ГОРЕЧЬ КАЛИНЫ

Он жил тогда на частной квартире в старом квартале, заросшем кленами, кустами сирени и дикой неподстриженной акации. Сюда редко заезжали автомашины и почти не был слышен тот ровный слитный гул и рокот промышленных окраин и путейского хозяйства, что не дают городу покоя ни днем, ни ночью. В краснокирпичных, дореволюционной постройки, купеческих домах, поделенных когда-то на многочисленные квартирки, углы и закутки, тихо, неприметно для чужого глаза дотлевала жизнь их состарившихся обитателей. Молодые не селились здесь, и детей на улице почти не было; разве что появятся иногда чьи-то внучата, побегают вволю по чистой пороше, слепят снежную бабу — и стоит она до весны, отает вся, старый тазик свалится с макушки, и подобрать его на какую-нибудь ребячью нужду и бабу саму свалить некому. Намертво, навечно забиты резные двери парадных, и облупилась на них многослойная коричневая краска, каменные ступени стерты давно, то ли краской той же, то ли бурой ржавчиной заросли щели почтовых ящиков — «Для писемъ»… Тихие улочки, заборы, сараи, горбатый булыжник двориков — чужая, незнакомая старость, неизреченная, казалось ему, тоска по прошлому. Когда-то хлопьями, не кружась, падал рождественский снег в ярком свете этих высоких, сейчас иконно темных окон, а к подъезду лихо, с рассерженными храпами рысаков подлетали санки и кто-то в непомерно большой шубе откидывал полость, выбирался на утоптанный снег и валил к распахнутой кучером двери. Тоска застарелая и печаль…

Встречаются в городах такие кварталы.

Он жил там года три, работая по снабжению в одной из контор, и привык видеть улицу всякой: осоловелой в летней жаре, с брюзжанием толстых золотых шмелей вокруг бледных мальв и знакомой бродячей собакой, развалившейся у забора в тенечке; осенью в слякость, когда сквозь нудную морось высятся в холодном тумане брандмауэры домов — пугающе молчаливо, как судии, над преходящей людской комедью и суетой, и все мертво, стыло, вековечно. Зимой снег заваливал дворики и переулки, копился на карнизах и крышах, низил и на время будто смирял гордыню уже давно отошедшего…

До остановки троллейбуса ему было минут пять неспешной ходьбы. В одну из тех зим много, изо дня в день пуржило, сыпало словно в прореху мелким плотным снегопадом, по ночам в высоких трубах гудели, побрякивали заслонкой снежные ветра. Дорожки перемело. Все давно махнули на это рукой: расчищай, не расчищай — все равно через несколько часов загладит. Снег набивался в ботинки, таял, и потом целый день приходилось разъезжать по городу с сырыми ногами. Он испробовал уже всякое, вплоть до того, что заделывал ноги по щиколоткам газетными жгутами или возил в портфеле сменные носки. Это помогало, но ненадолго: в центре города соли не жалели, обильно посыпали ею тротуары и проезжую часть улиц, превращая чистые снегопады в жидкую ледяную кашу. Ноги мерзли, ныли по ночам.

А снег между тем все подваливал, едва протоптанные, в ступню шириной тропинки ровняло на глазах. Редкие прохожие и сами жители улицы, попадая навстречу друг другу, негромко чертыхались, ругали неизвестно кого и оступались по брюхо в обочины. Немногие из них чистили дорожки перед своими домами, да и то лишь затем, чтобы подступиться к ставням. В молодости, наверное, редко это делали, а теперь и подавно.

Может быть, и он не стал бы придавать всему этому слишком большое значение, если бы не постоянное тягучее мозжение, ломота в застуженных ногах, все более беспокоившие его, напоминавшие об этом. Не саженные сугробы, через которые он пробирался по утрам к троллейбусной линии, были единственною причиной этих болей, а один давний случай в зимней степи, когда он едва не лишился ступней, но его болезненное раздражение все ставило в вину этому городу.

Именно потому и приметил он тогда тот угловой дом улицы, мимо которого каждодневно ходил на работу и с работы — старый, в меру помпезный, с двумя башенками по фронтону, искусным кирпичным обрамлением окон и легким жестяным флюгерком на крыше, с полуподвальным этажом. Уже после он узнал от кого-то, что дом был построен купцом, неким Терентьевым, для своей любовницы. Сгинул купец во временах, навсегда упрятался за еще поминаемую, но безликую теперь русскую фамилию, и любовница его тоже; а дом служил уже другим, совсем других ютил и защищал в своих толстых и холодных, литой кладки, стенах от внешнего напора жизни.

То, что теперь отличало его от иных, не было чем-то очень уж особенным, разительным. Просто чьи-то добрые, неленивые руки еще в один из первых больших снегопадов откопали ранним утром из-под заносов тротуар, очистили его, тщательно укладывая выбранный снег на росшие под окнами старые ветвистые акации — и с тех пор заведенный, порядок старательно поддерживался даже во времена крутых февральских метелей: дорожка широко, метра на полтора, очищена и выведена к соседней улице, откосы выровнены, акации засыпаны с верхушками…

Вставая по утрам — по-зимнему темным, ветреным, — он теперь каждый раз вспоминал о том доме: добраться до него, а дальше — легче, соседнюю улицу чистил трактор.

Он видел, что работает там всегда кто-то один — и, по постоянству, по доброй воле, с какою делал свое дело неизвестный, скорее всего пожилой человек: у молодых на это не хватило бы ни времени, ни терпения. Тут, пожалуй, характер проглядывал, и ему нельзя было отказать в заботе о других (он это достаточно чувствовал), и нельзя было заподозрить в каждодневной работе лишь утреннюю разминку — велика была. Если подумать, что толку в сорока метрах расчищенной дорожки, когда вся улица, да что там — половина города тонет в сугробах нынешней многоснежной зимы. Что-то другое здесь было, и это его трогало. И потом нужно время, надо рано вставать, чего городские жители не любят. Самому ему несколько раз приходилось идти к остановке пораньше, но застать того человека за работой, увидеть его так и не удавалось: все уже было убрано, приведено в порядок. Неизвестный всерьез заинтересовал его.

Однажды он возвращался на квартиру часа в четыре, до темноты. По обыкновению с самого утра буранило, заметало снежком, было, как говаривали на его родине, в селе, стрёмко. Он завернул за угол, на улицу свою, и увидел, что тротуар только что подчищали: видны еще были следы широкой лопаты, свежели срезы бруствера, а на самом ходу валялся окурок самодельной махорочной цигарки — старик!..

«Ну да, старик, — думал он, возбужденный и довольный разгадкой. — Пенсионер, кому же еще середь дня, сам посуди!» Все сразу стало на свои места, все объяснилось для него. И то, что старик до сих пор, с каких-то своих времен, курит одну махорку, было понятным и приятным ему, подтверждало его догадку — с привычками, с памятью старик…

Он еще хорошо помнил негромкие стариковские посиделки на завалинке родительского дома, те вечереющие небеса, приходящую с полей тишь и деда своего, теперь умершего, от неказистого пиджачка которого всегда азиатски пряно, по-родному пахло этой махоркой… Молодец какой мужик, с неожиданно поднявшейся в себе признательностью и недолгой, но тягостной какой-то тоской подумал он. Их бы сберечь как-нибудь, таких вот — для нас, для всех… Одни остаемся.

Должно быть, они встречались уже здесь, на улице, а может и нет, — впрочем, это никакого значения не имело. Старик все-таки есть, он где-то; и этого было достаточно, чтобы хорошо думать и помнить о нем, плечом чувствовать его присутствие… Он даже поймал себя на том, что не испытывает такого уж большого желания непременно встретить, увидеть его. Не то чтобы он боялся испортить, приземлить первое впечатление свое; просто ни к чему, не важным и излишним это было. Старик, скорее всего, из самых обычных, не без грехов, и в этом, несколько резонерски думал он, как раз вся прелесть — если человеческую противоречивость вообще можно называть прелестью. Все равно, пусть остается, как есть, будь идеалистом до конца. В конце концов, человек, наверное, всегда хуже кратко выраженной сути своей. И ты, если так думаешь, вдобавок большой оптимист…

Он всегда, даже предвзято как-то, уважал стариков: кто знает, что открылось им в столь долгий, по человеческим меркам, срок их жизни? Что видят они, что знают о ней, нами пока не постигнутого — даже самые незадачливые, которых люди до старости непутевыми называют, деды?.. Он достаточно встречал и знал их — и внешне незатейливых, в непробиваемой, проверенной жизнью скорлупе простоты, и других, в колючках житейской немудреной хитрости, и самых разных; а ясности, которой он хотел, не было и, кажется, не могло быть. То, что он знал о жизни умозрительно, понаслышке и в чем еще не был уверен до конца, они, по крайней мере, самые сильные из них, испытали на своей судьбе, и знание их уже не только знанием — убеждением стало. Каким?..

Это как раз и было тем потаенным корешком человеческим, вытащить который стоит больших трудов…

Зачем это ему, он и сам сказать затруднялся; знание его так бы и осталось лишь знанием, пытаться чему-то учиться на чужих ошибках было, по его мнению, глупостью: у каждого они свои и чисто иллюстративны по отношению к характеру… Скорее всего, просто интерес брал и, как это ни неожиданно для самого себя, — зависть… Ну, вот это уже совсем ни к чему, ребячество какое-то… Инфантильность, да. Старость жестче, суше, резче; ты и сам потом не захочешь ясности ее, последней определенности…

Все чепуха, с неудовольствием оборвал он тогда себя. Не торопись, все проще. Как это, у Хемингуэя: смотри на людей непредвзято, читай книги честно и живи, как живется…

Наверное, он думал об этом старике много, и с некоторых пор ему стало казаться, что излишне много — может потому, что не так уже и часты случаи такие? Пожалуй, так. Ну, что ж: есть старик-пенсионер, человек с т а в о р а н н и й, как называют в селе не любящих залеживаться поутру. В этом угловом доме живет, наверное, семей пять, а снег чистит только он один, ничего в этом странного нет. На его памяти есть несколько таких вот стариков, со стрункой… Может, у него только и осталось обязанностей перед людьми, что чистить в меру старческих сил своих дорожку в снегу — кто знает? И снова он с запоздалым, как вдруг показалось ему, сожалением подумал — беречь бы их надо, беречь…

Несколько раз, проходя мимо, он видел жителей дома Терентьева, людей большей частью пожилых, а один раз даже старика, крепкого еще, подвижного, — он бодро топтался на месте, что-то рассказывал женщинам, смеялся и тыкал палкой в сторону сараев… Проще всего было бы подойти и спросить.

Не подошел он в первый раз, не подходил потом. Ему и сейчас, кажется, не жалелось, что не узнал он раньше про старика побольше — надо бы, но что же поделаешь, если так вышло. Больше жалел и вспоминал именно тех, кого знал и кого с детства любил, и по-другому не мог. Он только спросил о нем у своей хозяйки, прожившей здесь за офицером местного гарнизона без малого сорок лет — как-никак они почти соседи… «Бог с тобой, какие там соседи, — будто бы даже испугалась старуха, и тут же равнодушно зевнула. — Мне и знакомы-то здесь дворов десять, а ты… Не знаю». — «Как же так, — не хотел верить он, в его селе жило тысячи три людей, и все знали друг друга. — Дом этот угловой… — это ж метров сто пятьдесят всего!» — «Не знаю я, — с раздражением повторила старуха. — Он мне не сват и не брат, мало ль их тут… снег чистют». Он, наконец, понял, что хозяйка и вправду не знает и не хочет знать ни тех, что «чистют», ни всех других; только неприязненно, брезгливо удивился этому «чистют» офицерской вдовы, хотя и взятой из деревенских, но давней уже горожанки…


Наступила весна, ранняя и погожая. Дела у него мало-помалу налаживались, но работы не стало меньше, даже наоборот — подваливало. Целыми днями мотался он по городу и возвращался на улицу поздно, когда начинали уже подсинивать воздух теплые сумерки и стоял, запутавшись в ветвях аллеек, сизый весенний дымок. Копошились перед домами люди с граблями и лопатами, прибирались потихоньку, выметали жухлые лужайки, у костров с нечистым, жирным от всякой резины мусорным дымом стояли, смотрели зачарованно немногие ребятишки.

И ведь уютно здесь, будто бы только сейчас заметил он. Тишина, свежесть, живая земля и трава — с толком все, как и на всякой тихой пристани. И покой, долгожданный, которого так не хватало многим в жизни…

В один из таких вечеров, возвращаясь из трехдневной командировки, он увидел, что местный «Зелентрест» добрался теперь и сюда. Не только акации — и клены вдоль улицы были безжалостно, куцо обкорнаны, под ногами хрустели и путались молодые, еще полные сил и соков, теперь напрасных, ветки, обрезки…

Он сначала не понял, не увидел до конца все содеянное. Обеспокоенный, вышел на середину улицы, огляделся.

На фоне поблекшего, опаловых нежных тонов заката торчали нелепо, не по-живому коряво обрубленные остовы деревьев. Видно стало, что пилили и обрубали на них буквально все, не оставив ни единой ветки, забравшись, наверное, на первую же развилку ствола — отчего они, култышки эти, даже по высоте не были выровнены. Остальное высокими беспорядочными кучами хвороста было свалено тут же, под ними…

Да это ж глумление какое-то, с бессилием и уже ненавистью думал он, глядя на разоренные аллеи, на голую, ставшую нелепо светлой в этот час улицу. Зачем?.. Ни проводам, ничему они не мешали — росли, старались… Кроны? Какому идиоту потребовались здесь, на древней улице, круглые кроны?..

Не в первый раз он видел такое: какая-нибудь окраинная, частной застройки улица, раздолбанная дорога, до которой все руки никак не доходят — но городские деревья, и так чахлые и постоянно хворающие, всегда кто-то успевает без нужды, будто с явным намерением, пресечь, обезобразить — чтоб не зарывались… Наверное, дали какому-то мордатому в руки ножницы, топор и ножовку и ткнули пальцем — режь; и сытый этот (он уже представлял его себе — непременно мордатым, средних лет, имеющим домик, сытую и недоверчивую ко всему жену и вклад под «Жигуленка») пошел хрястеть на уровне ладного и крепкого, не успевшего еще ожиреть подбородка, не утруждая себя тянуться со стремянки, плюнув на все, обкатывая в голове многообещающую цифирь расценок… Может быть, мордатость — стереотип; может, вовсе не был он толстомордым, и сытость человечья не в этом заключается; но что этот зелентрестовский работяга плевать хотел на все, он уже не сомневался.

Зыбко спружинив, треснул под ногой ветвистый кленовый обрубок, и он едва не упал. Морду бы тому набить, чтобы хоть на миг, хоть краешком понял он, как всерьез бывает жалко деревца эти… чтоб хоть удивился он этому!

В ожесточении его повело уже в сторону, но остановиться сразу он не мог. Нельзя было все так оставлять; и униженное первым бессилием самолюбие, за себя и за всех, с кем не посчитались, толкало, требовало выхода — надо что-то сделать, остановить этих прямоходящих… Только горячку не пори. Надо еще подумать, будет ли вообще от этого польза…

Нет, польза будет, но может не быть, опять обозлился он, теперь уже на себя. Ты не скажешь, другой не скажет — тогда вообще ждать нечего. От тебя самая малость требуется — сказать; вот и скажи! Нельзя красоту администрировать, ты это отлично знаешь и должен сказать другим. Вот придешь сейчас, сядешь и напишешь — хотя бы в газету И в «Зелентрест» этот, чтобы приняли меры и думали, прежде чем топор поднимать.

Да, он так и сделает. И подписи можно собрать, все с ним согласятся. Все, и старик тот. Он вспомнил старика и принял это как удачу — с ним они и напишут, даже возраст свой укажут. Старик обязательно поймет, будь он хоть какой. Лучшего тут не придумаешь, давай-ка решай…

Он повернул и быстрым шагом пошел назад, к угловому дому, на ходу соображая, как бы проще объяснить деду приход свой. Опять подумал: а есть ли он вообще, этот старик? У него же — смешно сказать — только и фактов, что махорочный окурок… И тут же, еще издалека, увидел: клены перед домом и поблизости, на которые он сначала, пятью минутами раньше, не обратил никакого внимания — целы, и сердце его возбужденно, радостно толкнулось — есть! Не прошел мордатый!..

Сидевшая на скамейке у ворот толстая женщина сначала было не поняла его:

— Та вам кого, какого дида? У нас их тут трое.

— Да вот… который снег всегда чистил, зимой.

— А-а, Петровича… Та он вже пийшов сторожить свой продухтовый магазин, до утра теперь. Побачить хотилы?

— Да. — Он не удивился, что есть старик и что он уже имя его знает, вернее, отчество — Петрович, и не стал объяснять, зачем он пришел, огляделся. — Что ж у вас — не обрубали клены?

— И слава богу!.. Та здесь цела баталия была, вам рассказать, так… Тот же Петрович не дав. Я, кажить, вам цеми ножницами чубы остригу и сведу, куда трэба! А ти молоди, двое, поматюкалысь-поматюкалысь, тай годи… пийшлы и вин с того кварталу начали стричь.

— Молодые?

— Молоди! Сопляки ще, хлопци… Вин им так и сказав: «Порубите — найду, из-пид земли достану, а шкуры вам с это-о… с заду, спущу». Ой ругалысь, ну и ругалысь, жуть одна!.. Чуть не до драчки, спасибо — мужики помогли…

— Значит, он только утром будет, — чтобы не молчать, сказал он.

— Ну да. Часов в симь приходыть. Вин и зимой так: прийде — и ну нас видрыватэ! Работяща людына, суровый.

И, заметив недоуменный взгляд пришлого, пояснила:

— Ну… суровый, молчаливый такий. Та вы его завтра застанете, спросите или сами узнаете, если що — вусы у него, один такий. Вот их окна. А вы чо хотилы?

— Да надо бы.

Он возвратился на квартиру и сел писать в газету, а наутро его опять услали в командировку. Недели через полторы из редакции пришел ответ. Отмечали правильную гражданскую позицию, сообщали, что это уже не первый сигнал от жителей города, что вскоре в газете будет большая обзорная статья по письмам об охране природы и этот вопрос в ней обязательно поднимется.

К середине лета клены выгнали тонкие длинные побеги и стали похожи на густые, скверно связанные метла. Улица совсем утратила патриархальный, по-своему уютный и покойный вид, лезли в глаза всякие заборы, дощатые, вровень со стенами, фронтоны каких-то сараев, диких построек, и все это вызывало в нем каждый раз глухую досаду, неприятие.

Увидел он Петровича в один из воскресных дней, когда шел к себе. Тот сидел у ворот и докуривал цигарку: затягивался чаще, все поглядывая на нее, а потом встал — высокий, сутулый, с выпирающими из-под сатинетовой темно-синей рубахи лопатками — замял окурок, бросил его наземь и направился, старчески подтаскивая ноги, к калитке. Крупные морщины около усов и на шее, запавшие и хмурые будто глаза, волосы старика, стоящие коротким ежиком, грязно-серые от седины — все это он успел заметить. Брякнула, пропуская во двор, щеколда, медленно затворилась дверь калитки. Он не знал, что видел Петровича в первый и в последний раз.

Где-то уже в конце декабря, под самые новогодние праздники, старик заболел.

Новая зима, не в пример прошлой, выдалась малоснежной, морозной. Тем тягостней было ему теперь видеть там, где он привык уже встречать подчеркнутый порядок и, как он хотел думать, заботу о нем и о других — запустение: толкотню сухого снежка, зализанные ветром барханчики, даже помои, выплеснутые кем-то второпях. Могло статься, что Петровичу некогда или уехал он куда; и проходили неделя за неделей, солнце все смелее катилось на лето и уже освободило южные скаты крыш, а хозяина все не было. Временами кто-то наспех откидывал, отгребал от ворот насыпавшийся снег; тротуар натоптался горбом, даже самым малым не отличался от соседских; и из-за всего этого, незначительность чего и сомнению не подлежала, улица совсем стала для него временным пристанищем, жить на которой значило пережить некоторые трудности начинания, готовить себя к другому, лучшему, и, наконец, покинуть ее навсегда.

Скоро он уже точно знал, что Петрович дома, что болен он, и всерьез. Весть принесла хозяйка квартиры, услышавшая, наконец, о старике от соседей. Был ли это рак или другая какая современная болезнь, старуха не запомнила: весь свой век она «как сыр в маслице каталася» и никаких болезней не знала, чем гордилась не на шутку. Сообщив все это, она принялась рассказывать что-то о том, как шутоломил в своей жизни Петрович — рассказ беспорядочный, из вторых или третьих уст, и злорадный… Он услышал об измене, которой мучил жену Петрович с какой-то там эвакуированной, и как он «родную ведь дочерю выгнал из дому» за наговор на начальство одно; живет она теперь где-то далеко, замужем, на глаза ему не показывается до сих пор… Многим он тут в копеечку, в нервишки стал: одному дорожку к квартире заступил, сам поселился; а вот недавно тоже выкинул фортель, донес в милицию на татар-перекупщиков, не дал людям спокойно пожить. Она так думает, что таких вот бог людям в наказание дает, уж бог — он накажет… Он не стал слушать дальше, сказав не совсем сдержанно, что чужая душа — потемки, и со стороны, понаслышке, об этом лучше не судить. Старуха с подозрительностью уставилась на него, промолчала, а потом с неделю гадила ему по мелочам. Но это и в самом деле были мелочи.


Старик, судя по всему, медленно, неотвратимо умирал.

По словам уже забывшей обиду хозяйки, Петрович недавно перенес приступ с н е д о л г и м параличом; совсем плох был, но оклемался и теперь вот даже ходит помалу, во дворе показывается. И, по разговорам, будто головой ослаб — заговариваться, чудить начал. С ним говорят, а он как бы и не слышит; все в лицо смотрит, внимательно-внимательно, а потом подойдет ближе, тихонько за руку либо — страх-то божий! — за щеку потрогает, и будто успокоится, и все говорит: «Ничего, мол, ничего, все хорошо будет, не горюйте…» А что «не горюйте» — неизвестно…

Она сама ходила смотреть, и таким это (не к ночи будет помянуто) страхолюдным он ей показался — ну, хоть в гроб клади…

И опять, чувствуя его молчаливое угрюмое несогласие, настырно сводила к одному: покуролесил мужик, повредничал на своем веку… Мало того, что дочь с горя под Читу уехала; он и прощать ей, и видеть даже не хочет. И тот, у которого она в секретаршах ходила, уже вернулся давно, пенсионерит как ни в чем не бывало, а он все не допускает до себя. Их, начальничков-то, много, а дочь — она одна, хорошие люди так не делают.

Он молчаливо выслушивал все это, не перечил больше — бесполезно было. Молва, как это бывает, заживо отпевала человека и, опытная, не ошиблась: старику опять стало хуже, он слег. Приехал откуда-то с Украины и уже не спешил назад сын его, дочери была послана телеграмма. Ее ждали со дня на день, и больше всех — будто бы сам Петрович… Правдой ли было последнее или раздутыми за чаепитиями догадками, он не знал, только прислушивался и ждал.

Небогата новостями улица; и, похоже, главной, по обыкновению длительной новостью была здесь чья-то смерть — со всеми разговорами, с поминанием на девятом, двадцатом днях, с сороковинами, полугодьями и годовщинами. Все это понятным было, тем более, что у каждого старожила она не за горами — за плечами была… И не чаще, может быть, чем в новых шумных кварталах тревожила она здешних обитателей — только ее приход сюда обставлялся чуть суетливей и одновременно торжественней обычного, суеверней и льстивее… И тягостнее, потому что наконец налаженная, сытая и спокойная жизнь с новой силой возродила в русском человеке инстинкт самосохранения — так, по крайней мере, думал и чувствовал он; очень понятным все это было.

Опять приходила от соседского чая старуха, заводила свой собственный чай и, хозяйски громко прихлебывая с блюдечка, посасывая грудку сахара, говорила, поглядывая на портрет капитана интендантской службы, висящий в простенке:

— От-так-от и живем, Леня… Куролесил, людям покою не давал, а от своего не убег. Знамо дело, каждый грешен; но мы людей, слава богу, не выдавали, тихо-честно прожили… Жалко — мало жили; время уж больно летит, Лень, и вот тебя мне жальчее всех. И служил хорошо, и телом, считай, здоров был, и фронта, слава те господи, избегнул (а ведь как мы боялись с тобой, что отправют из гарнизона), а подвела лихоманка, одна теперь я мучаюсь и страдаю… Так оно и выходит, что хороших людей господь раньше к себе прибираит, чем таких-то вот… — Она поднимала на портрет обведенные скорбью глаза, обиженно сопела. — Все, Лень, хорошо; только вот люди пошли… ох-хо-хо, господи-сусе, прости меня, грешную, и всех дураков прости, рабов твоих непутевых… люди пошли — никуды…

Она еще долго бормотала так, сосала сахар, а он тоскливо смотрел в книгу и все никак не мог прочитать страницы. Старуха эта — черт с ней, в конце концов уйдут такие; и если они еще живут, скребутся, как мыши, по разным углам, вроде этой улицы, то это еще ничего не значит. Уйдут, это дело времени. Обидно и горько было терять Петровича, терять, даже в памяти уже, деда своего — именно таких, с невыговоренной силой и честью. Не будет таких. Может, другие какие будут, но лучше, человечески чище — нет.

Да почему им не быть, спрашивал кто-то, мало ль на свете честных людей?! Не знаю, отвечал он, трудно все это объяснить… Время другое, люди совершенно другие. Закал иной. Понимаю, отдаю себе отчет — Петрович мною выдуман почти. Мало я знаю о нем — так, полусплетни… Не о нем одном речь. Деды наши, с кем мы не расставались ни в пастьбе, ни на реке, другие — целое поколение, и все уходят…

Что-то крепкое и чистое было за ними, несмотря на сумятицу характеров, судеб и самих времен, он это чувствовал и понимал всегда. Давно отшумели их года, имена их известных сверстников и товарищей отгремели по большой стране; и вот теперь все это уходило окончательно, и как-то неприметно для всех уходило, не событийно, обыденно, будто крепчайший спирт времени выдыхался, и сделать ничего уже было нельзя.

Уходили, примирясь со старостью и забвением, без удивления глядя на сделанное и оставляемое, будто бы даже не совсем, не полностью понимая, что сделано ими… Они и жили еще; но от той, общей жизни, которая у многих была совсем недавно еще, уже отошли, сил для нее стало мало. И доживали: в новых микрорайонах среди гама растущих этажей, здесь вот, в безвременье оставшихся старых кварталах, по деревням среди своих, у родных навеки очагов…

И не часто, но и не редко приходили к его матери полузнакомые и совсем незнакомые ему женщины за калиной — для поминальных пирогов, пельменчиков, ржаного теста, что так любили на поминках ребятишки и он сам. Калинный сад у них был, наверное, самый большой в округе, да и редко они у кого водились. Мать участливо расспрашивала женщину о покойнике, они вздыхали; а потом она посылала его наверх, на чердак, где на березовых жердях были навешаны пучки убранной калины. Он лез туда, под разогретую, пахнущую смолою толь, снимал и укладывал пучки в ведро. Калина (прошлогоднего, а может и более раннего урожая, никто ее не делил) потемнела, сморщилась и высохла до жесткости, до косточек; но невзрачные косточки и зернышки эти не могли обмануть его. Он знал, что стоит помыть их да положить в воду, как через некоторое время начнут они разбухать, округляться, наливаясь темно-вишневой кисленькой влагой — и вот уже плавают в порозовевшей воде налитые ягоды, только самую малость потемнели от всех передряг…

Он шелушил их немного в горсть, тер между ладошек и отправлял в рот. Калина отдавала печной золой, которой был засыпан чердак, пылью и не кислила, а только немного горьковатой была от косточек — чуть-чуть горькой, ровно на столько, чтобы признать в ней калину.

Мать отдавала благодарной женщине калину, напрочь отказывалась от денег (чо уж там, грех за такое брать; а вы вот помянете, оно и хорошо покойнику-т будет…), и себе оставляла в ведре пучка четыре: давно за хлопотами калинку не пробовали, да и не вот туда полезешь, на подлавку… Приходил вечером со скирдовки отец, еще во дворе ловил ноздрями густой, пряно-кисловатый сытный дух распаренной в подтопке калины, спрашивал: «Никак, Степана Федоровича поминаем?» — «Поминаем, — говорила мать с досадой. — Уж и не упомню, когда в последний раз варила для себя, а калины, считай, на мали осталось…» — «Это ты такая дарёна, — усмехался отец. — Все раздарила, всех оделила». — «Да как же-ть откажешь-то, коль просят! — сердилась мать на себя, на отца, что подтрунивал всегда над ней, и на просителей всех. — Ить не на свадьбу даешь. С осени-то всю подлавку увешала, куда с запасом… Лучше б отдала надысь татарину, который ее за зерно брал — все бы, глядишь, с мешочек насыпал…» Они садились, хлебали истомившуюся в чугунке ржаную калинную похлебку, поминали усопшего; а в другой раз, в другие годы все это повторялось, и горечь пробованной на чердаке прошлогодней калинки повторялась — с тою лишь разницей, что он взрослел…

Черт возьми, да почему же не будет таких?!

Не будет. Будут другие — по новым временам развитее, хитроумнее там, мудрёней… Но таких, и в доброте, и в заблуждениях своих чистых, стариков нашего детства не будет…

Да, жалко, и ничего не поделаешь, медленно сказал он себе. Тут ничьей вины нет. Ничьей, кроме нашей. Виноваты и перед ними и перед собой в том, что проглядели, в том, что не заметили за самоновейшими своими заботами и дрянной текучкой их ухода. Их самоотверженного ухода, не бойся высоких слов. Не понимаем пока утраты. И поймем ли, хватит ли у нас всех времени и души, чтобы понять это? Вряд ли…


Грязно истаивали сугробы, с большой реки несло в город холодно-влажным парусным ветром. Чередою, сплошным массивом шли и шли над крышами высокие белые облака; и временами ему казалось, что вот дрогнет ощутимо под этим ветром весь огромный город — и тронется, громоздкий и неповоротливый, в путь, вослед пролетевшим птицам, на север… И так сильно, так свежо было ощущение близящихся и уже свершившихся перемен, так остро и нежно пахли нераспустившиеся еще почки и сама земля, что животная радость эта, казалось, застила его душу, мешала рассмотреть что-то важное, нужное ему позарез…

Он подыскал и снял себе рядом с центром города небольшую комнатку с отдельным входом. Заночевал у родственников, а утром поехал на старую улицу, за немногими вещами и книгами. Каблуки мягко впечатывались в непросохшую землю тропинки, пошумливал в голых по-весеннему палисадниках ветер, от остатков угольных куч во дворах свежо пахло кузнечной окалиной… Еще не завернув за угол, он услышал почтительно негромкий, деликатный говорок толпы, увидел суетливо спешащую вдоль противоположной стороны старушку в черном… Петрович умер.

Не останавливаясь, замедлив шаг, прошел он мимо собравшихся у знакомой калитки озабоченных людей, взглянул на окна. В одном из них виднелась старая женщина; сидела, согнувшись, смотрела впереди себя недвижимо, а потом замедленно, невесомо, во сне будто, подняла сухую щепоть и перекрестилась. Там был Петрович, и это перед ним сидела и крестилась старуха — жена, может быть сестра покойного; и бледными скорбными огоньками цвели вокруг ложа тонкие восковые свечи, иногда трепеща и мигая от ветра уже прошедшей жизни…

Его хозяйка, видно, плакала недавно; а тут, при нем, взяла и опять заплакала, но не умиротворенно, покойно, как плачут настрадавшиеся, а по-детски зло кривя рот, с крупными слезами, не стесняясь и не уходя — будто ее только что сильно испугали… Напугалась старуха, с какой-то усталостью подумал он; страшно стало, что сама может так вот… Рабочие женщины так не пугаются. Ему и жалко стало ее, и темное, нехорошее злорадство брало, но жалость перетянула.

— Ну ладно, ладно, — сказал он, — что теперь… Отработал Петрович, сделал свое дело.

— Ой, да ну как же не кричать-то!.. — прорвало старуху, крупные слезы катились по ее желто-отекшему, холеному когда-то лицу, а глаза умоляюще, со смятеньем и страхом ловили его взгляд. — Ить человек умер-то, не кошка… жалко, жалко-то как, осподи-и!.. Чай теперь ни на солнушку глянуть, на травке не посидеть… Смерть-то какая тяжелая людям дается, осподи! Грехи-то какие!..

— Ладно, ладно, — сказал он опять, сел на кухонный столик. Его злило. — Рассказывали хоть, как он умер?

— А как же не рассказывать — рассказывали, — мигом успокоилась старуха, только всхлипнула напоследок. Энергично, наспех вытерла слезы, глаза ее плеснулись дикой радостью: — А уж как чудно умер-то — страх господний!.. — И торопливо присела, нелепо трагически, до шепота, снизила голос: — Случится ведь… Пришла от дочери телеграмма-то, он и говорит сыну: как, мол, прилетит она, во вторник вечером, так я и помру. Три дня мне, мол, осталось, и ни часу больше. (Ить вот как заказал себе человек!)… Ну, ждать-подождать, вторник пришел, а Ленки все нет, застряла где-то… Утром, в среду уже, опять телеграмму приносят: сижу, мол, по нелетной погоде в Челябе, но к вечеру обязательно буду, не хороните без меня… А кого хоронить, старик-то — ждет!.. Слава богу, грит, дочка еще денек прожить мне дала. А сам уже восковый, нос привострился, того и гляди — сковырнется…

Старуха слегка откинулась, замолкла на миг, торжествуя значение всего сказанного ею и глядя на него бессмысленно радостными глазами. И продолжала, посунувшись вперед:

— А вечером, вечером-то — не приехала Ленка! Видно, не все дано этим самолетам, не все-о… Уж и совсем плохо старому, а держится. Ночь кое-как переспали, утром полегчало ему; сама ходила, видела: разговаривать совсем хорошо начал, даже компоту выпил. Я домой, а дочь — в ворота. Забежала, сказывают, а отец с сыном разговаривает, даже приподнялся и в окно что-то показывает… Упала она, сердешная, к нему на грудь, кричит слезами, а он ей говорит: «Ничего, доченька, не плачь… главное — поспела, увидала меня. Простил я тебя, и ты меня, прощай теперь». — «Простила, — плачет, — да и что прощать-то — нечего, сама виновата». А он ничего не сказал, глянул так, задрожал — и хлынула у него горлом кровь, черная такая да жидкая — ужас!.. В ту же минуту и помер! — заключила она торжествующе и опять откинулась на спинку стула.

— Когда же хоронить?

— Да вот сейчас вынос, собираюсь. Грехи-то какие на человеке, господи! Сам выгнал, и сам, видите ль, простил!.. Господь и продлил ему мученья, хорошей смерти не дал. Всемилостив он, только не стоим мы его милостей… Да и как стоить, коли святого не видим?!

Он вышел на солнечную ветреную улицу и пошел на угол. Толпа прибывала. Гроб долго не выносили, во дворе сновал и всякому находил дело озабоченный распорядитель, стояли и курили несколько пожилых мужчин в новых костюмах и при наградах, с перекинутыми через плечи полотенцами. Рядом, в ожидающей толпе, он увидел и узнал ту хохлушку. Она разговаривала с другой женщиной, худенькой и помоложе, а возле них терся лет пяти мальчик, видимо, поздний сынишка худенькой; с великим интересом глядел на все, а потом заметил его, и что уж нашел в нем интересного, но только уставился и почти не спускал с него светлых ожидающих глаз.

Он подошел поближе к ним, к мальчишке.

— …Мы-то на месте сидели, да ничего не высидели. А Ленка-то — вона яка стала!.. Справна, и так и вертит, так и вертит всим…

— Да, боевая. Мы ведь школьные подруги с ней, знаем. Говорит — за вторым живет, квартиру, машину имеют. Муж на драге работает, вот у нее и зубов полон рот, золотых… Дядя Дима крепко незалюбил ее тогда, прямо вот слышать не мог… Да не вертись ты, стой смирно, как люди. Возьмешь тебя, а потом каешься… Так вот, незалюбил, и за двадцать-то пять лет раза два всего заезжала она сюда, проездом на курорт. Ну, поговорит с матерью, поплачут, а он же — только поздоровается… Вот бойкая, а боялась его.

— Та ведь простил же.

— Ну да… Поослаб он, отмягчел душою. Не из говорунов — из строгих был; а это смотрю (после первого удара было дело, в марте, когда с головой у него сталось) — стоит он посередь двора, сгорбился и что-то в руках держит, рассматривает. Дни ясные, приветные такие стояли, он и выбирался подышать. Подхожу ближе, а он, оказывается, какую-то тряпочку держит и так внимательно, удивленно так разглядывает, до ворсинки — будто в первый раз видит; и слезы у него в глазах. «Дядь Дим, говорю, что плачешь-то, не надо. Всего-то и есть, что тряпочка…» — «Да как же, — отвечает тихо и все глядит на нее, а слезы так и катятся. — Ведь все люди это сделали… люди все…» Тут и у меня захолонуло… Да ты будешь стоять, или нет, бесенок?!

Она шлепнула сынишке по спине легонько; замолчала, вытерла уголки глаз. Мужчины с полотенцами, поторапливаемые распорядителем, потянулись в дом, докуривая на ходу. Распорядитель уже что-то наставительно выговаривал нескольким женщинам; а потом в дверях показались мужчины, осторожно и неловко несущие обитый красным гроб, и он заторопился туда и через головы несущих спрашивал кого-то, стоящего в глубине сеней, со сдержанной досадой, с неудовольствием: — «Как это — не видно?.. Да там она была, орденская подушечка, на шифоньере, сам ложил… Да-да, у Елены Дмитриевны спроси и быстрее…» Все сняли фуражки и шляпы, он тоже снял шляпу и смотрел, как осторожно ставили и потом вдвигали гроб в кузов грузовика, где уже стояла голубая пирамидка с красной звездочкой наверху, в венках. Он видел седой ежик Петровича, чуть шевелящийся от ветерка, озабоченные тихие лица кругом, слышал чей-то плач позади.

Над ними, кренясь и от сильного бокового ветра сбиваясь с пути, промахали крыльями встрепанные весенние грачи, каркая тревожно и радостно, а небо в выси своей не оставалось пустым, в нем все жило, громоздилось, и строилось что-то новое, и двигалось дальше, к новой, не означенной и незнаемой никем волнующей цели…

Грянул оркестр, в голос запели, зазвенели трубы, провожая, прощаясь навеки и все прощая; и он вздрогнул от их высокой печали и словно бы очнулся. Мальчишка тот вприпрыжку бежал за тронувшейся уже машиной и оглядывался на него и на всех.

Надо было уходить.

Загрузка...