НАШЕ ПАСТУШЬЕ ДЕЛО

Моим родителям,

Анне Ивановне

и Николаю Семеновичу,

посвящаю.

Автор

Всю дорогу от станции до своего села Николай одолел быстрым деловым шагом, каким привык уже ходить по стройке в прорабских своих хлопотах, а на последнем километре пошел медленнее, будто приустав, в который раз и долго оглядывая родные места.

Жил он сравнительно недалеко отсюда, в областном городе, и наведывался часто, как мог, — жениться еще не успел, да и отцу с матерью надо было помогать. В последнее время прибаливали они оба, а с домашним большим хозяйством все не решались расстаться — привыкли, и жалко было. Он и приезжал: то дровец с сеном на зиму запасти, то огород убрать осенью или помочь отцу поросенка заколоть, птицу забить. А чаще всего, несколько лет уже, ездил пасти скотину, корову с телкой и овец, что до сих пор держали родители его.

С некоторых пор в селе так повелось, что свое единоличное стадо землякам Николая приходилось самим пасти.

Раньше, бывало, собирались самой ранней весной, подряжали за общественную, со двора, плату какого-нибудь бобыля либо другого кого, кому нужда велела в пастухи идти — и стерег он круглый сезон коров; у хозяев только и заботы было — встрень бурену да проводи… А теперь охотников на целое лето в степь уходить совсем не стало; нужду, слава богу, за ворота из каждого двора повывели, и на пастуший целодневный труд теперь уже никто не соглашался — нынче и в колхозе можно заработать, только не ленись… Так вот, хочешь не хочешь, и началась пастьба по очередности дворов: сколько голов рогатого — столько дней и паси в своей черед… Николай уже был один раз весною, отстерег свои два дня; а вот на днях опять пришла телеграмма — «приезжай дорогой сынок шестого очередь отец болеет»… Такие приходили и раньше; и первую из них начальник строительного управления, человек неплохой, разглядывал долго и с недоумением, а потом поднял на него глаза и сказал: «Ну, и что?..» Николай, покраснев слегка, досадуя на себя, что не сказал ему сразу сути дела, объяснил, что отец у него вот уже много лет как страдает от ревматизма, и мать никуда не годится; и так вот вышло, что дома совершенно некому отпасти подошедшую очередь, два дня. Он все пять лет из института отпрашивался на это дело, отпускали.

— Ну, хорошо, — сказал начальник. — Ну, могли бы они и продать эту скотину, если уж не справляются. Или нанять кого попасти, что ли.

— Кто сейчас пойдет, — устало произнес Николай, ему почему-то показалось, что начальник уже не намерен отпускать его по такой, пустяшной для него, причине. — А в деревне без скотины не проживешь… Только поймите, Александр Степанович: для родителей моих и для меня все это очень важно.

— Нет-нет, я понимаю, — сказал начальник и потер лоб, взглянул на него снова. — А… не стыдно вам будет, вот так вот… инженеру — и вдруг с кнутом?

— Работа как работа, — даже усмехнулся Николай, — привык давно. Да и не я один приезжаю скотину стеречь или помочь в чем… Времена такие.

— Да, — вздохнул начальник, — времена… А мои вот пока сами управляются, не зовут…

— Тоже сельские?

— Оттуда. Чудно, а?.. Ну, езжай, попасись; только чтоб к понедельнику — как штык.

Он шел так, потише, оглядывал все и, собственно, взволнован не был, как после первых долгих разлук с родным; в сердце его за время этих частых приездов сюда крепко и надолго вселилась печаль. Он видел старый, улезший колеями в землю большак, чахлую мураву по обочинам, лощинки, поросшие по скатам жестким сухим чилижником и таким же сухим, но с сильным и нежным запахом чабрецом, а на горизонте призрачные, синеватые с зеленым, меловые плоскогорья.

Знакомые раньше до мелочей березовые колки за полями словно бы еще отдалились, стали мельче и глаже, и все вокруг было просторным, пустым и тихим.

Он заметил в который раз эту отдаленность от себя, и печаль всего, и что-то бо́льшее; так взрослый человек после многих лет разлуки с матерью, которую он вспоминает все больше молодой да шумливой, вдруг застает ее тихой морщинистой старухой и понимает, что не виделись они в самом деле очень давно и что время их не щадит — обоих…

И когда галечный ковыльный взгорок оборвался и большак круто скользнул вниз, к затихшему под солнцем и высокими жаворонками селу, он остановился, закурил, а потом отошел и сел поодаль на ископыченный редкий ковылек. Попытался найти отсюда крышу отцовского дома, но все закрывали другие крыши, постройки, величественно-сонные летние сады…

Когда, с чего начиналась его жизнь среди родины, он помнил слабо и смутно. Память с тех очень далеких, ему казалось, времен оставила и иногда показывает ему самые немногие, первые картинки — большей частью неясные и совсем пустяковые, незначительные для его будущей жизни, но которые любимы и милы будут до последнего срока. И были это даже не картинки, а так, одни ощущения мира, разделенного тогда для него на свои первородные составляющие — на краски, формы и запахи, на теплоту и свет разделенного мира. Мать ему рассказывала, как однажды, годика в два, утопал он со двора на зады их сельской улицы, а там перешел и через дорогу, через гумно и залез в поспевающие колхозные хлеба. Не вот его хватились; переполошились, все дворы обшарили, колодцы проверили… А нашли мирно сидящим средь густой августовской пшеницы, на теплой земле. И он всегда знал о той пшенице не по рассказу, а сам; но только мало, помня лишь что-то ослепительно желтое, жаркое, дремотно шуршащее, и еще голубое — это было его первым небом… Что было раньше, он не знал, и не чувствовал, и теперь никогда уже не узнает.

Попозже ощущение и картинки эти стали понемногу складываться, оформляться уже в более четкое, связное, даже сюжетное — там начиналось детство… Там, позади, за голубой дальностью лет росли необыкновенные какие-то деревья, была необыкновенно мягка и близка трава, тепла и ласкова речная вода, ярки краски и сладки плоды земли… Все было внове, новым было и молодым; и ему подумалось, что ведь природа рождается с появлением каждого нового человека — каждый раз молодой, полной тепла и света, всяких своих таинств и страха… Да, так оно и есть, наверное. Но как грубеет человек от времени, думал он, как скоро грубеет все со временем. Может, мы и становимся с возрастом умнее; но чтобы тоньше, понятливее к голосам отовсюду — нет, вряд ли… Наоборот, толстокожими стали; та зеленая кожица ветки стала корьем…

Все начиналось на берегу степной речушки, неширокой, но с такими высокими развалистыми берегами — будто сделанными на вырост. Омуты ее тоже были здоровенными — или это только казалось ему тогда, маленькому? — галечные перекаты просторными и настолько мелкими, что переходили они речку вброд, лишь самую малость подсучив штаны. За рекой пологие луга с извилистой, в тине и камыше, старицей, белесое меловое нагорье, крутое от многовершинных высоких облаков небо. И когда забирались они на гору — не переводя духу, цепляясь руками за размытую давнишними дождями глину и гравий, за редкие пучки ковыля — и, наконец, оглядывались, то видели все, всю округу. Отсюда, с высоты, луговая зелень казалась ярче, а у берегов она была совсем изумрудной, сочной; на противоположной стороне играла бликами стройная тополевая роща, городились один к одному огурешники, ровно кудрявились картошкой огороды. Улица их, оказывается, была не совсем прямой, загибалась куда-то влево и терялась сама в себе, между палисадниками домов и высоченных, крытых соломой сараев. И посередине этой зелени, крыш и плетней валялась, прихотливо изогнувшись, сверкала перекатами цепочка реки, светилась местами полудью омутов и заводей. За селом к горизонту тянулись неровные, разных оттенков поля, еле заметные балки, степь.

Тогда он был улыбчив, несмышлен и добр. И дни его катились один за другим — с сухими полуднями, солнцем, с короткими степными ливнями, все вроде бы одинаковые, но каждый — другой. А вернее, был это один день, длинный как лето — от первых огурцов до праздно пустых, прохладных под солнцем огородов, откуда уже увезли все в закрома, с копешками сена на их дальних концах и чистым земляным запахом в облетевших сквозных садах.

Велик он был, этот день.

* * *

Мать будила его рано, когда еще только светать начинало. Она уже и корову успела подоить, и сумку его ряднишную собрать; и, приговаривая жалеючи: «Давай, сынок, вставай… вставай, родимый, разгуливайся, овец сейчас начнут выгонять», — потеребила за одеяло, за плечо качнула. Как не хотелось ему сейчас выбираться из теплой постели, идти куда-то, бегать день-деньской за этими телятами — хоть плачь; а тут еще и мать жалела, все говорила вздыхая: «Господи, и когда мы этой скотиной детей своих перестанем мучить… Сами не спим, и детям не даем». Совсем настроение испортила. Он нехотя, кое-как умылся, кружку парного молока выпил и вышел ко двору, зевая, поеживаясь от сыроватой утренней свежести.

Восток еще только начинал светлеть, обозначая темно-синий купол неба с двумя-тремя неяркими желтыми звездочками, приречные тополя и строения; а над ним залегли, застыли молчаливо, как рыбины в стоячей воде, вытянутые тучи. Ни красок, ни птиц — ничего еще не было, один только запах степи, тонкий и острый запах полыни, который входит в селение с окрестных полей лишь с темнотою, как ночная тень, и с нею же уходит… В предутренней сутеми виднелись редкие огоньки, слышался иногда негромкий говор, скрип калитки, звенькало ведро, — хозяйки, поднявшись затемно, готовились выпускать скотину. Но это не могло нарушить глухой замкнутой тишины спящего мира, все звуки вязли, глохли в ней. Колька ощупью нашел, достал из-под застрехи сарая свой самодельный, сплетенный из сыромятной кожи кнут и тонкий и длинный пучок конского волоса, отстриженного тайком из хвоста отцова Голубка — сегодня он, наконец, сплетет на стойле настоящий охвостник к кнуту. С загонного конца улицы приближался шорох, топоток сотен копытец, одиноко проблеял барашек. Мать тоже выпустила овец; они пугливо вынеслись, выбежали на середину улицы, смешались с остальными. И не успела еще осесть пыль, поднятая ими, как пошли коровы, степенно переставляя разведенные понизу задние ноги, потрусили телки. Опять поднялась уличная горьковатая, в наплывах коровьей мочи пыль, в горле запершило, но воздух даже сквозь нее был чист, свеж и покоен.

Поторапливая стадо, щелкнул нечетко кнут дяди Трофима, бессменного общественного пастуха; вот и треух его показался среди отставших коров, он шел вроде бы и не спеша, но быстро. Колька стоял, смотрел, как прогоняют коров, видел у соседского двора неясные силуэты, говорок слышал. Потом оттуда выдвинулся человек, направился к нему, и он узнал деда Ивана, соседа, с которым они стерегли всегда.

— Што, уже готов, солдат, — с утра-то пораньше?

— Готов, — сказал Колька, стараясь, чтобы это у него степенно вышло. — Здоров был.

— Здоровы ль, не здоровы, а бороться не будем — ты млад, я стар, — весело переиначил на свое дед Иван, шумно высморкался, огляделся, в рассветное небо по-птичьи глянул. Был он подвижный, ладный еще, все ему не стоялось; и даже сейчас видел Колька его сощуренные, хитрющие и почти всегда веселые глаза, как они блестели — видно, с хорошей думой встал. — Што, не пора ль и нам заходить? Нет, — тут же сказал он, — рано еще, темь… Вот замечай себе, — сказал он еще своим мягким орловским говорком, обращаясь с ним на равных, как, впрочем, и ко всем обращался, — какие у нас люди до всего жадные, завистнющие, что даже-ть утром не хотять ни часу терять, в пастьбе-то… А коровы, понимаешь, не вылеживаются дома, не успевают отдохнуть; выгонишь их, а они скорее прилечь норовить. Нигде, сколько ни езжу, такой корысти не видел, везде часов в шесть тольки выгоняють, в самый раз, ей-бо, А у нас…

Он весело махнул рукой, и непонятно было, осуждает ли он за то односельчан или наоборот — гордится, что они хозяйственные, «ставоранние» такие, как нигде…

— Вон тучи какие, — сказал Колька, чтобы поддержать разговор. — Как бы под дождь нам не попасть, без плащей-то.

— Какие, энти?! Не-ет. На энти не гляди, солнышко станет, они и уйдуть. Хуже, когда с лесов, с западу потянеть; оттуда всегда — облачок с кулачок, а весь-то день льет… Ну, пошли; так и быть, выгоним ныне пораньше, бабам душу потешим. Заходи с богом, а я тут поддержу.

Колька зашел в конец улицы, требовательно постучал кнутовищем в воротца крайнего двора. Из сенец выглянула хозяйка: «Что, телят уже? Ох, как вы рано-то ноне», — и выпустила телка. Колька не больно, для порядка, подстегнул его, тот взмыкнул и ударился вдоль по улице. Пастьба началась.

Они быстрым шагом — «спи мне, ворога!» — чтобы телята не разбредались, не тыкались в проулки и междудворья, прогнали стадо на выход в гору, к пажити, оставив улицу в низовом туманце; а там пошли неторопко, вольнее. Первая багровая муть уже сошла с востока, он светился ясным ровным светом подступающего солнца, был чист и тонок в голубеющих небесах. Тучи посинели и уже не казались такими мрачными; а вот и края их зажглись багряным, опаловым, и оказалось, что это не тучи совсем, а облака, они просвечивались насквозь, легчали с каждой минутой и уже обещали радость теплого степного дня, не отягощенного непогодой.

На просторном тихом выпасе телята мало-помалу останавливались, несколько их даже легло. Кеды у Кольки промокли от росы, обзеленились в лебеде окраинного пустыря, было зябко. Но он-то знал, что солнышко мигом сгонит росу, дай взойти; станет тепло, и тогда не придется заботиться о ногах, хранить тепло, потому что его будет везде хватать. А сейчас он ходил от одного конца стада к другому и не подгонял, а потихоньку собирал его, чтобы оно все на виду, под рукой было. На другой его стороне дед Иван стоял одиноко, опершись на батог и словно задумавшись, а за ним пронзительными чистыми огнями цвела заря, просторнело небо и уже слышен стал ликующий неумолчный хор утренних птиц в речных рощах. Отсюда, как и с плоскогорий за рекой, он видел широченный пруд, блеклые от тумана заводи, темный еще дол — все в ожидании светила.

Телята с достоинством, по-взрослому, укладывались отдыхать, в них уже видна была повадка их матерей. Сошлись, наконец, и пастухи. Колька снял перекинутую через плечо сумку, повалился на бок.

— Как, не дремется? Небось, и в кино вчера ходил, а то и хороводился с ребятами? — Дед Иван достал прожелтевший от махорки кисет, аккуратно свернутую и разрезанную там, где нужно, газету и тоже улегся, напротив. Завернул цигарку, провел языком по краешку бумаги. — Я, старый — и то вчера до часу глаза не сомкнул, все слушал… Больно уж Федька ваш мастер на гармошке — так бы, едрит-твою, и выскочил на лужок, матаню водить! Так бы и ударился, в подштанниках-то!.. От бес!.. Ну, а леску — не забыл?

— Не-е, с вечера намотал. Вот, — показал он ниточную шпульку с лесой. — Ноль четвертая. А крючки здесь, — и снял фуражку, где за дерматиновой окантовкой были зацеплены они.

— В самый раз, — одобрил дед, когда они вместе рассмотрели их. — Все голавчики наши будуть. Там у меня на стойле, под крутью, котелок припрятан; смастрячим, брат ты мой, такую щербу, какой и на свадьбе не увидишь. Помнишь, как в энтот раз?

— Помню, — сказал Колька, и сердце его залилось радостью. Хорошая у них в тот раз щерба вышла, и все ребята с их конца завидовали, что он стережет с дедом.

— Вот так, — сказал дед Иван, он и сам был рад, что днем им есть чем заняться. — Прогоним к балке, да-к и начинай кузнечики набирать. Они сейчас тяжелые, с росы-то, вот ты их и крой. Чтобы два коробка спичечных набрал.

Показалось солнце, блещущее, свежее, от него даже и тени еще не было, один свет. В высоте над ними робко цвенькнул, точно примеряясь, жаворонок, и было видно, как трепещет он крылышками, дожидается чего-то. Солнце поднималось на глазах, увеличивалось, добрело, облака празднично сияли и весь восток тоже… Блеснула вдали река, тополя там окатились розовым, светлеющим; и жаворонок, вознесшийся в самую синь, вдруг пролил на степь первую свою трель и пошел, пошел, уже не останавливаясь, все выше забираясь, поднимаясь на свою, недосягаемую людьми высоту… Жаворонок радовался жизни, славил жизнь и трепетал перед нею; и трепет его маленького сердца доходил до старого и малого, что были внизу, но только частью, ослабленный их разумом и человеческими заботами.

— Едрит-твою! — сказал старик и прикрыл глаза. — Как заполыскиваеть!.. Умирать неохота, вот как заполыскиваеть…

«Неохота, ясное дело», — подумал Колька и ничего не сказал. И когда засыпал, и потом, во сне, все слышал жаворонка и чувствовал запах растревоженной копытами полыни и разнотравья, прибитой росой степной пыли и сыромятного ремня кнута в изголовье, под сумкой… Сон, легкий и желанный, сморил его. Был он на воле свеж и чист, будто дыхание первого утреннего ветерка; и сквозь него он ощущал, как лежит его рука на теплеющем ковыле, как матерински ласково пригревает, баюкает его солнышко и слабо колется в щеку былинка и как хрустит где-то рядом трава, убираемая теленком, который все торопится запастись ею и побыстрее вырасти, стать большим и важным. Все нехитрые Колькины заботы отлетели, был только сон, золотой от проникающих сквозь веки света и, тепла, и он сам, и все, что жило и только-только еще зарождалось в нем.

Он очнулся, когда кто-то потеребил сумку под его головой. Теленок жевал лямку; при пробуждении пастушка замер и теперь глядел на него глупыми и красивыми, с нежной поволокой, глазами, не бросая лямку, пуская длинную тонкую слюну. Колька медленно, насколько можно, вытянул кнут и успел лишь замахнуться. Бычок суматошно прянул, дурашливо вскинул задние ноги и пустился в сторону.

Стадо уже поднялось, разбрелось по всему выпасу, а те, что пошкодливее, подбирались к лесопосадке, за которой начиналось кукурузное поле. Дед Иван шел туда; завидел поднявшегося помощника, махнул рукою — погнали. Солнце напекло Кольке правую щеку, телогрейку — легкую, истончавшую от долгой носки — и даже кеды, и после зоревой прохлады это было приятным. Он собрал ближних телят и погнал их, сбивая в кучу, к другим.

Вскоре дед Иван с Колькой перешли небольшой болотистый ручеек, заросший серебристым лозняком и осокой, и, перевалив взлобок, быстро, с криком прогнав телят большаком между клетками выколосившейся ржи, попали в Надежкину лощину.

Прошумели здесь весной полые воды, овражками вымыли понизу землю, обнажив пласты зернистого чернозема и светлой глинистой породы; а сейчас все это заплыло травой, степным ягодником, по скатам среди проторенных скотом сухих тропинок цеплялся, неизвестно откуда добывая себе влагу на пропитание, чилижник, поднял пахучие головки-соцветия шалфей, прозванный «казачком». Телята рассыпались по лощине, жадно хватая посвежевшую за ночь травку, а Колька пошел по теневому, росному еще склону, вороша ногами и кнутовищем спутанную зелень. Вот зашевелился один кузнечик, чуть подпрыгнул и тяжело упал другой. Коробок наполнялся быстро, кузнечики, если послушать, шуршали и скреблись там.

Они потихоньку, идя поверху с обеих сторон лощины, подвигались к верховью ее, следя только, чтобы телята не лезли в рожь. Кое-какой корм здесь еще был, но рожь все равно манила телят, приходилось то и дело гоняться за ними, и Колька даже устал немного.

— Хорошо росы хватнули, — говорил дед Иван, когда стадо еще раз улеглось передохнуть. Они сидели на бережку промоины, дед курил и пощуривался на тихие солнечные окрестности, на дальнюю лесополосу, дугой уходившую за горизонт. Уже несколько жаворонков в разных концах степи переливали свои песни, они слышались далеко, и им вторили монотонно, заунывным от подступающей жары свистом суслики.

— Росная трава — она сладкая, едовая. Давай-кось и мы теперь перекусим, а то молоко скиснеть. Чай, молоко-то ноне мы уже заработали, а? — сказал он хитро. — А на обед — ушицы, чем не жизнь!.. Вот ведь тем, понимаешь, и отличается человек, что он все, что ни есть для него, зарабатываеть, а не за так береть. Потому, может, и живеть сам себе хозяином.

Молоко (утрешником называла его мать) стряслось, спахталось, в нем плавали комочки рыхлого масла. Колька расколупнул яйцо, вынул из сумки спичечный коробок, где в газетной бумажке лежала соль, хвост зеленого лука. Ели не торопясь, отдыхая от гоньбы.

— Мы на Орловщине, бывало, тоже так вот… — рассказывал неспешно дед, поглаживая ладонью жесткую прогретую траву низовой степи, глядя перед собой, и лицо его, обычно жестковатое и веселое, сейчас распустилось, подобрело и каким-то рассеянным сделалось. — Вдвоем либо втроем уйдем со скотиной в поле — и весь-то день наш!.. Правда-ть, беспокойная была пастьба, дюже объездчики помещиковы смотрели; но ведь оно и сейчас неладно — то и гляди, чтоб в хлеба колхозные не порскнули…

— Бывало, кнутами мерились, как ямщики, — у кого длиннее, тому и ездить на других. Мало того — длиннее, так надо и щелкнуть суметь. Размахнешь им, а он тебя же и огрееть по спине либо по заду — сам себя, то исть… А как подрасти мне, отец и говорить: кнут, мол, длинный, на ноги востер — иди-ка, брат ты мой, в подпаски, все дому подмога… Ну, и пошел к дедку одному, Дмитрей Митрофанычу. А тот привиреда был, да-а… Загонить в угол обчественного угодья, куда другие пастухи не рискують, где погуще растеть, сядеть и — наказ мне: следи, мол, а упустишь — спрос с тебя. Вот я и бегаю, вот бегаю-то, а он сидить. А чуть корова за столб межевой заглянеть, он и зоветь: что, мол, ноги не отрастил?.. И по ногам, пологам — кнутом-то… Но уж на стойле давал волю, прямо дожил. «Ложись, — говорить, — передыхай, до вечера еще — слава богу, натаскаешься… Спи, таку-то мать, я за тебя бегать не буду!..» Да-а…

— Да чего ж он… таким-то был?

— А вот такой был. А то залезеть в талы и корзинки плететь — он все корзинки плел, продавал и тольки на эти деньги и пил, заработок свой не трогал. Разумный был мужик. Бывало, выпьеть — ан мало покажеться; вот и ходить по-вечеру и все себе соболезнуеть, хлопаеть руками: «Штобы мне еще парочку не сплесть, а?! Да как же-ть я оплошал-то, господь боже мой, а! А все лень да ломота… вперед видно ты, лень, родилась». Куда как умен был: а когда расстаться нам было — сапоги купил и отдал мне: на хорошие ноги, мол, и сапог не жалко. Ввек их не забуду, прохоря-то те…

Потом дед прикорнул, а Колька пошел в ту сторону, где недавно столбиком стоял суслик. Нора оказалась летошней, глубокой, рукой тут не достанешь, и он побрел дальше, играясь кнутом, срывая по дороге казачки. Поле уже обкосили, окраины, не захваченные косилкой, заселил жилистый татарник, обороняясь от всего живого множеством настороженных колючек, вызывающе подняв яркие, лохматые, точно кавказские шапки, головы. И все вокруг жило своей отдельной, если присмотреться, а на самом деле общей слитной жизнью, только всяк по-своему, покорясь единому повелению каких-то властвующих сил — живи! Цвети!.. Колька не слышал этого сейчас, к середине лета, ослабшего призыва жизни, он только замечал, как все суетится, живет: шустро бегали среди буреломного царства травы маленькие степные муравьи, волокли, сами плохо понимая — куда, всякую всячину; плотными живучими кучками рос ковыль, развалился неприглядной мясистой розеткой коровник под пригорком. Рожь стояла особняком, в этом тесном и вместе с тем безбрежном государстве проглядывала некая искусственность, заданность, хотя и рожь тоже зависела от этих сил, боялась их и жалась к ногам человека… Так ему показалось, и он стал хлестать татарник кнутом, стараясь его кончиком сшибить нахальные головы. И сшибал, и они катились, покорные, и долго умирали травяной неслышной смертью, выдыхая влагу, а с ней и жизнь. Колька понарошку сердился и стегал, а его все не убывало; даже у погубленных, казалось, уже с одними только жесткими остовами татарников выглядывали снизу, из розетки, молодые, будто в плечи вжавшиеся нерасцветшие головки: получив вдобавок долю сока, предназначенную срубленным, они уже через день-другой будут так же непокорно раскачиваться над мелкой травой, зазывно, тревожно сигналя прилетающим с далеких отсюда пасек пчелам…


К полудню из-за еле виднеющихся прохладно-синих плоскогорий стали прибывать облака, поднялся из негустых трав, зашуршал во ржи легкий ветерок. Свежести он почти не приносил, неоткуда было, кругом, куда ни глянь, тянулась знойная равнина, перемежаемая кое-где балками, приподнятая хлебами. Заструился, потек горизонт. Маревом размывало там голубизну неба, блекли его краски, лишь над головой оно синело нетронуто и сочно, умеряя пыл разошедшегося летнего дня. Стихли, будто завяли, голоса жаворонков, только суслики все еще уныло посвистывали друг другу: «Жара, брат?» — «Да, жарко…», и ожесточенно, до одури, пиликали ошалевшие кузнечики — немного стало голосов у степи… Разморило и Кольку, он лениво шел за телятами, таща по траве ставшую обузой телогрейку.

Стадо не было нужды подгонять, оно само торопилось к устью лощины, к реке. По дальней дороге туда же спешно прогнали колхозное стадо верховые пастухи — пора, пора… Дед шел впереди, сдерживая рвущуюся к воде скотину. Сейчас как раз рожь зацвела, самое время «бзыка», когда особенно донимает всякая кровососущая тварь — слепни, мухи, оводье. Дремать нельзя: взбрыкнет одна, закрутит хвост и пойдет чесать напрямую, за ней другие прянут — а у них ведь их четыре, ноги-то… Нет позора для пастуха хуже, когда скотина убежит, заявится ко двору посереди дня. И Колька заспешил на помощь деду, к голове стада.

Они прогнали его обочь кленовой лесопосадки, и открылась река, со всеми ее косами, отмелями, дробящимся блеском воды. Телята с торопливой неловкой рыси перешли в галоп и посыпались вниз… Колька тоже побежал, закричал, махая кнутом, выпугивая заскочивших в лесопосадку подопечных. Слепней здесь, в затишке, было особенно много, они даже к нему, бегущему, липли, возжелав крови, вопия о ней, и телята совсем сошли с круга. Сначала два, потом еще несколько с дурным взмыкиванием вынеслись на поле и, заломив хвосты, кинулись куда глаза глядят, топча молодую пшеницу и взбрыкивая. Колька попытался запередить этих, отставших, и четырех отбил, направил к воде; а одного, палевого, так и не догнал. Тот остановился далеко в поле, оглянулся и замычал; но стоило только пастуху двинуться к нему, попробовать зайти наперерез, как телок, дурачина такой, с видимым удовольствием поскакал с ним наперегонки…

Колька, вымотанный беготней, по-взрослому ругался и чуть не плакал… Ну, я тебя замечу, дурак ногастый, кричал он ему и тряс кнутом; вот погоним домой, гуртом, уж я т-те найду, достану… так хлестану, что взовьешься! А сейчас он не мог ничего сделать, и это было хуже всего. Стадо внизу все собралось на стойле, по брюхо залезло в воду, и вон дед Иван уже прилег для перекура; а он стоял посереди пшеницы и ничего не мог сделать с этим телком. Не упущу, упрямо, с отчаяньем думал он. До села дойду, а не упущу. Иначе как деду в глаза смотреть… а особенно хозяйке, которая вечером скажет с неприкрытой досадой, с издевкой: «Что же это вы, пастухи… животы, небось, грели на солнышке, газеты читали? Мы так рано николи не пригоняем…» И он сел в хлеба, выжидая, что станет делать эта скотина.

Телок остановился, оглянулся на него, севшего, словно недовольный, что игра кончена. Потянул туповатую морду к виднеющемуся стаду, повынюхивал воздух, будто раздумывая, как поступить, и легкой трусцой направился вниз, к воде.

«Ну, слава богу», — подумал Колька и пошел вслед за ним, дурачком. Кинул рядом со стариком сумку с телогрейкой, мигом растелешился до трусов. Дед Иван с усмешкой наблюдал за ним, а потом сказал:

— Што, не запередил?.. Черта ль его запередишь, когда он своей головой не думаеть. Верно сделал, что обождал, одуматься дал. А и упрел ты с ним.. У родничка перекусим?

— А щербу?

— Щерба, брат ты мой, сама собой, это не еда — удовольствие. Рабочему человеку она — ништо… Так у родничка?

— Ага, — кивнул головой Колька. — Я только искупнусь сейчас, ты подожди.

Он нырнул, перемахнул омуток, разом смыв пот и усталость. Берег был крутой, матерый, и он, став на подводную осыпь и сосредоточенно сопя, начал ощупывать под водой его скользкую жирную глину, искать рачьи норы. Ага, вот одна, глубокая. Он обломал ее края, расширяя, кусочки глины неслышно выскальзывали из руки и скатывались плавно к ногам; сунул туда руку, нащупывая что-то острое. Рак больно уцепил его за палец, но Колька привычно, не обращая на это внимания, захватил крупное тулово и жестко, не церемонясь, потащил его наружу. Ему повезло сразу, рак оказался с «кашкой» — крупнозерной икрой под шепталом. Он зажал ему клешни, чтобы тот не цапался, выел, выбрал всю икру до зернышка и, размахнувшись, пульнул рака на середину реки — плыви, попутешествуй, сидень… Опять нырнул, схватился на дне за большой дернистый кусок осыпи, попытался раскачать, оторвать его ради забавы, но не справился и выскочил на воздух, пуча глаза, дурачась. Ладно, успею накупаться, сказал он себе, надо еще поесть да порыбачить. А потом костер заведем, щербу, и дед охвостник мне сплетет по-старинному. Телята часов до шести пролежат, успею…

Они сели у маленького шустрого родничка под каменистой крутью. Рядом пробивались еще несколько его собратьев, но уже были полузатоптаны, загажены скотиной. Родничок будто кипел потихоньку, его замшелое округлое донце было покрыто жемчужными бусинками воздуха, а из середины серенькой от мелкого песочка струйкой выбивалась вода, разводя поверху игрушечные буруны.

— Ему бы берега какие следуеть, — ворчал дед, разбирая наложенную бабкой снедь, — вот был бы родник! До скольких разов говорил бригадиру, чтоб подвезли сюда колесо от прицепного конбайна, врыли — куда там!.. Они, вишь ли, образованные все, им некогда такой мелочишкой займаться. А дойдеть ведь до того, что из-под скотины, с реки начнем воду пить — пра слово, дойдеть… Конечно, наше дело пастушье, а все-таки внимание надо оборотить, не зазнаваться. Мы, чай, тоже хлебушек едим, а значит, и думать можем… не так, конешно, как сверху — но ведь думаем. А?.. — сказал он, подняв глаза на Кольку. — Думаем мы или нет?

— А как же, — подтвердил тот, ему приятно было, что с ним так серьезно говорят. Он крупно солил ломоть белого, немного заветревшего хлеба, макал его прямо в родник и ел — страх как хорошо было… Крошки утягивало в ручеек, и опять родник был чист, и весел, и даровит на радость.

— Я вот подумал-подумал, а теперь решил: соберу-ка на днях инструментишко, досок прихвачу, да и сделаю сруб. Не дождешься от них, кто думаеть; а меня хоть спомнють при случае, скажуть — Иван Шутов делал, не пожалел досок… Как ты думаешь — спомнють?

— Вспомнят, вспомнят, — сказал Колька, поднимаясь. Его уже глодала мысль об удилищах.

— Дед, — позвал он, — деда-а…

— Што?

— Я вот тебе волосянки дам — сплетешь мне охвостник? Только чтоб по-старинному. А я пока в посадку сбегаю, удилищ нарежу.

— Чай, сплету, спомню. Подлиньше выбирай удилища, крутя вон какие высокие.

На поплавки пошел сухой камыш, занесенный сюда и оставленный водой на топком мыску. Они получше завернули свои пожитки и отнесли их подальше, чтобы телята не изжевали, а сами направились по неглубокому перекату на тот берег. Колька так и оставался в одних трусах, при нем была удочка, коробок да сделанный из лозины кукан для рыбы. Старик снял пиджачок, а уже около самого переката разулся, освободился от выцветших брезентовых сапог, и ноги у него тоже были старые и немощные на вид, и странно было, как они могли исходить столько. На другом берегу он опять аккуратно, основательно обулся и они пошли к обрыву, который был как раз напротив их стойла — широкой песчаной отмели с редкими пучками зелени и лопушистой мать-и-мачехой под черноземным берегом в сухих коровьих лепешках. Стадо улеглось, лишь немногие телята еще бродили между лежащими, выбирали себе места. А один забрался в воду по самую шею, только холка виднелась; и все тянул голову к недалекому обрыву, тосковал отчего-то глазами, будто не было у него в жизни желания, кроме одного — добраться, дотянуться до другого берега… «И что они всегда тоскуют так, — думал Колька, — что им — жизнь плоха? Да ведь о них заботятся пуще, чем о себе, — вспомнил он слова матери. — Тварь какая, а тоскует».

Рыбалка сначала не заладилась у него: то ли место не то выбрал, то ли голавчики еще не расчухали наживки. Старик уже снял одного, крупного, и положил во взятый специально мешочек, который был у него подвешен у бедра, к пуговке штанов; потом еще выкинул, но это была уже медянка, серебряная вся, с желтоватым отливом. Клюнуло, наконец, и у Кольки, он отчаянно, сильнее чем надо дернул — и голавчик стремительно вылетел по крутой дуге из воды, взвился высоко и где-то уже над ним сорвался и тяжело упал за спиной в траву. «Ты это что ж так, — укорил он себя, — что рвешь-то так… не впервой ведь рыбачишь».

За каких-то часа полтора они, переходя с места на место, нацепляли их штук тридцать не меньше. Дед Иван вымыл котелок, вычистил рыбу, а Колька взялся разводить костер: натаскал сухих коровьих блинов и всякий плавник с берега, пристроил на рогатках перекладину. Блины, сложенные шалашиком, занялись быстро, знакомый бог знает с каких пор кизячный дымок потянулся от реки, давая знак неведомо кому еще об одном человеческом стойбище.

Они, обжигаясь, поели ухи — хоть и бедной, без картошки, но густой и едовой. Жара не спадала; наоборот, в небе набиралась облачная муть, солнце жестко парило сквозь нее, а ближе к горизонту облака потемнели, набухли парной влагой и шли уже поперек ветру. Из-за лесопосадки медленно, неотвратимо всходила темная, опушенная по краям ослепительно белым туча, вершилась, росла, и скоро стали видны ее космы, подметавшие изжаждавшуюся пыльную землю.

— Вот и дождь, — сказал дед Иван обыденно, но как-то с тоской всматриваясь в разворачивающееся с ходу великолепное грозовое небо с синими полыньями между разреженных в пар и других, сгустившихся в тучи, облаков, сдвинутое в едином, чем-то угрожающем движении к ним, двоим людям. — То-то заждались тебя, любезного… Полей, родимый, покропи, а то уж вся душа усохла. Вот ведь и живу долго, видел всяко — а как отвыкнуть, бросить все?.. Прямо и не знаю.

— Что бросить?

— Ничего, милай, ничего… ты давай готовься, под круть полезем. Телят он нам потревожить, а так да-к ничего. Гроза, говорю, будеть.

Над степью, над рекой совсем стало тихо, ветерок упал; и в тишине этой быстро шла туча, заполняя собой небосклон, гася просини и светы дня. Вот уже и солнце заскользило в первых, подобных туману, посланниках ее и скрылось, и сразу померкла, воздушной и призрачной стала даль, и дождевые столбы и хвосты там, под свинцово-сизой ратью, приобрели объемность, легкость и мели, мели хлебные увалы и распадки земли, освобождая ее от маеты зноя и безводья… Отнесенные назад, к востоку, бесплодные облака еще светились высоко поднятыми башенками, но прохлада тучи чувствовалась уже, перебивала жару, и от этого легко, тревожно было душе и телу, всему кругом. Сильнее, настойчивее запахла трава, задышали тиной, истрескавшимся суглинком и дерниной берега. Это знаком было, и они пошли искать себе укрытия.

Но что может быть в степи укрытием от грозы? До лесополосы далеко, за телятами не уследишь, а лозняк — он лозняк и есть. Устроились под крутым, подмытым половодьем берегом, где хоть от ветра защита, так, чтобы стойло на виду было. Глухо, далеко громыхнул первый гром, затих, а туча продолжала свое поступательное движение, теперь уже над их головами. Воздух сперся, дышать непривычно было, точно на полке́ в бане, и сумеречная тишина сгустилась. Дед перепрятал кисет и спички за пазуху, потом не утерпел, вынул и скрутил цигарку, закурил. Пустил дымок, оживленно глянул в небо.

— Вон она какая, страшила, пришла… Однако немного воды несеть, больно уж скорая. Надо бы — окладной, а наутро чтоб солнышко.

— А сена́?

— От такого им ничего не сделается, сенам. Зато хлеба оживить, всему смысл дасть. Это тебе самые лутшие удобрения, самый навоз.

Они увидели, как поник на дальнем пологом берегу тальник, как лесопосадка заволновалась; блеснула молния, и потом донесся шум ветра. А вот и сам он прилетел, принес первые, мелкие и холодные брызги дождя, захозяйничал на реке. Парнишка и старик накрыли себе головы и плечи телогрейками, прижались к обрыву, у деда из-под фуфайки все вился по затишку махорочный дымок. Стремительно разомкнулось и сомкнулось в молнии темное небо, на миг, на мгновение показав свои огненные запредельные сады, и пушечно грохнул, угрожая увидевшему, гром, покатился по всему шаткому небесному строению, рассыпаясь на десятки гремящих обломков. Словно по знаку, стал спускаться на них буревой шум ливня, — и застал, и накрыл их…

— Попё-о-ор!..

Опять молния разодрала небо, осветив кипящую реку и стеклянно-ломкие стены ливня, обрушился жесткий трескучий грохот. Пучила землю яростная вода, колотила по телогрейкам и голым Колькиным ногам. Потекла с обрыва черноземная жижа, подбираясь под них, жалкая защита их уже промокла насквозь, по плечам и спине полились холодные струйки; и Колька не выдержал этого принужденного терпеливого сидения. Он не очень-то боялся грозы, из всех был такой; и сейчас раскрылся, сунул телогрейку с одежей и сумкой деду под бок и выскочил на волю… Его захлестнуло, забило тугой холодной водой, уши заложило шумом, и он побежал к реке, бухнул плашмя в ее теплое, парное, зарылся и поплыл у самого дна, чувствуя, как царапает его колени и грудь галька, как мигом согрелся он весь…

Выбрался на берег и запрыгал, заплясал под будто бы враз потеплевшим ливнем. Ему трусы сбило, он бегал и плясал, а дед смеялся, и кашлял под берегом, и кричал:

— От бес!.. От бе-ес!..


Потом ливень поредел, превратился в дождь и скоро совсем стих. Туча передвинулась дальше на восток, утюжа плоскогорья, а следовавшие за ней уже ничего не несли с собой, от них только чуть завечерело по всему пространству проясневшей, влажно потемневшей степи. Раз, другой выглянуло солнце и пошло сиять, отеплять окрестности, далекие тополя и ветлы скрытого за увалами села; там, видно, еще лил дождь, но и он должен был скоро уйти. Телята, поднявшиеся и простоявшие все время непогоды, зашевелились, потянулись к свежей луговой зелени. Они сами выходили и разбредались по берегу, оводья и в помине не было, самое время попастись. Старик с Колькой не держали их, они развешивали свою промокшую одежу на рогулинках, под ногами мягко пружинил размокший, раздобревший дерн, и им обоим весело было, что дождь прошел и до вечера его больше не будет, что кругом свежо и хорошо, и вон какое небо ясное и голубое поднимается и все дальше оттесняет сизую гряду, сваливает ее за плоскогорья. Еще стояла в ложбинках вода, дожурчивала по прибрежным овражкам; лесопосадка поблескивала мокрой листвой, от всего шел невидимый теплый парок.

Они пропасли здесь стадо до конца дня, в лощину не погнали. Передвигались вдоль реки. Один раз чуть не смешали своих с колхозными, но помогла собака пастухов: носилась за телятами, чуть не цапая их за морды, безошибочно отличая своих и отбивая их в сторону. Раз пробежала она совсем рядом с забоявшимся Колькой, но только взглянула озабоченно: наверное, понимала, что они делают одно и то же дело, и даже не подумала гавкнуть. Потом встретилась им отара овец, тех, что провожал он утром. Он попытался найти, узнать в ней своих овец, хотя бы одну старую, белолобую, но не нашел, столько их было много; и они, топоча и блея, направились за овечником вдоль лесополосы в лощину и долго виднелись там, на склоне, мелкой черной россыпью. Прогнали на дойку к огороженному колхозному стойлу коров, на той стороне реки спускался с плоскогорий по распадку, прозванному Дудкой, откормочный гурт. Тесно здесь, в лугу, особенно к вечеру…

Еще совсем маленьким брал его отец на сенокос в ту же Надежкину лощину; и вся она, и склоны ее были полны травой, такой, что велосипед трудно было провести… Произрастал там дикий вишенник, цепкий ежевишник вился, по дну росли мощные купыри, одним-двумя наешься. Водились куропатки, ящерок и змей — кишело, по всей окрестности шерудили лисы; и было обычным, встав зимним хорошим утром, увидеть у стожка на задах петлистые следы косоглазого — сенцом приходил полакомиться… Ничего этого не осталось, и река тоже опустела. Вот она — с голыми, большей частью плоскими берегами, залезшим под крути жидким камышком и бледно-серыми неживыми водами выше плотины. В знойные полудни спускаются с ближних взлобков, вытянув пыльные хвосты, один за другим гурты скота, идут саранчой, до корней выщипывая оставшуюся на берегах травку; с хрустом и треском вламываются в редкую старую поросль тальника, объедают и его, затаптывают тысячами бестолковых слепых копыт последние родники — и они глохнут в тине и навозе, и река слабеет и тоже глохнет…

День подходил к концу. Еще шло, тянулось с запада тепло, и на всем оно лежало, это закатное тепло, а тени сгустились, от прошедшего недавно дождя креп летний холодок. Присмирела к ночи река, притихли ее перекаты, в покойных, светлых от неба заводях заиграла сикля: поодиночке, с легким и отчетливым в тишине плеском, а то вдруг порскнет стайкой, заблестит по всему плесу, и сладко станет на сердце от покоя.

Колька не то чтобы устал — насмотрелся на все. Такой большой был день, что он даже по дому соскучился. Что там сейчас, нового что? Поди, ребята по казачки в гору, за реку, ходили; давно собирались, хоть и постарел уже шалфей, жестким стал. Правда, казачков он и здесь наелся, и щербы нахлебался за милую душу… А может, и сусликов выливали, кто их знает. По реке сусликов еще много водится, и ребятам это было, как выразился Анисим Александрыч, бухгалтер-счетовод колхозный, статьей дохода: за каждого сданного на птичник суслика платили шесть копеек. Таким способом Колька этим летом себе уже и на ботинки с портфелем заработал, на дню, бывало, штук по тридцать выливал.

На птичнике тушки сусликов вываливали прямо в огромный котел и варили курам; ну, а с оплатой… тут дело было посложнее. Сначала птичница велела отрывать сусликам хвосты и сносить их Анисиму Александрычу, седенькому и такому близорукому, что он даже в очках постоянно лапал по столу, отыскивая стеклянную свою ручку. Бухгалтер считал трофеи и выписывал им бумажку, по ней и получали у кассирши. Хвосты же он выкидывал в дыру правленческого сортира, стоящего на верху склона глубокого суходонного овражка, на задах. Ну, выкидывал; а потом кто-то из ребят уследил… С неделю сдавали ему одни и те же хвосты, Анисим Александрыч очень их хвалил за усердие в истреблении грызунов, а потом все же прознал, унюхал… Куда он стал их девать после этого — неизвестно, только хвосты снова валом повалили к старику. Опять он их принимал несколько дней, а потом с помощью сторожа правления была разгадана и новая каверза. Бухгалтер даже бутылку сторожу поставил, но разве утаишь в селе что-нибудь… Хитрость ребятни была злая: с суслика сдирали шкурку, резали на полоски и выставляли их на солнце. День спустя они сворачивались от жары, ни дать ни взять — хвостик, не Анисиму Александрычу было это разглядеть… Старику сделали нелегкое для его честной жизни внушение, а выписывать справки поручили птичнице. С тем и кончились для мальчишек слишком легкие их заработки.

Могли, однако ж, пойти и на рыбалку, или за раками в старицу, тоже хорошее дело: наложишь этих раков в ямку, в копытный след на бережку, а сверху костер разведешь, они там и испекутся… А еще он вспомнил, что нашел вчера в одном месте огуречной грядки большой уже опупышек, и за день он, должно быть, ого как подрос. Есть Колька его, конечно, не будет, отдаст матери, чтобы натерла его в квас, на окрошку. А может и съест, там видно будет.

— Ну, меряй, — сказал ему подошедший дед Иван, — скольки нам еще пастьбы осталось. Часами не разжились, ну дак меряй, как я тебя учил.

— А чего мерить, и так видно, что — пора.

— А ты помене разговаривай, ты смеряй лутше.

Колька вытянул вперед руку, старательно раздвинул большой и указательный пальцы, замеряя этим расстояние между горизонтом и красноватым остывающим солнцем.

— Ну?

— Четверть есть, пора бы собирать, — сказал Колька, выжидающе глядя на деда.

— Ну, вот это другой коленкор; а то — «так видно»… Не дорос еще до «так видно», — не сердито сказал старик. — Собирай помалу, а там и с богом… Нечего зря траву толочь.


Вгоняли телят с того же конца улицы. Сзади их подпирала уже отара, и они не стали держать свое стадо. Телята, поднимая пыль с выбитого, не захваченного тучей выгона, обгоняя друг друга, пустились вскачь, вбегали в улицу. Спустились туда и пастухи, шли по порядку усталые и степенные, почерневшие за день — со степи. «Тпрусеньки, тпрусенюшки», — зазывали хозяйки телят, заходили в стадо, отбивая своих, и пастухов будто не видели: отстерегли — ну и ладно, что отстерегли, невидаль какая… Но Колька сейчас чувствовал и понимал, что он — в деле, наравне со всеми, что на него поглядывают с одобрением, и радовался этому.

— Что, пастухи, — свалили, стало быть, стережбу? — приветили их с завалинки мужики, собравшиеся покурить вот так, на склоне дня. — Небось, пришпарил вас, дожь-то?.. Куда силен был, бродяга, все грядки в огурешнике поразмыл.

— Да нет, чего ж, — сказал дед Иван, подходя к ним. — Промочил, конешно, а так скорый был. Под крутью и спасались.

— А молонья, молонья-то какая! — у Ракутиных тополь так и распустило донизу, раскорежило… С дровами они теперь. А што не поволяло рожь?

— Стоить, крепконогая… Так он и затронул у вас (старик так и сказал — «у вас») всего полпорядка, охальный какой дожжишка. А все за грехи: молодежь греховодит, а старики не отмаливають…

— Да-к некогда, молиться-то, — поддержал кто-то полушутя. — Днем в работе, ночью бабу шевелишь — все времена заняты… Ну, как у тебя подпасок-то?

— А хорош. Телята у него по струнке ходють, нам с ним не впервой.

— Вот и лады. А то надысь зареченские пораспустили, стыд-позор один. Отдыхать, значитца?

— Ну да.

И они пошли дальше, заторопились, потому что загонный конец улицы затопила овечья отара; там висела тяжелая в вечернем свете пыль, а здесь земля была влажной и теплой после ливня, все ребятишки босиком бегали.

— Отстерегли? — сказал отец, увидев его дома. — Ну, и ладно.

А мать, встречая его, заулыбалась радостно и участливо, словно неделю не видела:

— Небось, угонялси за день-то, сынок… Ну, ничего, отдохнешь, какие ваши годы. — И засокрушалась, вспомнив: — А ить гусей скоро стеречь, три дни, — вот с кем мороки! Видно, и не избавимся от каторги этой… Как же грозу-то переживали, я все думала, — промокли наскрозь?

— Дождь помочит — солнце высушит, — сказал отец и подмигнул Кольке. — Ничего. Ему еще назавтре работа.

— Какая такая? — вскинулась было мать.

— А валки на огороде поворошить, вот какая. Дождь-то был? — был. Вот пусть и посушит, невелик труд. И верши в обед проведать надо. Чай, не девка — помощник растет.

Федька, старший брат, все лето работавший на стройке нового коровника, уже ушел в клуб. Они ужинали втроем жареной картошкой и молоком, и Колька почти клевал носом — так вдруг, ни с того ни с сего, захотелось спать и устали ноги. Мать и отец переглянулись, усмехнулись друг другу.

— Что ж, опять спать на лапас пойдешь?

— Ага, — сказал Колька и кивнул отяжелевшей головой. — А мне дед какой охвостник сплел…

Отец помог ему закинуть на плоскую соломенную крышу лапаса тулуп с подушкой и одеялом. Колька по лестнице залез туда, расстелил тулуп под боком у копешки нового сенца, накошенного отцом по логам. После дождя оно пахло духмяно, свежо; и воздух был тонок и свеж, и пока он раздевался, ему стало зябко, отчего вдвое приятнее было залезть под одеяло на пахучую овчину, положить голову на подушку и прикрыть глаза… Пошли у него перед глазами телята, помахивая хвостами и неловко, деревянно переступая задними ногами, виделась прогретая солнцем, светлая в желтеющих травах Надежкина лощина, дед Иван разувался и гладил, растирая свои старые ноги, и щурился на светило, спрашивал: «Как ты думаешь, спомнють?..», а кузнечики шевелились и бились в Колькиной руке длинными царапкими ножками, пуская коричневый деготок… Кузнечик-кузнечик, дай деготок! Кузнечик дал и, отпущенный, летел в степные злаки и цветы, трепеща ярко-красными сухими крыльями, сам как цветок…

Он проснулся где-то заполночь и увидел над собой чудесное ночное небо, все в крупных и мелких спокойных звездах. Они горели голубоватым пламенем так далеко и ярко, что он вдруг почувствовал это расстояние и весь, до дрожи, пронзился им, сладко ужаснулся открывшемуся и опять заснул; и никогда потом он не мог т а к понять и т а к ужаснуться, желал он этого или не желал…

На заре сквозь сны он слышал звяканье подойника в материнских руках, кагаканье гусиных корогодов, провожаемых в речные луга, раза два над самым ухом, казалось, орал петух; но это не только не пробудило, а еще сильнее усыпило его, счастливого, что никуда ему торопиться не надо, что он может вволю спать и только иногда, сквозь негу и сладость зоревого сна, слышать отголоски чужих хлопот…

Я люблю тебя, детство, потому что твой дар самый нежный, самый бесценный и памятный из всех, что может получить человек за свою неспокойную жизнь на земле.

* * *

Ужинать сели, когда скотина была уже управлена и улеглась отдыхать. Мать, тяжело ступая, собирала на стол: принесла и намяла с маслом сливной каши, подала лучку, малосольных огурцов, поставила, обтерев фартуком, запотевший бидончик с молоком из погреба — берегла утрешник, знала, что он больше любит холодное, не парное. Николай с отцом выпили по стаканчику «стречной», не торопясь закусывали.

— Садись, мать, хватит таскаться-то, — сказал отец. — И этого достанет. Выпей вот с нами — чай, не каждый день сыновья приезжают.

— Нет уж, — отмахнулась мать, ей и так было хорошо — сын приехал, навестил. — Видно, отпила я свое, ноги не ходют.

— А то выпила бы, все равно отдыхать-то.

Мать осторожно взяла стаканчик, пригубила, улыбнувшись сыну радостно и благодарно, и у Николая сжалось сердце. Что еще он мог сделать для них?

— Садись, мам, что стоя-то… Весь день ведь на ногах.

— Вы ешьте, а я сяду… Сяду, только вот сметаны принесу.

— Ну, стеречь вам с соседом только в Надежкиной лощине да у реки, больше негде, — говорил отец, немножко захмелев. — Скоро вот уборку начнут, на ржище можно будет гонять; ну, а пока там. Да выше по лощине-то поднимитесь, там все трава посвежее…

— Что ж, на Богатые покосы коров не гоняют теперь?

— Были богатые, — усмехнулся отец. — Да ты сам весной был, видел — взять там нечего, на Богатых-то… А стойло все на том же месте, у родничков.

— Знаю, — сказал Николай. — Рядом с телячьим.

— Вот-вот. А из стойла выгоните — так можно и в лугу, у реки, потереть скотину до вечера. В восемь и гоните домой. Мать вон уже и сумку тебе собрала.

— Палка-то есть какая-нибудь, батажок? А то в прошлый раз ни кнута, ни палки; со штакетиной пришлось, пока в лесопосадке не вырезал…

— Кнутишко нашелся, — засмеялся отец. — Твой еще, старый. Полез надысь под насест, к курям за яйцами, — а он под стропилой заткнут, дожидается. Кожа высохла, а так ничего, годится. Ну, думаю, сделаю им стречу — дружок по малолетству, как-никак. Вон он в сенцах висит, в углу.


Николай вышел ко двору покурить перед сном, захватил и кнут. Сел на скамейку и стал разглядывать его в свете, падающем из окон дома. Сыромятная кожа плетенки и правда высохла, потрескалась даже и еле гнулась, на кнутовище, отполированном его и братниной, Федькиной, руками увидел он давно вырезанные их имена… Далеко сейчас Федька отсюда, аж на Дону, в Серафимовиче. И там степь есть, хоть и не наша, не уральская… Ну, а кожа отойдет завтра в росе, отмягчеет. Цел и охвостник, сплетенный когда-то дедом Иваном. Сам старик умер года два назад, осталась одна бабка, и соседское подворье запустело, высокая соломенная крыша сарая, сложенного из белого плитняка, местами прогнила, провалилась, покосились ставни дома и палисадник сплошь зарос голенастым будылистым топинамбуром, похожим на подсолнечник на скудной сухой земле…

Ночь уже наступила, хотя в стороне заката небо еще слабо светилось, синело, на его фоне очень четко, каждым листком видны были тополя и высокая береза соседского сада, сухо шелестящие на легком ночном ветерке с заречных долин. Шелестели и не видные отсюда осинки, неведомо как попавшие и прижившиеся в отцовском саду, лепетали что-то свое, торопливое и бредовое. Во тьме, покрывающей село, жили звуки: вот заскрипело крылечко, стукнула дверь; заливисто затявкала и враз смолкла собачонка, ей на другом конце ответила, забухала басом другая, а потом на луговине перед начальной школой запиликала невнятно гармонь, кто-то праздновал там свою молодость… Поплыл, завилял поперек улицы красноватый светлячок чьей-то поздней цигарки, а за рекой над плоскогорьями понемногу разгоралось тяжелое багровое зарево, осветляя долину и неровные берега — там всходила луна. И от этого неумолимого зарева, от ропщущей несмело и тревожно тишины, залегшей в темноту округи, легкая тоска схватила его за сердце и не отпускала.

Здесь родина моя, родина всего, что есть во мне. Оно потеряно, его не наверстать теперь — но живо. Что-то доживает еще здесь мое, оставшееся навсегда. Его встретишь везде — в уголках заброшенных, заросших муравой и лепешками глухих задворок, где играли мы когда-то, в запущенном родительском саду, на излучине реки, в голом печальном овражке степи — встретишь, узнаешь родное и как можешь поймешь тоску свою…

И от деда Ивана, который умер, в землю ушел — от него тоже осталось. Дом, который он поставил, приготовил ко всем на свете непогодам и обжил, — вот он, рядом. Есть еще камень у ворот, отбеленный солнцем и дождями, на котором он так любил сидеть по вечерам, поджидать собеседников, встречать пришедшую с дальних полей скотину. Где-то живут дети его, помнящие иногда об отцовских руках и о своем роде, и люди еще помнят его, с ними он прожил свою жизнь, оставил часть себя.

Жив еще твой родничок, Иван Игнатьич. Помнится, в последнее свое лето ты опять взял подводу, бригадир, скрепя сердце, выделил тебе пару досок-пятидесяток, и ты поехал и сделал новый сруб для родника. Доски обомшели, прогнили, но держат пока; а осыпь понизу затинилась, камни уже не острые, молодые, а затоптанные, в грязи и коровьих ошметках… А от других родничков ничего не осталось, кроме тины, ледяной от пока еще питающих ее подземных ключей… Жив родничок, сказал он ему в его далекое и неизвестное, и ничего не услышал в ответ, кроме шумов родной природы.

Загрузка...