Семен Дерябин, человек угрюмый и вздорный, прозванный на селе «ругателем», попал в буран. Перед выездом из райцентра, куда он каждые два дня возил на своем «семьдесят пятом» с будкой на прицепе фляги сливок, повстречался ему давний знакомый Мамыкин, тракторист из соседнего колхоза. Они зашли в чайную, на выезде, выпить на посошок. Мамыкин, навалясь жирной грудью на столик, жаловался, как обидели его, — новый трактор, который по всем статьям уже, можно сказать, принадлежал ему, отдали какому-то сопливцу, что и работает-то без году неделя… Потом он косил багровым мокрым глазом в зацветшее ледяными папоротниками окно и уныло бубнил, что, дескать, ехать в такую смурную пору за двадцать верст — дело дохлое, и он, мол, лучше переночует у шурина, чаек попьет, чем пилить на ночь глядя… нет уж, пусть другие едут.
Дерябин не был большим охотником до разговоров; но то ли от выпитого, то ли еще от чего — захотелось сказать. Он презрительно окинул взглядом зал чайной, затянутый сумеречным чадным дымком, пустые ряды казенных тонконогих столиков и стульев, «Девятый вал», подвешенный в широком простенке и сменивший колорит на адски-темный, отчего картина и в самом деле приняла устрашающий вид, и оказал, снисходительно тыкая окурок в недоеденный гуляш: «Ну-ну, давай… У нас, на Дальнем Востоке, боязливые из нарядов не вылезали. Которых на пост, на ружейный огонь от япошек; а этих комбат принципиально в сортир да на кухню гнал… То-то им служба понравилась — бабами ревели, как демобилизоваться». Сказал он это мирно, к слову просто, хотя малость и с язвинкой; так на том бы все и кончилось, и они, скорее всего, сломив гордыню перед непогодой, пошли бы прикупить пару «мерзавчиков» на ночлег, если бы приятель его не усмехнулся вдруг, понимающе и зло щурясь, отводя глаза в сторону, и не проговорил: «Да ведь это как сказать… Теперь мы все герои, когда отслонило, и… не надо. Мы тоже видали всяко, в наградных не обойдены, и уж тебе, милок, не надо… Да!»
Дерябин, поднимаясь, с грохотом вышиб из-под себя стул, закраснел темно, с натугой прошипел, наклоняясь через столик, в одрябшее потное лицо его: «И ты, шестерка, по чужим следам топать… повторяешь?! Я бы тебя произвел!..» — и, тычком свалив на пол стакан, тяжело и неукротимо пошел к двери, шибанул ею так, что звенькнула посуда на стойке.
Недоуменный, пораженный будто, Мамыкин выскочил следом за ним на бетонное крыльцо и, закрываясь воротником от набиравшего силу сиверка с колючей мутной поземкой, крикнул вдогонку: «Да будя тебе беситься-то… что, шуток не понимаешь?!» Дерябин не удержался, обернулся и, потрясая зажатой в кулаке варежкой, с ненавистью неожиданной и ярой выкрикнул: «Я все понимаю, все! Думаешь — ты один умник такой?.. Не-ет, на твой ум другой найдется, гад!..» Ввалился в кабину, дернул скорость, даванул рычаг акселератора — и трактор, широко захватывая гусеницей подросшие барханчики снега, рванулся с разворотом на голый, застекленный черным незаметаемым льдом большак…
Он не видел, как его собутыльник почему-то все не уходил с крыльца, а стоял, смотрел вслед взрыкивающему трактору обиженно-насмешливыми глазами, и потом сплюнул с досадой, и поспешил в чадное тепло чайной.
«Умник какой, сволочь! — Дерябин, ожесточась до рези в глазах, до слез, рвал рычаги, трактор рыскал по курсу, резко поводил в стороны окованным в железо носом, дрожал и размашисто, будто поклоны кладя, раскачивался от скорости. Дерябин сбил газ, отвалился на спинку сиденья, на мгновение прикрыл обрезавшиеся, с синими круговинками понизу глаза. — Все вы умники, пока вас за грудки не притянуть… Я тебе припомню, гер-рой, все припомню! Тебя бы в мою шкуру… ты б узнал, почем она смертынька, рота штрафная! Умник!..»
Он никак не мог успокоиться, закрывал глаза и все облизывал истончавшие от внутреннего озноба губы. Потом нашарил рукою приткнутую сбоку сиденья фляжку, отвинтил пробку и, торопясь и обливая ватник, сделал несколько глотков. Руки тряслись, и это было хуже всего. «Сволочи, — с тоской подумал он, — до чего довели. Дорогу им перешел, детей сглазил — цапают до болятки, добивают!.. Зачем это им, за что?..»
— Так-так-так, едем домой, — громко сказал он себе. — Едем. Так-так, все ничего, все ерунда. Наплевать и растереть. Гад этот Мамыкин, ворюга, — мне ль его слушать, болеть от его слов? Ну не-ет — пусть уж другой кто окажет, почище… да и никому я им не смолчу!
Дерябин, ломая спички, закурил. «Все, хватит. Пусть себе думают, что хотят. Пусть намекают, дезертиром и по всякому называют — мне наплевать; я вам не два с полтиной, я — чистый перед собой, перед другими; эту вину я, может, десять раз в своей крови полоскал, а все остальное — напраслина, злоба людская. Значит, и нечего об этом. Ты лучше глянь, умно ли сделал, что поехал. Вот-вот, глянь…»
Он стал осматриваться, поочередно наклоняясь узким жестким лицом к самым стеклам кабины. Райцентр остался позади. Трактор, покачивая капотом, напористо шел вперед. Слева за реденькой полузанесенной лесополосой уходили к мутному горизонту голые, отблескивающие настом поля. Ветер исподволь набирал, копил силу, сквозь мерно качающийся бренчащий рокот трактора слышны были его тугие плавные толчки в стекла, в кабину; и на километры вокруг и дальше ползла одна сплошная, вдалеке лениво-томная, волнами, а ближе вороватая и шустрая тонкая поземка. Ее вкрадчивые прихотливые струи неслышно и быстро, наискосок, перетекали черный асфальт, ныряли под гусеницы, срывались в кюветы и там затевали зловеще-легкую, будто бы игрушечную пургу. Затянутое снежной пеленой небо на востоке и юге, за лесопосадкой, сливалось с блеклым горизонтом, и сквозь эту белесую муть катился и катился, то всплывая поверх всего, то безнадежно утопая, четко очерченный, сурово блистающий диск низкого зимнего солнца.
Дерябин с еще размытым, разобщенным недавней вспышкой злобы и горечи вниманием присматривался, прислушивался к знакомым с малолетства приготовлениям непогоды. Поземка подымала голову, в заледеневших сиротских лесопосадках пуржило, взветривало мелкий морозный снег, и он скачками уносился в поле, долго не утихая, не припадая к поземке. Он оглянулся — сзади на прицепе все так же подневольно тащилась, моталась на плоских полозьях по гололеду и в раскаты дощатая будка; а дальше опять разъезженная, с полосой асфальта посередине дорога, столбы, низкое, почти сумеречное небо. «Бурана не миновать, — подумал он отчужденно, будто бы не о себе. — Вон и ветер садит, и все с «гнилого угла», с юго-запада». Всегда, сколько он себя помнит, и дождь, и снег оттуда наносит. Такая уж это сторона — гнилая. Но поземка вроде еще низкая, и время не позднее — четыре часа; пока буран разгуляется, он у Подстепок будет. Да и, в конце концов, не мальчик он, чтобы поворачивать назад. Выехал, так езжай.
До поворота с грейдера оставалось километров пять, а дальше предстояли ему еще семнадцать километров зимнего проселка, две лощины с перелесками, и только за ними ферма, мост и длинная, разбросанная по долине Коноплянки деревня, родные Подстепки… «Родные, — жестко усмехнулся он, не раздвигая будто неспелой черемуховой мякотью связанных губ. — Как же, родные… Лет двадцать назад надо бы бросить их к чертям собачьим, чтобы глаза не видели. Прожил, как дурной сон проспал, слова доброго не слышал — такая она, родня-то… Черт с ними со всеми, наконец».
В кабине привычно пахло соляркой, живо подрагивали рычаги, от приборного щитка опахивало масляным теплом мотора. Даже стекла, за которыми медленно ползла вечереющая, насквозь прохваченная холодом степь, были чисты, без наледи. От этого, не бог весть какого, железного уюта, от иногда нежно и розово посвечивающих бледным солнцем окон кабины — он не то, чтобы успокоился, а пришел в себя; насильно, как это делал не раз, отодвинул от себя все сегодняшнее, саднившее душу; заговорил, забросал ругней, немощной ненавистью, злыми, раздражающими его самого какой-то червоточинкой неуверенности, упреками всем этим людям. Отодвинул, отругался, не чувствуя от этого никакого облегчения — лишь бы посидеть вот так, ни о чем не думая, передохнуть, перевести дыхание. Ему бы до весны дожить, а там он знает, что делать: соберет пару чемоданишек, жену, если согласится, — и прости-прощай Подстепки, не больно вы меня потчевали, конфетки под порог не заметал… Детей у него нет, а Сибирь — она большая, всех примет. Ей все одинаковы. Он думал сейчас так, прекрасно помня, как много раз хотел сорваться наконец-то с этого несладкого места своей жизни, уехать абы куда… Он все помнил; но сегодня все было иначе, и он почему-то был уверен, что уж этой весной он уедет обязательно. Завтра же напишет объявление о продаже дома, будет искать покупателя, а весной уедет, и никто ему в этом не помешает, даже Евдокия, жена. Уедет, потому что от такого житья у него вся кровь уже почернела. Да и сколько ж можно — терпеть?
Вдалеке по дороге, притемненной мутью лесополосы, показалась железобетонная коробка — это была автобусная остановка; а чуть дальше вправо сворачивала с грейдера дорога на Подстепки. Солнце уже исчезло, сумерки серым осадком копились по долам, сужали вокруг дороги степь, и только чуть розовели в стороне заката стремительно летящие над увалами снега.
Его провожали на фронт такой же погодой. В степи разгуливался буран, ныряло в тучах тревожное солнце — словно все пыталось пробиться вниз, к застуженным избенкам, к окнам их и мерзлым завалинкам, к людям; и никак не могло. Был декабрь сорок второго, им, девятерым мобилизованным, предстояло пять суток санного пути до областного центра, до солдатчины. Тронулся под ветреный вой родни обоз, и канули в сухо-морозной пурге, будто камень на недосягаемо глубокое дно, его Подстепки — для многих навсегда. И все время, пока они ехали в тот день, стояла в глазах его мать с уцепившейся за юбку сестренкой Катюшкой, а рядом с ними отец — прямой, прощальный, с остекленевшими от слез глазами, бледным и оттого казавшимся грязным лицом, заострившимся носом. Отец крестил его все время, пока он, жалко и пьяно кривясь в улыбке, усаживался в сани, а мать будто окаменела и только временами шептала что-то омертвевшими губами — молилась за него, за сына, словно предчувствуя, что ему выпадет худшая, чем другим, судьба…
На первой же ночевке, в двадцати с лишним верстах от дому, он сбежал. Встал ночью, будто бы по нужде; перешагивая через спящих на полу одногодков, вышел в сени. На ощупь нашел свой «сидор», заранее отложенный в сторону, натянул поглубже шапку и открыл дверь в темный, шумевший метелью двор. Утомленные долгой дорогой дружки его, уполномоченный военкомата и возницы спали, назначенный дневальный тоже. Он выбрался на пустынно-глухую метельную улицу, ничего не боясь, чувствуя только разламывающуюся пустоту в голове от выпитого днем самогона, и пошел, не оглядываясь, на большак, на темные тени ветел в конце улицы. Ему и совестно не было, и радости не было, что обманул он неминучую; только иногда неизвестно отчего подташнивало, и от этого что-то слабело в нем. Но он ел пресный снег, шел и думать не думал, а помнил отцовское, суровость и скорбь его голоса: «Беги, сынка. Не пытай судьбы, она пытанная — беги!» Голос негромкий, старый, но властный: «Беги. Войне вот-вот конец. Москва уже горит, полымем взялась — а нам, Дерябиным, жизню класть на фронте незачем. Нас в тридцать первом не спросили, когда по миру пустили. Не отделись мы с брательником вовремя, не притворись голытьбой — так бы и сгнили с твоим дедом в Соловках. Так и теперь: главно — живым остаться. Переждешь до конца у дядьки на хуторе, пересидишь лихолетье, а там видать будет. Понадобится — мы и под немцем окрепнем, коренья пустим, а ты — беги, дядька ждать тебя будет. Сейчас им некогда искать тебя: вона как переполошились, ног под собой не чуют, ночьми не спят… Не думай. Беги!»
Отец думал, следил за всем своими сторожкими цепкими глазами, примерялся, рисковал, таился — семью берег. Он и за него успел подумать, отец.
Семен и дальше так шел — по дороге, никуда не сворачивая, совершенно не думая, что его ожидает впереди; тупо переставлял ноги, а когда уставал месить сыпучий, ползущий под валенками снег, то останавливался, поворачивался спиной к порывистому, по-ночному тревожно шумящему в придорожных кустах снежному ветру, и так стоял некоторое время, покачиваясь как заморенное, отупевшее от работы животное. К утру он миновал цепь залесенных плоскогорий и увалов и очутился в открытой степи. Ветер переменился и теперь тоскливо завывал ему вдогонку, толкал в спину, катил к Подстепкам — все дальше и дальше от тех, с кем он должен был делить солдатчину.
Потом буран побледнел, сделался будто потише, — наверное, там, за военной Россией, вставало где-то солнце, светило в глубоком небе исправно, тепло, ласкало диковинные леса и окрестности, нетревожных людей… Только тогда он стал бояться — хотя до сих пор никогда не упрекали его в трусости. Зыбкая, рваная ветром белесь утра будто пробудила его, заставила ускорить шаг, потом побежать — и он бежал, одурев от жаркой бестолочной стукотни крови в висках и уже осознанного страха за совершенное, необратимое…
Он бежал, всхрипывая надорванными легкими, увязая в зыбучих сугробах, падал, ворочался на снегу, силясь как-нибудь быстрее подняться, потому что лежа он казался себе еще более беспомощным и от этого остервенело-беспамятно ужасался… И остановился лишь на дне какой-то балки, уже не в силах выбраться на противоположный скат дороги. Запально дыша, пошатываясь, он сел в глубокий снег, но тут же вскочил, озираясь замутненными внутренним жаром глазами. Стоял, враз одичалый, в многоверстой пурге, слушал ее сиплый, до дна пробирающий холодом посвист, слышал, как заходится сердце, тяжело-торопливым комом бьет под самое горло, спирая и сбивая дыхание. Соображал медленно, с натугой, потом долго и с трудом лез по склону наверх; а когда выбрался, то увидел в смутном поле два стога. Скоро он уже сидел в соломенной норе; выпил полбутылки ледяного, из «сидора», самогона, затолкал вход и уснул провальным пьяным оном, так и не дожевав сухаря.
К концу вторых суток, выходя на дорогу только по ночам, он добрался до хутора Осинового. Архип Дерябин, простоватый, замызганный на вид мужичишка, прихоронил его в подполе заброшенной саманухи, снабдив двумя тулупами, всякой рухлядью и все тем же самогоном — «для сугрева». Ночью дядя навестил его, они выпили, и Архип говорил, постукивая пальцем по колену, гася злобноватые искорки в прищуре узких дерябинских глаз: «Перво-наперво, Сеньк, этих дурачков из милиции обвести, ежели явятся. Не проведем — обоим пропадать, так что понимай мой риск и сиди все время так, будто и нету тебя тут… Оно ничего, Сеньк, ничего… Оно все зачтется, попомни мои слова! Раз уж пошли обирать все скрозь, от млада до стара, в некруты, то так и жди — перемена в России будет… Издавна ведется так. А мы с отцом твоим — мы выпрямимся, порода наша не из зряшных, лишь бы не стронули нас до времени на фронт… — Архип замолк, невидяще уставился на огонь коптилки, глубоко и трудно вздохнул. — Мне этот нищий трудодень в колхозе душу переел, вот как!.. Но терпел; перетерплю как-нибудь и этот остаточек времени… Сколько я слез чрез отцово поместье пролил — один господь знает, и все они тута, — он постукал в грудь кулаком, с истовой скорбью, с ненавистью прикрыл глаза, — тута все…»
А рано утром, когда еще и не светало, на хутор с дробным хрустким топотом влетели три конных милиционера. Обыск в доме ничего не дал. Архип негодовал, удивлялся, по-бабьи всплескивал руками. «Покажь тулупы», — коротко сказал старший милиционер. «Да откуда им взяться, тулупам, господь с вами — сам в дороге все время полушубишкой перебиваюсь…» — «Врешь, — зловеще сказал милиционер. — Все врешь. Два тулупа у тебя, это каждая сельская бабенка скажет», и пошел прямиком к саманухе. Искали долго, с перекуром; люком в подпол была всего-навсего одна половица за развалившейся печью.
Их привели к сельсовету часам к десяти. Толпа торопливо, молча расступилась, давая дорогу к крыльцу. Архипа с женой увели сразу, а Семен остался у коновязи, один на один с народом. Люди молчали, только в задних рядах кто-то выругивался, поносил его — как, он не помнил; страшась жутко, до сердцебиения, намертво прибитый позором к месту, он угнул голову и ничего, кроме своих валенок, не видел. Умру, думал он, сейчас умру. Кулаки, гады… лучше бы умереть. Его долго, страшно долго держали у коновязи, что-то говорили, даже кричали; а он помнил только, как старик Камсков, подошедший чуть ли не вплотную, разглядывал его слезящимися пытливыми, но все же будто непонимающими глазами и потом сказал тихо и удивленно: «Это ты, выходит, Расею защитить не хочешь, на полатях думаешь отлежаться?.. Я что-то не пойму — был ты парень как парень, горяч, драчлив, девки за тобой скоком бегали… Выходит, трусок ты? За девок дрался, а за нас, стариков да дитенков, не жалаешь? Хоро-ош же ты, говнюк!.. А я-то надысь у «тарелки» сидел, кричал слезми, старый дурак, что землю отдаем… Ну, теперя я знаю, кто немцу нашу землю отдает, баб да детишек в угон… знаю теперя, что не Камсковы да Зимины, а Дерябины…» Дед постоял-постоял еще, опираясь на клюку и глядя вниз, отдыхая; плюнул ему под ноги и, повернувшись, медленно пошел к людям.
Милиционеры торопились, и его, не увидевшего родных и не желающего их видеть, опять посадили в сани и повезли той же дорогой в район и дальше, в областной центр. Присяги он не принимал, и потому, может быть, обошлись с ним не так круто, как обходились, видел он потом, с другими. После скорого суда с первой же набранной партией штрафников он был отправлен на фронт, севернее Сталинграда. Обучали их недолго, наспех, в ожидании первой военной нужды.
В феврале их штрафная рота после десятичасового дневного марш-броска под непрерывным обстрелом с воздуха вышла к высоте «сорок семь» в районе Россоши и почти вся полегла перед ней в синих ростепельных сумерках.
Семена ранило навылет в правое легкое. Ночью на него, уже замерзающего, набрели санитары, и он до самого июня провалялся в одном из подмосковных госпиталей, то выкарабкиваясь на свет божий, то снова проваливаясь в беспамятство — легкие, кроме ранения, были основательно застужены. Потом он попал во вновь сформированный отдельный полк, их долго держали в резерве. Они сменили одну из частей, залезли в блиндажи, и в первой же разведке боем он опять был тяжело ранен, теперь уже в живот.
Когда он во второй раз вышел из госпиталя, было начало весны сорок четвертого года. На выстиранной, тщательно заштопанной госпитальной девчушкой гимнастерке его была медаль «За отвагу»… Награжден за уничтожение пулеметного гнезда и взятие «языка», пояснили ему. Он тогда — стыдно сказать — в обморок упал, сестричка за нашатырным спиртом бегала. Пулеметное гнездо тут было, положим, не при чем, раздумывал он долгими ночами, примеряя себя к неожиданной награде. Ну, словчил, кинул гранату… А вот когда немца держал — старого и, видно, жилистого — тут он пообмирал сердцем, пока товарищи не подоспели. Кровью подплывал, а держал, потому что отпусти немца — он тебя же и прибьет. Выходило так, что награду он заслужил, и получил, и никакие документы тут помехой не стали. Значит, очень заслужил, ежели так, думал он в короткие минуты своего торжества. И тут же, в запале мстительной гордости, решил — без ордена домой не вернется. Что ему там без ордена делать — стыд собирать? Теперь это стало давним, глупым.
Он попал под Псков, и когда их фронт перешел в наступление, понял, до конца теперь, что это за штука такая — война. Они проходили через дымящиеся еще развалины сел, через безлюдье и дикость их, мимо загаженных колодцев и тяжелого на подъем воронья… Еще годков с семи отец исподволь приучал ею к работе, позже стал заставлять делать и вовсе непосильное: ходить за цабаном[1] отматывать руки на лобогрейке — а работа по хозяйству не только не была ему в тягость, но радовала всегда, грела сердце мыслью, что порядок у тебя первостатейный, что все у места, в деле, с расчетом на годы и годы… И теперь он глядел на пепел и поруху незнакомых степняку лесных деревень с жалостью, с тоскливой злобой — в какой разор ввели, паскудники! Им-то, вонючим, куда как легко, сволочам — ширкнул зажигалкой и драпа, а нашим теперь живи, ночуй под елкой… Паскудная это нация — немцы, в самое больное место метят, знают…
Потом они вступили в один из партизанских районов. И в первом же местечке на околице торчала видная издалека, зловеще знакомая в простоте и грубости своей виселица. Под ее перекладиной на коротких веревках висели в мертвой недвижимости два вытянутых непомерно трупа, стыли. Семен, сняв шапку, стоял, смотрел, пока их, связанных, снимали — двух его одногодков. Страх и отвращение, которые он питал всегда к мертвецам, прошли, он стоял, горько жалел их, в муках умеревших неизвестно за что, тосковал, все вспоминал — все прожитое стало зряшным, недорогим, ненужным ему теперь. Как-то по-другому надо было жить, а как — не знал он. Только не по-старому.
Им навстречу выходили из лесов полуодичалые люди, иногда целыми деревнями. Многие из них прожили в землянках, в самой глухой чащобе, всю оккупацию. Молодая исхудавшая баба в опорках и солдатском ватнике припала к его плечу, обнимая исступленно и жадно, как родного, давясь слезами, прерывистым горестным воем, жалуясь без слов. Кругом с обессиленной радостью гомонили, кричали что-то ее земляки, раз за разом палил в небо из дробовика старик, а впереди уже кликали командиры, двинулись дальше солдаты, на ходу выстраиваясь в походную колонну… Он расцепил ее руки, растерянно и торопливо поцеловал в мокрую щеку, в волосы и побежал догонять своих…
Стыд и злость первых дней наступления сменились потом уверенной ненавистью, заставлявшей его вырываться вперед в атаках, с охотой идти на особые задания. Но покоя, мирного житья с собой не выходило. Он получил еще две медали, ценился у командиров, хотя их и настораживала его неуемная, неразборчивая какая-то злоба к немцам. Было в ней что-то темное и слепое, как у крестьян к конокрадам, — убить, не глядя ни на что, сжечь дотла, разорить… Он перестал брать пленных, все лютел, и на первых порах ему прощали все за природную смелость, за надежность в деле, оправдывали молодостью. Но уже в Восточной Пруссии спохватились, и он не угодил под трибунал только потому, что был ранен в руку. По случайности Семен попал в другой медсанбат и вскоре с новым формированием был переброшен на Дальний Восток. Он закончил войну в порту Дальнем и в марте сорок шестого был, по состоянию здоровья, демобилизован.
Встретили его в Подстепках сдержанно, с некоторым удивлением — понимали, что три боевых медали за здорово живешь не получить. Знали тогда цену этим медалям. Все эти годы он не написал домой ни строчки, и смерть отца, годом раньше, его колыхнула, хоть и ненадолго. Теперь-то он все понимал, и потому досада его и горечь, что все так глупо вышло, не осаживалась, не забывалась… Архип Дерябин вернулся через несколько лет старым, будто с перебитой хребтиной, — меньше работал, запил запойно и не протянул и лета, умер нищим.
Семен женился на молодой солдатской вдове, молчаливой работящей Евдокии. С первого же и единственного застолья свадьба была смята комом: один из его ровесников, бывший старшина, выпив, плакал, поминал убиенных, скрипел на кого-то зубами; а потом, в ответ на предложение Семена выпить вместе, вдруг выплеснул наливку себе под ноги, грохнул стакан об пол и сказал хрипло, с озлобленным сапом втягивая в себя воздух: «Нет, парень, с тобой я пить отказываюсь… они мне с дезертиром пить не позволят, и я отказываюсь! Я тебе, гад наряженный, чужой жених — не компания, мне это дюже срамотно… с тобой-то!»
В драке Семену переломили руку, как раз ту, что немела по ночам от старого ранения. Утром он молчаливо, под испуганным взглядом жены скидал в узел свое немногое тряпье; вышел на заросшее муравой подворье, долго сидел на пороге, уставившись потухшими, кровяными с похмелья глазами в коноплянские луга. Из приоткрытой двери избы все слышал с полатей тоскливый, будто под ударами вскрикивающий голос парализованной матери: «Сынок… родименький мой! Да где ж ты, сынок?! Погоди, кровинушка моя… почто оставляешь, сжалуйся, родименький!..» Вышла Евдокия, тихо поставила рядом на приступке стакан водки, робея и страшась сунулась лицом к нему в колени и заплакала, затряслась мелко худыми плечами… Семен здоровой рукой гладил ее волосы, и сам бешено и беззвучно плакал, отворотясь, и в нем ничего не было, кроме смертной и неизливаемой обиды на жизнь и еще жалости к этим двум женщинам. Потом они сидели в избе одни, тесно обнявшись, и пили, излишне много пили, а мать, свесив неприбранную, седую и сухую голову с полатей, смотрела на них, и, видно, опять молилась, и все повторяла: «А вы пейте, родимые, оно полегчает, отойдет… Не стесняйте друг дружку, пейте…» Когда он проснулся к вечеру, узел был уже разобран, и он опять уснул, и так и никуда не уехал.
Как это они быстро тогда сговорились, смыкнулись, чертово семя, с тоской спрашивал он себя потом. Окрутили, а вот теперь он, он один расхлебывает эту кашу, не кто другой!.. Не выходить бы тогда на подворье, душу не травить, а уехать не прощамшись к черту на рога! Мать и Катерина бы призрела, вон у них с зятем какой домина… Дожалелся, а кто его теперь пожалеет?! Детей нет, да и Евдокия не та теперь, чтоб жалеть, — кто пожалеет?
Он каждый раз заново и остро переживал и ту, первую, и более поздние свои попытки уехать, когда жить становилось уже совсем невмоготу. Не то чтоб донимали его беспрестанно, на углах останавливали — нет; если ему когда и говорили об этом прямо, то раза три-четыре за все прошедшие времена, да и то по пьянке. Но он всегда потом ждал, каждый день и час своей жизни на людях ждал, что вот кто-то по дури своей или по умыслу брякнет, намекнет отвратно в подходящем месте разговора, недоговорит, усмехнется… Ждал потому, что так оно всегда и выходило, и жизнь его тяжелела, наслаивалась год за годом изощрившимися подозрениями, обидами — большей частью незаслуженными и от этого вдвойне горькими. Обо всем забывали и уже многое в жизни своей не помнили люди, а вот про него — нет, не забывали… Он понимал, что и сам виноват — не надо бы ему обращать внимания на всякую мелочь, не дразнить людей своей гордостью. Ну, пошутили бы раз-другой, хоть бы и со злом, он тоже бы отшутился или промолчал — на том и делу конец. Но так у него не выходило тогда, а теперь уже и подавно; и получалось, что сам он то ругней, а то и драками напоминал им о старой вине, о беде своей… И все же — в ночных бдениях, в долгих ли думах на пахоте — он приходил всегда к одному: не правы они, почем зря злобствуют, не дают ему покоя. В конце концов, он в этом и не сомневался. Только ведь хотелось, чтобы и они его поняли, как человека, приняли к себе таким, какой он есть: со своей гордостью и совестью. Ради этого стоило было и ругаться и все прочее.
Ну вот, подумал он, теперь-то ты наругался — взахлебку, по ноздрям. Все надеялся, пробовал — может, отойдут, мол, оттеплятся люди; и дурак, что надеялся, потому что все они — сами по себе, всяк в свою сторону гребет, свои шишки трет — больно ты им нужен. Живешь — и живи, и не обращай внимания на всякую сволочь…
Трактор миновал автобусную остановку, тяжело взбросил носом, сполз с насыпи вниз, на проселок — и сразу стекла заволокло колючей вьюжной дымкой, поздними сумерками. Стал слышен неутомимый низкий вой разгулявшегося ветра. «Ты погляди-ка, как он понизу шурует, — неприятно удивился Семен. — На грейдере было куда как светлее».
Проселок был пока чист, это успокаивало, но он решил выглянуть, осмотреться на месте. Открыл дверцу, но не рассчитал, надавил слабо, — и ее снаружи толкнуло, прихлопнуло грубо, хозяйски бесцеремонно — сиди, мол… Нарочито осердясь, Семен толчком отпахнул ее и высунулся наполовину, став на приступку кабины.
Катастрофически быстро темнело. Над окрестностью гудел, метался, рвал и пускал по полю бурьянные кусты ожесточенный ветер, и ему сразу же задуло глаза острой морозной крупкой. Наст еще держал снег, но сверху тоже стало подваливать, начинался доселе неизвестно где копившийся буран. Семен обеспокоенно огляделся, не обращая внимания на задувавший под телогрейку холод; прикинул ветер, направление его, посмотрел вверх. Но там ничего не было видно, лишь темными косыми полосами пролетала пурга. Все же должен он проскочить до Подстепок, не так черт страшен… «В крайнем случае крюк сделаю, заночую в Красавино, — подумал он. — Должен выскочить».
Он включил фары, свет, сразу споткнувшись о снежные струи и так и не высветив их до конца, заметался у самого радиатора, и темнота его все время мягко и настойчиво отталкивала от себя, будто старалась загнать его к самим рефлекторам. Но трактор работал ровно, только усерднее закивал, закланялся на заносах…
Сколько он так ехал, Семен и не запомнил. Ему казалось, что уже добрая половина проселка позади и что надо только потерпеть, посидеть еще вот так некоторое время, и он будет дома; но глаз от дороги не отрывал, с тревогой всматривался в мелькающую желтую кутерьму за радиатором. Несколько раз, спохватившись, толкал неподатливую дверцу и долго и обстоятельно, насколько можно, выглядывал дорогу. Кабину мгновенно выстуживало, запорашивало все тою же ледяной крупкой, ветровое стекло туманилось, шло радужными нефтяными пятнами. Трактор уже тяжело перебирал, продавливал гусеницами наносы, а их становилось все больше и больше, они появлялись в свете фар внезапно, будто вырастали на глазах; и натуженно и замедленно начинал работать мотор, пока Семен рывком не выбивал рычаг и не переходил на низшую, пятую или четвертую передачу. Это повторялось все чаще, он нервничал, работал рычагами, напрочь позабыв о Мамыкине и всяких обидах.
Кончились папиросы. Он даже разорвал пачку, заглянул в нее — точно, пустая… Семен ругнулся было, в сердцах сплюнул — очень уж не любил оставаться без курева; но вспомнил, что взял в магазине два «Прибоя» и они, должно быть, под сиденьем. Ото всего этого он неожиданно успокоился, облегченно вздохнул и хотел было остановить машину, чтобы покопаться там. Однако трактор пошел ровнее, и он, мельком взглянув вперед, увидел все те же заструги, утягивающиеся в темноту снежные дюны. Должно, я сейчас у Ключевой балки, подумал он, здесь как раз всегда потише, за взгорьем. Приподнял, сдвинул в сторону дерматиновую подушку сиденья, пошарил рукой среди нахолодавших железок и, вынув пачку, с удовольствием закурил, пустил дымок в дрожащее заревом фар стекло. Запахнул потуже ватник — нет, жить все-таки можно, были бы огонь да курево.
Он достал тряпку, протер запотевшие стекла, в который раз вгляделся за фары. Сверху повалило гуще и настойчивее, но кочки и заструги еще виднелись в прорехах пурги, а сбоку проплыл чем-то знакомый темный куст. Да, так и есть — Ключевая балка. Родников тут, считай, уже и нету, а вот названье осталось. Он только чуть потягивал на себя рычаги, направлял трактор на дорожные заносы. На одном месте, вроде бы совершенно ровном, машину чуть затрясло. Он не обратил на это внимания, только смотрел вперед, ожидая новых заносов.
Но их все не было, а трактор опять затрясло, закачало на ровном, заглаженном подчистую с полем участке. Семен торопливо посунулся к ветровому стеклу, напряженно всматриваясь, потом выглянул наружу — и понял, что съехал на едва присыпанную снегом пашню и сейчас едет поперек ее. Он выругался, кинулся к другому окну, уже чувствуя, как по всему телу расплывается нехорошая слабость, бессильная истома — ничего похожего на дорогу видно не было… Ну вот, только этого ему еще не хватало — с дороги сбиться! Он остановил трактор, еще не совсем, не полностью понимая, что же случилось; опять засмотрелся в окошко, прикидывая, как это могло произойти: все время ехал по дороге, и вот сам не заметил, как попал на пашню. Может, трактор увело вправо? После капиталки правый фрикцион притормаживало и левая гусеница всегда забирала лишку. Обычно ему это не мешало, он даже привык подправлять машину на ходу, все никак не удосуживаясь отрегулировать механизм. Если так, то это чепуха, стоит лишь податься влево да поискать. Тут она, дорога, куда ей деться.
Успокаивая так себя и все еще колеблясь, он стронул машину и завернул ее влево. Потом вылез на приступку, встал во весь рост, и в лицо его стегануло ветром, выгнало холодеющие слезы. Он сбросил газ, трактор пошел медленнее, будто пробуя гусеницей снег, подрагивая на невидимых бороздах. Щурясь, Семен зорко шарил глазами по шевелящимся снегам, боясь пропустить такие незначительные теперь приметы дороги. Их не было. Тогда он завернул влево еще круче, в неосторожной уже надежде, что она обязательно должна быть где-то тут, чуть ли не под ногами. Не должен бы он далеко уйти от нее, никак не должен!..
Дороги не было. Она будто растворилась, растеклась поземкой по всей степи — вот она везде, где появляется со своим сектором рваного рыкающего света трактор, и одновременно нигде кругом. «Как провалилась куда, — с озлобленной растерянностью думал он, — господи, да что же это такое!..»
Только теперь он начал осознавать, что произошло как раз то, чего он привычно опасался, но никак не ожидал столь скоро. Похоже, заблудился он основательно, и потому надо было что-то немедленно делать, не ждать и не откладывать, пока не поздно… Он задом попятился в кабину, свалился на сиденье, нашаривая ручку акселератора — остановить. Дверцу вырвало из руки, с размаху отпахнуло назад, шваркнуло об упоры, буран ворвался в кабину, забился, сдавленно загудел в ее тесноте. Помрачнев, сцепив зубы, кое-как сдерживая прыгающий в груди холодок страха, он остановил трактор, соскочил в снег; пошатнулся от рывка ветра, схватился голыми руками за ледяные траки гусеницы, и снова потянулся к сиденью — за варежками.
Застревая, гребя ногами снежные барханчики, вприщур вглядываясь в темноту, он отошел метров за пятьдесят. Ничего похожего на дорогу не было, и он оглянулся назад. В том месте, где стоял трактор, трепыхалось, меркло и снова мутно разгоралось зарево фар, мотор уже не был слышен. Семен пошел дальше, и все пробовал ногою снег в надежде нащупать твердое. Он порыскал в стороны, недалеко, уже боясь отбиться от трактора, отчаянно надеясь, что вот она сейчас проглянется, дастся его удаче, эта проклятая дорога… Опять остановился, оглянулся — сполохи света почти пропали — и медленно, страшно устало пошел назад, уже убежденный, что дороги ему теперь не найти…
Потом он с полчаса еще кружил вокруг трактора, пытался идти своим же следом назад; но сухой, неглубокий на пашне снег не держал следов, их мигом затягивало, зализывало поземкой. Он залез, вымотанный, намерзшийся, за рычаги, захлопнулся и некоторое время сидел так, уставившись на приборный щиток, ни о чем не в состоянии думать; только изредка подносил к губам пальцы, дышал на них отогревая.
Дела были плохи. Тот десяток километров, что отделял его от Подстепок, стал неодолимым. Бак полон горючего, он мог бы ехать и ехать бог знает сколько — но что толку. Хотя и обширные, здешние поля перемежались балками, глубокими сухо-донными оврагами — недолго и шею свернуть. Ночевать в кабине он тоже не мог: к утру горючее выгорит и он попросту замерзнет, буран, по всем приметам, затянется на дня два-три. Раз ошибясь, проворонив дорогу, он не хотел больше рисковать, тем более покидать трактор. Надо было как-то протерпеть, пережить эту ночь, и он тронул машину и поехал, сам не зная куда. Потом все-таки завернул трактор так, чтобы идти поперек пашни, как и дорога. Он уже знал, что до утра ничего сделать не может.
На своем веку не раз будил его правленческий колокол, привязанный у памятной коновязи; и он торопливо собирался, стряхивая остатки сна, поглядывая на лаково черные слепые окна, за которыми крутила непогода. Потом шел вместе с другими в степь, кричал до хрипоты, до отупения, махал тусклым фонарем и никак не верил, что про-пропавшего можно найти, и только сам боялся отбиться от жмущихся кучкой мужиков, остаться один на один с буранной темью… Бывало, что заблудившихся находили, под стенания домочадцев и баб оттирали снегом и спиртом, отхаживали; но чаще где-нибудь на обочине дороги или на ковыльном, продутом суховеями взгорке среди чабреца и горькой сухой полыни вырастал летом новый безымянный крест, каких в степи немало… Семен помнил последний случай, когда они исходили в буране верст двадцать, а то и боле. Тогда пропал деревенский дурак Саввушка Игуменский, крепкий старичок-боровичок, набожный любитель бабенок и конопляного жмыха. Старушки, благодетельницы его, обнаружили пропажу Саввушки чуть не заполночь. Нашли его весной в одной из падей меж плоскогорьями, опознав по пучку гусиных перьев, перевязанных знакомой всем тесьмой — ими он кропил на крещенье святой водой избы, чад людских, скотину… Где они только не искали, а на эту падь не подумали — слишком уж далека она была от села.
Он попал на какой-то косогор, трактор задрался, заревел натужно, и Семен сразу свернул в сторону, пошел поперек склона, напряженно кося глазами вбок — не хватало только попасть в какой-нибудь суходол. Косогор тянулся и тянулся, летел наискось света снег, рассыпчато стегал по верху кабины; и он, уже не видя никакого смысла так двигаться, сбавил газ — когда сбоку что-то затемнело. Он развернул трактор, съехал на ровное — и свет пробился к крупному омету соломы.
Все, хватит, сразу же решил он. Хватит с меня. Он настолько устал, что даже не обрадовался, и уже страх его, застарелый страх степняка перед бураном, почти пропал, размытый в усталости, холоде. Он оставил трактор, тяжело спрыгнул с гусеницы, обошел его, хороня лицо от упорного колючего ветра. Немного постоял, помедлил, дернул за штангу акселератора, поддав горючего — и резко сбавил: и мотор, словно поперхнувшись от неожиданности, сделал два-три последних выхлопа и умолк. Стало непроглядно темно; разнузданно и гулко засвистывал буран, шатал степь, проступали, шевелясь и качаясь, темные тени вихрей. Он пожалел было, что поторопился заглушить мотор — но не надолго. Торопливо нашарил вентиль, слил из системы воду.
Потом через сугроб пробрался к соломе. Сняв варежку, потрогал ее — заледеневшую снаружи, неприветливую — и принялся дергать, ожесточаясь, как во время всякой трудной работы, все больше и больше. Солома поддавалась плохо, скирда была плотная, умело сметанная, не охапками — пластами.
Семен начал дергать снизу, от земли, и скоро улез в солому чуть ли не с ногами. Наконец попалась какая-то цельная, комом, охапка, и он, кашляя от духовитой морозной пыли, потащил ее, пятясь, наружу. Ветер подхватывал солому, бросал в темноту.
Минут через двадцать он прорыл почти пятиметровую нору. Этого было достаточно, он вылез, чтобы покурить. Смотрел на пляшущие столбы бурана, во мглу, слушал, ровно дышал, отдыхал. Потом вполз в нору, плотно затолкал проход выбранной сверху соломой. Дышать было тяжеловато, пыль сушила горло, лезла в лицо и за шиворот солома. Он долго ворочался, устраивался, выбирал прилипшую к мокрому от работы загривку мякину и ость. В норе, показалось ему, стало теплеть; и если в ночь или под утро не подморозит (вряд ли, при таком-то снеге сверху), то он может спать здесь, не опасаясь замерзнуть. Он прислушался: возились, пошуршивали мыши, перебегая подальше от пришельца.
Было как-то глухо, ненадежно все, за толщей стога слышно, на одной ноте, ныла пурга, натягивала и натягивала некую басовую струну, повышая тон — струну, готовую, казалось, лопнуть… Он поудобнее разложил уставшие, мозжившие от долгого холода ноги и руки, прикрыл глаза и затих. Все, что с ним могло случиться, уже случилось. Оставалось только ждать, надеяться на утро. Хорошо еще — омет попался, а то бы кулюкал по степи. Этих ометов было оставлено на полях с десяток, интересно, какой ему достался? Знать бы, на какой он клетке — и утром он пешочком домой, пешочком бы дошел… Только кто его знает, на своих ли он полях, в своей ли соломе?.. Никто не знает, никому не ведомо. Буран.
Уснул он как-то скоро, отложив все заботы свои на утро.
Ему снились обомшелые выступы скал по-над речушкой, голубой полдень, туманчик над прохладной водой, — все это под высоким-высоким небом, без облаков, но с какой-то тенью или намеком сумеречной, ждущей своего часа тени. Кругом самое дивное лето, и он удивляется, то и дело обращает взгляд, нагибается и трогает то цветы, то яркую и ровную, будто сеяную траву. Совсем недалеко, через поляну, стоит роща с темно-зелеными тенями, и горизонт тоже близок и приятственен, как стена в избе; всему здесь свое место, все ладно, свойски, всего в изобилии. «Вот это место! — думает он с восхищением. — Кто-то, наверное, и живет здеся… Живет — и горюшка не знает». Он снова удивляется этому, умиляется даже. И будто бы обращаясь к кому, говорит: «Слышь, а это ведь и недалеко от Коноплянки, я знаю». — «Да-да, — поддакивают ему, — это недалеко». — «Слышь, так это ведь Саввушкина падь — где Саввушка-дурачок прошлым годом замерз, тоже в буран; вон и перелесок — тот самый, — удивляется Семен радостно и узнающе всматривается во все более знакомые, словно выступающие из голубого туманца подробности. — Мать честная, а земля, земля-то!..» Он падает на колени, и травы легко, будто в парнике, высвобождаются его рукой из грунта; и вот она, эта земля — черная, жирно блестящая, словно паюсная икра, какую он пробовал еще в бытности своей солдатом в Биробиджане. Он трет ее, нюхает, потом встает, отряхивает прилипшую к коленям траву и жадно смотрит вокруг. «Да-а, это место что надо!» — думает он. А вон и избушка стоит, и он уже знает, что там Саввушка живет и жизнью этой, поди, не нахвалится. Он опять радостно оглядывает все и хочет глубоко вздохнуть этот теплый и благодатный, каждую травинку ласкающий воздух — но никак не может.
Только теперь он замечает, что ему никак не вздохнуть и что ему холодно, очень уж холодно; и с обидой спрашивает неведомого соседа: «Это что же — одним, значит, можно, а мне — нет? Так, что ли?!» — «Да нет, — отвечает сосед, — отчего же, всем можно; только не по отдельности». — «Как это — не по отдельности! — серчает Семен. — Что ж выходит — это я краду его, воздух, что ли? Или кулак я какой, что ото всех в сторонке стою и потому мне дышать нельзя!» — «А это уж понимай как хочешь, — уклончиво отвечает Саввушка. — Кулак ли, не кулак — а посмотри, что ты с небушком наделал, век здесь такого не бывало».
И вправду: небо будто все то же, по горизонту светлое; но чуть повыше, на небосклоне, словно тенью взялось, неспокойное и порой отчего-то жуткое, словно в чаду. Висит там какой-то дым, а в дыму пятнами, непонятными знаками проступают и неуловимо исчезают чьи-то лики, и даже хари, и странные нездешние глаза. Семену холодно, страшно и дышать можно лишь украдкой, мелкими глоточками; а Саввушка говорит ему: «Это они тебя ищут, заглядывают сюда».
Семену становится все страшнее, и он, чтобы как-то скрыть растерянность и сорвать зло, кричит: «Да брось выдумывать, старый дурак! Ты и тогда был болтун хороший — а сейчас, гляди, поумнел! Это когда же ты поумнеть успел?»
«А я вот дышать могу, дышу, — гнет свою линию Саввушка, — а вот ты попробуй, дыхни-ка в полный разворот… что — не выходит? И не выйдет, пока по отдельности все да в сторонке… такое уж место».
«Да я плевать хотел на твое место, — говорит Семен и чувствует, как все сильней наваливается на него холод, схватывает ноги, плечи, спину. — Я, если хочешь, и не такое найду». — «Найти-то найдешь, да все равно холод свое возьмет; от него, брат ты мой, только среди людей и спасешься». — «Ну, ты мне, старый, не заливай, — уже с бешенством и холодной яростью говорит Семен. — Я не таких агитаторов видал, почище твоего люди были и умнее, да только я об их агитацию ноги вытирал… вот так. Не этим агитировать надо, старый свистун, не словами; для такого дела лишь одна душа годится — да и та у людей под замком. Так что заткнись и не лезь куда не следует, я и без тебя знаю, что делать».
Он злится на этого дурака, который и понятия не имеет, что это такое агитация и что люди в его деле — не подмога, и наконец-то оглядывается.
Но Саввушки нет; нет и перелеска, цветов, травы; и сам он будто в темной камере, с решеткой на глубоком окне. Семен не удивляется; опираясь на склизкую стену, подходит к окну. Он растерян, раздражен, зол на себя и на остальных за то, что так вот все по-дурацки выходит и что нет ему нигде покою и хоть немного отдыху. Он видит небо, рассеченное темной узловатой решеткой на жесткие квадраты, и оно кажется ему печально-холодным, одиноким, хотя — он знает — под ним лежит как раз тот самый заповедный угол земной. И еще он знает, что камера наверняка никем не заперта и что ее уже никто не сторожит, все давно покинули его. По ногам из-под двери наносит все тем же знакомым холодом, он застыл и, чтобы как-нибудь согреться, ходит из угла в угол, ненавидя и тоскуя. Может, выйти? Да, надо выйти; и он идет к двери, понимая, что и там его тоже не ожидает ничего хорошего. Дверь выпускает его в длинный-длинный, теряющийся в темноте подвальный коридор с горящими в четверть накала желтыми лампочками. Он бредет коридором, потом другим, третьим; кругом какие-то повороты, ржавь решеток и засовов, затхлость, мертвая глушь — даже его собственных шагов не слышно. Он, мучаясь, бредет, утыкается в тупики, в темные углы — исхода нет. Опять тусклые бесконечные коридоры… он уже с силою перетаскивает коченеющие ноги и ему даже не страшно, ему пусто и безотрадно, будто он уже умер…
Он просыпался медленно, натуженно, будто всплывал из вязкой неодолимой глубины; и все никак не мог понять, где он. Что-то гудело и ныло вдалеке, над ним шуршало — но все это глухо и словно вне его, на какой-то иной поверхности, в страшном отдалении. Он и тела-то не чувствовал — было одно разбитое, затянутое сонной прострацией и цепким ощущением безысходности сознание — ему пусто и безотрадно, будто он уже умер…
Он долго лежал так, все ждал чего-то, наверное мысли, и потом понял: надо что-то делать, обязательно сделать что-нибудь. Он застонал, дернулся, и тогда начало туго, с глухим как шум в ушах протестом просыпаться тело. Он ощутил, как не то замерзли, не то затекли ноги и спина; испугался, сдвинул руки, облокотился на них, пытаясь вскочить — но тотчас уперся головой в солому и все вспомнил. Вспомнил с тягучей неохотой, с такою, что хоть плачь. Он опять со стоном — не удержаться — согнулся, потом разогнулся на своем ложе.
Было душно, сперто, от его движений поднялась колкая пыль. Он заторопился узнать, не застудил ли спину и как с ногами, не отморозил ли; и когда оказалось, что все вроде бы в порядке и что в стогу даже сравнительно тепло, то облегченно вздохнул, прикрыв лицо и рот ладонью…
Но только что происшедшее, этот странный, зловещий во многом сон не отпускал его, не уходил из памяти, а стоял перед глазами излишне четкий, явный, как факт: голубой полуденный туманец, Саввушка (в нем что-то дрогнуло), небо и неестественно, до едкости, зеленая трава… Он ругнулся вслух, яростно сплюнул в солому; но и голос, казалось ему, еще не проснувшемуся до конца, не выходил из него, не звучал извне, он был в нем самом, он был тоже одной из тех невеселых, жутких мыслей, что будто неведомые рыбины всплыли из темных глубин сознания наверх, путая, сбивая и пугая ближние практические мыслишки, точно рыбью мелочь…
Тогда Семен заругался, отчаянно и отвратительно, заворочался, встал на четвереньки и полез напролом к выходу, плечом и головой проталкивая соломенную пробку наружу. В открывшуюся нору тотчас замахнул будто только этого и ждавший ветер и посыпал, посыпал мелкой снежной крупкой. Семен раскрытым ртом жадно хватал свежий острый воздух, мотая отяжелевшей головой, откашливался, схаркивал, бессмысленно глядел в крутые всплески, в сплошную пляшущую завесу бурана. Вспомнив, присмотрелся к светящимся стрелкам часов — пятнадцать минут третьего. Понемногу отходя, выкурил две папиросы кряду, и все поглядывал на темный силуэт полузанесенного трактора, и опять неохотно залез в свою нору, заделал вход соломой, обдергивая ее над головой, расширяя себе место.
Долго потом еще Семен лежал, отдыхал, стараясь думать о чем-нибудь постороннем, отвадить сон; но не было сейчас и не могло быть ничего постороннего, все сводилось к одному. Он никак не ожидал от себя такой чувствительности, ребячьих страхов. Мура всякая, Саввушка, туман этот голубой — откуда все? Ото сна это, решил он наконец. Во сне человек всегда такой… слабину дает, и душа его тоже ребячьей становится, тонкокожей: об любой сучок одерябаешь, слезами обольешься. Тем более нервы у него стали — не нервы, а старая куделя…
Потом он подумал о том, что творится сейчас в селе. Если Мамыкин не догадался позвонить в Подстепки, то мужички теперь протопили печки и дрыхают себе под ватными одеялами, знать ничего не знают и знать не хотят. Конечно, переспать-то и он переспит, лишь бы не мороз. А то и солома не спасет. После войны, в сорок девятом (в сорок девятом ли?), в соседнем колхозишке расчали один зимний ометик — а там человек, колода колодой…
Ну, а позвони Мамыкин — чем лучше-то? Куда они поедут искать его — вдоль дороги? Так он теперь от дороги утелепал, с собаками не разыщешь… Он представил, какой переполох устроил своим звонком Мамыкин: тревога почти не перестающего бить правленческого колокола, напряжение, испуганные лица людей, слышащих отдаленные клики беды. Крестятся бабы, каждые пять-десять минут сипло и тупо вещает местный радиоузел; на буранной улице, видит он, возникает какое-то движение, проступают, теряются во мгле и снова появляются в разных местах мутные сплошные пятна фонариков и «летучих мышей», стекаются к правлению. Мужики хмуры, подавлены: им предстоит часов пять-шесть блужданий в открытой степи, тяжелой и, знают они, бесполезной работы, потому что найти пропавшего в буране — очень редкая, очень большая удача. Трактора они не станут заводить — не время, а пойдут проселком пешком, развернувшись в зыбкую цепь. В такую погоду они пройдут три, от силы пять километров, вскоре утомятся; некоторые отстанут и сразу же, не мешкая, постараются вернуться домой. Потом вернутся остальные; посидят еще в правлении, отбуркнувшись от баб, и пойдут по домам досыпать, проживать такие вот, обычно в селе недолгие, тревожные дни. Правда, теперь согласятся на том, что утром они выедут на тракторах и уж его-то красный «семьдесят пятый» найдется, надо думать, быстро. Что и говорить, Семену еще повезло. Плохо, когда человек один: присыпет снежком — и нет его, наступить можно и не заметить…
«Много болтаешь, сказал он себе опомнившись. Это кто ж позвонит — Мамыкин, что ли?! Да нужен ты ему, как… И не надейся. Таких хмырей, как он, на фронте расстреливали, и за дело. Нечего на него надеяться, самому надо шариками ворочать. Главное — до утра дотерпеть, а там видно будет. И чтоб снов этих, чепухи всякой поменьше. А то дури из тебя много лезет».
Злость придала ему, как это не раз бывало, уверенности в себе. Не впервой ему приходилось рассчитывать только на себя, он с этим, считай, всю войну прошел. Другой, смотришь, чуть понадеялся на соседа — ну, и готов человек, сварился… Самому думать надо, не смаракуешь — пропадешь. Давай-ка поспи, отдохни, а потом за дело. Глядишь, как-нибудь и выберешься.
С этим он и заснул — почти спокойно, только чуть пугаясь, поеживаясь, когда уже слишком явственно временами вставала перед ним отсюда недалекая, казалось ему, Саввушкина сторона. И какое-то время он спал крепко, покойно, как после хорошо сделанной нужной работы, хотя бы и мысленной. Может, он успел выспаться и только после того пришло к нему это состояние оцепенения, полусна; а может, он продолжал спать, и те страхи, то чувство покинутости всеми и отчаяния, которые испытал он, пока плутал по степи и потом засматривался в ядовито-зеленую жирную траву Саввушкиной обители, преследовали его — но только покой опять покинул его. Семену казалось, что он много раз просыпался потом за ночь — но это не было пробуждением. Скорее, это было тем, что называют мороком, а в его селе и окрестных — словом а л а л а, но он и этого не знал; ночь (а она продолжалась, засев в его норе, и тогда, когда буран побелел и стал дневным, еще более сильным и жгучим) мешала, расплескивала его сны на явь. Он не успевал полностью проснуться, отогнать, отторгнуть от себя один сон, как мутной обморочной волной накатывал другой — так накатывается медленная сначала, зыбкая океанская волна на отлогий песок, набирая разгульную силу, достигая прибрежные валуны и шарахая в них, а потом убегает, завиваясь бурунами, назад, пенясь и утягивая с собой при отступлении на сумеречное промозглое дно… Эти водовороты памяти и неосознанного страха выматывали ему душу сильнее всего, что приходилось до этого времени испытать. Он то скрипел зубами, то, обессилев, слабо отталкивался, открещивался, умоляя кого-то, от наплывавших видений прошлого, неуловимо и страшно искаженных в ракурсах памяти…
То виделся ему отец, стоял прямой, прощальный — и потом вдруг начинал грозить ему вдогонку сухим и тонким не по-крестьянски пальцем, разевая рот в чем-то ругательном и зловещем. А то появлялся молодой мужик Теренин, с которым они однажды стакнулись из-за его сына, белоголового шкодливого щенка; появлялся, усмехаясь, укоризненно покачивая головой, и ничего не говорил, только недоверчиво слушал его, Семена…
Этот мальчишка встретился ему года два назад у кузни; стоял, смотрел на Дерябина, как и отец его, недоверчиво, и вдруг радостно и удивленно выкрикнул: «А я знаю, кто ты — ты дезертир!..» Семен, изловчившись, пребольно уцепил его за ухо и так повел, взвизгивающего по-дурному, через улицу, к отцу. Теренин встретил их на пороге. «Что еще? — хмуро кинул он, взяв за плечи подтолкнутого к нему сына, недовольно вглядываясь в его испуганную, кривящуюся в плаче физиономию и переводя взгляд на Семена. — Опять в огороде лазал, поросенок?..» — «Как-кой черт — в огороде! — раздувая ноздри и чувствуя в себе великую ненависть, крикнул Дерябин. — Научили брехать на собачий котях… он и брешет, щенок! Порку ему задать — мигом выучится!.. Плетня бояться будет, гадский потрох!..» Он еще что-то кричал, извертываясь в немыслимой ругани, а потом Теренин его остановил, спросил, нагнувшись к сыну: «А ну — выкладывай, что наделал. Быстро». — «Я его… ему сказал, что дезертир он, — всхлипывал, задыхаясь, мальчишка, испуганно и горестно косился на Дерябина, прикрывая грязной ладошкой красное распухшее ухо. — Я ему сказал, а он…» — мальчишка опять задохнулся во всхлипе и вдруг в полный голос заревел.
— «Вот видишь… Видишь!» — закричал злорадно Дерябин. Теренин потемнел, медленно поднял голову, сказал: «Ладно, сынка, не горюй — за дело тебе попало. Замолчи-ка». — «Ну, не-ет, — хрипло выдохнул Дерябин. — Ты его выпори — выпори его, чтоб ремня нюхнул, щенок!» Теренин мигом похолодал глазами, глянул на него чересчур спокойно, осуждающе. «А то еще чего! — сказал он, кладя руку на плечико прижавшегося к его ноге сына. — Этого не хватало. Сам знаю, что мне со своим сыном сделать». — «Ну, так я его сам отхожу… хворостиной!» Мужик побледнел. «Меня вот еще никто дезертиром не называл, — вместо ответа проговорил он отчетливо, — уходи. Уходи, я сказал», — и стал нащупывать подрагивающей рукой черенок приткнутой у порога лопаты. Дерябин, ужасаясь человеческой неправоте, замолчал, пошел к калитке…
Он видел теперь этого Теренина и говорил ему, путаясь, косноязыча от сонной одури и сам как-то не надеясь на свои слова, будто они чужими были: «Неверно воспитуешь сына, Дмитря; ему за это по первое число надо всыпать, оскорбление, потому как искупил я дезертирство, дурь свою малолетнюю… и дети нас уважать должны, а не тыкать нам в нос, какие мы есть. Нас судьба такими сделала, судьба наша злая, сиротская. А мне попрекать — это все равно, что парню здоровенному за то, что он дитем в пеленки мочился… Они, навроде твоего, не понимают, что говорят: так ты научи, втолкуй ему — и за лопату не хватайся, не мучай словами своими… Ты пойми меня — а в многословии несть спасения, что от них толку, только душу саднит — дерет и ничего боле… Пойми, Дмитря — об одном прошу!..»
Но за молодым мужиком Терениным Дмитрием стоят еще люди и почти не слушают его; и каждому из них надо сказать это, доказать, уверить, уговорить, чтобы хоть слабенько головой кивнули, что поняли. И он обращается к ним, говорит горько и долго, объясняет, втолковывает им, все равно как какой-нибудь учитель у доски, хотя ему порой кажется, что это он сам с собою говорит, а боль, сама боль, куда-то понемногу отходит, ослабевает, замиряется, и если и чувствуется ее присутствие — то только так, для резону, для того, чтобы было о чем говорить… Семен со стыдом это понимает, пытается остановиться, но не может и болтает, болтает без умолку, заговаривает боль, докуку свою. Он им говорит, лежа будто бы в какой-то постели, как больной, глядя снизу вверх: «Вот не получается у нас жизнь, не выплясывается, как мы ни работай, как ни проживай двор в двор — не выходит, и никто не знает, отчего…» И не знает никто, объяснить не может, чем это он им нехорош — или зверь он какой, злой чтоб уж очень?! Он ведь и ругается-то — когда к стене припрут, когда деваться некуда… когда намекнут зряшно, обидно. Частенько этим душу вынимали, и ему не то что другое, а даже порой и работать с ними не моги… И вот что удивляет его: к другому чему они вроде б равнодушны, даже к нужному; все им вроде ни к чему, колхозного подчас не берегут, швыряются абы как, к ворам да подлюкам со смешком относятся — а что ж в нем-то им так скверно, что в стороне он всегда и нету ему слова хорошего?! Конечно, слов нету, он и сам не охотник стал — в другой раз заговорил бы, шутнул, а — не может: будто стенка какая стоит и пробивать ее головой надо, голову разбить. Просто так в разговоры лезть, лишь бы не молчать, ему вроде б стыдно, потому что получается — ни себе, ни людям, и разговор тухнет… что ж делать-то?..
«Ладно, ругатель я… Но почему вы, к примеру, Павла Стромилина не отслоните от себя — ведь порох мужик, дурак, каких свет не видывал, за любую мелочь против себя готов удавить… От него ведь и жена по десять раз в году бегает, уходит абы куда с манатками, лишь бы его белых сволочных глаз не видеть — почему же он вам люб и вы с ним готовы хоть в сваты?.. А Петров, а Мотря Яловая — ведь знаю, чувствую я их, что это только с виду они люди, а внутрях у них черным-черно, гниль сплошная, как в скотомогильнике… Ну?!»
Он останавливается, передыхает, и, мучаясь стеснением, хочет опять задать им этот свой главный вопрос — и не задает; на вопросы его никто не отвечает, он уже и не ждет ответа, торопится убедить: «И ведь был один человек, что понимал меня. Бывалоча, зайдешь к нему в токарную, а он станок выключит, ну и сидим мы, курим, молчим, и все меж нас понятно и чисто, будто мы от одной маманьки. Так вы его хоть, Санькова, спросили бы, когда он еще жив был: что это, мол, за штука от ружья — Семен Федорович Дерябин?! Не опросили? А почему, спросили бы, выделял он меня из всех, с другими не молчал т а к, как со мной — почему? Когда вы при нем назвали меня самым темным мужиком на селе, а он вас на мат поднял и ушел — почему?! А — никто не знает, никому в этом нужды нету…» И он опять говорит и говорит, чувствуя всю немощь тела и духа своего, невозможность что-то доказать им, уверить… Лица равнодушны, их даже не разобрать, где чье — одни белесые пятна, внимание их холодное, молчаливое, как у клубного микрофона.
Дерябин досадует, говорит: «Ну, что же вы молчите, что я вам — концерт бесплатный, что ли?! У меня вся душа изболелась, жизнь вся об это исколотилась — тут что-то говорить надо, выходы искать, а вы молчите преступно. Вы хоть скажите что-нибудь, муку мою потешьте, гады! Ну, виноват я был — так ведь я три боевых медали имею, я за них врачам цибарки кровью полнил, заслужил… Как же у вас так выходит: какой-нибудь обозник-кашевар в почтенье ходит, а я и с немцем, и с японцами нос к носу стыкался, штыком их… как же так?!»
И, опять не дождавшись их ответа, уже зло и убежденно продолжает: «Нет, вы как хотите, а только тут уж несправедливость явная, и мне обидно — дальше некуда. Я пострадал — а вы еще меня винить?! Да мне плевать в таком случае на всех вас, сволочей!.. Я жил без вас и доживу один, не больно нужно!»
Он раздраженно, злобно ругается, клянет их как может; и тогда весь народ этот, безликий и немой начинает вдруг двигаться; проясняются отдельные лица, слышны выкрики, брань — будто стеклянные двери открыли; а над всем этим гудит и гудит, проносится поверху сознания нескончаемой вибрирующей полосою буран… Дерябин гневно недоумевает, даже стонет: что ж это выходит, народ только на ругань и откликается?! — и тяжкая боль снова приходит, возвращается в онемелое и разбитое, застывшее его тело. Он чувствует, что плачет во сне — плачет сердцем, избитой душой, заходится в тоске — ну как же так, чтоб люди только и отзывались что на ругань…
Но проходит какая-то часть, доля безвременья — и перед ним другая картина, мутная, знакомая, он не глядя знает, где что стоит, как расположено. Он дома. Жена высокой прямой тенью двигается от печи к столу, на ее желтом от всяких женских болезней сухом лице глаза почти неприметны, есть только тени под ровными, неожиданно красивыми бровями. Она подает и ставит на стол все новые и новые чашки, посуду со всякой едой: и уже весь стол уставлен ими, а она все так же ровно ходит, несет из кухоньки какие-то сковороды. Семен голоден, он чувствует, как во рту копится у него слюна, следит за женой и вдруг сплевывает, говорит ей с мягкой сердитостью, отчего она сразу останавливается: «Да подожди ты, Евдокия — ну, что ты заставила столешник, что — свадьба, что ли?! Поем, успею. Ты вот мне скажи, как мы так живем с тобой, что ни радости, ничего у нас нету… Ведь ты-то уж знаешь, что мужик я не зряшный, в руках у меня все горит, лишнего не скажу, не выпью… отчего так? Может, угрюм я не в меру? — так нет, я и телевизор с удовольствием смотрю, и вот ребятишки-пионеры книжки приносят — читаю, «Переяславскую раду» дочитываю, что ж надо еще… Недавно вот сарайчик поставил, под резиновый шифер загнал, хоть самому там живи… а радости нету. Ну?» Евдокия молчит, и брови у нее ровны и красивы, как всегда, высокий, красивый тоже лоб, а остальное — опять расплывшимся пятном. Семен досадует, плюется загустевшей слюной, давится ею — и сон этот, как и все другие, теряется в мешанине ночных видений, оставляет его.
Но не забывается. Он как-то помнит все, что мстится ему в душной и холодной темноте, в самом нутре стога. Все эти голоса, то появляясь, то пропадая за дальностью в гуле бурана, постепенно, понемногу сливаются в одно; неровный их шум, в котором тонут отдельные выкрики, сплетается с ветром и несется на него сверху, валится снегом, засыпает его совсем. В холодной пустоте приходят какие-то другие, укоряющие и стыдливые, непривычные мысли. Но они недолги, суетливы и ничего не могут дать ему; они только подталкивают, растравливают его ненависть ко всем этим людям, которым он не нужен, питают ее умело, исподволь. Нет, так дело не пойдет, знает он, надо уйти. Вот как Саввушка… живет себе один, и я так же могу, лесником или еще кем. С людьми нельзя. Нельзя человека любить. Ни меня, ни кого другого нельзя, чужие все.
Он ненавидит их теперь спокойной холодной ненавистью, тою, которую ни унять, ни ублажить ничем нельзя. Эта новая ненависть — а она лежит ледяным пластом где-то на самом дне его души — ничем не похожа на своеобычный минутный гнев, на дикий в самозабвении всплеск затравленной дерябинской натуры. Иногда, в минуту скорбно-мстительной памяти, она поднимается из глубин его, и тогда он бывает залит этой ненавистью весь, до краев; он знает, что уже не спит, он ненавидит, и чувствует, как кровь стучит в голове часто и тяжко, а широко открытые в темноту невидящие глаза его застилает пелена жара и слез. Буранные голоса начинают отчетливо доходить до слуха, он помнит про буран и даже представляет, как дико и темно пляшут бесконечные снега, как неистово дрожит и кланяется под напором их остекленевший в морозах чилижник, со всей силой воображения видит, понимает вдруг, как далек он от жилья, от зимних, с парным запахом навоза и молока хлевов, где в теплой темноте слышатся мирные густые вздохи скотины…
Он больно, раздирающе больно и ненавистно затосковал по утраченному, завозился в соломе, сжимая и разжимая кулаки, и быстро сник, застыл, подчиняясь какой-то новой, непонятной, но более сильной окоснелости, бездумной и в своей пустоте страшной, как бездна под ногами. Ему надо бы крикнуть, заорать, вскочить на ноги, выматериться — но нет, это только бледная тень мысли прошла где-то стороной, не задев ничего, но лишь дав понять самое себя. Он оцепенел и ждал, а над ним нависала и нависала, давила несметною тяжестью своей тьма; и сам он уменьшался, съеживался, сходил на нет, до точки, и терялся в снежном разливе; и снега колыхались, как море, уже убаюкивающе и бездумно, несли его в бледные лунные зарева, в безвоздушность, в безощущение самого себя — не страшно, а покойно и неощутимо. Опять прошла, словно дым пронесло, неверная мысль: «Алала, господи, алала. Что же это творится такое, а?» — но без выражения, слабо и бесплотно. Он плыл поверху всего, над всем и чувствовал свою высоту и знал, что внизу чернеет и притягивает понемногу и губительно земля — где стоят хранящие тепло и свет дома, где ухаживают за скотиной и по зимним вечерам подшивают валенки, режутся в карты или рассматривают, осторожно поддевая заскорузлыми пальцами листы, сыновние дневники…
Эти земные, ни с чем не сравнимые и ни на что другое не похожие образы словно придерживают, колышут гладь бесплотного неживого полета его. Он начинает падать вниз, сначала замедленно, а потом все быстрее, стремительнее — в мгновенно замелькавший калейдоскоп памятных картинок, ощущений злых, резких и тревожных, как звук трубящего «Подъем!» горна, в разноголосицу, гам, хохот и плач земной жизни, в жизнь.
И уже памятно зеленеет трава Саввушкина рая, и он стоит один под разверстым от края и до края одиноким холодно-голубым небом; и хотя где-то рядом, то ли за какой-то стеной, то ли за толщей соломы, несутся звуки этой страшно живой неугомонной жизни — он стоит один, и ищет, и никак не может найти того, кто бы мог помочь ему. Он с кем-то ругается остервенело, с кем-то молчит и работает, а кругом пустота, разгул ледяного до голубизны неба и Саввушкина трава на невиданно жирном, так и не засеянном ничем Дерябиным черноземе… Ему становится все хуже и хуже — чистый ледяной невдыхаемый воздух замерзает вокруг него прозрачнейшей глыбой, его сводит холодом, страхом и безнадежностью, он продолжает еще что-то делать, но все это уже давно ненужно и им же когда-то перечеркнуто навеки, навсегда. Он пытается плакать, но слезы не идут, а только собираются в груди тяжелым неразрешимым комом. Он хочет плакать — но истинных горячих, обжигающих, омывающих душу слез для него никогда не было, и так и нет…
Очнувшись, он с трудом понимал, что морок взял, втянул его в себя со страшной, не знаемой до сих пор силой. Он вылезал из стога наружу, курил, тер лицо снегом, со страхом, даже с суеверием смотрел в неутихающий буран — почерневший лицом как чугун, с неровной поседевшей щетиной и блеклыми, вымытыми страхом глазами — и снова залазил, огребаясь и торопливо заталкивая соломой проход, в свою нору, даже не думая куда-то трогаться от стога днем. Покорный всему, слушал Саввушкины тихие, доходившие словно сверху речи — принимал все, будто лечился, ждал, терпел, мучился, но не исцелялся. На исходе вторых суток он в который раз выбрался наружу. Буран перешел в липкую снежную пургу. Ну вот, скоро и кончится буран, скоро кончится, подумал он без всякой радости, равнодушно. Вот и кончится скоро. Морок прошел, истощил, источил самое себя, и Дерябин почувствовал, как он неимоверно устал. Он уснул тут же, у входа, но от холода сумел вовремя очнуться и снова уполз в нору, Там он мгновенно забылся крепким чистым сном, без мыслей и сновидений.
Семена Дерябина искали все эти полтора суток, почти беспрерывно: ходили пешими, высылали трактора с набитыми людьми прицепами, облазили все окрестности. Когда еще через несколько часов он проснулся на лай собаки и выполз на белый свет, буран уже кончился, кругом звенела пасмурная тихая белизна, а у трактора и вокруг стога стояли люди, нашедшие его, и смотрели на него. Он по-звериному выполз из норы; никто не мог почему-то кинуться или двинуться к нему, и он, пошатываясь, встал, обвел всех ввалившимися, настороженно ждущими и неверящими глазами, сделал шаг-другой, исхудавшими темными руками намертво захватив пучки соломы, — и упал на колени бесслезно и немо, будто подрубленный.