нас многократно усиленной вспышкой надежды и ликования, то, наоборот, чудилось лишенное всякого смысла, даже интонации (и это пугало больше всего) журчанье: ручей, казалось, вытекал из самого забвения.
Отчаявшись найти, выцедить в нем хоть песчинку узнаваемого, мы сами, измученные, опустошенные бесплодностью своих усилий, в иные минуты готовы были к движению вспять.
Следом.
Жена поднимала глаза, а в них ничего не было: ни боли, ни мысли, ни цвета. Пусто. Литература оставила нам множество примеров удивительных материнских превращений: в голубку, в волчицу… Думаю, что в этих превращениях материнская душа не остановилась бы и перед безумием, если бы оно оказалось или показалось бы ей спасительным для ее дитяти. Способна обернуться оборотнем, лишь бы — следом.
Догнать, понять, помочь.
Так продолжалось до появления Коршуновой.
Коршунова позвонила, молча прошла в квартиру, сняла старенькое, заношенное пальтецо, кацавейку, сунула ее мне.
Ее большие руки были красными, холодными — на улице стояла слякоть, — кацавейка была ей явно мала, куца. Создавалось впечатление, что она вообще с чужого плеча, а если и с коршуновского — то еще с девического, девочкового. Предположение резонное, потому что они и выглядели почти ровесницами, хозяйка и ее кацавейка.
В Коршуновой в самом деле было что-то девочковое: угловатость, широкоступность. Никакой старушечьей плавности, никакого речитатива. Седые жесткие космы, сухой, аскетичный, инквизиторский профиль. И — резвость, резкость девочки на баскетбольной площадке.
— Поторопитесь, молодой человек. Я ваш новый детский доктор, и у меня на участке не только вы, — сухо оповестила она, заметив мое замешательство: я все стоял посреди комнаты с ее хламидой в руках.
Несколько минут спустя она уже осматривала девочку. Распростерла ее на пеленке и издалека, с дальнозоркой высоты, воззрилась на нее своим действительно коршуньим, ястребиным ликом. Потом тоже долго щупала, ворочала ее под жалобное квохтанье матери, находившейся поодаль, — каждую ее попытку приблизиться вплотную Коршунова молча пресекала гневным манием такой же инквизиторской, как и профиль, старческой руки.
Жертва вначале куксилась, после развеселилась, — видимо, ее диагноз, а она изучала пришелицу с не меньшим пристрастием, чем та ее, был утешительным: бабо-ягизм, — и в конце концов, исхитрившись, ухватила Коршунову за сухой, породистый, уже клювообразный нос.
Глаза у жены округлились.
Коршунова недовольно фыркнула; девчушку это нотное фырканье не напугало, напротив: она сложила губки бантиком и фыркнула в ответ.
Коршунова забаву не поддержала. Развернулась на месте и, как генерал, не удосуживающий солдат объяснением своего командирского маневра, направилась в ванную. Опять открыла воду (в первый раз, прежде чем приступить к осмотру, Коршунова, прямиком проследовав в ванную, тоже сразу врубила краны на полную мощь, и когда вышла оттуда, руки у нее были еще краснее, чем прежде: она их и мыла, и, видать, еще больше грела, парила, чтоб не застудить малютку). И на сей раз там с ходу загудело, заклокотало, задрожало, готовое извергнуться и сюда, за дверь, у которой мы с женой чинно ждали Коршунову.
Но что это?
— Дураки!
— Идиоты!
— Молокососы!
Надо было крепко стараться, чтобы эти слова доносились сквозь шум воды даже сюда, за дверь.
Мы с женой остолбенели. «Дураки! Идиоты! Молокососы!» — извергалось в ванной надтреснутой, фальцетной струей, как будто и этот вентиль старуха сразу крутанула на всю катушку, до отказа. Мы застыли по обе стороны двери — готовились же «как люди» сопроводить старушенцию до «залы», предложить чайку и т. д. и т. п. — не в силах сойти с места, вымолвить что-то или хотя бы посмотреть друг другу в глаза.
— Дураки!
— Идиоты!
— Молокососы!
В выражениях Коршунова не стеснялась, и любое из выражений было к нам вполне применимо. Особенно последнее — нам с женой едва минуло тогда по двадцати.
В общем, стояли мы при дверях (или при ругательствах) не шелохнувшись — как в почетном карауле.
Тут надо сказать, что некоторое представление о Коршуновой я уже должен был бы иметь, если б знал на тот момент, что фамилия Коршуновой — Коршунова.
У меня на работе иногда объявлялся человек с такой фамилией. Коршунов. Большая кудлатая нечесаная голова. Справедливости ради надо сказать, что ее и причесать-то, наверное, не было возможности: рыжие жесткие волосы скручивались с такой неукротимостью, что кольца их даже на вид были не только нерасчесываемы, но и неразгибаемы. Такое же крупное и такое же непригнанное, вразнотык, сложение. В нем было что-то петровское: в росте, в несвинченности, а главное — в стремительности, в напоре, с которым он передвигался и на улице, и в нашей маленькой молодежной редакции, напоминая при этом многопушечный фрегат. Многопушечный, страшенного водоизмещения, но — захваченный пиратами. Паруса — в клочьях, ботинки — в дырках, никаких «извините-подвиньтесь»: напролом, напролет, каждым шагом своим, каждым махом угрожая встречным-поперечным нечаянной физической расправой.
Встречные-поперечные предусмотрительно шарахались в стороны.
Хотя надо признать, что как раз в ходу, в полете, он смотрелся превосходно. Движение, сопротивление волн скрадывали нескладность, придавали ему целеустремленность. Нацеленность. В нем, несущемся с бешеным разбойничьим креном, с бесчисленно возникающими руками, локтями, ногами (как крылья у ветряка), появлялось даже некоторое щегольство. Шарм — вьется по ветру веселый роджер.
Что в нем было еще петровского, так это прожектерство. Оно, собственно, и двигало им, и несло его, и дуло в изодранные паруса. Являлось тем самым пиратским сбродом, что по какой-то прихоти удачи оседлал столь неподходящую, столь обширную посудину. Само прожектерство тоже было петровским. Масштабным. Державным. Заметив на улице зампреда крайисполкома (зампред имел обыкновение ходить на обед домой пешочком), Коршунов круто менял курс, неожиданно вырастал над зампредом всей громадой своих гибельно-черных просмоленных бортов, брал его, обеспокоенного, двумя пальцами за галстук:
— А что, Александр Николаевич, не пустить ли нам троллейбус от Ставрополя до Невинномысска? Есть же подобная линия между Симферополем и Ялтой. Чем мы хуже?
Не оглянуться на флагманский коршуновский бас, не скучковаться вокруг него было просто невозможно — соблазнившийся озоном зампред оказывался втянут в уличное происшествие.
— Товарищи, да знаете ли вы, что до революции ставропольские купцы вели в складчину железную дорогу на Туапсе?! — кричал Коршунов, вторгаясь в редакцию, и прохожие оглушенно липли к нашим окнам. — Выход к морю! Наикратчайший путь ставропольскому хлебу на европейский и малоазиатский рынки. Я изучил: почти повсеместно сохранилась насыпь этой дороги. Надо срочно восстановить! Надо заинтересовать общественность! Выход к морю!
Вот-вот: в Европу прорубить окно, дверь — сам Коршунов считал свои прожекты сугубо практическими.
Говорили, что он женился на молоденькой, хотя самому было за сорок (немолоденькая просто не пошла бы, не попалась на удочку), та в три года произвела ему троих девчат, с первыми двумя сидела его мать, пенсионерка, а когда появилась третья, мать отрезала: хватит, к черту, она специалист с высшим образованием, а не нянька; она, слава богу, зарабатывала побольше, чем эта юная Коршунова, оказавшаяся столь способной к деторождению, а любишь кататься — люби и саночки возить, садись, воспитывай, нянчись, агукай, а я двинулась на работу. Иначе эти чмы просто пустят нас по миру.
Вполне допускаю, что блатного словечка «чмо» Коршунова-старшая могла и не знать (хотя после возгласов в ванной не могу утверждать это определенно), но поскольку у меня их сейчас у самого четверо и поскольку я сам называю их почему-то «чмы» (меняя окончание, чтоб не получалось совсем уж по-жигански), то почему бы не предположить, что Коршунова величала своих чмов точно так, причисляя к ним и юную Коршунову…
Легко представляю, как смущенно, заискивающе по отношению к обеим, вернее — ко всем трем противостоящим ему сторонам держался во время этого разговора Коршунов.
Служил Коршунов в статуправлении, безукоризненно манипулировал миллионами, цифры роились в его косматой голове вместе с фантазиями и даже причудливо смешивались, перевивались, как стая на осеннем небосклоне: он все время что-то рассчитывал — на помятых бумажках и так, устно, — увлекая случайного слушателя в бездну своей жутковатой цифири, но цифры и суммы, которыми он столь смело оперировал, были химически чистыми. Бесплотными. Воображаемыми. Живая, натуральная копейка, как правило, не ладит с фантазерами.
…Знать бы, что фамилия Коршуновой — Коршунова! Можно было бы сориентироваться, сообразить, чего от нее ожидать. Мы же стояли с женой по обе стороны запертой двери, ничего не соображая.
— Дураки!
— Идиоты!
— Молокососы!
Дверь с треском распахнулась. Коршунова увидела наши вытянутые виноватые физиономии. Запнулась на полуслове, остановилась — влажные большие ладони скрещены на груди: так ненастными ночами нянчат, баюкают опухшие руки старые доярки, — оглядела нас с досадливым мимолетным удивлением, как будто мы здесь были лишними. Как будто не она, а мы здесь посторонние. Не пришей кобыле хвост.
Коршунова поняла, что мы все слышали.
— Да, дураки, да, идиоты, да, молокососы, — направляясь к вешалке, повторила она ровно и в то же время с некоторым вызовом. — Не соображают, что голова растет не только за счет родничка, но и за счет межкостных соединений. Врачи называется. Чему их только учат! Сами ни черта не рожают…
Вра-ачи? Но мы-то, господи, не врачи. Нас, слава богу, ничему такому не учили. И мы рожаем. Еще как рожаем, черт возьми!
Она еще бубнила что-то себе под нос, а я уже запоздало кинулся к ней, к вешалке, едва не сбивая ее с ног.
— Ч-чай, значит. Пирог. Знаете, румяные щечки называется. Теща, видите ли…
А жена, наоборот, встала — и ни с места. Глаза только обметало благодарными слезами.
— Витамины круглый год? — не дала ей разнюниться Коршунова.
— Конечно, конечно, — подхватываю я с готовностью. — Стараемся… Да вы проходите, пожалста, к столу. К столу, пжаста…
— Фрукты-овощи, пироги-ягоды круглый год? — почему-то совсем уж грозно вопрошает Коршунова.
— Да как вам сказать… — какой-то идиотский, пошло довольный смешок выскальзывает у меня. — Грех жаловаться. Теща у нас в Буденновске, сад-огород…
— Сама виновата! — заявляет Коршунова, пытаясь отнять у меня свою кацавейку. Суровое обвинение ее адресовано жене, хотя та все это время стояла молча, недвижимо, а на расспросы отвечал я. Поддерживал разговор. — Сама виновата!
Странно все-таки плачет моя жена: у других слезы разбавляются словами, всхлипываниями, причитаньями, у нее же идут молчком, чистоганом, унизанные ими ресницы всегда напоминают мне опыт, много лет назад подсказанный старожилами на соленом озере Баскунчак: взял метелку полыни, сунул ее в воду, после вынул, а она сразу потяжелела, чудно́ похорошела, загорелась, расшитая горьким (и от полыни, и от соли!) морозным жемчугом, как неведомой породы ветка из волшебных кущей на зимнем стекле.
Коршунова в третий раз повторила свой приговор, и ветка стала таять — горьким и соленым: слезы плавились, срывались с ресниц на щеки, текли, оставляя извилистый мокрый след. Чего греха таить — блеск им придавали глаза, теперь же, на щеках, они моментально теряли в цене, в каратах (хотя, уж если о ж е м ч у г а х, то измеряются они даже не в каратах, а в еще более тонких, неуловимых единицах — г р а н а х: «ни грана правды»), становились бледными, бесцветными, прозаическими. Бабьими.
— Кальция у вас, молодых, избыток, вот и зарастает все раньше срока. — Коршунова отвоевала все-таки у меня свою кацавейку и, нахохлившись, всовывалась в нее.
— А с развитием как будет? — робко и счастливо вымолвила наконец жена.
Коршунова выпрямилась, с трудом совладав с узкими вытертыми рукавами.
— А это уж не ко мне вопрос, дорогая. К нему, — недовольно зыркнула на меня, топтавшегося рядом, не зная, как подступиться к ней вновь: пироги… чай…
Подняла правую руку и сведенными костяшками крупных худых и как бы металлических от худобы пальцев неожиданно крепко постучала мне по лбу.
Звук получился неутешительный.
Жена засмеялась; мне, в общем-то, тоже ничего другого не оставалось.
Чмо в продолжение всего разговора покоилось на нашей кровати поперек большой пуховой подушки и, извернувшись каким-то непостижимым макаром, сосало с довольным агуканьем собственную землянично-розовую промытую пятку, демонстрируя тем самым не столько ума палату, сколько ловкость и хитрость необычайную.
…Было бы неверным сказать, что все это вспомнилось мне в одночасье, пока я лежал, выпутываясь из липких тягучих строп преступного сна. Нет. Чтобы вспомнить, надо сперва забыть. А такое не забывается, живет в нас, тлеет. В бодро, деловито бодрствующих ли, в спящих — в живых — струится, как кровь, вместе с кровью, тихо и до поры невидимо. Можно ли о нем сказать — вспомнилось? Отворилось… Так однажды в детстве я, сбитый перед этим на мосту легковой машиной (перебегал дорогу у нее под носом) и вроде бы уже залеченный, проснулся ночью в луже липкой и теплой, страшной именно своей липкостью и живым теплом, крови. Спали мы с матерью на птичнике, она как раз получила цыплят с инкубатора, в помещении было душно, волгло, дурманно (весь вечер топили, чтоб не застудить цыплят), мы спали на полу на каком-то свалявшемся несвежем тюфяке, он даже впитать ее не мог: кровь так и стояла черным паводком в его засаленных колдобинах.
— Рана отворилась! — в ужасе всплеснула руками мать.
Правильнее было бы сказать «открылась», но она выбрала «отворилась»: так неслышно, исподтишка это произошло.
Отворилась… Чего лукавить: это я сейчас, записывая, все так складно расставил и пересказал. Вспомнил. А тогда, после странного сна, все было проще. Я потихоньку встал и пошел посмотреть на детвору. В последнее время приобрел эту стариковскую привычку: ходить ночью по дому. Свет не зажигаешь, поэтому поначалу, пока не обвыкнутся глаза, просто слушаешь дом. Сразу угадываешь посапыванье младших и характерную, уже почти девичью немоту старшей. Спит, как будто и нет ее, как будто там, на втором этаже двухъярусной кровати (по образцу солдатских), пусто. И позже, когда глаза уже справятся с ночью, второй этаж каждый раз являет им нечто продолговатое, веретенообразное, и так старательно, даже истово, до бородышки обернувшееся, подоткнувшееся простыней, что кажется, будто, спасаясь от темени, в комнату через окно вплыло пугливое, обточенное ветром перистое облако да так и застыло в ней — на уровне моих глаз. Недавно пытался поставить ей горчичники: простыла, а жены в те дни не было дома.
— Сама! — было заявлено мне с неожиданной горячностью, с фамильным раздуванием ноздрей. — Сама! — И приготовленные мною причиндалы полетели на пол.
В первую минуту я опешил и только потом, с буксира, стал соображать в нужном направлении.
Позднее зажигание.
И хоть для меня было совершенной новостью, что человек сам себе может поставить горчичники, делать было нечего, — пришлось смириться.
Зато самые младшие спят в полной безмятежности. С эмбриональной естественностью: стоя на коленях и уткнувшись мордашками в подушки: две голых, выскользнувших из ночнушек абрикосины весело спеют в темноте, проглядывая в ней, как в кромешной листве. Именно так они спали в материнском чреве и теперь еще не отвыкли от него, еще тоскуют по нему и возвращаются по ночам.
Маленькие коленопреклоненные богомолки. Молятся ведь тоже в эмбриональном положении — как возвращаются…
Э т а не спит. Она вообще трудно засыпает и плохо спит. Может, и моя досрочная привычка родилась от этой ее беды. Я-то ведь знаю, что она, вполне возможно, не спит. Слушает. Возможно, думает. Возможно, притворяется спящей, чтоб не беспокоить нас с матерью. Чтоб не спугнуть сон остального дома. У нее даже есть на этот случай какие-то свои тихие развлечения. Во всяком случае, она до сих пор не ложится в кровать (первый этаж) без двух-трех любимых игрушек. Вполне допускаю, что в минуты бессонницы она что-либо рассказывает им. Развлекает их мысленно. (Третьего дня в письме из санатория просила жену прислать ей «сосательных» конфет: «Только учтите, мисс мама, что самый быстрый на свете гонец — папа».) Это ведь действительно любимые ее игрушки. А значит, считает она по малости лет, и непременно л ю б я щ и е. То есть они тоже не спят, когда она не спит. Не могут спать. И она их развлекает. Вернее, о т в л е к а е т. Баюкает.
Я-то ведь знаю, что она, вполне возможно, не спит; меня мучает совесть. И гонит меня в глухой час по дому. Я-то ведь тоже люблю ее… И теперь, задним числом, все так спокойно расставляя и описывая, даже мог бы написать (не пряча это в концовку или в контекст), что и дурацкий сон мой тоже есть уродливое порождение любви. Увы, в наш век и в любви зачатые дети случаются не только красивыми, но все чаще, все тревожнее — увечными…
И все-таки прямее всего, логичнее (по ее малолетней логике, согласно которой любимые игрушки — они же и любящие) моя любовь проистекает из ее любви — по крайней мере в ее представлении. Уже хотя бы поэтому усомниться в ней она не могла — утешаю я самого себя.
Так ли уж невтерпеж захотелось ей «сосательных» конфет (хотя она, надо признать, сластена: рушит конфеты что ветряная мельница) или то был предлог увидеть меня? «Самый быстрый гонец на свете»… Значит, верит, что помчусь сломя голову.
Я, конечно, догадываюсь, что она, вполне возможно, не спит, но подходить к ней не тороплюсь: вдруг ошибаюсь и теперь нечаянно потревожу ее, разбужу? И она, как всегда, принимает игру. И когда я уже на пороге, когда я уже бегу (на носках, неслышно, затаенно) из двух этих смежных комнат — в сон, в спокойствие, в самообман, вон! — она окликает меня:
— Посиди со мной.
Сажусь. Она находит мою ладонь, подсовывает ее себе под щеку.
— Расскажи из своего детства…
Далось же им мое детство! Много лет назад, когда был начинающим отцом, отцом-энтузиастом, всячески искавшим хлопот на свою шею (д-р Спок, «От двух до пяти», «Наш ребенок», «Растите детей здоровыми» и т. д. и т. п.), мне показались чересчур однообразными, а главное — слишком массовыми, тиражированными, тотальными (всем — одно и то же) сказки про курочек-пеструшечек, мух-цокотух, и я стал вспоминать всевозможные случаи из своего детства и рассказывать дочкам. В семье даже термин такой народился — «из детства». У термина были две противоположные тональности — в зависимости от того, был ли он употребляем женой или же детьми.
— Из детства, — ехидничала жена, заслышав из кухни мои бредни.
— Из детства! — восторженно требовали дети и захлопывали у меня в руках приготовленную было им на ночь книжку.
— Иж децва! — повергая меня в панику, вопит сейчас даже самая мелкая мелюзга, черт-те какими генами усвоив этот настырный клич.
Нагадали козе смерть! Честно говоря, уже проклинаю себя прежнего, непуганого, нерастраченного неофита: дернула же, братец, тебя нелегкая высунуться с этим своим детством! Отбояриваюсь как могу: папа р-работает, папа только что с работы, совесть надо иметь, в доме масса художественной литературы, пожалуйста: «Детство Никиты», «Детские годы Багрова-внука», «Детство. Отрочество. Юность», «В детские годы» — коллективный сборник русских классиков, замечательная вещь, между прочим, рекомендую, пан Тыбурций, решетки-оградки, прыжок с мачты в открытое море, прямо в пасть акуле, представляете — к-аку-ле-в-пасть, да почитай же им, ради бога, Настя, хватит у зеркала крутиться, все равно ведь спать, не на улицу, не в школу, уроки бы так старательно учила… Каюсь: едучи с дежурства, первым делом смотрю на свои окна, — ежели не горят, слава богу, обойдемся без детства. Хотя и грустно как-то, одиноко становится, когда не горят. Понимаю, что в такое собачье время детям давно положено спать, а все равно грустно.
Громадный, высоченный дом и окна — как черные выпуклые клавиши…
А детство было не таким богатым на события, особенно веселые. Детства не хватает. Да разве настачишься его на них на всех! Рассказывать же рассказанное-перерассказанное опасно: замордуют буквализмом. Не дай бог отступить где-то от первого варианта. От ранней, неофитской редакции. Замучают уздой. Кровавая пена клочьями повалит: так взыскательный седок наставляет лошадь на торный путь. А мне нож вострый — повторяться. Покороче хочется, побыстрее. Краткость — сестра таланта. (Сестра есть, брата нету.) Но они почему-то больше любят первые, ранние, несовершенные, многословные варианты. (Впрочем, я сам в детстве — опять в детстве! — когда удавалось вымолить сказку и когда у меня, наконец сдавшись, спрашивали: «Какую?» — вопил: «Длинную!» Все равно было какую, лишь бы длинную. Лишь бы мать подольше принадлежала тебе, а не своим нескончаемым делам.)
Да что там детства: времени на детство не хватает — вот, пожалуй, главное.
А им оно, мое незавидное детство, предпочтительнее всех других, в том числе описанных несравненно талантливее и даже пространнее, только потому, что оно — мое. А значит, понимают они, и их. И они не хотят поступаться в нем ни одной узнанной, выявленной, вымоленной подробностью. Это уже их, а не моя память. Их, а не только моя судьба. Собственность.
…Что же тебе рассказать? Выручай, человечек с птичника. Мне некогда перетряхивать не раз уже переворошенное и перетрушенное — и перетрушенное — так выворачиваешь карманы в поисках проклятой двушки, — и я начинаю говорить о первом попавшемся, о том, что почему-то сразу возникло перед глазами. А что возникло? Ничего особенного — как я, маленький мальчик, вместе с соседской девчонкой Лариской Булейкиной и ее братом бегаю по апрельской степи, что начиналась прямо за нашими огородами, и рву цветы. Цветов много, на всех хватит, но каждый из нас, завидев тюльпан, почему-то кричит оглашенно: «Мой!» — и летит к нему со всех ног. Почему? Да просто нам хочется бегать по этой только что народившейся (вон и ягнята носятся вместе с нами) пасхально-яркой траве, кричать (вон и жаворонки заливаются, купаясь в бездонном, враз провалившемся после зимы небе), обонять ее. «Тюльпаны» — это я сейчас, тоже задним числом, написал. Мы говорили тогда — «красные цветы» и «желтые цветы». «Желтые», сейчас понимаю, были вовсе и не тюльпанами. Мы их еще называли «подснежниками». Они действительно появлялись раньше «красных» и в большем количестве. Но это — «подснежники» — тоже было скорее данью грамоте: мы уже пошли в школу, по букварям, составленным, очевидно, где-то в лесной стороне, знали, что бывают такие обязательные цветы, и вот завели их и в своей степи, где никакими подснежниками на самом деле и не пахло. Впрочем, «подснежники», в отличие от «красных», пахли, как бы расквитываясь за свое простецкое изобилие и не такой нарядный цвет. Как изумительно пахли эти точеные, острогранные, не разлапые, как у тюльпанов, а как бы собравшиеся вместе, в кружок, на изящную корону похожие соцветия! Небом, травой, молодым, восходящим, мреющим над землею воздухом, девичьим волосом — как и положено пахнуть короне на русой головке весны…
— Шепотом, — шепчет она мне, и я не знаю, чего тут больше — опаски спугнуть сон других или лукавства: чтоб не услышали это другие. Чтоб все присвоить себе.
— А еще мы выковыривали луковицы тюльпанов и тут же лопали. Называли — «бузлюки». Бузлюки были сладкие, сочные. Далеко не каждая луковица дает цветоножку, бутон. Их дает только «рогатка» — луковица с двумя несущими стреловидными листами. А если листок один — бутон выброшен не будет. Такая «холостая» луковица съедалась. Слопывалась. Луковицу, давшую цветок, не слопаешь… Невкусная. Выжатая, выдохшаяся, одна шелуха.
Спит она или только прикидывается? На всякий случай продолжаю нести околесицу, затем полегонечку вынимаю ладонь из-под ее щеки и ухожу. Через минуту на этой же ладони, еще хранящей ее родственное тепло, засыпаю и сплю как убитый.