ЛИПЫ Повесть

Не знаю почему, но этот мальчонка никак не идет из головы.

Вот он сидит на лугу, на который я его и посадил, в траве, и в самый неподходящий момент, когда б ему надо улыбнуться, широко, трогательно, «по-детски», вдруг резко мотает головой. Так мотает головой лошадь — спасаясь от назойливых мух.

Муха в кадр не попала, а вот это характерное движение — вот оно. И в кадре, и в памяти. Глаза у мальчишки деловито опущены, декоративно усаженный в траву, он тем не менее не прекращает своего натурального занятия, д е л а — скоблит стекляшкой прутик: «Слуб под баню будем ставить». И получается вроде и не от мухи отмахивается, а от нас: от камеры, от оператора, от режиссера, от редактора, от меня. От нас — облепивших его.

А я как увидел его, самого маленького здесь, так и понял: парня надо сажать в траву. Место ему в траве. Хоть и работаю на телевидении без году неделю, а уже, как видите, начал «мыслить образами». Картинками. Мальчик, эдакий херувим-аборигенчик, в траве. Среди ромашки аптечной, среди мяты перечной, среди пестротканых мутовок клевера, среди метелок водосбора — они высоко воздеты надо всем остальным разнотравьем и разноцветьем и не то уныло сторожат его, не то освещают это ленивое волнообразное ботаническое шествие своим керосиновым светом. День, зной, и свет этот еле заметен — так, не пламя, а язычок марева колеблется на макушке длиннобудылого стебля. И под этим язычком — мальчик, дитя природы, не то фауны, не то флоры, чья макушка тоже выгорела, выцвела, как и все остальные цветы на этом июльском лугу.

Мысль? А бог его знает, какая тут мысль. Теле-видение…

Вообще-то это не я его увидал. Это он меня определил. Вычислил. Нынче модно говорить «вычислил», но применительно к его возрасту, к его гипотетическим познаниям в алгебре-арифметике я бы сказал проще — вынюхал.

Как щенок — он пока действительно в щенячьем, в кутячьем возрасте.

Я стоял в толпе — мы как раз снимали концерт художественной самодеятельности, — когда кто-то подошел ко мне сзади, вложил мне в руку крошечную прохладную ладошку и потянул вон из круга.

О размерах человека можно было догадаться по размерам ладошки, очутившейся в моей руке, и я пятился назад с превеликой осторожностью. Ладошка в моей рабоче-крестьянской лапе тоже появилась чудно. Знаете, как воробей за стреху впархивает? — торк-торк, лапками посучил, хвостиком подергал и уже в гнезде. Так и тут: подергалось, посучилось — и уже в ладони. И сжать-то ладонь боязно: что-то совсем хрупкое, всю середину, всю сердцевину которого занимает одно пульсирующее сердчишко.

* * *

Как и у всякого нормального человека, тем более мужчины, у меня прорва недостатков. Пороков. Я, например, неприлично многого боюсь. Начальства, молвы, наглой физической силы… Эту цепь можно продолжать и продолжать. Но как бы длинна она ни была, в ней, могу похвастать, есть два недостающих звена, благодаря которым она всегда будет разомкнутой цепью. Незавершенной. То есть нельзя все-таки сказать, что я круглый трус. Конченый. Поэтому, когда жена допускает по отношению ко мне подобные выражения, — надо идти в ЖЭК, ругаться по поводу ремонта, а я упираюсь, — я стою и улыбаюсь, чем еще больше подзуживаю праведный гнев.

— Плакать надо, а ты регочешь! — кричат мне в запальчивости.

А чего плакать. Я-то зна-аю. «Моя, однако, мал-мал панимает…»

Плачет в конце концов жена.

Цепь не завершена, потому что не боюсь детей и собак.

Детей не боюсь, потому что их у меня четверо. Двойняшек среди них нет, рождались они с интервалами в четыре-пять лет, женился на девятнадцатом году, так что процесс деторождения растянулся, считай, на двадцать лет. Пеленки-горшки, первые шаги, вечные страхи.

Пишу эти строки, а рубаха липнет к спине. Раньше бы сказал — к лопаткам, а теперь, увы, попробуй отыщи мои когда-то торчком торчавшие — сейчас они по-цыплячьи торчат у детей — лопатки. Рубаха липнет к спине, рубаху хоть выжимай от пота. Дело в том, что я только что пришел со двора, — мы снимаем на лето избу в деревне, — где учил кататься на велосипеде младшую дочку. Мне было лет двадцать пять, когда впервые побежал за велосипедом. Помню, летел не чуя под собою ног. Как же, первенец, Настя, после трехдневных моих усилий наконец обрела самостоятельность в седле и наяривает так, что только беленькие носочки ее мелькают передо мной как копытца. И я бегу следом, вытянув руку, спотыкаясь, и счастливо кричу что-то ей в спину. Я, наверно, радовался больше, чем тогда, когда сам мальчишкой получил наконец вожделенный велосипед, — что касается езды, то ездить научился раньше, на чужих, на соседских, тех самых, которые дольше канючишь, нежели ездишь на них. Потом вторая дочка, потом третья, потом, наконец, четвертая, и, надо полагать, последняя. Так и бегу — вытянув охранно правую руку. Только спотыкаюсь чаще да рубаху сейчас, когда мне без малого сорок, хоть выжимай. Говорят: вечно странствующий. Так вот я — вечно бегущий. Вечно касаюсь кончиками пальцев обгоняющей меня жизни.

Сейчас мог бы уже и не бежать. Есть кому бегать и без меня. И та же Настя, и следующая за нею Катерина вполне могли бы заменить меня. Но, во-первых, их надо упрашивать, уламывать, улещать, и еще неизвестно, согласится ли Настя, семнадцатилетняя городская девица в атласных шароварах — тех самых, в которых, если верить Н. В. Гоголю, щеголяла когда-то Запорожская Сечь и которые водоизмещением равнялись половине Черного моря (в настоящий момент они заполнены, замещены разве что на одну десятую: две длинных стрекозьих ноги лениво шевелятся в них, все остальное — воздух), — бегать за велосипедом по деревенской улице. А во-вторых, я им как-то не доверяю. Зазеваются, не успеют. Девчонки есть девчонки, какой с них спрос. Тем более что младшая, козявка, и сама требует, чтобы бегал — отец. Так ей увереннее. А может, престижнее. Чтоб за ее развевающимся платьицем бегал, спотыкаясь, теряя очки, такой большой и неуклюжий человек.

Доселе неизвестный науке вид махаона, и — бережно преследующий его Жак Паганель, крепко раздобревший с течением лет.

Каждая из них являлась на свет с непоколебимым убеждением, что она-то и есть доселе неизвестный вид. Еще только вылупляясь, выпархивая из кокона, уверена в этом — уверенность значилась как на рожице, так и в истошном вопле, которым новорожденная оповещала науку о своем явлении. Прибытии. Вперед, наука, с низкого старта!

Честно говоря, этот вид, именуемый Дарьей (в семье имя произносится без мягкого знака, с твердым вместо мягкого, чтоб звучало погрознее, целый день в доме только и слышится: «Даръя», «Даръя!» И боюсь, что маленькая шкода воспринимает его и не как имя вовсе, а как ругательство, что, впрочем, не мешает ей реагировать на него разве что дерзко высунутым языком), мне и самому кажется совершенно неисследованным. Ошеломляющее открытие — даже при моем предшествующем опыте.

Шкода чувствует это и весело глумится над отцовской слабостью.

А может, еще и потому ношусь за велосипедом, что за мной в свое время никто не бегал: рос без отца. Хотя и велосипед-то мне, пожалуй, купили так рано, в четвертом классе, именно потому, что рос без отца. (Когда пишу, что у других на улице уже были велосипеды, то это не совсем правда. Правда состоит в том, что у других были, строго говоря, не их велосипеды, а старших братьев или отцов. Потому они и выклянчивались так туго: сначала их надо было выклянчить моим сверстникам — у отцов или братьев, а потом уже я клянчил их у счастливых, но, увы, временных владельцев. У меня же велосипед сразу стал безраздельно моим. Мать на него отродясь не садилась, а старших братьев и сестер у меня не было.) И купили его мне не в силу какой-то особой жалости. А в силу необходимости. Необходимостью был продиктован и выбор марки. Я втайне мечтал о «Школьнике» — его тогда только-только начали выпускать: с двойной рамой, низенький, как ишачок. Мечтал о «Школьнике», чтобы сразу восседать в седле. Но необходимость распорядилась иначе.

— Тю, дура, — сказал дед Кустря, сосед, к которому мать обратилась за советом: покупка-то предстояла нешуточная, как же без совета. — На ем же ничего не привезешь.

Это и решило мою участь. «На ем же ничего не привезешь». Я был единственным мужчиной в доме, а при доме был еще и двор со всей положенной живностью. Корова Ночка с телком, свинья с поросятами, три овцы с ягнятами, полсотни кур, два десятка уток, собака. (Сейчас у меня с младшими детьми есть такая игра, называется «скотный двор». Поднять, растормошить их утром нелегко, вот и придумал. Задираю им ночнушки и показываю, как просыпается скотный двор. «Вот первой пробежала собачка Жучка. Вот, прокукарекав, прошествовал петух. Нашел зернышко, хотел склюнуть, но вовремя спохватился, вспомнил о хохлатках: «Бегом ко мне, я просяное зернышко нашел!» Опрометью бегут со всех сторон куры. Овец выпустили, травку во дворе щиплют. Свинья Хавронья, несмотря на железное кольцо в пятачке, пытается двор ковырять — корешки ищет. Корова Ночка, тяжело ступая, пересекает двор — в стадо направляется…» Как вы догадались, все это изображаю пальцами, гуляющими по спинам. Две смуглявые спинки — двух простодушно нежащихся на мелководье рыбешек — чутко подрагивают под моей пятерней. Пятерни хватает на то, чтобы накрыть спину от лопатки до лопатки. Одна спина совершенно постная, позвонки, ребрышки, косточки ощупываются ладонью, как галька под водой. Другая, Даръина, чуть-чуть заправлена младенческим сальцем. Ладонь скользит по ней без помех. «Скотный двор» популярен: малыши, еще не проснувшись окончательно, уже выгибают спинки и сами требуют, чтобы я приступал к делу. И не дай бог пропустить хотя бы одного обитателя скотного двора. «А корова Ночка?» — орут. Или: «А свинья Хавронья?» Время жмет, утром в доме запарка, особенно если ляжешь поздно и проспишь, а этим хоть бы хны. Их не поторопишь, не обдуришь. Вроде спят, а поди ж ты, контролируют. Кожей, что ли? «Спит, спит, а курей бачит» — так говаривала моя мать. Здесь тот самый случай — «курей бачит». «Скотный двор» настолько притягателен, что старшие тоже нет-нет и потянутся завистливо на своих кушетках: «И на-ам…» Та, что поменьше, попроще пока, Катерина, даже плечики приоткрывает, Настя же подставляет спину, туго спеленав ее предварительно простыней. Площадь скотного двора увеличивается, в очертаниях, даже скраденных простыней, появляется изящество — грубо называть его «скотным», но что-то животное, то, к чему применимо слово «стати», уже прорезается в этом отроческом изяществе продольных линий. «Скотный двор», переходящий в ипподром, — иначе их, разнежившихся, не поднимешь. Боюсь, что все понятие о натуральном скотном дворе у моей детворы этим утренним баловством и исчерпывается. У меня же оно было совсем другим. Реальным.)

Пальцы, которые сейчас так ловко изображают скотный двор, все лето бывали иссечены люцерной, ибо весь этот двор со всем его многочисленным приплодом надо было кормить-поить, добывать сено, солому, озадки. (Вот вам пример грубоватого народного словообразования. «Озадки» — это то, что остается от зерна после его просеивания. Веялка веет, калибрует: хорошее, увесистое зерно течет по желобу в одну сторону, а в другую летит всякая муть. То, что «течь» не может. Охвостья половы, мусор, сухие жучки, дробленые, и потому легкие, неполноценные зерна — «сечка». Пыль… То, что способно только лететь, лишенное полновесности. Полноценности. Прах. Прахом — половой, мусором, сухими жучками, сечкой, пылью — и кормились. Эту спасительную дребедень можно было назвать нейтрально: «остатки». Но народ не любит бюрократически-нейтральных слов. «Озадки»! — и насмешливо, даже пренебрежительно, а вместе с тем и по-свойски.) Вот это и приходилось добывать и доставлять домой. А на плечах много не натаскаешься. Да и сдавать они стали, плечи у матери. Так я, мужчина в доме, оказался при велосипеде. Детям купил его, чтоб «кататься». Мне же его покупали, чтоб «возил». Первое время ездил в «раме», всунувшись в велосипед, как червяк в яблоко, и едва достигая руками руля, потом стал ездить «через раму» — и все это с неизменным грузом, с мешком на багажнике. И только в шестом классе наконец дорос до седла. Утвердился в нем окончательно.

Возчик. Скотник скотного двора. Сейчас в промышленном животноводстве появилась такая профессия — «кормач». Раздающий скоту корма. Я был — кормилец.

Далече, однако, удалились мы с вами от темы.

А рассказываю все это к тому, что другие в мои годы давно забыли и о пеленках, и о беготне за велосипедом, и о бессонных ночах, и о тысяче других хлопот, связанных с малыми детьми. Как сей? «Снесут» одного, с помощью бабок, дедов, тетей, дядей — вон сколько наседок сразу! — поставят мал-мал на ноги и до самых внуков забудут о той туманной, тревожной, наполненной теплыми, обволакивающими, дурманящими гейзерами, испарениями (и испражнениями тоже), исполненной таинства зарождения ну если не самой жизни, то на сей раз личности, долине: м л а д е н ч е с т в о… А я же из этой долины, из этого лона и не выхожу. Последую принципу народного изъяснения — не вылезаю, захлестнутый ею, ее хлопотами, страхами, надеждами по самые ноздри. Навыков общения с нею, ориентации в ней не теряю. А если Настя еще годика через три организует внука, то так и получится, что всю свою молодость — зрелость просижу на этом тинистом дне. В долине жизни. Так и не порву с этим алогичным околоплодным миром, притороченный к нему то одной, то другой перевившейся пуповиной. Хотя вовсе не так уж чадолюбив, как может показаться. И уже тем паче — не экспериментатор. Не стремлюсь в гордом одиночестве (в паре) латать наши демографические дыры, ставить рекорды рождаемости, догонять Никитиных или Турсуновых.

Как только кто-то узнает, что у меня четыре девчонки, так сразу же понимающе ухмыляется: «До сына бьешь?» — и я уныло киваю головой.

А что мне еще остается делать? Должно же быть хоть какое-то объяснение. Так, по крайней мере, считается — что объяснение должно быть всему. Вон у меня есть знакомый журналист, с младых ногтей пишет о проблемах педагогики. Пишет и экспериментирует — одновременно. Сам маленький, тщедушный, смешной и жуть какой целеустремленный. Женился еще в университете на будущей журналистке, маленькой, хрупкой, смешной и столь же необычайно целеустремленной. Сейчас у них тоже четверо детей, хотя они намного моложе нас с женой. Когда-то мы с ним работали в одной газете. Тогда он заявил мне, что непременно меня «догонит». Заявление было сделано столь серьезным напористым тоном, что я даже переживать за него стал: а вдруг не догонит? Дети у моего коллеги уникальные: бегают зимой по снегу, выпиливают лобзиком, в квартире и шведская стенка, и даже бассейн. И это при весьма скромном достатке человека, который вытягивается в нитку, собственным горбом выволакивая, поднимая свое многочисленное семейство. Экспериментальные у него дети. Коллега — энтузиаст родительских клубов, семейных коммун, походов. Служит идее — и пером, и штыком. У меня же они и появляются, и растут как трава. Никакой целенаправленности. Что касается двух последних, так я их называю случайными детьми. Была нормальная советская семья с двумя детьми, и вдруг как снег на голову эти двое, одна за другой. (Между старшей парой разница четыре года, между этой год, а между парами — шесть лет.) Лично я их не загадывал, не ждал. В общем, хоть они и похожи на меня больше, чем старшие, я имею полное право заявить, что это — дети жены, а не мои.

Если обе — случайные, то Даръя, стало быть, случайна вдвойне. Материализованная случайность. Дудки! — ни одна живая душа не чувствует себя в доме более законной, чем эта. Да только ли в доме? — каюсь, мне сейчас даже жутко представить, что этой души могло не быть.

…Обитатели тины (я бы назвал их не чадами, а исчадьями, есть исчадья ада, а эти — исчадья жизни, то бишь рая) чуют во мне своего и идут ко мне безо всякой боязни. Рыбак рыбака… А мне их тем более бояться нечего: все повадки знакомы.

Собак же не боюсь потому, что их чересчур боятся мои дети. Девчонки — были б мальчишки, может, и не боялись бы. Хотя я мальчишкой боялся. И эта моя боязнь, возможно, и передалась им. И вот чтобы хоть какого отучить их от такой боязни, я стал демонстрировать перед ними чудеса храбрости. Овчарки, волкодавы, доберманы-пинчеры, сенбернары, пудели, дворняжки… С невозмутимостью тореро иду на любого представителя этой эпидемически умножившейся городской своры, будь то комнатная блоха с ошейником или томно лоснящийся битюг с хозяином на шнурочке (знаете, есть анекдот про муравья-контрабандиста, который пытался провести через границу слона и на вмешательство таможенников невозмутимо ответил: «А где вы обнаружили слона? Это не слон, а всего лишь мой дорожный бутерброд: видите, у него на ухе крошка хлеба?» Иные скрепленные поводком пары напоминают мне персонажей этого анекдота). И ничего — невозмутимость пока сходит с рук.

Надо сказать, что дерзость мою питает еще и раздражение: собаки сейчас вытесняют детей. На улицах, в парках и даже в семье. Неоаристократизм. А что? Развлечения собака доставляет ничуть не меньше, чем ребенок, а вот обязанностей по отношению к ней все-таки меньше, чем по отношению к ребенку. Обязанности не такие натуральные, что ли. Все так и все-таки — не так. «Дело крепко, когда под ним струится кровь…» Так и любовь. Но тут — не струится. И потом — собака не говорит не плачет Легко любить бессловесную тварь! Куда легче, чем словесную. Хотя любовь ли это? Мне кажется, что в столь распространившейся эйфорической привязанности к четвероногим реализуется не столько любовь, сколько тайное — неутоленное — властолюбие Иметь в безраздельном подчинении столь совершенный, услужливый, боготворящий тебя (преклонение перед тобой нередко сочетается с ненавистью ко всем остальным) организм. Если это и любовь, то согласитесь, весьма корыстная…

Собаку опять же не надо учить плаванию или езде на велосипеде — с чем я мучаюсь уже который год.

Собака — друг человека, а дети, как писал Достоевский, меньшие братья человечества.

* * *

Меня потянули за руку, и я повиновался, хотя это было равносильно самовольному оставлению поста. Людей на концерте жидковато, и режиссер «задействовал» и меня. Поставил меня так — спиной к камере, — чтобы усиливал ощущение толпы. Физиономия моя пока не требовалась, действующим лицом пока являлась спина. Что ж, спина моя, пожалуй, действительно у с и л и в а л а, ибо соседствующие с нею спины были сплошь стариковскими. Сгрудившиеся — тоже по распоряжению режиссера — старики и старухи, наблюдавшие за концертом самодеятельных артистов, приехавших вместе с нами, привезенных нами из райцентра. Народ не расходился, народ держался — не то силою искусства, не то силою воображения, ибо сразу же после концерта обещана была торговля дефицитным товаром. В дело должен был вступить наш главный калибр — районная автолавка, которая из самого райцентра влачилась вслед за нами по ухабистой проселочной дороге. Автобус с телевизионщиками — нас, пожалуй, больше, чем и артистов, и зрителей, вместе взятых, — автобус агитбригады и грузовик автолавки. В таком порядке мы и двигались, такая армада, пугая мирных поселянских кур, ворвалась, втиснулась в деревню Белую.

И вот я, игравший толпу, выбыл из игры…

* * *

Представьте деревеньку в четыре десятка домов, одна кривая и горбатая улица. Настолько горбатая, что если станешь на одном ее конце, то другого не увидишь. Впрочем, ее вообще, наверное, нет ни в конце, ни в середине — точки, с которой оба края улицы видны одновременно. Посреди улицы дорога, тоже кривая и горбатая. Весной и осенью мощные колесные тракторы вусмерть измочаливают ее, выворачивают наизнанку, прорезая в ней такую глубокую колею, что за исключением зимы пользоваться дорогой невозможно. Тракторы — они дорогой и пользуются. Машины же робко останавливаются в нескольких метрах от нее. Как перед противотанковым рвом. И наши автобусы остановились точно так, благо тут широкая поляна — она-то и стала ареной сегодняшнего действа. Впрочем, машины сюда почти не ходят. Трактор, а то и сцепка тракторов — надежное средство здешнего передвижения.

Дорога в низинке, а наверху два ряда домов: с одной стороны дороги и с другой. Дома стоят на значительном расстоянии друг от друга, как редкие старческие зубы. Время изрядно подпортило их: дерево почернело, какой-то влажный налет, старческая осклизлость появились на нем. Многие дома «повело», причем самым причудливым образом. Одному на самые глаза наехала крыша. Изба от старости вросла в землю, крыша и без того кажется как с чужого плеча, а тут еще насунулась, нахлобучилась, и дом стоит под нею, как под шапкой-невидимкой. У другого угол повело, и он прихрамывает на ходу, припадает на одно колено — ни дать ни взять инвалид Крымской кампании. Изгороди вокруг домов, как правило, нет. Хозяйства тоже практически никакого. Так, палисадники перед окнами, в которых цветут — так пышно, избыточно, как цветет все либо на пепелище, либо на кладбище — флоксы и георгины. Флоксы почему-то преимущественно белые. Белоснежные, до скрипа накрахмаленные — в них и впрямь есть что-то матерчатое. Правда, «материя» — самого тонкого, самого нежного свойства. Мне на память приходит креп-жоржет. Наверное, не только из-за его фактуры, но еще и в силу этого утонченного, нэпманского названия — «креп-жоржет». Георгины же не классические, поздние, с мелко-мелко, в рубчик, нашинкованными жесткими лепестками, собранными в одну огнедышащую воронку, в которой есть что-то демоническое: прямо остывающий кратер со всеми переходами в сопутствующих остыванию оттенках от розового до черного, — а те, что попроще. Однолетки, с простодушно раскрытыми, я бы сказал — разинутыми соцветиями: бордовые, желтые, белые, в крапинку. Две тропинки бегут, прерываясь, вдоль домов. То ли люди не могут протоптать их окончательно, то ли траве не хватает весны и лета, чтобы затянуть, заживить стежку полностью тонкой зеленой кожицей. Так и существует она, то пропадая в низинке, то возникая на взгорке, — продукт неустойчивого равновесия.

Сама Белая тоже, можно сказать, продукт неустойчивого равновесия. Имею в виду не возникновение Белой. Деревня старинная, зачиналась когда-то прочно, с размахом, располагалась на оживленном тогда пути из русского Поволжья в мордву и мерю, не зря иные избы до сих пор стоят (сейчас уже по отношению к ним надо говорить «сидят») на осыпающихся и тем не менее пока весьма дебелых кирпичных фундаментах. Нет. Продукт неустойчивого равновесия — сегодняшний день Белой. Ее старость. Впрочем, старость всегда неустойчива: малейшее дуновение, перемена давления меняют соотношение сил.

И ветхость изб, и отсутствие надворных построек — непривычно и даже тревожно видеть избу, вкруг которой не клубится, не плодится, не зеленеет жизнь, избу разделили, избу лишили ее питающей, в том числе и в прямом смысле слова, ее в о д о о х р а н н о й зоны — говорит о том, что Белая не просто старая деревня. Она стариковская. Живут здесь в подавляющем большинстве старики. И райцентр, и город, и просто разные города и веси, где обосновались их дети и внуки, далеко от Белой. Даже по праздникам, по выходным в Белую не наездишься, а самим старикам хозяйство вести уже не под силу. И рада бы Белая помочь провиантом своим новоявленным горожанам, да кишка тонка. Куры, да палисадники, да по нескольку грядок в ранее обширных, а теперь разгороженных и бурьяном зарастающих огородах, — вот и все хозяйство. Раньше огороды всячески оберегали от кур: держали последних в базках за оградами из металлической сетки, подрезали бедолагам крылья, чтоб не залетали куда не следует. Теперь же куры бродят повсюду беспрепятственно. Впрочем, как ни странно, теперь, с падением препонов, интерес к экономическому вредительству они потеряли. Выроют ямки в земле и целыми днями сидят в них, дремлют на солнышке. Не летают. Петух только лениво бродит меж своего окопавшегося гарема. Какой ему, петуху навар — с окопавшихся-то?

Куры в Белой тоже как будто постарели.

Белая — деревня не просто стариковская. Белая — деревня старушечья. Старик — он существо нежное хрупкое, до таких преклонных годов не дотягивает Сковыривается где-нибудь на подступах к семидесяти. Другое дело старуха. Хорошей старухе сносу не бывает. Вошла в старушечий возраст и бредет в нем, бредет, не в силах выйти из этого мерно влекущего течения. Вон в Москве, говорят, всех дедов, которым исполнилось девяносто, на особый учет берут, персональных врачей к ним прикрепляют, а старух, достигших тех же годов, не берут. Никого к ним не прикрепляют. Много их, старух долгожительниц, на всех персональных врачей не настачишься. А раз много, то и для науки особого интереса не представляют. Интерес для науки представляет то, чего мало. А жгучий интерес — то, чего и вовсе нету. Что уже исчезло. Исчезнувший вид. Что старуха? — организм грубый, простой, приспособляемый. Старики — вот исчезающий вид.

В Белой они бы тоже окончательно исчезли, сгинули бы, самоистребились, кабы не старухи. Жива старуха, и дед, глядишь, живой. Бегает. Случилось же что — и на старуху бывает проруха! — хлопнулась, как тут выражаются, старушонка, и деда, глядишь, и след простыл. Не бегает. Не живет. А если и живет — то не в Белой. И так-то не очень надежное, капризное, нежизнестойкое существо, без бабки оно, показывает практика, по месту жительства не задерживается. Пример тому дан еще в незабвенных «Старосветских помещиках». Или туда, или сюда — куда-то да девается престарелый вдовец. Или в дальнюю дорогу, или в ближнюю.

«Дальняя дорога» в Белой, пожалуй, самая короткая: погост здесь прямо за околицей, в березовом лесу, чистом и светлом, в котором, согласно поговорке, не молиться, а веселиться. «Ближняя» же зачастую далеконька: и в райцентр, и в город, и в разные прочие города и веси, в которых проживают выходцы из Белой. Старуха вполне способна к автономному существованию, и большая часть жителей Белой одинокие старухи. Кто совсем недавно схоронил мужа, кто давно, кто не дождался его еще с войны — в центре, если уместно в такой деревушке понятие «центр», в середине, в самой середке, в самом нутре у Белой стоит обелиск, на котором фамилий давно уже больше, чем есть их в наличии на сегодняшний день. Фамилий как таковых немного: Новожиловы — вот самая частая фамилия в Белой, и на обелиске она повторяется не меньше полутора десятков раз. А вот что касается среднесписочной численности, то тут уже «дебет с кредитом», как опять же выражаются в Белой, не сходится. Проигрывает сельсоветская книжка (в Белой и сельсовета-то нет, он в другой деревне, общий на несколько населенных пунктов, а тут одна только Советская власть) скрижалям из бетона. Да и то сказать: Новожиловы Новожиловым рознь. Вон «П. Ф. Новожилов 1905—1942» — тот был всем Новожиловым Новожилов. Красавец мужик, косая сажень в плечах, удалая кудрявая головушка. До сих пор помнят его в деревне. А что стоит за номером двадцать третьим в уже упоминавшейся сельсоветской книге, где значится та же самая фамилия и даже те же самые инициалы — П. Ф. Новожилова? А, можно сказать, ничего не стоит. Сорок два килограмма живого веса — понюшка табаку и та увесистей. В чем только душа держится. Маленькая, ссохшаяся, одни руки только, ладони, большие, узловатые, лаптеобразные, — они и тянут. Жена П. Ф. Новожилова — Новожилова Пелагея Федоровна. Вон как израсходовалась фамилия. Какие усушки-утруски, какие переделы прошла. А ничего — бегает фамилия. По дому сама управляется, летом, когда Белая набухает, как ручей в половодье, внуков-правнуков принимает.

…А кто и не был никогда замужем — эти обыкновенно и держатся дольше всех. Избежали амортизации, пагубного соприкосновения с этой столь нестойкой и тем не менее разрушительной мужской средой. В Белой сказали бы — «мущинской». Окислительный процесс старения в этой самой «мущинской» среде идет быстрее и увлекает, заражает при опасно близком общении даже такой несомненно крепкий орешек, каковым является бельская старуха. Открытый огонь — лучше держаться от него подальше. В Белой есть несколько бобылок, они-то и возглавляют шествие здешних старожилок. Сто четыре года исполнилось недавно одной из них — Подсвировой Степаниде Евремовне.

Бабки проживают в Белой и в одиночку, бобылей же в деревне нет. Неспособен старик, как таковой, как вид, жить и исчезать самостоятельно. Вести дом, обихаживать себя. Как мы уже отмечали, случайно оставшегося в одиночестве, зазевавшегося на белом свете деда или призывает к себе березовая роща, или забирает на дальнейшее жительство приезжая родня.

Такова деревня Белая.

Особые приметы? Липы — их и аллеей не назовешь: один неровный, тоже выщербленный ряд длиною в сотню метров. Когда-то, говорят, они занимали всю центральную часть деревенской улицы. Но время с ними обошлось, как со старыми избами. Строй поредел, строй поколеблен. Иных уже нет, даже пни не сохранились, те же, что остались, невзирая на появившийся в кроне сухостой, на изломы и болячки, приобрели в старости, как бы следуя здешним старухам, поразительную жизнестойкость. Липа, она и есть Липа — женский неистребимый корень. Не в пример какому-нибудь квелому ореху. «Порепавшаяся» кора на них ромбами своими напоминает старую потемневшую черепицу. «Черепица» хоть и почернела от времени, хоть и понадувалась местами, а все еще надежно защищает от ветра, от дождя и снега. Нет в Белой ничего выше этих лип. И крепче них тоже, наверно, нет ничего. Издалека видно их. Еще только подъезжаешь к Белой, еще не видно ни одного дома, а они уже вот, виднеются.

Верхушки у них повреждены от старости, и деревья приняли гнездовидную форму. Растут уже не столько ввысь, сколько вширь. Да, осенью и весной напоминают разоренные и покинутые гнезда. Сечет, треплет непогода голые ветви, где живое перемешалось с мертвым, всклокоченно, тревожно, вразнотык торчат они над деревней. А весной, глядишь, опять заселяются. Меленькая, но все умножающаяся листва забивает их до отказа, натрушиваясь, набиваясь даже туда, где, казалось, кроме черного, прогорклого, перегорелого древесного лома уже и быть ничего не может. Заполняет, обволакивает весь этот могучий, вулканический хаос, и в нем опять появляются очертания живого гнезда. И вся окрестная летающая живность, включая иных деревенских кур, поддавшихся весеннему сумасшествию, тотчас появляется, набивается в них и сосуществует там хоть и не всегда мирно, чаще с гамом и писком, с боевой метелицей пуха, но вполне домовито.

А в начале лета липы окутываются таким густым цветом, что сама зелень их приобретает янтарный оттенок. Словно ее заправили медом. Да так оно и есть — и вдобавок к уже обосновавшимся постояльцам каждую липу облепляет несметный сластолюбивый рой. Она сама становится роем, огромным, шевелящимся, гудящим. Кабы не кряжистый, глубоко в землю ушедший ствол — того и гляди, улетела бы. Снялась — так счастливо трепещет она каждым листом и каждым прозрачным крылышком. И густой, пряный, медовый чад ползет по деревне из конца в конец. Люди тоже льнут к липам: и так, посидеть, посудачить в холодке, и с простительной корыстью — деревенские старухи, взгромоздясь на табуретки, собирают в капроновые чулки липовый цвет, сушат его, и Белая круглый год потчуется чайком с липовым цветом. И с липовым же медом.

Вот, пожалуй, и все особые приметы. Был когда-то в Белой свой колхоз, но теперь свою хозяйственную самостоятельность она давно утратила. Бригады и той нету, не набирается в Белой. Бригаду она составляет только в пристежке еще с одной, куда более моложавой деревней. Из коренников Белая давно вышла. Выпряглась. И по-стариковски, беззубо, нежадно, «спрохвала», как сказали бы в Белой, пасется в виду дружно трудящегося тяглового молодняка.

* * *

Итак, мы с молодым человеком после съемок на лугу шествовали по деревне Белой, предводительствуемые старой, но весьма внушительной еще овчаркой. Деревню я вам описал, молодого человека тоже, собаку, можно сказать, представил. Имя вот только не сообщил. Имя сложное, заграничное — Пальма.

Из промежуточных сведений, пожалуй, все — пусть себе идут не торопясь.

Дом, к которому подвел меня мальчик, стоял на улице последним. Двухэтажный, на высоком фундаменте. И фундамент, и первый этаж — кирпичные, кирпичи небольшие, сплюснутые, но так стиснуты, схвачены друг с другом, что кажется, будто по этой причине они и крошатся. Вывалиться кирпич не может, а вот крошиться потихоньку крошится. Второй этаж — деревянный. Дерево тоже старое, уже что-то среднее между деревом и костью.

А так — резные наличники, замысловатый карниз. Надо же: материал мертвеет, а узоры — живые. Они-то, пожалуй, и есть самое живое в этом доме. Форма переживает содержание. Поводырь мой перед домом на минутку задержался, задрал кверху пальчик. Даже будучи задран, тот затерялся где-то на уровне моего пупка, так что мне сперва пришлось глянуть вниз, а потом уже запрокинуть голову, как того требовал этот махонький перст.

И под самым коньком увидел, разглядел резные, тоже узором, цифры: 1882. Ого!

Не то что на дом, но и вокруг посмотрел с большим пиететом, словно это тавро относилось и к тому, что вокруг. Магия указателей: нету бирки, и кажется, будто обступающий тебя мир родился вместе с тобой.

А вокруг было замечательно! Сразу за домом шел крутой спуск. Если побежать по нему очертя голову, да еще босиком, да еще вприпрыжку, то так и бултыхнешься в озеро, к которому он ведет. Вот оно, маленькое, чистое, даже камышом не забитое озерцо, дышит рядом. Как будто ведерко от колодца принесли и поставили возле, в тенечке: пригодится воды напиться. Поля за ним, лесопосадка вдоль дороги. Листва на деревьях еще молодая, еще не налилась июльским свинцом, еще легка, трепещет и играет и всей посадке придает стремительную текучесть. Так и кажется, что они пустились взапуски: дорога и ее зеленый конвой. Кто кого…

По крутой деревянной лестнице поднялись сразу на второй этаж. Собака, обнюхивая ступени, шла следом. Поводырь впереди, пес сразу за моими пятками — оттого, может, и пятки шли прямо сами собой, — и я посередине. Шаг влево, шаг вправо считается побегом. Меня форменным образом в е л и в этот дом на окраине села.

Открыли дверь, пересекли маленькую комнатушку, половину которой занимала русская печка, заставленная, заваленная всякой всячиной. Видно, летом, когда она не топилась, печка выполняла тут роль вьючного ослика, у которого даже в зубах какая-нибудь поклажа. Дом хоть и двухэтажный, а тесный, узкий, да и с мебелью у людей, видать, небогато, вот и стала печка смежницей. Пересекли комнатушку — все в том же порядке, мальчик с пальчик отодвигает портьеру, заменяющую дверь, и вводит меня в следующую. Еще подходя к портьере, почувствовал что-то неладное, но не поворачивать же назад, наутек.

Переступил порог — это уже светелка: со всех сторон смотрят на тебя белоснежные узорчатые салфетки, свежевыкрашенные полы застланы дорожками — и запнулся, нерешительно переступая с ноги на ногу.

На стоявшей вдоль стены железной кровати плакала женщина. Кровать убрана, целая горная цепь подушек отягощает ее пуховыми шапками. А поверх покрывала, поверх эти шапок ничком — женщина. Прямо в одежде, в платье и вязаной кофточке, туфли только сбросила, и эти сброшенные, покинутые туфли, грустно прикорнувшие у кровати, только усугубляли ситуацию. Лица не видно, оно в ладонях и подушках, только светлые-светлые деревенские волосы разметались на поверхности, как у утопленницы. Голоса женщины почти не слышно, она лишь всхлипывает, вздрагивает всем телом — так плачут, разобидевшись, девчонки.

Мальчик пошел к кровати, мы с собакой остались на месте.

— Мама! — тронул он мать за плечо.

Та обернулась.

— Ой! — воскликнула, заметив, что сын в комнате не один.

Пес, усевшись на задние лапы, сочувственно помахал хвостом. Я покашлял в кулак.

Женщина, спохватившись, села на кровати. Обдергивала платье, поправляла волосы и — смущенно улыбалась. Лицо, круглое, молодое, припухло от слез, а так ничего, уже улыбается. Только у женщин да у девчонок могут быть такие стремительные переходы. И волосы, и лицо, и улыбка — все одной, деревенской, простонародной тональности.

Женщина застегивала кофточку, а она не застегивалась. Не сходилась, потому что женщина была беременной.

Вот у кого еще такие стремительные переходы…

Она осторожно, обеими руками придерживая упругий живот, поднималась с кровати, напоминая большую, перегруженную пчелу, завязшую в чьей-то белокипенной чашечке: те вот так же, с трудом, взлетают, унося взяток…

* * *

В этой деревне она появилась пять лет назад. Замуж ее сюда взяли. Сама из райцентра. И родом оттуда, и работала там — учительницей начальных классов. Пять лет назад, осенью, прислали их, учителей и старшеклассников, сюда, на самое отдаленное отделение колхоза «Красный маяк», на уборку картофеля. День выдался ясный, теплый. Раньше Ольга никогда в этом сельце не бывала. А тут сразу все увидала: и эти дома, и эти пра-липы с разрушающимися вершинами — так и кажется, будто они что-то удерживают. Только что? — все вокруг столь невесомо, прозрачно, неосязаемо. Самое осязаемое — они и есть, липы. Тяжело, гудронно, неистребимо зеленые. В мареве желтого, тленного, сладко и печально распадающегося. Расползающегося. Сваи. Кариатиды. Эти маленькие — с пригоршню — поля, перелески. И это озерцо: «Не пей, Иванушка, из копытца…»

Работать Ольга умеет и любит. Райцентр, он только зовется райцентром, а так деревня деревней. У отца с матерью и огород, и хозяйство, и даже корова в хозяйстве долгое время была. В тот редкостно сухой для здешней осени день Ольга возилась в земле так, словно это и был ее родительский огород. Накануне по полю прошли картофелекопалкой, и «шефы» выбирали из борозды выпаханную картошку. В отличие от других молоденьких учительниц, как-то стеснявшихся старшеклассников, друг дружки, земли, Ольга не гнушалась и на коленки встать, и по самые локти запускала в борозду руки с засученными рукавами.

Учителя работали вместе с учениками, и, несмотря на все старания директрисы, самолично возглавившей десант, обстановка на поле была молодой, дурашливой. Тот самый случай, когда воспитатели и воспитуемые почти на равных, когда чувство пола, оттесненное, почти забытое в обыденной жизни, берет свое. Сам воздух над полем был ионизирован — смехом, озорством, юностью, — находясь в странном противоречии с окружающим «природы увяданьем». Картошку выбирали в ведра, потом из ведер ссыпали в мешки, стоявшие по всему полю. Земля — бедноватая супесь — легкая, прогретая, рассыпчатая, она и к рукам, кажется, не приставала и картошку отдавала так же охотно, как хорошая корова отдает, освобождаясь, молоко.

Хотя какая ж хорошая, если к рукам не пристает. Та самая и земля, что как раз пристает, из которой в распутицу ни ноги, ни руки не вытащить. Так и отец говорит, когда они с ним перекапывают под зиму огород, да она и сама это знает.

Земля небогатая, а вот картошка уродила на все сто: каждый клубень, прежде чем бросить в ведро, Ольга мгновение задерживает на весу. Как бы взвешивает. Как будто сама и вырастила. И целые клубни, и даже резаные осьмушки — все выгребала, выпрастывала, разве что рукавом — поплевав на них предварительно — не протирала. Другие дурачились, обгоняли ее, а она увлеклась. Врубилась. Она такая и есть: врубится во что-то, впашется — аж постромки трещат.

«Бульдозер» — называет ее, смеясь, отец, когда они перекапывают под зиму огород. Запросит пощады, станет, опершись на держак лопатки, кивком головы насунет шапку на самые брови, так что сзади оголится, запарит вспотевшая лысинка, — уже уменьшающийся в росте, уже подавшийся, как подается старый оселок, и оттого еще более родной, уже не по-дочернему, а скорее по-матерински жалеемый ею, и, переводя дыхание, скажет:

— Ну и бульдозер же ты, Олька…

Она же, не переставая копать, обернется к нему и виновато улыбнется.

Раньше, девчонкой, — счастливо, сейчас, барышней, — виновато.

Никакой она, конечно, не бульдозер. И коленки у нее, и за пазухой как будто два теплых хлеба прячет. И ростом — ну побольше отца с матерью, однако вполне нормальная. Выше среднего. Но она — сильная. И сила ее не вкрадчивая, кошачья, а откровенная, избыточная. Ольга так и пышет этой природной, а точнее, простонародной силой. Ростом она действительно не так велика, потому, наверное, и сила — пышет. Как жар сквозь железные стенки буржуйки. Тесно ей там. Там, внутри, она под давлением в несколько атмосфер, вот и рвется, проступает, пропотевает наружу. Румянцем, что цветет на ее щеках и даже не н а, а сквозь ее щеки в любое время года. Движением. Вообще-то она не ходит, не бегает и уж, конечно, не парит — для последнего все-таки чересчур осязаема. Она — носится. О комете ж не говорят: «парит». Носится — с пульсирующим ядром и со струящейся косой позади. Вообще-то если сила есть произведение массы и скорости, то в нашем случае она в первую голову определяется все-таки не массой.

Скоростью! — вот чем определяется ее сила. Ольга и ходит, и бегает, и даже работает — носясь. Несясь — в своем горячем, неистовом ритме.

Комета с вечно пунцовыми щеками. Которую нужно вечно и во всем догонять, и при этом есть еще опасность обжечься. Хотели бы иметь такую невесту? Вряд ли. Сейчас в моде томные, бледные, беззащитные (читай — безобидные). Сейчас молодые люди на воду дуют.

Потому барышня и оглядывается на отца виновато. Потому что барышне двадцать пять, а замуж ее пока не берут. Остерегаются.

А вот после картошки взяли.

* * *

По полю весь день сновал легкий колесный трактор с тележкой: собирал мешки с картошкой, свозил их в колхозный амбар и возвращался снова. И грузчик, и тракторист был в одном лице. Да в деревеньке-то, пожалуй, и двух-то лиц не нашлось бы, способных к такой работе, — сплошь старухи. А тут парень — роста чуть выше среднего, в джинсах и футболке, на которой волк преследовал зайца. Заяц на майке круглый, пухлый, будто его через соломинку надули, зато волк поджарый, костлявый, весь как боек в движении. Вот-вот соприкоснется с капсюлем — куцым хвостом зайчишки. И — выстрел. Косой получит дополнительное ускорение.

Таким же поджарым, таким же взведенным, нацеленным на к а п с ю л ь — будь то мешок с картошкой, будь то руль трактора — был и сам хозяин майки. Подходил к мешку, расставлял ноги, нагибался, крепко брался за два его противоположных уха, и — пружина разжималась. В один прием тяжеленный чувал оказывался в тележке. Мальчишки, школьники пробовали помогать ему, но только под ногами мешались. Длинные, вялые, бесплотные или слишком полные, рыхлые, многие из них ростом превосходили его, но были неповоротливы и нецепки. Суетились, стукались лбами, как слепые, хотя и усердные, кутята. Мешали ему. Вся эта масса аморфного, мальчикового, зеленого только затрудняла движение к капсюлю, и парень отправил помощников в кузов тележки — принимать мешки, а на земле управлялся сам. Подходил к мешку, расставлял ноги, нагибался, крепко брался за два его противоположных уха, и — пружина разжималась…

Правда, в лице его, даже когда он подходил к мешку, не было ничего злого, прицеливающегося. Озорная мальчишеская физиономия с каким-то брызжущим взглядом серых, удлиненных, но не миндалевидных, а таких, как дети рисуют: две едва смыкающиеся дуги — глаз. Может, эта разомкнутость и дает ощущение, будто они не смотрят, а брызжут.

Не волчьи, а скорее рысьи.

Все молоденькие учительницы подобрались, завидев этого парня, как подбираются, обретая еще большую грациозность, горные козы при виде дальней, еще пока только гипотетической опасности. Глаза, наверно, действовали.

Нельзя сказать, что Ольга, работая, не замечала ничего вокруг. Да, работа захватывала ее, увлекала, но не угнетала, не подминала, не позволяя, как говорят, глянуть в гору, что случается с менее сильными людьми, а напротив — обостряла все живое в ней. Не просто окошко оставалось — для других ощущений, переживаний, но его при этом как будто бы еще и тряпочкой протирали.

Вот я думаю — когда птица зорче, чувствительнее: когда, нахохлившись, сидит на ветке или когда летит? Мне кажется — когда летит. Вся наполнена жизнью…

Летела, н е с л а с ь, а все-все заметила. И как крепко, по-хозяйски расставлял ноги в маленьких, аккуратных кроссовках, и как за углы хватал — так что костяшки на кулаках становились побелевшими, — и взгляд заметила. И то, как на сухой, напружинившейся шее всякий раз, когда парень поднимал мешок, вспыхивал шрам. Он тянулся откуда-то от ключицы, из-под майки — может, парень потому и не снимал ее, хотя ребята-старшеклассники сплошь были без рубах и маек: ловили последнее солнышко. После она узнает, что шрам вывез из Афганистана, со срочной службы. А тогда не знала. Знать не знала, но каким-то чутьем почувствовала: шрам не из пьяной драки. Все в этом парне было так ладно, цельно, здоро́во, и грубая, вразвал, видно, трудно и неровно затягивавшаяся борозда шрама была не просто чужеродной на этом скупом и сильном теле. Само это кричащее противоречие как бы сохранило, закодировало всю степень страдания, боли, которые довелось перенести человеку. Да она, боль, и сейчас еще, наверное, пульсирует, мульчирует под этой бороздой. Ольга от кого-то слышала: если шрам краснеет, значит, еще болит.

Если провести по шраму пальцем, то, наверное, можно почувствовать, как пульсирует боль…

Как след топора на молодом, еще растущем стволе.

И вот при таком-то шраме, при таком-то ударе — взгляд, в котором ни боли, ни угрюмости. Ни злости. Легкое, мальчишеское, доверчивое озорство.

Рядом с ним она как-то сразу вся сама себя почувствовала, ощутила: и руки, и ноги, и грудь. Все, что было невесомо — знаете, как хлеб, который сам себя несет, — вдруг налилось, набухло, заявило о себе. Нежность и жалость — роса, оплодотворившая их.

Птица была в полете, была исполнена жизни, и капля, попавшая в нее, сразу принялась, вступила во взаимодействие с окружающей средой.

В общем, когда парень неожиданно подошел к ней, отвел в сторонку (а они уже собирались уезжать, столпились на обочине возле автобусов) и спросил, не пойдет ли она за него замуж, Ольга ответила, что пойдет. Можно сказать, и не удивилась вопросу. Дыхание перехватило, сердце загудело, а вот удивления не было. Да она, может, весь день только и знала, что ждала, когда же подойдет.

Подошел — тоже как прицелился.

Ответила тихо, сама себя не слыхала, а все, кто стоял поодаль, услышали. Догадались?

— Так зачем тогда тебе уезжать? Оставайся… — сказал вполголоса, заглядывая прямо в глаза, — на ресницах у нее сами собой показались брызги. Застряли, как будто ладонь щитком поставили и, ударив по горько-соленой, с солнцем смешанной воде, пустили прямо в лицо пучок искрящихся брызг.

Так, влет, и сбил. Снял.

Осталась. Домой попросила передать, что нашла в деревне дальних родственников и решила у них заночевать. Приедет, мол, завтра.

Отец с матерью, наверное, всю ночь голову ломали: что еще за родня отыскалась у них в Белой. Отродясь не было…

А утром заявилась. Но не одна, а с Мишей. Так и сказала: «Это — Миша. Мы с ним только что побывали в загсе. Подали заявление».

Выходит, и впрямь родня.

Не то влюбилась, не то — врубилась.

* * *

— Здравствуйте. Присаживайтесь, я вас чаем сейчас напою.

— Здравствуйте, вы меня извините, я нечаянно… — молол я первое, что приходило в голову. — Я пойду.

И уже ринулся было назад, но ладошка, доселе нежно покоившаяся в моей руке, вдруг цепко ухватилась за мой мизинец.

— Это вы меня извините. И потом — ведь не каждый же день вам доводится пить чай в доме, где бывал Антон Павлович Чехов.

— Вот как!

Я так и сел на табуретку, как-то саму по себе оказавшуюся подо мной. Я ведь не знал истории деревни Белой, и предположить, что в этой глуши, в этой крохотной, доживающей свое деревеньке бывал Чехов, — для этого надо было иметь слишком богатую фантазию. Мальчонка уселся рядом, пес растянулся у моих ног. Женщина прошла к двери, и мы все трое невольно подались к стоявшему перед нами столу, давая ей проход. Загремела там, в передней, которая одновременно служила и кухней, посудой, и через несколько минут оттуда стали появляться сахар, липовый мед, варенье, масло — все это вкладывалось прямо через порог в руки малыша, и он деловито расставлял угощение на столе.

Итак, пили чай за круглым, покрытым белой скатертью столом. В комнате умеренное количество книг — как у всех людей, покупающих их по случаю, а не по списку. На низких стенах фотографии, вперемежку с репродукциями из журнала «Огонек». А, вот и Чехов — в простенке между окнами, выходящими на улицу Правда, это еще не Чехов, не Антон Павлович, а Антоша Чехонте, или, как он еще иногда подписывался, «Анче». Широкое, безусое лицо — точнее, усы только-только пробиваются: так, словно ретушь неосторожно положили. Длинные, еще не то крестьянские, не то купеческие волосы, чесучовый пиджак, застегнутый на одну, верхнюю, пуговицу: две другие не застегнуты.

Тесноват пиджак, на одну пуговицу и то едва-едва сошелся. Живот выпукло раздвигает полы. Чехов — и вдруг живот. Нет, он не толст, он просто широк, мощен. И лицо широкое, никакого привычного чеховского, усталого аскетизма, и брови густые, черные, любопытно раскинуты, а не мученически сведены, как у человека, притерпевшегося к боли или прячущего ее, словом, тоже как у другого, привычного Чехова. И плечи не устало опущены, а сдержанно, словно стесняясь своей юношеской мощи, развернуты.

Чехов — он как ядро, где-то еще заключен в этой юной, сочной и впрямь не то крестьянской, не то купеческой оболочке. Говорят, в молодости он мог нырнуть с кормы парохода, а вынырнуть под его носом. Вот вам и Чехов. Под фотографией — а это тоже репродукция из журнала — значится: «А. П. Чехов. Москва. 1883 г.»

Не прочитай я эту подпись да не услышь перед этим упоминание об Антоне Павловиче от хозяйки, ей-богу, не узнал бы.

И вот мы пьем чай, высоко поднимая дымящиеся блюдца, солнце устроилось прямо напротив нас, в окне, слепя глаза, макая в наши блюдца золотистые, упорно всплывающие липовые соцветья. Мы пьем чай, и хозяйка, уже вполне успокоившаяся и даже повеселевшая, рассказывает о Белой и об Антоне Павловиче Чехове.

Херувима же с нами нету. Мать увлеклась рассказом, и он, воспользовавшись недоглядом, нагреб из вазы конфет, насовал их во все имеющиеся при нем емкости — преимущественно за щеку — и неслышно сполз со своего стула. Сполз, устроился рядом со своим четвероногим другом, и только дружное причмокивание выдавало их присутствие под столом.

Ноги у меня затекли, но шевельнуть ими я все же побаивался.

* * *

Так в Белой впервые за многие годы появился новый житель. Причем не на лето — летом здесь появлялись «новые», правда, то были относительно новые: либо старые, бывшие бельчане, наведывавшиеся сюда в отпуск, по грибы и ягоды, либо их дети и внуки, которых высылают сюда, иногда из самого Города, на откорм. Нет, в данном случае новичок объявился не на сезон, а на неопределенное время. Неопределенное — потому что рано или поздно, а должен был он, по всеобщему мнению, уехать. Ну и Мишку, мужа, само собой, увезти. А новичок все не уезжал. Больше того. Как устючок, все продвигался и продвигался вглубь, в самое нутро деревенской жизни.

Дорога вон сейчас к Белой тянется, насыпь сделали, щебенку втрамбовали, на будущий год асфальтом начнут заливать. А кто выхлопотал? Ольга. Обивала пороги сначала в правлении колхоза, что расположено в большой, всю округу подмявшей деревне, потом в райисполкоме, райкоме партии, до области дошла.

— А вы кто? Депутат? — спросили у нее однажды.

— Нет, — смешалась истица.

— Ну и езжайте назад.

Уехала. И вернулась — депутатом. А чего — приехала несолоно хлебавши из области домой и пошла по дворам: мол, если хотите, чтоб дорога таки была, выбирайте депутатом. Ее и выбрали — в сельсовет. «Своего» сельсовета в Белой, как уже упоминалось, нет. Он общий на несколько деревень, и вообще-то партком колхоза рекомендовал кандидатом в депутаты другого человека, жителя соседней деревни — и депутатом Белая была обделена! — а Белая вдруг уперлась, чего за нею сроду не водилось. Покладистая была старушенция, а тут — ни с места. Свой должон быть депутат — и все тут. Дважды проводили собрание. Поскольку клуба в Белой нет, а единственное общественное помещение — бывшая контора бригады — помещает не более четырех человек, и тех только стоя и при условии полного воздержания от курения, ибо процесс курения предполагает не только выдох, но и вдох, а бельский старик, он, может, и мрет частенько по причине жестокой махорочной затяжки, — так вот собрание вынуждены были проводить прямо на свежем воздухе. Под липами. А раньше ничего, обходились заброшенной конторкой, ибо все равно больше четырех человек те собрания никогда не собирали. Трое некурящих: бабка Пелагея, бабка Степанида, баба Феня и бывший бригадир, ветеран Великой Отечественной, инвалид Иван Степанович Тырин. Да еще — впритык к подоконнику — уполномоченный от правления или парткома колхоза. Представитель центра. Вот и все собрание — независимо от повестки.

Так было раньше, а тут столько желающих собралось, что собрание пришлось перенести на воздух. Под липы. Дважды собирались, дважды секретарь парткома привозил под липы «кандидата» из соседней деревни, и Белая дважды его отвергала. Собрались бы, может, и третий раз, да взял слово сам кандидат и сказал, что больше ноги его в Белой не будет. Насильно мил не будешь — пусть выбирают кого хотят. Они ж думают, что депутат сельсовета — это шишка на ровном месте, а на самом-то деле… И кандидат, а он, надо сказать, был из проверенных, многолетних, записных депутатов, вяло махнул рукой и зашагал прочь, не откликаясь на сердитые призывы секретаря парткома.

Так кандидатом, а потом и депутатом стала Ольга.

И на следующий же день после выборов, еще с временным удостоверением, махнула в область. И вот — ведут, пусть долго, пусть без конца спотыкаясь, и все-таки ведут. И начальную школу открыли в Белой. Школу, правда, тоже трудно пока назвать школой. Просто есть в селе старый-старый, еще с купеческих времен, фельдшерский пункт. И вот одну комнату фельдшерского пункта отвели под начальную школу. Под начальный класс — прорубили отдельный ход, завезли легкие современные парты, которые вместе со своими непоседливыми седоками перемещаются по крашеным полам, как сороконожки. Восемь парт завезли, хотя седоков только четверо. Поначалу вообще только трое было: первый класс, второй и третий.

Первый — это Алеша Фролов, который воспитывается в селе у своей бабки. Его так и зовут: Воспитанник. Бабка несколько раз пыталась сдать Алешу в детдом или в интернат, но Алеша из казенных заведений всякий раз сбегает и вновь оказывается в Белой. Он и от родной матери своей, бабкиной дочери, проживающей не то в Городе, не то рядом с ним, сбегает в Белую.

Второй была Маша Федорова, дочка фельдшера и его жены Анюты, по специальности водителя трамвая первого класса, которая «из принципа», чтоб подчеркнуть временность своего пребывания в «этой дыре», не устраивалась в Белой ни на какую работу, числилась уборщицей при фельдшерском пункте и школе, благо, что полы на своей половине мыл — под надзором жены — сам фельдшер. Да и то верно: работы по специальности фельдшерской жене не было — трамваи в Белой не бегают…

И недавно Федоровы таки уехали.

Третий — Вася Петров, сын матери-одиночки.

Четвертый — опять же Алеша Фролов, за эти годы он дошел до четвертого класса, но увезти в интернат его невозможно, бесполезно увозить, все равно сбежит, вот и учит его Ольга сама по всей программе четвертого класса. И языку, и природоведению, и математике. А в конце учебного года Алеше предстоит сдать экзамен за четвертый класс в нормальной школе. Ольга уже сейчас волнуется за экзамен: сдаст Алеша или нет. Вроде как сама собирается сдавать. А вот Алеша ничуть не волнуется. Он согласен и на второй год остаться в четвертом классе — лишь бы в Белой.

За что Ольга не переживает, так это за природоведение. У Алеши Фролова природоведение от зубов отскакивает.

Алеша Фролов, первый Ольгин первоклассник, уже в четвертом. А вот парта первоклассника второй год пустует. Не хватает первоклассников в Белой. На очереди только Ольгин сын, самый маленький житель Белой. Но даже если он пойдет в школу с шести, парте еще пустовать два года. И все же, когда покупали парты, Ольга потребовала, чтобы приобрели с запасом. «А то знаю вас: потом не допросишься», — заявила председателю колхоза.

Запас карман не тянет, считает Ольга. А вдруг случится кто в Белой?

— Сама-то рожать собираешься? — спросил тогда председатель, давно махнувший рукой на Белую — списать бы деревню, да и дело с концом.

— Я? Да я вам еще полколхоза нарожаю, — пригрозила тогда Ольга.

Впрочем, парта первоклассника не пустует. За нею второй год восседает Ольгин первенец. Детского сада в Белой тоже нету. Пока нету, уточнила бы Ольга.

Так что и фельдшерский пункт, и школа, и детский сад — все под одной крышей.

Ольга ходит от парты к парте, объясняет вполголоса уроки.

Вполголоса, чтоб, объясняя одному «классу», не мешать «самостоятельной работе» другого. Она по этой причине и голос свой меняет, разными голосами разговаривает с разными классами. Голос у Ольги хороший, полный, девчонкой еще в хоре пела, и ей никакого труда не составляет подобрать для каждого «класса» свою тональность. Так и детям интереснее, да и самой Ольге. У них и самодеятельность в школе имеется. Под праздники приглашают прямо в школу на концерты родителей. Строго говоря, родительница здесь одна — мама Васи Петрова, но народу набивается полный класс. В Белой проснулся вдруг интерес к искусству. Весной и летом «школа» поет, пляшет, стихи рассказывает под липами — места больше. Просторнее. И Ольга вместе со своей школой тоже пляшет, стишки читает, поет — опять же вполголоса, как бы сама с собой, чтоб не заглушать, не забивать тонюсенькие, нарождающиеся голоса своих питомцев.

Но что бы Ольга ни делала, кому бы и что ни объясняла, а всегда чувствует на себе внимательный взгляд сына. На уроках с ним Ольга не разговаривает. Он сидит в среднем ряду («ряд» — один человек, вернее, один человечек и еще две пустые парты). И куда бы ни двигалась, ни перемещалась, ни неслась Ольга по комнате — ко второму классу или к третьему, — а сын всегда оказывается на ее пути. В центре. И всякий раз она на мгновение задержится, присядет, смежив крылья, погладит, потреплет его по голове и — летит дальше. Говорят, птицы, когда летят через моря, обязательно отыщут заветный островок и — спустятся. Передохнуть.

Так и Ольга — спускается.

Но говорить она с ним не говорит. Тем ласковее ее интонации, когда говорит в классе с другими. Объясняет, спрашивает. Потому что ей кажется, будто она говорит и для него. И с ним говорит, разговаривая с чужими детьми.

С нею вообще чудные вещи происходят после замужества. Чтобы она ни делала, ей все время кажется, что она на виду у мужа и сына. На все, что ее окружает, смотрит своей любовью к ним. Мужа любит без памяти. Врубилась. Летом дни длинные, так, если муж работает в поле, Ольга за день обязательно к нему смотается. Да еще и не один раз. «Тормозок» соберет, сына подхватит и через луг прямо на шум трактора. Мужнин тракторишко, что день-деньской стрекочет, невидимый, где-то по периметру здешних полей, Ольга узнает, как запечного сверчка. По голосу. И будь она в школе, будь она в доме, во дворе ли, в огороде, — везде этот голос слышит. Различает тонкое его, невнятное токование. Что б ни делала, что б ни говорила, кого б ни слушала, держит в сознании эту незримо прядущуюся нить.

Поет сверчок — и спокойно, сладостно ей.

Поет и все вокруг — до того самого, сливающегося с горизонтом периметра — ее, Ольгин, дом. Где она и наложница, и раба, и хозяйка. Этот невнятный стрекот и очерчивает круг ее дома.

Когда явилась к нему в поле первый раз, муж удивился:

— Ты чего это?

— Соскучилась, — ответила она.

Взяла его ладонь, твердую, горячую, просунула к себе за пазуху. Благо лифчиков тогда не носила, да они и сейчас ей без особой надобности: сына выкормила, выпоила, а грудь так и не израсходовалась, не обмякла, не обвалялась в замужестве, напротив — подошла, подперла, как на дрожжах, еще выше. Он понял ее по-своему, лежали они в лощинке на обочине маленького, как ячейка в сотах, поля, одни-одни — и перед небом и перед землей. Вся осень та была на редкость теплой, травка в лощине была не просто зеленой, мягкой, пуховой, она еще и расти умудрялась, у нее был свой подгон, подрост, и Ольге казалось тогда, что она слышит, как растет трава. Ей казалось, что трава растет, прорастает, шевелясь, через нее. Вот ведь как: земля готовилась, отходила ко сну, а Ольга только-только вступала в свою женскую зачинающую пору. Всплеск первый и всплеск последний.

Ольга уверена: там, на поле, в лощинке, у нее и завязалось.

Врубилась… Ночью, случается, он уже и уснет, умаявшись и с работой, и с нею, а она все целует его потихоньку и целует. Ей даже лучше, что он — спит. Целует его шрам, что протянулся неровно, узловато, как борозда, прорезанная, прорванная в целине, от шеи через предплечье и ключицу до самого соска левой груди. Целует и каждый раз замирает от страха при мысли, что возьми осколок чуть глубже — и никогда бы не свидеться им, и сын бы у них не родился. Не нашелся бы, как говорят здесь, в деревне. Теперь-то она знает, что муж служил действительно в Афганистане, в разведбатальоне. Что такое разведбатальон, Ольга толком не знает, но само присутствие тут слова «разведка», да еще в таком энергичном, укороченном, наподобие штыка, виде, пугает ее еще больше. Из Афганистана он, знает Ольга, приехал почему-то с собакой. Вообще даже минерам, для которых специально натасканные собаки — первые помощники, не разрешается забирать с собой четвероногих сослуживцев. А он — забрал. Справил огромный «дембельский» чемодан, устроил в нем вентиляцию, втиснул в него Пальму, велел не дышать, не шевелиться, умереть и — довез. Мертвой. «Ожила» она уже в Союзе, на таможне. Но что делать? Не отправлять же ее назад, в Афганистан? А еще таможенников подкупило, что в чемодане у парня больше ничего не было. Ни джинсов, ни «Шарпа». Как не было ничего, кроме бритвы и поводка, и в сумке, переброшенной через плечо. Из аэропорта они вышли уже вместе. И первое, что сделала Пальма, — это, встав на задние лапы, взвизгивая и захлебываясь, облизала его от макушки до носков ботинок.

Ольга целует мужа молча, без суеты и исступления, тоже, в сущности, лижет, ибо и она, как и Пальма, движима в первую очередь благодарностью. Или так: лижет, как вылизывает своего новорожденного теленка корова. Да-да, ей иногда кажется, что она сама родила себе и сына, и мужа. Целует эту жестковатую, совсем еще не оплывшую — как оплывает, сгорая, свеча — юношескую еще арматуру, каждый узелок, каждую впадинку, ею же, к слову, накануне и вымытые.

Да, муж приезжает с работы, и она любит мыть его сама. Согревает к его приезду воды, ставит лохань, сохранившуюся еще бог весть с каких времен. Только муж переступает порог, пропыленный, обветренный — с пучочком ландышей или просто с цветущей липовой веткой в руке, — как она велит ему тут же, у порога, сбрасывать все до нитки и, как мальчишку, сажает в лохань. И парит, и трет, и скоблит, и заставляет встать в полный рост, и, подставив скамеечку, поливает его сверху из деревянного корчика. Муж обреченно мотает головой, отфыркивается. Но она и сама, вымокшая до нитки, распарившаяся от тепла и усердия, от послушной податливости этого юношеского тела, которое она мнет и месит, как молодое тесто, входит в привычный азарт, с каким делает любую работу. Да, моет мужа с тем же любовным остервенением, с каким полчаса спустя стирает его сброшенную одежду, с каким и впрямь месит по субботам упругое, с медовым отливом тесто. И мнет, и месит, и лепит…

Работа — вот формула полета. Движения.

Сын на время этой ежедневной экзекуции выставлялся из комнаты, а вот Пальма неизменно присутствует при ней. Располагается у порога, положив седеющую голову на вытянутые лапы, и ревниво посматривает на происходящее старыми слезящимися глазами. Бывшая армейская овчарка, родившаяся в вольере и приученная когда-то охранять хозяина от пули и ножа, здесь, в мирной поселянской жизни, к которой приспособилась в мгновение ока, она никаких других опасностей для него не видит, кроме этой, одной.

Лохани!

В первые дни после замужества Ольга поняла, что тут, в Белой, ей и суждено осесть. Муж не ставил ей условий, мол, живем только здесь, никаких переездов. Нет. Он лишь рассказал ей в один из первых вечеров, как после армии добирался вместе с Пальмой из райцентра домой. Успел только на последний автобус, шедший из райцентра домой. Успел только на последний автобус, шедший из Города в их райцентр. Да и лучше, что на последний. Автобус почти пуст, их с Пальмой впустили беспрепятственно, никому они не мешали, и им тоже никто не досаждал. Не то что в поезде. Приехали поздно. Заночевать им было у кого: в райцентре есть и родичи, и просто знакомые. Да и в автобусе несколько человек, пытавшихся вначале угадать в Михаиле кого-то из своих, райцентровских, предложили, узнав, что парень таки нездешний, остановиться на ночь у них. Михаил отказался. И не только потому, что не хотелось доставлять беспокойство. Не терпелось попасть в Белую. Лететь, ехать к ней и вдруг остановиться, споткнуться — когда она вот, рядом, рукой подать.

Странное было у него состояние: будто сам остановился, а душа все продолжала, вслепую, полет. За два года в отпуске Михаил ни разу не был. И, пожалуй, за эти же годы там, в Афганистане, среди чуждой ему, не знающей полутонов стихии, он и привязался-то по-настоящему к Белой: что имеем, не храним, потерявши — плачем. С ее озерком — как ведерком прохладной воды, спрятанным в тенечке. С ее дымчатыми полями и перелесками. С липами, от которых Белая в начале лета и не Белая вовсе, а желтая, золотистая: стелется над нею, играет на солнце золотая ароматная скань. Запах так силен, что и в самом деле кажется осязаемым, его неистребимый, всепроникающий налет покрывает здесь все вокруг точно так, как на мельницах все-все — и стены, и жернова, и лица — припорошено толстым слоем мучной пыли. Проведи пальцем по чему угодно, и палец будет пахнуть липовым цветом.

Побродил с собакой вокруг станции, потом не заметил, как ноги сами вынесли за пределы райцентра. На дорогу, которая вела, петляя, в Белую. Машин не было — лето только вступило в силу, до уборочной еще далеко. Пальма бодро трусила впереди: так, словно з н а л а, куда ей держать путь, хотя не то что в Белую — в Россию-то попала, безбилетная, в первый раз. Исчезли позади последние огоньки райцентра: то ли скрылись, то ли просто погасли. Зато виднее стали звезды над головой. Их как будто намывали, выцеживали — и по одной, и сразу пригоршнями — в черной неохватной полынье июньского неба.

Шел и шел себе не торопясь по проселку. Снял фуражку, и ночная, на сенокосе настоянная прохлада ласково овевала, освежала лицо, ерошила потные волосы. Закрой он глаза, окажись в полной, кромешной тьме — и все равно бы угадал каждый поворот. Потому что тремя шагами впереди него, рядышком с Пальмой, бежала, летела, радостно нащупывала путь его счастливая душа. Встретились. Соединились. Что касается Пальмы, то она, изо всех сил стараясь сохранить-таки степенное достоинство строевой овчарки, время от времени, увлеченная новыми для нее запахами, шорохами, все же срывается за обочину, рыскает, пригнув морду, в траве. А когда возвращается — бешеными, хотя и молчаливыми (выучка!) прыжками, то искательно заглядывает возбужденными, тускло посвечивающими глазами ему в лицо и виновато виляет хвостом. Мол, и на старуху бывает проруха. И то верно: притомилась, обезножела в неволе — в самолете, в поезде, автобусе.

На пути у них лежали две деревни. Почуяв Пальму, здешние собаки со всех сторон кидались было к ним, подняли шум, того и гляди, разбудили бы хозяев. Но стоило только Пальме поворотиться к ним широкой, выпуклой грудью, рявкнуть для острастки в натуральную, нутряную мощь своего голоса, как разномастная и разнокалиберная свора мигом улетучивалась, таяла во тьме, ограничиваясь беглым перебрехом на почтительном расстоянии.

Они и шли, и сидели, и даже лежали в обнимку в траве.

Светало, когда увидели Белую. Михаил еще с детства помнил то место на дороге, с которого перед глазами открывается Белая. Сколько раз за эти два года оказывался во сне на этом неприметном рубеже! Открыть глаза, и — вот моя деревня, вот мой дом родной… И сейчас подходил, сдерживая прыть, к нему, к этому рубежу, а сердце уже отмеряло каждый шаг. И Белая не обманула — в урочном месте выбежала навстречу. В учебниках географии есть такая картинка: как появляется на горизонте пароход. Сначала дым над трубой, потом сама труба, потом, постепенно, и весь пароход. Так и тут. Первое, что увидел Михаил, — липы. Те самые липы, что и раньше первыми встречали любого путника. Первыми встречали и последними, далеко-далеко за околицу, провожали. Вернее, так: вначале облачко воробьев, курившихся над ними — это и был дым, — а потом и сами липы, а потом уже и всю Белую. Они, липы, были для Белой и трубой, доказывающей наличие жизни, и парусом — всем. На фоне реденькой, родниковой чистоты и прохладности, сини густо, купно, тепло и домовито чернели — и впрямь как подъятые гнезда — искалеченные вершины. Да отсюда и не видно, что искалеченные. Просто непомерно широкие, воронкообразные. И Михаил бросился бежать, благо кто его мог видеть, кроме овчарки Пальмы, которая, не выдержав, залившись-таки звонким, неуставным, почти щенячьим лаем, неслась, оглядываясь, впереди него.

Он знал, что отца с матерью в Белой нет, что они, разобрав избу, еще в прошлом году переехали в другую, большую деревню к старшему сыну. А все равно летел на зов этих вершин, не помня себя. Может, потому что в детстве и сам вместе с другими мальчишками, обдираясь в кровь, проводил на них немало времени, сейчас это ощущение гнезда, память гнезда легко, как своего, подняли его, взрослого, тяжелого, неподъемного, узнавшего и кровь, и смерть, и многое такое, чего лучше бы и не знать, не ведать, на крыло? Да, это было и его гнездо, как и гнездовье всей Белой, хоть и располагалась Белая на земле, а не в воздухе. Хоть и не липы ей, а она липам дала когда-то жизнь. Дала-то она, да держали теперь ее, держали жизнь, живое, они. Липы. Так вот получается. Такой переплет.

Он вполголоса, стесняясь — вдруг не поймет? — рассказывал ей об этом. И вот тогда-то, прижимаясь к нему, — а как она еще могла показать, что понимает, — Ольга и осознала впервые, что здесь, в Белой, ей и предстоит свековать. Никуда он отсюда не тронется. И она, стало быть, никуда. Куда ж она от него. Прижималась, прирастала к нему, и не просто тепло, а ощущение гнездышка, рождающегося гнездовья проникало в самую душу. С тех пор и она, откуда б ни ехала, откуда б ни шла, а все ищет глазами липы. Как увидела их — значит, дома. Значит, Белая. Значит, гнездышко.

* * *

— Нет-нет, вы не смейтесь — Чехов действительно бывал у нас в Белой.

Она говорит «у нас» так, словно он был тут вчера. И еще: просит не смеяться, а сама уже смеется.

— Я установила: у него здесь жил приятель помещик Шиншин. Судя по всему, Антон Павлович познакомился с ним во время голода, когда приезжал в Поволжье спасать крестьян. Позже по приглашению помещика дважды гостил в Белой. Я нашла об этом упоминание вот в этой книжке…

Женщина повернулась на стуле, видимо, хотела взять что-то с полки — комната так мала, что до всего можно дотянуться, не покидая стула, — но сын опередил ее. Вскочил, нашел на полочке нужную книжицу и положил ее передо мной. Книжечка была тоненькая, ветхая, но весьма любовно переплетена и подклеена папиросной бумагой. «А. П. Чеховъ в Поволжье».

— Откройте двенадцатую страничку. Видите?

Я увидел.

«По слухамъ, А. П. Чеховъ посѣщалъ деревню Бѣлую Константиновского уѣзда».

Я сразу увидел эту строчку, потому что она, единственная, была жирно подчеркнута химическим карандашом.

— Нет-нет, вы не подумайте, я даже хотела вычеркнуть это слово — «по слухам», — горячо запротестовала женщина, хотя я еще ничего не сказал. Я еще ничего не сказал, но она полегонечку, но весьма настойчиво вынула книжечку из моих рук и, крепко накрывши ее розовой ладонью, положила перед собой. Подконтрольность информации — как бы еще не вычитал чего-нибудь сомнительного. Ставящего под сомнение истину, которой моя собеседница, как я уже понял, была привержена всей душой.

— Нет, никаких слухов. Все так и было. У меня есть воспоминания очевидцев, свидетельские показания, так сказать. Я их записала, не меняя ни слова. У меня целая общая тетрадь исписана. Девяносто страниц…

Ей так хотелось залучить меня в число своих единомышленников!

Тетрадь появилась на столе, пухлая, тоже изрядно потрепанная. Появилась, возникла таким же макаром, как перед тем возникла на столе уже упоминавшаяся библиографическая редкость. Малыш давно сидел под столом, играл там с собой, и казалось, что две эти разделенные столешницей сферы никак не сообщаются друг с другом: тут — оживленная беседа, там, напротив, щекотавшее пятки молчание. Оказывается, сферы таки сообщались! Стоило моей собеседнице упомянуть о «свидетельских показаниях», как мальчонка выпорхнул из-под стола, будто воробей из-под стрехи, и в следующее мгновение тетрадь с «показаниями» лежала передо мной.

Не думаю, что он умел читать: все-таки четыре года и не какой-нибудь городской вундеркинд с калькулятором, а дитя природы. Но вот слушать он умел — это точно! Вроде занят своими делами, вроде и нету его там, под столом, а ушки на макушке. Все слушал и, занимаясь своими делами, все просеивал — реакция его была сугубо избирательной.

Не зря сидит сразу в двух классах!

Видно, частенько в этом доме обращались и к чеховской книжке, и к «чеховской» тетрадке.

Видавшая виды, не в одних руках побывавшая тетрадь насквозь исписана аккуратным, округлым женским почерком. Из-за этого безукоризненного почерка казалось, что обложка на ней с чужого плеча. «Политурка», как еще говорили мы в детстве.

— Я записывала сама, но слово в слово. Ничего не меняла, можно сказать, только запятые расставила…

По ее движению я понял, что она уже и тетрадь не прочь бы отодвинуть от меня. Мало ли что я в ней высмотрю. Так уберегают от сглазу дитя — заслонив ему лицо ладошкой.

Заслоняла, а глаза улыбались.

* * *

Шла по улице. Бабки, коротавшие сумерки (а нигде в Советском Союзе так не экономят пенсию, электроэнергию, дрова и уголь, как в Белой) на лавочках перед домами за картишками, за семечками или за общим сумеречным молчанием, — а за длительные годы одинокой, без старика, без объекта, о который, как известно, преимущественно и оббивают язык до одеревенения, бельская старуха и молчать-таки выучилась, — подзывали ее. И она не чинясь отзывалась на их приглашения. И в карты подсаживалась — научилась! — и к молчанию присосеживалась. «Дочка» звали ее в Белой. «Эй, дочка, загляни на минутку!», «Дочка, помоги с пенсией разобраться…», «Дочка, послушай…»

Заглядывала, помогала. И главное — слушала. Отвыкла Белая от того, чтоб ее выслушивали. Знаете, как слушают в доме стариков: вполуха. Мели, Емеля, твоя неделя. Так и тут: шебаршила Белая на отшибе, разговаривала как сама с собой, а на нее ноль внимания. Зажилась. Засиделась. Пора бы и честь знать. Перспективных вон некогда выслушивать, а тут еще эта. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Молчи, Емеля!

И вдруг отыскался человек, который стал ее слушать. Пусть не начальник, но молодой человек. А для Белой молодой — это еще больше, чем начальник. Потому что между нею и начальством, как таковым — это еще куда ни шло, это еще можно пережить, а между нею и всем молодым, всем живым — вот где на самом деле проходила полоса отчуждения. И делалась все шире, все мертвее. Даже между Белой и ее детьми, внуками и правнуками. Может, от этого Белая и разговорилась потихоньку. Вспомните, как заговариваются матери: им кажется, что они говорят со своими детьми. Которые давно оторвались от них. Или, что еще хуже, — отвернулись.

Так она стала «дочкой». Для старух дочкой, а для стариков, пожалуй, невесткой. Потому что в отношении к ней немногочисленных бельских стариков проскальзывало даже некоторое петушение, характерное для отношения к снохам. Исчезающий вид, как известно, даже исчезает веселее, бодрее на виду у объявившейся в доме молодицы.

Ее зазывали, потчевали чаем, она в одночасье стала в Белой нарасхват.

Когда Ольга узнала, что Галина Васильевна Коптелова, одна из бельских старух, в войну, оказывается, работала в Ленинграде, в Институте растениеводства, что это и она, разнорабочая института, голодая, спасала вместе с учеными, профессурой от холода и голода вавиловский фонд, что в Ленинграде ее помнят до сих пор, шлют ей семена и клубни — потому и палисадник ее полыхает все лето диковинными цветами, — узнавши все это, Ольга написала о Галине Васильевне заметку в районную газету «Светлый путь».

Это был ее первый опыт, тем не менее заметку опубликовали — под рубрикой «Интересные люди нашего района». Потом Ольга написала об Андрее Ивановиче Сторожеве. Сейчас это ветхий старичок, которого даже на лавочку перед домом — подремать на солнышке выводит под руку жена, тоже глубокая старуха, но сохранившая куда больше пороху, чем хозяин. А когда-то в войну Андрей Иванович Сторожев, передовик, стахановец, передал свои сбережения на выпуск танка для фронта. Танку присвоили имя — «Колхозник Сторожев» значилось крупными белыми буквами на башне. И воевали на нем сразу трое колхозников Сторожевых. Сыновья Андрея Ивановича. И воевали, и погибли, сгорели, сгорели в одночасье, не сберегла-таки родительская броня. А танк, оказывается, восстановили, он довоевал — и за Сторожева, уже тогда пожилого человека, и за его сыновей; а после войны, когда уже был списан вчистую, танковый полк передал его белорусскому городку, в котором дислоцировался. И танк водрузили на постамент у въезда в городок. Об этом была напечатана крохотная заметка в «Правде». «Колхозник Сторожев» на пьедестале» — так называлась заметка. Выходит, надпись не стирали все эти годы, и танк, получается, навсегда принял эту фамилию, тоже вроде бы стал и братом, и сыном.

То был год тридцатилетия Победы, и Ольга выхлопотала в колхозе поездку для своих учеников — в составе трех человек — на летние каникулы в тот белорусский городок. Пригласили с собой и старуху Сторожеву. Сама Ольга ехала за свои деньги. Детям, благо билеты за полцены, поездку согласился оплатить председатель колхоза. И, еще только ведя переговоры с Ефросиньей Карповной Сторожевой, Ольга снова подъехала к председателю: мол, надо выдать бабуле «командировочные». Тот поначалу ни в какую — ни дед, ни бабка в колхозе давно не работают.

И тогда Ольга срезала его, задерганного, злого — колхоз никак не мог выйти из посевной, — одним-единственным вопросом: как он думает, сколько стоит танк?

Председатель сам, к слову, из трактористов, служивший когда-то в танковых частях, сначала выпучил глаза, а потом рассмеялся:

— Ты права. Без вас вода не освятится, и черта лысого купил бы дед танк, не будь на то старухиной санкции…

Сообщение о том, что расходы по ее поездке колхоз берет на себя, прибавило решимости старухе Сторожевой. Дед же вместе с десятком кур был препоручен соседям и получил строжайший наказ не умирать самостоятельно. Дождаться…

Потом написала о замечательных корзинах, которые плетет для всей округи Василий Гаврилович Ионов. И все эти заметки шли под одной и той же рубрикой. И получалось, что «интересные люди района» чуть ли не все проживают в Белой. Или так — что в Белой проживают только «интересные люди». Да, в общем-то, думаю, бельчане и сами с интересом узнавали, какие они, оказывается, замечательные. Это Ольга знакомилась с ними, а выходило, будто они, свековавшие бок о бок, по новой узнавали друг друга. Знакомились. А то и с самим собой — подзабытым за долгие годы.

Вот откуда возникла вдруг в характере Белой давно не замечавшаяся ранее строптивость — рост самосознания! Интересные люди…

И вот однажды явилась к ней в гости Степанида Ефремовна Подсвирова. Самолично. Всю Белую из конца в конец преодолела. Дело было после полудня, Ольга одна возилась по дому. Удивилась, увидев, что в калитку к ней входит Степанида Подсвирова. Но виду не подала. Встретила во дворе, повела в дом. На их крутой лестнице бабка пару раз останавливалась, переводила дыхание. Опираясь на Ольгу, крепко стучала палкой в дубовые ступени и хрипло приговаривала:

— Постоит ишо. Постоит…

Они уже больше часу сидели с бабкой в комнате, и оладьев с клубничным вареньем отведали, и чайком вдосталь попотчевались, а Ольга все никак не могла сообразить, зачем это долгожительница к ней пожаловала. Не сообразила и тогда, когда Степанида, разомлев от оладьев и чая, сдвинув с головы на шею легкую белую косынку (прежде чем сдвинуть, чопорно поинтересовалась, нет ли дома Ольгиного мужа — что и без того было очевидно, — и обнажила седую, с неожиданно густыми волосами голову только после заверений, что никаких мужчин, за исключением разве что малолетнего сына, поблизости нет), спросила:

— А знаешь ли ты, дева, что в твоем доме бывал Чохов?

«Дочкой» ее тут звали, «невесткой» тоже. Но вот девой? Надо иметь богатую фантазию, чтобы сейчас, здесь, называть ее д е в о й. А впрочем — «дева Ольга». Идет, «ли́чит», как еще говорят здесь, в Белой, когда хотят сказать, что тот или иной наряд кому-то к лицу, хотя какие там в Белой наряды: старушечья юбка да кофта — вот и весь наряд. Была же, есть дева Мария…

— Какой Чохов?

— Какой, какой. А ишо учительница. Антон Чохов, — не знаешь, что ли?

— Антон Павлович Чехов? — изумилась Ольга. — Бывал в этом доме?

Старуха была удовлетворена произведенным впечатлением. Не торопясь налила еще чайку из чашки в блюдечко, подняла блюдце в корявых и как бы обугленных на пучках пальцах. Старая-старая, а пальцы вовсе не дрожат, твердо делают свое дело. Отпила, поставила блюдечко перед собой.

— А кто же, он, Чохов, — все-таки старая никак не могла признать, что произносит фамилию неправильно, — и бывал. Наезжал к нашему барину и каждый раз заходил и в этот дом. Тут же купец Лындин жил, село-то было большое, торговое. Третьей гильдии и все-таки купец. Скобяные товары, деготь, сбруя, хомуты. Лавка была на первом этаже, а тут, на втором, жилые комнаты. Чохов зайдет в лавку, хозяин — а торговал он сам-один, — сразу обрадуется и давай его в комнаты, на второй этаж звать. А Чохов говорит: «Не торопись, Андрей Спиридоныч, дай подышать. Детством пахнет. А за воздух я тебе заплачу». У купца с купчихой детей не было, так они меня вроде как в детки взяли, куда отцу с матерью было четверых по такой голодухе прокормить — я и крутилась завсегда в лавке, под рукой. Так вот, Чохов скажет: «Я тебе за воздух заплачу» — и сунет мне в карман монетку. Серебряную! — медь никогда не давал. Сунет и еще по голове погладит: мол, надо же, какого замечательного приказчика ты себе завел, Андрей Спиридоныч. Потом поднимутся чай пить и меня с собой позовут. Держала меня купчиха чисто, я вроде как и не деревенская была.

Старуха опять сделала паузу, выжидательно и строго посмотрела на Ольгу: верит ли? Не перечит ли?

Ольга сидела не шелохнувшись.

— Мне лет пять было, — продолжала Степанида, вздохнув, — и что у меня хорошего было, так это волосы. В пояс, чистые, мягкие, в кулак возьмешь, а они дышат. Живые. Чохов посадит рядом, посмотрит, погладит, подержит их в ладони, вроде как на вес пробует — а ладонь у него большая и теплая, как у мужика — и скажет: «А ну-ка, Стеша, неси гребешок, я сам тебя причешу». Принесу ему роговой гребень, а он сам и распустит их до нитки, а потом и соберет. Да еще как — на городской манер. У барчат такой прически не бывало, как у меня. Я потом несколько дней волосы не трогала — берегла ее. Потом они помаленьку разговорятся с Андреем Спиридонычем, по чарке выпьют, а я потихоньку соскользну со стула — и домой. На другой конец Белой. Бегу и крепко-крепко держу в кулаке серебряную монетку. Собак, гусынь — всех кругом обегаю, чтоб не отняли.

Степанида замолчала. Ольга смотрела на нее почти с испугом. Как-то само собой подумалось, что, пожалуй, самое живое, да, в общем-то, и самое красивое у старухи — седина. Лицо сморщенное, ссохшееся, карикатурно старушечье, а вот волосы хороши. Как дым в морозный день, когда он стелется безжизненно над крышей, не разметан жиденькими серыми прядями. А когда идет волной, дыханием, исполненным тепла и света. Стоит дом на деревенской улице, даже двор, населенный людьми, скотиной, птицей, геранями на подоконниках, а над ним в ослепительной, как бы надраенной морозом синеве мягко клубится его теплое, чистое, живое, коллективное дыхание. Даже со стороны чувствуешь упругую подъемную силу, что держит его на весу. Именно сила, а не пустота. И даже со стороны ощущаешь — щекой — теплокровность жизни, которая в этом доме-дворе существует.

А тут и жилья-то, можно сказать, нет — руины. И жизнь почти угасла, а тепло идет. Как от остывающего очага. Спокойное, ласковое, убывающее. А что? — первый признак жилья даже не стены, а дым.

Ольге захотелось погладить бабулю, прикоснуться к ее волосам. Подержать их на весу. Сейчас-то они еще легче, чем в детстве. Невесомые. Ей почудилась какая-то тайная связь между их долговечной красотой и жизнеспособностью и тем, что их, эти волосы, когда они еще были не ковыльно-древней сединой, а юным, сочным подгоном, держал в своей большой и теплой ладони Чехов.

— И что, прямо в этой комнате?

— Ну да. Вот так, как мы с тобой, и сидели, — ответила старуха.

Потом она долго еще рассказывала о своих болячках, о житье-бытье, попеняла, что кладбище у них без изгороди — а каково лежать, коли знаешь, что над тобой коровы пасутся? Ты бы, дева, позаботилась о нас, сходила по начальству. Потому что если ты не возьмешься, то кто же еще возьмется?

Собственно говоря, главной целью Степанидиного визита было похлопотать об изгороди на кладбище. Сейчас она как раз и приступила к этой деловой части. Но, похоже, где-то допустила осечку, слишком долго подступалась к делу, потому что Ольга, к явному Стешиному разочарованию, никак на ее подступы не откликалась. Умолкла, сидела не двигаясь, отрешившись и от Стеши, и от ее дела, задумчивая, бездеятельная, сама на себя не похожая. Обычно такая моторная, с лету все воспринимающая, а тут — не докличешься, не пробьешься.

Старуха обиженно поджала губы, встала со стула:

— Спасибо за чай.

Ольга ее задерживать не стала. Проводила по лестнице, вывела за калитку.

— Это вам спасибо, бабуся. А насчет изгороди не беспокойтесь. Завтра как раз буду у председателя — обязательно скажу. Хотя куда вам торопиться, живите себе.

— Да нет, дева, — спокойно и грустно ответила Стеша. — Эту зиму уже не переживу.

Тщательно повязала голову белым платочком и, не попрощавшись, побрела по тропинке. Прошла несколько шагов, остановилась, обернулась:

— Так ты уж, дева, постарайся до зимы успеть.

И заковыляла дальше.

Лето было на самом изломе, когда в воздухе уже появляется, трепещет текучий ртутный блеск, как на изломе высокосортной стали. Он уже не добавляет жара, тепла, а только света, резкости, дальности видения. И все вокруг как бы подхлестывается этим неверным блеском: еще выше взметается струнный стон цикад, гуще, слаще текут над землею ароматы цветов и плодов, выгибается, тоже приобретая на солнце, на отдалении сивый, матерый, легированный блеск, ржаной и ячменный колос — чтобы еще через день-два, если упустят его, «потечь»… Все — на высшей ноте. Все — на грани. На изломе. Чтобы через день-два «потечь». Извергнуться. Резко переломиться к осени.

Прямо посередине лета занесена серебряная палочка осени. Клинок — взмах его неуловим, но след слепит глаза.

И вот в этом надтреснутом, перезревшем мире — отсюда и блеск, отсюда и стон, временами уже срывающийся на визг, — маленькая, согбенная старуха в темном, но с белым, тоже трепещущим, как летняя бабочка в траве, платком на седине, которую даже открывать здесь, наверное, было бы опрометчиво, как опрометчиво держать на виду сверхчистые вещества. Разрушительное взаимодействие. Сухой, темный, окостеневший стебель укромно, скрытно, подладясь под общий тон, несет под абажуром лета свой выстраданный цветок.

Пригоршню снега.

Ольга зажмурилась, постояла и пошла в дом. Медленно поднималась по ступеням, не отнимая ладонь от круглой, вощеной балясины перил. Балясина из простого дерева. Клен, наверное. Но за долгие-долгие годы общения, соприкосновения с человеком, его руками приобрела, как старинный деревянный инструмент, некую одушевленность. И в фактуре — легкое, хорошо высушенное, выспевшее дерево ластится сдержанно, по-кошачьи, и тем не менее ластится к ладони. И цветом — все краски давно слезли, муж, ремонтируя дом, собирался покрасить и перила, но Ольга отговорила. Он не совсем понял, почему не надо ни красить, ни хотя бы покрыть лаком старенькую балясину, но тем не менее послушно исполнил ее каприз. Она не так часто просила его о чем-либо — ей самой нравилось служить ему. Так вот, краска у перил давно стерлась, и цвет у них был уже не древесный, а телесный. Живой, теплый. Человеческий. Ведешь ладонью по балясине, и кажется, будто она скользит — нет, не скользит, движется, узнавая — по дружеской руке.

— Вот это дом! — думала Ольга, медленно преодолевая ступеньку за ступенькой.

* * *

Нельзя сказать, что Ольга раньше не читала Чехова. И читала, и знала. Ну, особенно там «Ионыча», «Человека в футляре», «Вишневый сад»… То, что проходили в школе, чего касались в педучилище. Ольга закончила Сызранское педагогическое училище, одно из самых именитых в стране, открытое еще в 1921 году по личному указанию Ленина, помнившего, вероятно, еще по своему юношескому краткосрочному пребыванию в нем темный быт этого захолустного волжского городка. И их директриса, полная, опрятная и какая-то очень домашняя женщина в золоченых очках, которую ее воспитанницы тем не менее за глаза звали не иначе как настоятельницей, говорила, обращаясь к ним: «В вашем лице маленький человек, может, впервые встретится с культурой в самом широком понимании этого слова. С учетом этого обстоятельства мы и готовим вас к педагогической деятельности». Деятельности… При всей своей домашности, здравости — особенно когда речь шла об отстаивании материальных интересов училища, как-то: строительства, снабжения, канализации и т. п., — Галина Константиновна все же питала чисто просвещенческую слабость к патетике в вещах несколько абстрактных.

В общем, в педучилище они еще раз прошли «Ионыча», «Человека в футляре», «Вишневый сад»…

Теперь же Ольга не столько перечитывала Чехова, сколько передумывала. И что бы ни делала, как бы ни крутилась по дому, а всегда помнила о бабкином рассказе. Так в ее «системе координат» появилась еще одна, третья, постоянная точка. Чехов. Есть такой способ размножения лозы: ее присыпают к земле и в месте соприкосновения с нею прикапывают. Со временем в этом месте у лозы проклюнется почка и даст корешки. Так и с Ольгой: она и не заметила, как оказалась распластанной по этой земле, и уже не сдвинуться, не сорваться — укоренилась.

* * *

Почка «Чехов».

Ольга вовсе не чувствовала, что живет в музее. Нет, тут все было ее. Ею обжито. Ее или ее мужа руками сделано или переделано. Дом долгое время пустовал. И вот когда Михаил, вернувшись из армии, заявил председателю — сперва родителям, а потом и председателю, — что останется жить в Белой, колхоз выделил ему этот дом. «Сды́хал», как сказали бы в Белой. А что? И бригадной конторой, и складом дом уже побывал. Последние же несколько лет никто уже не знал, подо что бы его приспособить. Во-первых, выбор резко сузился: бригады в Белой не стало, в складах тоже нужда отпала — чего в них хранить? Во-вторых, сам дом настолько обветшал, заплошал, что для серьезных общественных нужд уже и не годился. В нем, как и во всей Белой, общественная нужда отпала. А списать его не спишешь: все-таки не сеялка. Вот и вел он вместе с деревней сугубо индивидуальную, нестроевую, к закату клонящуюся жизнь. А тут солдат подвернулся — и дом с легким сердцем препоручили ему.

Живи. Радуйся!

Первые месяцы Михаил прожил в доме один. Днем работал в поле на тракторе, а вечерами все выходные дни нянчился с домом. Латал крышу, менял бревна в венцах. Вот когда пригодились разобранные и сбереженные стены его родной избы, которые сначала перевезли в соседнюю деревню к брату, а теперь вновь возвратили на родину! Новой избы из них уже не сладить, а вот для ремонта в самый раз. В выходные к нему на помощь приезжал старший брат. В будние дни неотлучным помощником — преимущественно советчиком — был его состарившийся отец, переехавший на это время к младшему сыну. Впрочем, недостатка в советчиках у Михаила не было. Все наличное бельское старичье спозаранку толклось у его дома. Как же — первая стройка в Белой! Первая за долгие годы. Причем дом-то у Михаила не свой, не частный, а колхозный. Общественный. Стало быть, и стройка — «обчественная»! И каждый бельский старикан чувствовал к ней прямое касательство. Как будто стройка воздвигалась у него в задах. На огороде.

Не ограничиваясь советами — между советчиками порой разгорались ожесточенные распри, — деды принимали и посильное физическое участие в ремонте дома. Хотя что в них физического? Чтобы ведро воды из колодца вынуть, и то им приходилось налегать на ворот втроем. Налягут, а ворот, того и гляди, в обратную завертится, и невесомые бельские старожилы взовьются над колодцем вверх тормашками. Что там физического? — одна метафизика.

В этот, только еще ремонтируемый дом он и привел ее в первый вечер. Ольга тогда толком и не рассмотрела дом. Она его почувствовала. Угадала. Пахло стружкой, махоркой — ее курил и отец Михаила, находившийся в тот день в отлучке, да и старички советчики, — древесным лаком. Еще гуляли сквозняки, потому что на первом этаже пока не были вставлены новые рамы. И дом, и мастерская. Даже, пожалуй, в большей степени мастерская, нежели дом. Ибо дом был пока только разворочен, его еще лишь предстояло «стачать», довести до ума, из каждого угла пока смотрела, взывала работа.

Прекрасный, терпкий, мужской запах дела, обустройства, основательного, надолго, не на живую нитку, витал вместе со сквозняками в этом доме. И Ольга не была бы «бульдозером», если бы не ринулась очертя голову на этот призывный грозовой фронт. Работы, дела, горячей круговерти. Она уловила то, к чему была особенно чутка и отлично приспособлена. Хотя так ли уж простодушна была в тот момент? Может, кто и шепнул, успел шепнуть ей, барышне-крестьянке, что угаданное ею и есть самый верный признак ну если не счастья, то надежности, что ли. Что есть надежнее работы? Да ничего. И ее призывное, привычное дыхание она и восприняла как дыхание своего женского счастья.

Да, то был еще не дом. Гнездо, которое еще только предстояло если не построить, то во всяком случае — выстлать. И она ринулась. И надвинувшийся грозовой фронт подхватил ее, и она взмыла в нем, затрепетала, запульсировала каждою жилкой, как чайка на бурном небосклоне…

— В чем ты греешь воду? — спросила у несколько опешившего от такого поворота жениха.

Через полчаса пятиведерная лохань уже курилась липовым паром. И Ольга, тыльной стороной ладони то и дело убирая со лба собственную намокшую, потяжелевшую прядь, уже терла, скоблила, терзала в ней, давая поблажку только шраму — она даже ойкнула и прикрыла губы ладонью, когда увидала, как же далеко и страшно он тянется, и теперь лишь изредка, бережно дотрагивалась до него ладонью без мочалки и мыла, — своего суженого. Который молча сидел, а потом стоял, обдаваемый ею теплой водой из ведра сверху, с макушки, если не подавленный, то явно смущенный таким натиском.

А собака Пальма металась в пару вокруг лохани и скулила так, словно столь энергичную головомойку устраивали не ее хозяина, а лично ей.

Да, мы совсем забыли об этой особе. А между тем Пальма поначалу встретила Ольгу весьма воинственно.

Нет, не лаяла, не бросалась на пришелицу. Для этого была уже чересчур стара и мудра. А просто легла в калитке и ни с места. Михаил нагнулся, почесал ее за ухом, на что оскорбленное дамское, вернее, стародевичье достоинство и ухом не повело, и что-то шепнул ей. Пароль? Отзыв? Пальма нехотя поднялась и — воплощение попранной верности — отошла в сторону.

…Потом выстирала все с него. Все с него и вообще все, что попалось под руку. Потом вымылась сама. Вымылась и, насухо, до скрипа вытершись полотенцем, белая, крепкая, цельная, шагнула к нему: «Вот она я».

Так начиналось ее замужество.

Дом пах сараем, да-да, сараем, потому что конечно же никакой мастерской у Ольгиного отца не было, просто в отведенном, точнее, отвоеванном им у материных банок-склянок и всякой рухляди углу сарайчика стоял его верстак. Под которым маленькая Ольга любила играть в дочки-матери: тут хорошо пахло стружкой, канифолью и еще чем-то, чего Ольга тогда еще угадать, вернее, н а з в а т ь не могла. И что она с лету почувствовала, опять больше почувствовала, чем определила, здесь. Надежность, домовитость ремесла. Работы. Работы, которая, как и хлеб, сама себя несет.

Прохладная осенняя ночь широко вливалась через невставленные рамы первого этажа и беспрепятственно подтопляла весь дом, доходя и до второго этажа, где они с Михаилом разместились на никелированной кровати. И, покачивая их на своей неспешной волне, поднималась еще выше, к чердаку, чтобы где-то там соединиться со встречным потоком, струившимся через не заделанные еще прогалины в стропилах.

А им хорошо было в этом старом и вместе с тем незавершенном, незастывшем и их рук, их работы, их тепла ожидавшем доме. И то, что случилось в ту ночь между ними, было одновременно как бы и первым — после долгой-долгой паузы — плеском крови в древних жилах дома. Первым ударом его очнувшегося сердца. Дом ожил. Хотя этого никто, кроме них двоих, и не заметил.

Нет, еще собака Пальма, которая несла свой пост во дворе.

И после бабкиного рассказа дом для Ольги оставался домом. Желанным, близким. Надежным. Но у нее появилось странное ощущение: будто событие, о котором поведала старуха, произошло при ней, на ее, Ольгиной, памяти. То ли человек, о котором было рассказано, гостил здесь совсем недавно, гостил уже в ее доме, а не в том давнем, далеком, который уже и не дом вовсе, а скорлупа дома. Воробьям ведь ничего не стоит свить гнездо в старом горшке, в узкогорлом глиняном кувшине. Вот и Ольга свила, вымостила гнездо в старой, закаменевшей скорлупе.

Или так: у нее появилось чувство, будто сама живет здесь с незапамятных времен, и это она простоволосой девчушкой встречала у калитки большого, сдержанного, опрятного человека, слушала его разговор с тогдашним хозяином дома. И это ее, Ольгиных волос, к слову, тоже густых, рунных, — шапка на них не держится, как бы ни пришпиливала ее Ольга, по этой причине зимою носит платки, а еще чаще выскакивает на улицу с непокрытой головой, сопровождаемая по этому поводу слабыми материнскими сокрушениями и уговорами, — касалась плоская твердая ладонь. Жест благословения.

И бежала потом через все село, зажав в кулаке серебряную монету…

Кстати сказать, когда они с Михаилом разбирали старье на чердаке, то нашли засунутую под матицу тщательно, многократно сложенную пятерку. Старая, в замысловатых вензелях, а бумага такая, что ею еще можно голову от дождя укрывать, благо что и размеры у пятерки весьма обширные. Даже на сгибах не попортилась, что свидетельствует, правда, не только о достоинствах старой бумаги, но и о былых достоинствах купеческой крыши тоже. 1882 год — значилось державной вязью на денежке. Тот же самый год, что обозначен и на фронтоне дома. Совпадение! А может, специально, завершая строительство дома, припрятали на чердаке пятерку. Чтобы денежка в доме водилась. А то и на черный день. За пятерку, говорят, можно было корову купить…

Она не просто помнила о посетителе своего дома. Она как-то исподволь соотносила с этой памятью и то, что делала, и то, что думала.

К дому прикоснулись, и он стал одухотворен, очеловечен — перед ним можно было гордиться, перед ним можно было стыдиться. Не только балясина перил, а весь он от этого касания — его тоже словно по макушке погладили — перевоплотился. Во всяком случае, в Ольгином сознании, в ее восприятии. Уже в самом слове «перевоплотиться» присутствует, как зародыш, понятие «плоть». Живая ткань.

Ткань дома перестроилась. Переткалась.

— Так, теперь мы проверим тетради…

— Вымоем полы, а там, глядишь, и наши мужички заявятся…

— Видишь, так и нет нам ответа из облисполкома. Так и не хотят дать в Белую сетевой газ…

* * *

Последнюю реплику она произносит, стоя у окна и глядя, как по улице в непролазной грязи пробирается на своей кобылке почтальон Игнат Тимофеевич.

Своей почты в Белой, разумеется, нет. И почтальон наезжает сюда «по скоплению корреспонденции». Неказистый, лысенький мужичонка из тех вечных деревенских служивых, что, оттесняемые все более грамотными поколениями, кружат и кружат по начальственной спирали, спускаясь все ниже и ниже. Все более обкатываясь, теряя в весе и в важности (на Украине есть хорошее слово «важкость»: тут сразу и вес и важность, вес физический и удельный).

Скопление корреспонденции случается не чаще одного раза в месяц, пятого числа, когда бельским старикам и старухам, а последних, повторяю, здесь подавляющее большинство, приходит пенсия. Вот Игнат Тимофеевич, послужной список которого открывается председательством в одном из многочисленных и столь же малосильных послевоенных колхозов округи — вон откудова довелось ему катиться, — и наезжает в Белую раз в месяц. По пятым числам.

Вообще-то, будь его воля, Игнат Тимофеевич выдавал бы пенсию Белой в два приема. Как зарплату. Учредил бы аванс. Уж больно хорошо привечают его в Белой старухи. И за стол сажают, и рюмку, специально к этому дню приберегаемую, подносят. По этой причине выдача пенсии растягивается на весь день. Так что Игнат Тимофеевич тут не только обедает, но и ужинает, а подчас и ночевать остается в Белой у какой-либо из своих сердобольных «корреспонденток». Ибо рискованно в таком виде отправляться куда-то Игнату Тимофеевичу с казенным имуществом. Заснуть может.

Хотя начинал он свой рабочий день даже в Белой мало сказать трезвым, а трезвым и сердитым начальником. Даже паспорт поначалу у старух требовал и сурово сличал их давным-давно знакомые ему лица с фотокарточками в паспорте. Проверка длилась так долго, что старухи начинали испуганно моргать — и неспроста, ибо каждому, кто глянул бы в паспорт, а потом в лицо его владелицы, сразу бы кинулась в глаза несомненная подделка державных документов. А у Степаниды Подсвировой вот уже лет десять паспорта вообще не было. Затерялся где-то, завалялся, вытерся, израсходовался, вышел весь дочиста, о чем знала только она да почтальон Игнат Тимофеевич. А для чего ей паспорт? Только для пенсии.

Замуж не идти, а похоронить и без паспорта похоронят, считает Степанида. И тратиться нечего, чтоб его выправить.

Впрочем, из казенного имущества к заключительному моменту у Игната Тимофеевича остаются только брезентовая сумка, черная суконная капелюха да бессловесная кобылка, которая тоже внакладе не бывает: пока Игнат Тимофеевич ревностно исполняет свои непосредственные служебные обязанности, ее и накормят, и напоят. Как-никак сами деньги на ней ездят. В глубине души старухи считают эти деньги дармовыми и даже состязаются втайне, кто больше проживет, а значит, и больше получит, выманит этих дармовых денег.

Когда они были в силе, когда еще работали в колхозе, в том числе и под водительством того же Игната Тимофеевича, он, Игнат, им не то что зарплату — таковой вообще не было, — а даже «натуру», натуроплату выдавал далеко не каждый год. Не то что пенсию: каждый месяц как часы. Жизнь пошла регулярная — чего ж не жить.


…И думаете, с кем она так разговаривает? Сама с собой? С сыном? Да нет же — с домом.

Сама не заметила, как образовалась у нее такая привычка. Образовалась, возможно, оттого, что Ольга довольно часто и подолгу бывает в доме одна-одинешенька. Михаил, однажды случайно услыхавший ее разговор, улыбнулся: на тебя, может, наши старухи плохо действуют? Они тут у нас все сами с собой разговаривают. Беседуют.

Ольга тогда смутилась, стала горячо отнекиваться — ей вовсе не хочется, чтобы он ее в старухи записывал, она и так на три года старше его. Но привычка уже прилепилась.

Она разговаривает с домом, и дом отвечает ей — судя по тому, что время от времени Ольга протестующе машет головой: «Не-ет, я так не думаю. Мне кажется иначе».

* * *

В доме появилась полочка с книгами Чехова. Они подписались — помогла одна из старых Ольгиных подруг, работающая в райцентре в книжном магазине, — на его новое собрание сочинений. На обложке написано: «Собрание сочинений и писем». Но писем пока нет — пока идут сочинения. А Ольга почему-то ждет их с нетерпением, как будто это письма ей. Лично.

Вечерами, да и вообще в любое время, когда муж дома, Ольга не занимается домашними делами, которые поглощали бы ее полностью. Были бы только ее делами, отгораживали бы его от нее. Застили бы. Такие дела старается делать, когда его поблизости нет. Впрочем, нельзя сказать, что она их заранее старательно сортирует и распределяет. Каким бы срочным или сугубо женским оно, дело, ни было, а захватить, занять ее целиком, сполна не может, если рядом, дома, муж. Вяжет, например, — крючком она вязала и раньше, в девичестве, а здесь у бабок научилась вязать и спицами: готовит и мужу, и сыну, и будущей крохотуле двойные, грубошерстные, незаменимые для здешних зим носки и варежки, — а все равно то и дело отрывается от рукоделия. Взглянет на мужа, а то и подойдет к нему, заглядывая в самые глаза, и спросит: «Как тебе кажется: не слишком ли я широко взяла?» Или: «Тебе нравится?» И хотя еще не было случая, чтобы Михаил сказал «Не нравится», она, ожидая ответа, каждый раз искренне тревожится: а вдруг не понравится? А он молодец. Не отмахивается от нее и не отделывается торопливо-равнодушным и, в общем-то, обидным, дежурным «нравится». Смотрит, щупает безропотно, меряет безотказно и каждый раз находит — будто из-за пазухи вынимает — для нее шутливое и вместе с тем доброе слово.

Например:

— Жаль, что я не женился на тебе до Афганистана. Это же не свитер, а пуленепробиваемый жилет.

«Крохотуле» вяжут носочки и варежки из шерсти собаки Пальмы. Собачья шерсть и теплая, и мягкая, и легкая как пух. Когда Ольга вычесывает ее, овчарка, которая обычно держится по отношению к хозяйке сдержанно — старая, как старо все в Белой, она и в своих привязанностях, в своей ревности строптива, как все другие бельские старухи, — само послушание. Мощно, до хруста вытягивается всем своим длинным и еще мускулистым туловищем, прогибается. Словом, чувствует, для кого старается, и буквально из кожи вон лезет, выслуживаясь перед будущим — да что будущим, уже сейчас в доме, кажется, ему подчинены все и вся — верховным божеством.

Михаил вечерами тоже без дела не сидит. Что-нибудь ладит в доме, мастерит, возится с сыном. Они борются, барахтаются, катаясь по полу, переворачивая весь дом кверху дном, устраивают кучу малу. Для последней было бы достаточно и их двоих, одинаково заводных и неистощимых. Но раньше они брали в компанию и Ольгу. А если учесть, что и силушкой и азартом она не обделена, то немудрено, что иной раз и муж, и сын в два счета оказывались у нее на лопатках. Она деловито распластывала их на полу — как будто половики на снегу выколачивала, — они корчились от хохота, звали на подмогу Пальму, но та в подобных глупостях не участвовала: все-таки слишком долго прожила она на Востоке, в сопредельном Афганистане, чтобы считать такое положение вещей нормальным. Положение, когда женщина берет верх, валтузит двоих мужчин, пускай даже одного и малолетнего, до тех пор, пока те в изнеможении не задерут, то есть не вытянут по деревянному полу руки: «Сдаемся!» Пара костлявых, жилистых, рабочих — вот уж действительно п а р а: гнедых — и двойняшка гибких, стеблевидных ручонок, у которых даже косточки молочной спелости. Но теперь ей такой возможности не дают: вот вам и реальная, сегодняшняя подчиненность всех и вся завтрашнему божеству.

«Раису» — как, наверно, по-мусульмански думает про себя овчарка Пальма.

Ольга во время их кутерьмы чувствует себя обойденной. Бывает и так: она занята делом, муж занят делом. И она не знает, с чем бы к нему, углубленному в свое мужское дело, подойти. Повод никак не придумает. Не придумывается. И тогда, не ломая понапрасну голову, просто подходит к мужу и обвивает его руками за шею. Тот поднимет голову, отрываясь от своего занятия. И сын тоже поднимет голову, потому что он всегда всецело, с головой — вот он-то точно с головой — занят тем, чем занят в данную минуту и отец. Он отцу помогает, сопя от напряжения, причем если фактически в деле не участвует, не допущен, а только наблюдает, то сопит еще пуще. И Пальма поднимет голову, потому что она в такие минуты, как, впрочем, и во все другие, распростерта на полу наподобие магнитной стрелки: мордой к малышу.

Муж поднимает голову снисходительно. Сын поднимает голову с негодованием — опять отрывают от дела! Пальма поднимает голову с насмешкой.

А Ольга приникает подбородком, губами к русой, еще пахнущей липовым цветом (моет она его только детским мылом с липовым цветом, не признавая никаких новомодных шампуней) голове и говорит прямо в нее, в макушку:

— Соскучилась.

Как тогда, на пашне.

И она действительно скучает по нему. Не хочет, чтобы он в своих мужских делах забыл о ее существовании. Ревнует. К пахоте, к сыну, к ремонту… Ей хочется напомнить ему о себе, и она готова идти для этого к нему хоть на край света: «Вот она я. Не забыл?» Не только его — ей не хочется, чтобы и ее застили от него какие угодно дела и заботы.

Может, поэтому она и книги не читает запоем. Читать запоем — не всегда значит сидеть или, чаще, лежать с книгой часами. Большею частью как бывает? Крутится-крутится хозяйка весь день как белка в колесе, а вечерами улучит, урвет минутку и уж в эту-то сладостную минуту отрешится, отключится наконец от всего сущего и вся окунется в призрачные струи чужой, непохожей на ее существование, не будничной, а насыщенной страстями жизни. Зови ее, стучись к ней в эту минуту — бесполезно. Только легкая рябь в месте исчезновения. Ольга же, когда читает, все равно каким-то боковым зрением видит картину, которая ее окружает. Какие бы заманчивые миражи перед нею ни открывались, а все равно ладошкой, кончиками пальцев держится этого дорогого ей берега.

И как-то так получается, что волшебные струи переливаются через нее, как на перекате, и, нежно просвечивая сквозь них, картина эта окрашивается в особо мягкие тона. Приобретает глубину и причудливую текучесть. И явь, и счастливый сон. Настолько счастливый, что даже страшно за него. Толика страха все время горчит у Ольги в крови, особенно когда она осторожно ощупывает пальцами рваный, спекшийся шрам на груди у мужа. А наткнувшись при чтении на место, которое ей особенно понравится, захватит ее, она сначала перечитает его про себя вновь и вновь. Подумает, оторвавшись глазами от книги, взглянув на свое увлеченное ремеслом семейство, и скажет:

— Послушай, Миша.

И прочитает понравившийся кусочек вслух.

«Затем все лето провел я в Софьино безвыездно, и было мне некогда даже подумать о городе, но воспоминание о стройной белокурой женщине оставалось во мне все дни; я не думал о ней, но точно легкая тень ее лежала на моей душе».

Муж поднимает голову и слушает ее уважительно. Сын поднимает голову и слушает с нетерпением: когда же наконец они с отцом опять приступят к прерванным на время этой громкой читки занятиям? Пальма, не отрывая морды от пола, поставит торчком одно ухо и этим ограничится — знает она все эти дамские штучки.

— «Но точно легкая тень ее лежала на моей душе…» — негромко повторяет Ольга.

Муж еще помолчит, прежде чем, нетерпеливо теребимый за рукав сыном, опять приступит к делу. У него вообще есть хорошая черта: когда ему нечего сказать, он и не говорит ничего. Есть мужья, которые в подобных случаях, как пустоты, не терпят молчания. Им обязательно надо что-нибудь вякнуть — даже если вякнуть нечего. Каждый — прямо кладезь мудрости. А этот молчит, не лезет с расхожими комментариями. То ли из уважения к Ольге — а он таки действительно уважает в ней эту причуду, — то ли из уважения к печатному слову. И молчание его Ольга не ощущает как пустоту, потому что, чувствует она, он тоже думает. Пусть хотя бы совсем о другом, вроде бы вовсе и не связанном ни с тем, что она ему — им — прочитала, ни с ее, Ольгиными, мыслями.

— Был у нас ефрейтор Вася Безбожный. Так мы полгода его девчонке письма писали. В подсумке адрес нашли и записку: пишите, мол, до конца срока моей службы. Придумайте что-нибудь. Ну и писали. Придумывали. Мол, с правой рукой плохо, сквозное ранение, пишу левой. Та верила, отвечала. Сам он из Приморья, а она жила в Москве, его родители о ней не знали.

— А на самом деле? — спросила Ольга после некоторого молчания.

— Что на самом деле?

— Что случилось с ним на самом деле?

Ольга говорит вполголоса, ей кажется, что чем тише она спросит, тем непонятнее будет ее вопрос для сына и тем меньше внимания тот обратит и на вопрос да и на ответ, о котором она, содрогаясь, догадывается и спрашивает скорее по инерции, в слабой надежде, что догадка ее все-таки не подтвердится.

Однако не тут-то было. Как раз в этом месте сын, учуяв паузу, как чуют след, весь обращается в слух и зрение. Мигом забывает о своей мешкотне и, поднимая голову, вперяется серыми немигающими глазенками то в отца, то в мать.

— На самом деле только подсумок от него и остался, — неохотно роняет Михаил. — Подорвал себя, когда понял, что живым не выбраться. А записку, наверно, давно написал и носил с собой.

Ольга потихонечку закрывает книгу и замирает, зажав и книгу, и ладони между коленей. Ладони еще полны памяти о переделанной за день работе и, доселе неутомимые, вдруг отчетливо загудят, как гудят (в Белой бы сказали «гудут») телеграфные столбы, если прислониться к ним ухом. Загудят, словно она подставила их, ладони, прямо под эти тяжкие слова.

Может, она и читает в поисках того, чем можно было бы поделиться? Гребет и гребет, ищет золотое зернышко. И вечернее неназойливое чтение, чувствует Ольга, тоже сближает их. Потому что, то ли уважая ее старания, то ли под настроением ее находок муж тоже с нею нередко делится — тем, чем в другой обстановке он, не расположенный к излияниям, и не поделился бы.

Она и днем, когда бывает одна, читая, видит его перед собой. Читает и как бы провеивает прочитанное. Присматривается, примеряется. Прислушивается: что бы ей хотелось повторить Михаилу? И иногда для верности зачитывает-таки вслух — дому. Предварительно. И дом ее вполне понимает и даже отвечает, если опять же судить по некоторым Ольгиным репликам. А вечером, раскрыв книгу, она и впрямь возьмет да и воротится к своей дневной зарубке. Это как по ягоды ходят. Один норовит от всех отбиться, а вот Ольга так и ходила бы, так и бегала бы, так и летала бы с ним рука в руку. Ей не хочется одной. Ей хочется вместе.

Кем был для нее раньше Чехов? Классик и классик. Когда-то живший на свете человек, оставивший замечательные книги. Да он уже и человеком не воспринимается. Понятие. Как есть понятие философское, математическое. Так и тут: понятие «Чехов». Когда б еще не бородка клинышком да не пенсне, то и вообще без особых, без человеческих примет. Дух. У великих ведь нет лиц и фамилий — они, лица и фамилии, давно стали обиходным кодом. Ячейка в сотах. Картонная закладка в бесконечных библиотечных стеллажах, на которой значится одна из букв алфавита. Для облегчения поиска…

И вдруг — он, Чехов, оказывается, бывал в деревне и даже в доме, где она живет. Пусть даже много-много лет назад. И знания об этом — капли знания — оказалось достаточно, чтобы дух стал материализовываться.

Глаза проглянули сквозь пенсне.

И удивительное дело: они проглянули и в том, что она читала!

Совсем другую, живую интонацию услышала. Есть чтение, даже зубрежка есть, а есть беседа. Читала и слышала Живого Человека. И точно так, как просвечивает сквозь марево ее вечерних чтений укромная, не для чужого глаза, жизнь ее собственного дома, так и рассказ Степаниды Подсвировой слышится ей сквозь грустный речитатив чеховских страниц.

Перечитывает и передумывает. Передумывает — и капля знания и здесь заставляет двигаться, перестраиваться, дышать то, что раньше не дышало. Вы размышляете над прочитанным, и вы размышляете над у с л ы ш а н н ы м от живого человека. Есть разница? Особенно если этот живой человек — ваш гость. Вот-вот, эта чудачка восприняла Чехова как своего гостя. Словно бог весть когда мимоходом заглянувший в ее дом, он так и остался в нем. Незримо присутствует. Гостит. Не мешая хозяевам, оставаясь в тени, занимаясь своими делами. И тем не менее жизнь в доме, строй мыслей, что ли, сообразуется как-то с присутствием сего высокого гостя.

Вечернее чтение, вечерние собеседования — они как раз и задавали этот строй мыслей в доме.

У Чехова есть рассказ о том, как хороший человек, адвокат, получает письмо от двух сестер, его давних знакомых, — в одну из них, помнится, когда-то даже был влюблен, — живущих за городом, с приглашением навестить их. Провести пару дней на свежем воздухе. Адвокат знает, что сестры приглашают его не зря: наверняка хотят посоветоваться по имущественным делам. А дела у них, знает он, плохи. И как бы хорошо он к ним ни относился, а ехать на поезде, а потом тащиться от станции на телеге до Кузьминок ему не хочется. Не хочется, потому что придется либо сообщать сестрам дурные новости, либо придумывать что-то, выкручиваться. И тем не менее верный старым сердечным привязанностям, движимый простой человеческой порядочностью, уже немолодой, уже не очень здоровый, рыхлый, предрасположенный к покойным одиноким досугам адвокат едет за город. Тащится…

Ольге кажется, что и сам Чехов — хороший человек, принужденный сообщать плохие новости. Хороший человек с грустными новостями. А его интонация, его поведение, даже внешность его трогательная — попытка хоть как-то смягчить эти новости. И даже вышутить их, лишить убойной силы, грустно посмеяться над ними вместе с адресатом — к слову, такую попытку предпринимает и адвокат.

Когда уже никаких других средств защиты нет.

Дом, приютивший Чехова. Да-да. Вот так она, чудачка понимает свой дом и соответствующим образом ведет его. Сразу же после посещения Степаниды Подсвировой велела мужу на время приостановить все ремонтные работы. И впредь не ремонтировать дом, а в о с с т а н а в л и в а т ь его. Вот когда бельские старики стали совершенными хозяевами положения! А уж без самой Степаниды Михаил и шагу теперь не мог ступить. Правда, у Степаниды нередко разгорались жестокие споры с остальными советчиками, которых она в пылу творческой полемики называла сопляками и даже молокососами. Да, конечно, каждый из них на десять — пятнадцать лет моложе ее, если к восьмидесятилетним вообще приложимо слово «молокососы». Но суть не в этом. Главная причина в том, что они — представители противоположного пола.

Ох уж этот бестолковый противоположный пол! Столь тесное общение с ним на закате жизни лишний раз убедило Степаниду в правильности избранного пути.

Достоверность воспоминаний Степаниды Подсвировой, которая помнила все в доме и сам дом так, словно только вчера выпорхнула из него, вступала в противоречие с дерзким полетом технической мысли остальных советчиков. Советчиков, что по своему обыкновению уже с утра стояли вокруг дома, задравши головы и сбив на затылки картузы и соломенные шляпы, солома в которых почернела, как прошлогодняя: предложи корове — есть не станет. Будто ревностно, как мальчишки за голубями, следили за кувыркающимся полетом своих мыслей.

Мальчишки. Молокососы, они и есть молокососы.

Было тут еще одно противоречие: между сметной стоимостью проекта, как выразились бы профессиональные строители, и «тети-мети», по сугубо бельскому выражению.

Да-да, и такое выражение имеет хождение в Белой, как бы подтверждая ее былую принадлежность к некогда бойкому торговому пути из срединной Руси в срединную Азию. Оброненная, выскользнувшая из атласных шаровар монетка с чьим-то тюркским профилем.

По этой причине реставрационные работы тоже затягивались. И ни одна из сторон — ни молокососы, ни Степанида Подсвирова — не хотела умирать, не дождавшись их завершения, которое каждая сторона мыслила как свое полное и единоличное торжество. Так в Белой, помимо пенсии, появился еще один стимул продолжительности жизни.

* * *

Денег бы, может, и хватило, не отколи Ольга еще одну штуку. Поехала в Город и в магазине «Культтовары» купила бюст Антона Павловича Чехова. Вообще-то она не раз уже наведывалась в этот магазин, но все впустую. Никак не могла наткнуться на Антона Павловича. Александр Сергеевич был, Лев Николаевич попадался, и даже Алексей Николаевич наличествовал. А вот Антона Павловича не завозили. И вдруг в один из приездов заходит в «Культтовары» и видит — Антон Павлович.

426 рублей 82 копейки.

— По безналичному? — переспросила у нее заведующая секцией.

— Нет, — смутилась Ольга.

Заведующая внимательно посмотрела на нее.

В общем, упаковали, укутали ей Антона Павловича и даже до такси помогли донести. Видно, не каждый день покупали в «Культтоварах» гипсовые бюсты великих писателей более чем в натуральную величину.

Но наличных у Ольги оставалось только на то, чтобы таксист вывез ее за окраину города. 435 рублей — вся наличность, с которой она неоднократно ездила в Город якобы в поисках импортной искусственной шубы. «Нашла?» — спрашивал ее после каждой поездки Михаил. «Не-а!» — легко отвечала она. Так вот, можно было, конечно, уговорить таксиста, чтобы он таки довез их с Антон Павловичем до Белой, и уж там расплатиться с ним. Но Ольге доподлинно было известно, что в доме ни копья — сама все выгребла, ибо уже имела представление, сколько может стоить давно искомая ею вещь, потому что ровно столько же стоил и бюст Льва Николаевича, который она неоднократно видела в «Культтоварах». А по соседям бегать уже поздно, да и народ в Белой не расстается с денежкой вот так, с бухты-барахты.

А главное: таксист заломил такую цену, что Ольга сразу же забарабанила ему кулаками в спину: останавливай! Высаживаемся. Видно, и его, таксиста, бюст вверг в заблуждение. Вот тебе и наметанный глаз. Высадились они с Антон Павловичем на обочине и дальше добирались методом голосования.

Покупка у Ольги была тяжелая, килограммов сорок чистого весу. В кабину поднять, на землю снять… Другая б, может, и сплоховала. Другая б, может, и оставила покупку в райцентре у отца с матерью с тем, чтобы муж назавтра сам забрал ее. Другая б, но не Ольга. «Что это у тебя — стиральная машина?» — спросил у нее на каком-то перегоне — а добираться до райцентра ей пришлось перебежками — шофер «КамАЗа», когда она взгромоздилась к нему в кабину вместе со своей поклажей, которую каждый раз устраивала только рядом с собою, только в кабине, а не в кузове.

— Ага! — махнула головой. — По блату достала.

В общем, и «КамАЗ», и «ГАЗ-53», и колесный трактор, а последний этап — от деревни Ивантеевка до Белой Ольга преодолевала на кобыле Игната Тимофеевича. Игнат Тимофеевич в этот день обслуживал другую деревню, видимо, не столь бесперспективную, как Белая, и потому менее хлебосольную, и вовсе не собирался на ночь глядя к бельчанам. Ехал в противоположном направлении, в Ивантеевку, домой. А Ольга со своим картонным коробом стояла на повороте. Темнело, особых надежд уехать уже не было, пешком с такой ношей не добраться, но и оставить ее на дороге невозможно. Хорошо, что Игнат Тимофеевич сжалился над нею, поворотил кобылку в Белую.

Надо сказать, поворот был совершен без особых колебаний: у Игната Тимофеевича обнаружился вполне благородный повод пройтись огнем и мечом по бельским алкогольным заначкам.

В Белую въезжали затемно, и Ольга думала о том, как же хорошо, что ей встретился Игнат Тимофеевич. Хорошо еще и потому, что благодаря этой встрече Антон Павлович после долгого перерыва появляется в Белой самым натуральным образом. Так же как въезжал в нее и много-много лет назад — на кобылке.

Опустим объяснение Ольги с мужем — оно не доставило ей хлопот, особенно если учесть, что тут же, рядом, находились еще и Игнат Тимофеевич, и его кобылка и надо было позаботиться о них. Да муж никогда и не требовал от нее отчета, тем более в сфере, в которой заведомо признавал ее приоритет.

В общем, сидели они за полночь, ужинали, пили чай. Ольга выставила мужикам заначку, сын, соскучившись по матери, спал у нее на руках — хитрый таки народец: только поднесешь его к кроватке, он тут же открывает глазенки, просыпается, словно споткнувшись во сне, а на руках, несмотря на свет настольной лампы, на разговор вокруг, дрыхнет без спотыкачки. Кобылка Игната Тимофеевича, уткнувшись мордой в задок телеги, куда ей подсыпали пшеницы за полным отсутствием и в доме, и в колхозных севооборотах овса, вздыхала за окном ну точно как корова. Бюст рафинадно белел посреди стола — существовала опасность, что никакая другая мебель в доме его не выдержит, — и Игнат Тимофеич под конец неоднократно порывался чокнуться со своим недавним пассажиром.

А на следующий день, получив разрешение в сельсовете (а кто б ей, единственному бельскому депутату, отказал?), Ольга объявила по деревне, что через воскресенье в Белой состоится открытие памятника Антону Павловичу Чехову.

Ольга давно уже думала, где установить памятник. Возле дома? Неудобно. Вроде как принадлежность их двора. Будто присвоили право и на памятник, и на память. А память не может быть присвоенной. Память должна быть общей, считала Ольга. И после долгих размышлений выбрала вот какое место: перед школой. Перед школой, а значит — и перед фельдшерским пунктом, что тоже очень кстати. Ведь по профессии Чехов врач и даже в Белой, на отдыхе, говорят, принимал в барской усадьбе приболевших крестьян.

Перед школой. Перед фельдшерским пунктом. А в общем-то, если уж быть совсем откровенной, то ведь и перед ее глазами тоже. Как и всякая женщина, в душе она, хоть и сама себе в этом не признается, не настолько бескорыстна, чтобы вот так, за здорово живешь, «с концами», как еще говорят в Белой, взять и отдать в общее пользование свое кровное. Не-ет. Помимо того что она все-таки женщина, а точнее сверх того, она ведь еще и б е л ь с к а я женщина. А бельская — ей, как правило, кроме как на самое себя, рассчитывать не на кого, и копеечку свою она держит под уздцы. К о н я н а с к а к у о с т а н о в и т… Бельская, может, потому всякий раз так и радуется появлению Игната Тимофеевича, что вовсе не считает ежемесячную выдачу пенсии железной закономерностью. Скорее, счастливая случайность. В душе она, пожалуй, даже удивляется простоватости государства, которое так, почем зря, пуляет денежку. И Ольге спокойнее, если ее приобретение у нее на глазах.

Ведет урок, ходит от парты к парте, а стоит чуть-чуть скосить глаза — и вот он, за окном, белеет на фоне черных, корявых липовых стволов. Стволов, которые, наверное, еще помнят его живого.

Корысть? Тщеславие? Да нет, ей и впрямь спокойнее. Увереннее. Когда в любую непогоду — и на дворе, и на душе — там, между сумрачными вековыми стволами, белеет. И спокойнее, и осмысленнее, что ли.

Вот ведь сколько всего сошлось под этой крышей: и школа с детворой, в том числе и с ее собственным сыном, и фельдшерский пункт — фельдшера нет, а старухи идут, и Ольге поневоле приходится если не лечить, то выслушивать их, и старухам кажется, что уже от этого им полегчало. И памятник. Иногда Ольга и сама себя ощущает такой вот крышей. Распростерлась над Белой и держится неизвестно на чем.

* * *

Пришлось Михаилу с дедами сооружать напротив школы постамент для памятника. Сначала хотели сложить из жженого кирпича, оштукатурить, зацементировать. Но председатель колхоза сказал, что кирпич — это «колхоз-малхоз». Что тут нужен бетон. И взялся раздобыть его. И раздобыл. И закипела напротив школы работа. Все бельские долгожители опять оказались при деле. Была сооружена опалубка, замешен раствор…

Словом, стоило Ольге чуть-чуть скосить глаза, и она видела изляпанную, крепко загоревшую — это даже не загар, а прямо-таки тавро, вынесенное еще из Афганистана, — спину, которую вечером ей надлежало скоблить и драить с тем, чтобы еще позже, уже во сне, уже почти бессознательно, теми же ладонями нежно ворожить над нею, как бы залечивая, задышивая, замаливая свою же недавнюю праческую ретивость.

Председатель, и сам вдохновленный Ольгиной идеей, кроме бетона раздобыл еще и работника, освободив его на три дня от полевых работ.

Михаил — они есть этот освобожденный работник. А кого еще мог освободить председатель, коли он, Михаил, тут единственный? В поле его подменили механизатором из другой деревни, а вот постамент, решил председатель, все же должен ставить свой, бельский человек.

Остальная рабочая сила на стройке была исключительно добровольной. Она же в основном и кипела. Кипела, дымила, иногда даже матюкалась беззлобно, словно кур, отгоняя старух от стройплощадки.

Не стой под стрелой!

Тем временем Ольга послала телеграммы в Город, в местное отделение Союза писателей, в райком, райисполком. Мол, так и так, в деревне Белой Константиновского района такого-то числа состоится открытие памятника неоднократно бывавшему в ней Антону Павловичу Чехову. Милости просим.

Строго говоря, Чехов был в деревне дважды. Это Ольга уточнила и по книжке, которую ей подарила Степанида Подсвирова (первый раз Степанида книжку не принесла, не доверила, а потом все-таки подарила, точнее, передала на дальнейшее хранение: все-таки не ровен час, сказала, годы мои не девичьи — поджала губы…). Но писать «дважды» как-то несолидно. Вот «неоднократно» — совсем другое дело. Солидно. Убедительно. Можно было, конечно, обойтись и без телеграмм, просто позвонить по телефону. Но Ольга послала телеграммы. Официальнее. Солиднее.

Были люди и из области, и из района. И зажигательные речи были, и «чеховские сценки», разыгрываемые прямо на улице, перед памятником, под липами. Сценки, которые Ольга подготовила со своими учениками и в которых каждому артисту, в том числе ей самой, пришлось играть сразу несколько ролей. Из-за малочисленности труппы. И пламенные обещания перед лицом Антона Павловича дружными совместными усилиями сделать Белую еще одной литературной святынью на славной карте Волжского края.

Обещания, которые Ольга, стоя в сторонке, хладнокровно заносила в тетрадочку и по следам которых двинулась буквально через день — пока клявшиеся не позабыли их.

Как там насчет дороги?

Как там насчет сетевого газа?

Теперь уже она действовала не только от имени бельских стариков и старух, но и от имени — имени-отчества — Антона Павловича. Живые люди не всегда самый веский аргумент. Да и такие ли уж они живые, бельские? А вот вкупе с Антоном Павловичем как-то потяжелела, поважнела, п о ж и в е л а Белая. Уже неудобно выставить ее в лице депутата Белошейкиной вон…

Из рассказов, аккуратно записанных Ольгой в амбарную книгу, выходило, что Чехов однажды был ни много ни мало, а прямо-таки спасен бельскими мужиками. Ушел в одиночку из барского дома поохотиться, но вскоре поднялась пурга, и он заблудился. Кружит-кружит вокруг деревни, а выйти на Белую не может. Барин, почуяв неладное, поднял мужиков и айда с ними в луга. Отыскали гостя под стогом. Принялись его тормошить, а он открывает глаза и улыбается: «А я и знал, что вы меня найдете. Выручите…»

А теперь, выходит, Антон Павлович выручал Белую. Нашел! Может, Ольга и злоупотребляла несколько его именем, но она думала так: будет Белая — будет и память.

И есть ведь еще один, самый близкий ей человек, ради которого она старается, хотя имени его в отличие от имени старух, от имени Антона Павловича ни в одном кабинете не произносит…

В одном ошиблась: гипсовые фигуры под открытым небом недолговечны. Пришлось для начала покрыть гипс белой масляной краской. Но вообще-то Ольга уже отыскала в Городе скульптора, который взялся вырубить памятник из гранита. Настоящий. Крепкий. Чудной такой скульптор. Приехал в Белую, походил, посмотрел, пожил два дня у Белошейкиных. А уезжая, сказал, что памятник вырубит бесплатно.

И что ж: памятник будет, а людей вокруг — ни души?

* * *

— А почему вы плакали, Оля?

— Я?!

Она так искренне изумилась, что я и сам на мгновение усомнился: а плакала ли?

Но я же видел своими глазами…

— Плакала потому, что меня сегодня не приняли в институт.

— То есть как?

— Да так. Пять лет назад закончила педучилище. Имею право без экзаменов поступить учиться на заочное отделение пединститута. Разумеется, при положительных характеристиках и после предварительного собеседования. Так вот, сегодня как раз и было собеседование.

— Ну и что? Не прошли собеседование?

— А куда ж мне пройти: вы же видите — ни в одну дверь не прохожу, — засмеялась она.

— Что же у вас спрашивали?

— А ничего не спрашивали. Председатель приемной комиссии как увидал меня, так и замахал руками: беременных не берем!

Она так уморительно изобразила, как председатель комиссии, видимо вполне положительный, аккуратный, привыкший к приличным, аккуратным формам старичок, панически замахал маленькими бесполыми ручками при виде этого уже хорошо вспучившегося, выходящего, выламывающегося из рамок, как из квашни, живота, въехавшего в дверь, предваряя самое абитуриентку. Так уморительно, что и мне не оставалось ничего другого, как рассмеяться.

— Положение у них такое: беременных не брать. Как пленных — чтобы не было потом канители с академическими отпусками и прочим. Я ему: да я, мол, не буду просить академический отпуск, я так, без отрыва рожу. А он еще больше замахал, как будто я прямо сейчас, в кабинете, и разрешусь. У них положение, а меня вся деревня провожала, все мои бабки к автобусу вышли. Мне теперь и встречаться с ними стыдно. Приехала и задами, огородами, домой. Что сказать? — не приняли, потому что беременная? Какой дурак поверит? Раз не приняли, значит, дура дурой, а мы-то, скажут, за умную ее держали. Не приняли — значит, не положено принимать из Белой. Они-то вбили себе в голову, что, раз будет в деревне свой учитель с высшим образованием, раз будут его учить, пусть хотя бы и заочно, значит, не закроют школу в Белой. А раз так — и деревне переводу не будет. А не приняли, значит, все-таки крышка Белой… Поневоле заплачешь.

Заканчивала рассказ уже на другой, грустной ноте, но в самом конце все-таки не выдержала, опять прыснула:

— Почему когда еще присылали документы, не указали в них, что вы беременны? — опять передразнила председателя. — А я: да там графы такой нету! И потом, это ж дело наживное: сегодня не беременная, а завтра, глядишь, беременная. Ну он совсем — чуть со стула не сковырнулся. Да она, говорит, еще и грубиянка! На том и расстались.

* * *

Съемки давно закончились. А снимали мы передачу о том, как в области организован сельский досуг, и признаться, «культурный десант» в Белую был организован с учетом передачи, и в данном случае Белую выбрали именно потому, что она была самой дальней, самой глубинной. Выбрали в качестве символа: вот-де как поставлено дело — даже такие медвежьи углы не обойдены заботой о досуге. «И потом, — как сказали нам в райцентре, — не только самая дальняя, но еще и самая интересная…»

Уж не заметками ли в райгазете руководствовались!

Съемка закончилась. Деревня потчевала артистов, работников районной торговли и Центрального телевидения домашним квасом. За мной уже прибегали посыльные: пора в обратный путь. Дом был показан мне до последних закоулков — туда, куда и впрямь не могла проникнуть, протиснуться хозяйка, меня сопровождал ее малыш. Малыш впереди, я посередине, замыкающей овчарка Пальма. И царская пятирублевка была продемонстрирована и на вид, и на ощупь. И «чеховская» тетрадь прочитана от корки до корки. И маленький человечек — от его матери я узнал, что он вполне сносно играет в подкидного, от дедов научился: с кем поведешься, от того и наберешься — тем же мака ром, за руку вел меня через деревню к автобусу.

Солнце уже перекатилось на другую сторону Белой, и свет его как бы материализовался. Он уже не был сияющей пустотой, обрушивающейся с поднебесья. Золотые прожилки потянулись в нем, невесомая, как с бабочкиного крыла, кристаллически взблескивающая пыльца поплыла в остывающем воздухе. А может, то просто липовый цвет, доселе беспрепятственно оседавший на землю, теперь, когда солнце сменило угол зрения, тоже подчинился его прищуру и отвесное, хотя и плавное падение сменил на полный покой.

Вместо того чтобы падать — поплыл…

То ли свет, переходящий в липовый цвет. То ли цвет, переходящий в солнечный свет.

* * *

Поднялся на подножку автобуса — заждавшийся народ в нем уже недовольно шумел, — Пальма, сидя на земле, сдержанно вильнула хвостом, а представитель местной флоры потихоньку выпростал свою ладонь из моей и сказал:

— До новых встреч в эфире!

Так и сказал. Повторил шутливую расхожую фразу или действительно узнал? Если узнал, то это был первый случай «узнавания» в моей жизни — на телевидении я, повторяю, без году неделю. Во дает!

Узнал — не узнал, но парень, надо сказать, не промах. Не думаю, что просто так, за здорово живешь, решил сводить меня к себе домой.

Наверняка понял, что его мать обидели. И ему надо было как-то утешить ее. Помочь ей. По своим детям знаю, как чувствителен этот народец к обидам своих родителей. Они конечно же не броня, они — мембрана, живая, чуткая, пронизанная, просвеченная капиллярами и нервными волокнами. Мембрана — заслоняющая? предваряющая? — наш, взрослый мир. И все, что летит в нас, на какое-то мгновение застревает, резонирует в ней. Так и тут. Малыш понял, что у матери беда, и какими-то неисповедимыми путями нашел, «вычислил» человека, который может ей помочь. Не понимая, в чем конкретно нужна помощь, уразумел одно, главное — что тут необходима помощь со стороны. Извне.

И пошел на поиски помощи. Так одним участником, одним зрителем на празднике стало больше. И тут, бродя, наблюдая — даже мультфильмы, которые показывали в рамках праздника в импровизированном брезентовом кинозале, при всей их притягательности, особенно для него, не избалованного ими, не могли увлечь, занять его полностью, без остатка, — выследил, вынюхал-таки нужного человека.

Запах должности? Мальчишка чувствовал, что помочь матери в какой-то ее взрослой беде может только начальник, а мне подчинялись тут (или делали вид, что подчинялись) даже осветители и даже механик, крутивший мультики. А кто же не смикитит, что это и есть самый большой начальник тот, кому подчиняются мультики.

А возможно, у мальчугана еще более тонкое обоняние и он накрыл меня по запаху детства?

Посылочный ящик из-под яблок с родины, который еще потом всю зиму пахнет яблоками. Родиной. Так и я — посылочный ящик. Вряд ли у кого-то еще тут четверо детей…

Как бы там ни было, а на следующий день в Городе, беседуя с секретарем обкома партии — мы записывали ее послесловие к передаче, — не преминул рассказать ей о случае с депутатом Белошейкиной. Как же так, говорю, женщине вменили в вину то, что она рожает детей? Да еще рожает единственная во всей деревне!

Секретарь обкома, средних лет, но энергично встряхивающая короткой некрашеной стрижкой, обещала непременно вмешаться. По той решительности, с которой она сразу же велела разыскать по телефону ректора пединститута, я понял, что у самой у нее детей нет.

* * *

Автобус, как паучок, скользил по двум светящимся ниткам, то ныряя так, что почти терял эту единственную опору, эту направляющую своего движения, то лихорадочно подтягиваясь к ней из кромешной тьмы, седлая ее невидимыми мохнатыми лапками. Все повидавшие на своем веку телевизионщики помаленьку дремали, а самодеятельные артисты никак не могли успокоиться, остановиться и заводили вполголоса то одну песню, то другую. Очередной чувствительный толчок, очередной скрипучий крен и бывал водоразделом между песнями: ставил неожиданную точку в одной и — как подбрасывают голубя с руки — запускал другую…

Смутно помню, что в моем родном селе на Ставрополье в начале пятидесятых был патронат для инвалидов войны. Странно, что для такого заведения было выбрано именно наше село. Глухое, безводное — в нем и здоровому-то жилось несладко. Может, потому и выбрали, что подальше с глаз. Война была еще так близко — лицом к лицу, — что ни мертвым, ни тем более живым пока не воссоздавалось сполна. Это было время, когда считалось, что погибло нас не двадцать миллионов, а десять. Бездна еще не осозналась, не просматривалась до дна — может, то была защитная реакция самой жизни. Станешь на краю, заглянешь, представишь, и уже само это представление, воображение — парализующе. А в такое время, когда трудиться надо до хруста в надорванных сухожилиях, опасно, самоубийственно заглядывать и далеко вверх, и глубоко вниз.

«В гору некогда глянуть» — это о том времени. В гору и — в горе.

Как бы там ни было, а какое-то, правда весьма непродолжительное, время в нашем степном селе располагался патронат для инвалидов войны. Так — полностью — его никто не величал. «Патронат», и все. Село длинное, километров десять — двенадцать, крепко прореженное еще тридцать третьим годом, и под патронат определили капитальные, кирпичные строения, находившиеся на самой его окраине. Что это за строения, выглядевшие весьма необычно в селе, где и дома, точнее хаты, и общественные помещения были почти сплошь из самана и глины, не знаю. Но, судя еще и по тому, что вокруг них сохранились куртины акации и даже кусты смородины, что неподалеку была артезианская скважина, думаю, что до революции здесь живал кто-то из степных овечьих магнатов. После того как инвалиды исчезли — так же неожиданно, как и появились в нашем селе, — в строениях разместили сперва птичник, потом овец. А после, уже крепко потраченные этими временными жильцами (акации и кусты оказались сведены первыми), и вовсе забросили — вот это знаю в точности, ибо происходило это на моих глазах.

Выезжаешь или входишь в село со стороны Новоромановки, по дороге, которой почти никто и не пользуется, ибо есть другая, выводящая на райцентр, к асфальту, и первое, что видишь в лощинке, — бывший патронат. Развороченные крыши, пустые проемы, «расшерепившиеся», по местному выражению, и все глубже оседающие в землю, в ликующую полынь стены. Последний инвалид, он и сам погружается в бездну. Пройдет еще немного времени, и он тоже исчезнет, как незаметно исчезли и его давние обитатели. Никто и не вспомнит. Да его, пожалуй, уже и нет: я сам не был в родном селе не меньше десятка лет.

Село и патронат жили как-то отчужденно друг от друга. Теперь понимаю, что эта отчужденность происходила еще и от того, что многие инвалиды, вероятно, были, мягко говоря, неходячие. Лежачие. И в селе, за пределами патроната, бывали единицы — практически одни и те же.

В селе было всего две улицы. Магазин стоял на той же улице, что и наш дом. И я помню, как мимо нашего дома раз-другой в неделю проезжала инвалидная коляска. Помните эти коляски на велосипедных шинах с ручным приводом? Огромные, до побеления в суставах стиснутые кулаки — взад-вперед, взад-вперед. С напряженной равномерностью шатунов. Лицо с закушенными губами. Только иногда кулак разжимается — чтобы смахнуть в сторону взмокший чуб.

Они ведь не были старыми, Не были лысыми. Немощными. Были молодыми и чубатыми. Их выгоревшие рубахи липли к бугристым спинам, и от их колясок по всей вдовьей улице распространялся скипидарно-терпкий запах мужского пота.

Где бы ни находился — у окна, во дворе, на завалинке, — видел эти сведенные кулаки и тяжело набычившуюся голову. Они как на таран шли на наш сельмаг.

Через некоторое время той же дорогой коляска возвращалась назад. С конвульсиями, с остановками, рывками, слепо. Словно раненая. Голова уронена на чудовищные кулаки, пьяная слеза и такая же пьяная песнь:

Взревели моторы,

И он полетел

Чужие бомбить иродромы…

Иногда коляска возвращалась уже в темноте, и тогда слышна была только песня да перезвон бутылок, которые до отказа заполняли коляску и предназначались другим — не только безногим, но и безруким.

Странное дело, но наши сельские, обычно полоумные, собаки на коляски не набрасывались — по причине такого мата, от которого стыла кровь даже в собачьих жилах.

Песня, слезы и мат.

По селу они не шлялись, милостыню не просили, разве что в том же магазине, где тогда продавали и на вынос и распивочно, иной из них подъезжал к деревенским кучковавшимся мужичкам и — за неимением наличных — требовательно задирал стакан.

И те безропотно наливали.

И село в патронат не ломилось. Даже работать в нем охотников не было, хотя платили там рублями, а в колхозе, как тогда выражались, палочками. Уже по душераздирающим крикам, которые доносились иной раз из открытых окон патроната, можно было понять, представить, вообразить, какое зрелище ждало там здорового человека. Что за калеки помещались в нем. Что за бездна раскрывалась сразу за нашим селом. И сосуществовала, притулившись в беспамятстве к нему.

У патроната была своя полуторка. И она иногда проезжала мимо нашего дома — на кладбище.

А одна из наших соседок все же работала там. Ведьма тетя Вера Пащенко. Объяснять, почему «ведьма», — разговор отдельный. Хотя, честно сказать, никаких особых объяснений тому в селе не было. Просто считалось, что лучше не гонять корову мимо ее хаты — сглазит, не скандалить с нею — накличет беду. Да вот еще: Вера, вдова, воспитывавшая сына и дочку, каким-то образом сумела сманить чуть ли не из-под венца мужа у одной нашей молодицы. Ну и был, как водится на Руси, принародный бой стекол, причем коварный муж, выскочивший-таки из Вериной хатки — летом мы вылавливали сусликов в степи, и под экономной струйкой воды, которую мы, мальчишки, таскали за собою в ведре, суслик выскакивал из норки вот так же очумело, панически, напролом, как из полымя, — стоял рядом со своей молодой женой, держась, впрочем, вне пределов ее досягаемости, чего не скажешь о Вериных окнах, и всячески пытался ее урезонить.

Что только подстегивало молодицу.

— Ведьма! Ведьма! — кричала та, растрепанная, зареванная, и что есть мочи колотила палкой по махоньким оконцам махонькой Вериной землянки (последняя и в самом деле была так мала, что совершенно непонятно, где там мог помещаться этот молодой, хорошо кормленный битюг).

Ни Вера, ни ее дети из хатки не вышли.

В каком бы платке она ни была, а волосы у Веры всегда выбивались из-под него, как выбивается из общего аккуратного абриса распущенное, приготовленное к взлету крыло.

Готовность к полету.

Крыло темное, такой интенсивной черноты, что глаз уже сам ищет в ней седую нить, и, судя по всему, еще год-другой, и она явится: стреножит, обротает крыло лихая паутинная сеть.

Крыло темное, и глаза темные. Только другой, мягкой, размытой, пазушной темноты. Скорее, серые. Вроде как крылом взмахнули, и открылось теплое, зольное — и цвет, и пушистая мягкость, теплота только что вынутой, «выгорнутой», как говорят у нас, золы. Подкрылье. То, что обычно закрывают, защищают, берегут пуще глаза. А тут — на, смотри, сколько влезет. За погляд не берем. Вот один и засмотрелся на миг. А потом, слава богу, очнулся.

Я дружил с дочкой Веры Пащенко. Мне было лет шесть. Вериной дочке года на три больше. Девчушка как девчушка. Голенастая, тощая, как все мы тогда, и, как все мы тогда, с весны до осени в цыпках. Ни волос тебе, ни глаз. Никогда не скажешь, что ведьмина. Может, со временем и проявилось что, но я этого уже не видел: жизнь повернулась так круто, что уже в тринадцать лет от своего села оторвался и больше уже в него не возвращался. А нечистая сила в них, девчонках, как известно, если, конечно, имеется, прячется где-то — как раз в эти годы, в шестнадцать-семнадцать, и высовывается. Вылупляется. Девочка-девочка, а вдруг вылупилась — ведьма.

Но — чего не видел, того не видел. На тот момент, повторяю, это была языкатая, прокудная, умевшая постоять за себя — так, что я, тихоня, чувствовал себя в ее тени в полной безопасности, — и все же самая обыкновенная девчонка.

А дружба наша заключалась в том, что мы вместе гоняли наших коров в стадо и из стада. Она ждала меня по утрам в условленном месте, и когда я появлялся там, заспанный, только что вынутый матерью из постели и поставленный торчмя в этом колеблющемся, текучем и поначалу обжигающе-неуютном утреннем мире, девчонка, ухватив меня за плечи, крепко привлекала к себе, а потом, положив мне на макушку раскрытую ладонь, примеряла по себе — как по притолоке, — на сколько я за ночь вырос. И моя стриженая макушка, и ребро ее покоящейся на моей голове ладони всякий раз упирались в одно и то же место — в плавный изгиб, где шея переходит в подбородок. Я бы назвал его голосником: он дрожит у птиц, когда птицы поют. Он трепещет у женщин, когда женщины смеются или плачут.

И каждый раз шутливо сокрушалась:

— Ну и медленно же ты растешь!

Чудачка, она ведь тоже не стояла на месте.

От нее веяло теплом, коровьим молоком — свою корову девчонка доила сама, — и я, зажмурившись, с удовольствием прижимался к ней, готовый снова погрузиться в дрему. Но не тут-то было! Меня начинали тормошить, меня взбрызгивали росой и смехом, мне всовывали в руку ломоть хлеба с маслом. Два куска хлеба и между ними, в середочке, порядочный слой масла. Она разлепляла их и тот, на котором масла оказывалось больше, всовывала мне. Теперь-то я знаю, что это называется бутерброд, но тогда в селе такого слова не знали и говорили проще: кусок.

То, что кусок был с маслом, подразумевалось как бы само собой: как бы трудно мы тогда ни жили, а корова все-таки была, считай, в каждом дворе.

Кусок хлеба с маслом, когда гонишь корову в стадо по утренней, крупного помола и обжигающей чистоты росе, когда с некоторым интервалом после тебя, как зазевавшийся петушок на насесте, просыпается и твой нарождающийся аппетит, — это, доложу вам, замечательно.

Когда я, насупившись, говорил, что мне не велено гонять корову мимо их хаты, она смеялась, брала у меня хворостинку и заявляла:

— Так это же не ты гонишь, а я. А потом, смотри — обижусь, и это, говорят, еще хуже.

Можно подумать, что я тебя боюсь, думал я про себя, но высказать это вслух все же не отваживался. Чем черт не шутит.

Днем же мы с нею почти не виделись: девчушка днями пропадала в патронате, помогала матери. Калеки, говорят, ее любили, звали дочкой. И вот однажды она позвала меня с собой. У меня никакого желания идти в патронат не было — побаивался. Но она крепко ухватила меня за руку и потащила за собой.

— Понимаешь, там есть дядечка, у которого где-то сын и дочка. Дочка, как я, а сын, наверно, как ты. Вот ему и хочется посмотреть на мальчика и девочку. Он лежачий, понимаешь, — горячо говорила, увлекая меня, упиравшегося, за собой.

Патронат в то время был окружен новеньким штакетником, а в штакетнике имелась новенькая и весьма непривычная для меня калитка. Знаете, есть такие: вертящаяся деревянная крестовина. Штакетник, калитка, а за ними довольно ухоженный, но пугающе замерший, пустынный, напрягшийся в зыбком равновесии мир. Ноги у меня стали ватными. Мне удалось настолько оторваться от моей провожатой — если уж быть точным, то ровно на две наших вытянутых руки, ибо большего можно было добиться лишь полным лишением своей десницы, накрепко стиснутой ее цепкими пальцами, — и мы с нею оказались в разных ячейках крестовины, хотя вполне могли бы уместиться в одной. Из-за того что мы с девчонкой тянули друг друга в противоположных направлениях, калитку заклинило, и мне на мгновение показалось, что я уже никогда не выберусь отсюда. Возврата нет!

И я что было сил рванулся назад: черт с ней, с рукой! Живут же люди…

Пальцы ее пошли юзом по моей руке, оставляя на ней багровые борозды. Все же такой прыти она не ожидала. Обернула ко мне красное, вспотевшее, с налипшей челкой лицо и протянула свистящим шепотом:

— Я же ему обещала…

И заплакала.

— Оля! Ты, что ли? — донеслось откуда-то сверху из открытого окна. — Пришла?

В ноздри мне ударил сильнейший запах сирени. Оказывается, здесь, в тенечке под домом, невидимая с улицы, буйно цвела сирень — вот еще что я забыл, описывая растительность патроната.

Может, благодаря этому запаху я и пришел в себя и понял, увидел, что иду уже по территории патроната, что сверху, из окон, высовываются чьи-то головы и что Оля, поднеся мою руку к самым своим губам, раскаянно дует на нее.

…Автобус нырял, полз, пел, дремал, а я отчетливо-отчетливо видел перед глазами ту давнюю картину. Окно, сирень и Олю. Олю, дочку ведьмы — тети Веры Пащенко.

Загрузка...