ДЕНЬ ТРЕВОГИ

После безрадостного мутного утра, ветреного и холодного, стал похлестывать дождь. Его порывами наносило из-под высокого, от горизонта до горизонта заполненного блекло-белыми тучами неба, и тогда на прибрежные кусты налетала сырая осенняя дрожь, и начинали шуметь смутно и стонуще ветлы, покорно клонясь и раскачиваясь под безответной своей долей, свинцовела река… Тучи шли споро, слитно, сплошным ледяным полем — поверх взбудораженных тревожных рощиц, рябой воды, сизо распахнутых далей; и все окрест — до недавнего времени мирное, летнее — казалось будто, бы врасплох застигнутым подступившими холодами, все было неприкаянно, сиротски продуто и охвачено непрестанным изматывающим непокоем, от которого нет спасения ни в природе, ни даже в доме с крепкими надежными стенами.

Временами солнце посылало в небесные прорехи один-два рассеянных луча своих, ветер тогда веселее, рьянее трепал кусты, насильно сушил, а скорее сдувал с листьев и веток холодные дождевые капли; и отдыхающий в этих местах на остаток отпуска Самохвалов, молчаливый, внимательный глазами человек лет тридцати, пока добрался с реки до первых дворов, тоже успел несколько раз промокнуть и высохнуть и весь продрог. Задами, обходя кучи соломистого навоза и посеревшие, некогда белой глиной мазаные саманные баньки с золою у стен, прошел до поместья, где квартировался. Сапоги скинул в сенях, на заслеженном половике, а снять телогрейку не решился — совсем застыл. Нигде не найдешь в такую погоду тепла, даже в избы забредает и поселяется надолго сырость — пока однажды не соберется хозяйка испечь в большой печи хлеба; и хочешь не хочешь, а согреваться надо было как-то самому. Накрыться потеплее бы да уснуть сейчас, переждать непогодицу, как звери в спячке пережидают нашествие зимних холодов… Это, должно быть, хорошо, с некоторой, единственной сейчас отрадой думал он, проснуться весною, во времена которой больше, чем когда-либо, хочется жить и прославлять за это жизнь, когда зверь человечески умен, а человек высок в себе как бог, и ветер скорых перемен сладок и многообещающ, и все кругом мало-помалу просыпается под солнцем новым, готовится к новой жизни… Только вот чувствуют ли они, во сне, как течет время, отпущенное им на существование, как невозвратно, малыми быстрыми долями бежит оно, оставляя позади жизнь?.. Чувствуют, наверное — но едва ли понимают; и нам тоже не надо бы понимать, знать это… Но мы-то понимаем, и потому беззащитны перед жизнью, и ничего не можем сделать, тратя лучшие свои силы на борьбу с мелким и вязким в себе и вокруг, мы только видим кругом жизнь, а сами никак не можем, не успеваем жить — осознанно, свободно телом и духом, чувствуя каждую ее минуту, радуясь каждому подарку ее… Мы не умеем жить, а кто нас этому научит? Никто.

Неуютно, несколько тревожно было жить ему, оседлому по натуре, вдалеке от своего места, от дома — тем более в такие вот дни, лишенные природой всякого участия к человеку и ко всему живому. Это порой, как вот сегодня, особенно донимало его: он тогда становился неприятно замкнутым, самому себе тяжелым и будто переставал понимать, что и для чего делает, зачем он здесь с незнакомыми, в общем-то, людьми, разговаривает с ними и слушает их, и какое им дело друг до друга, когда они ему нисколько не нужны и он им тоже, и он рад бы не видеть и не знать их, не знакомиться неизвестно с кем и зачем… Черт дернул его заехать сюда, а потом случиться этому неблагополучию природы. «С вечерним поездом, сегодня же, — думал он, — непременно, хватит!» Сельцо за эти дни будто вымерло, одни грязные собаки бегали, да изредка грохотал улицей трактор, сотрясая венцы и стекла их старого, по-крестьянски пустого — все около стен — дома. Из ближайшего леска даже сороку пригнало сюда холодами; вон скачет она боком по коньку амбара, высматривает что-то во дворе, и ветер со всех сторон налетает, топорщит ей перья, разворачивает за хвост — а поверху все идут и идут, будто из прорвы какой, высокие без прогалин тучи, и конца-края им нет…

Хозяйка что-то месила в чуланчике; а в передней — он с порога увидел это — гудело в аккуратно побеленной голландке пламя и иногда пыхало, будто кидалось к щелям дверцы, угрожающе жадно лизало подкоптившееся устье, и по всему дому вместе с горьковатым, бог знает каким приятным сейчас жилым дымком расходилось понемногу благое тепло.

— Да вот, затопила, — охотно сказала хозяйка, по обычаю всех простых и разговорчивых людей будто продолжая уже начатый разговор, и разогнула спину, вытерла утиркой руки, ясно глянула ему в глаза. — Кизячишко-т хоть и к зиме приготовлен, ну да ладно… летний холод холоднее зимнего, вон как пробираит. Что, думаю, колеть в своей избе, коли топка запасена; взяла да и затопила… Вас-то что на реку эту понесло, никак не пойму? Сидели бы дома, голландку стерегли. Человек вы вольный, не то что мы… это нам ни свет ни заря вставай, — говорила она, прибирая на столе, сноровко расставляя посуду и вытирая клеенку, — невесть куда беги, коров обиходь… каторга, а не работа. А вы бы спали. Я вот в девках всегда спать любила, без зазору говорю — а спать-то и не пришлось, все нужда в бок толкала, будила… Вот мы сейчас чайку, а там, глядишь, потеплее в избе станет — спите.

На плите уже давно сипел и свистел чайник-старичок с подпаленными боками; ветер менял тягу, рвал пламя, и отсвет его метался в притененной непогодой избе, плясал на темной бревенчатой стене и на полу, даже на низкий потолок попадал; и только теперь Самохвалов почувствовал, что он — в жилище и укрыт от разгульной недоброй силы, разыгравшейся по всему свету, загнавшей лето бог знает в какие лесные затишки и обители.

— Сызмалу мы ко всякой погоде привышны, — рассказывала хозяйка, усмехаясь грустно и поглядывая в окно, прихлебывая чаек. Она была еще не стара, телом суховата и сильна, без нынешней, уже и в молодых заметной дряблости; но жесткие прошлые годы брали свое, война как борона проредила народ, с корнем выдрала, убила одних, искалечила и состарила других. — Совсем девчатами, в войну-то, за овцами ходили… по всякой погоде, не разбирали. Град ли, чичер — мы всё в поле. Одежка на нас кое-какая, обувка тем более; прихлынет дожжушко, а мы, бывало, к овцам, да под них… в степи ведь, что поделаешь? Были мы с Наськой Кочетковой сроду, ходили-сакманили, а дед Купырь командовал. И, помню, в сорок третьем, зимою, такой приплод нам вышел, какому и в мирное время не бывать… молились, грешным делом, чтоб дохло побольше. Нет, не дохли. Сколь мы этих ягнят у себя на пузе перепестали, в подолах таскаючи — один бог знает; а ягнята-то мокрые, тока-тока вышли, а мы их все на руках да в подолах; и вот, бывало, так-то обхлюстаешься за день в мокроте этой, так-то изгваздаешь себя, что не только грудка и живот, а и онучи и лаптешки — все кровями да слизким этим набрякнет… Люди нам: «Ой глядите, девки — издеете вы себя, искалечите!» — а нам что… нам все ничего поначалу, и хоть и пот цыганский пробирает, ну дак что ж… Молоды были, глупы, по четырнадцати тогда еще не сполнилось — что с нас возьмешь?

— И вот нас и туды, и сюды — в район повезли, медалей дали; на собраньях председатель Шишаков, бывало, руку на нас протянет, говорит — вот с кого пример брать надо, вот кончик нашего штыка! Нам и по восемь ягнят каждому в награду дали. То исть не дали, а наградили: так и прочитали постановление — дать им по восемь ягнят. По тому времени это прямо богатством было. Уж мы и ходили, и просили, все пороги у Шишакова оббили — нет, не дает. Купырю, правда-ть, шесть штук отписал да двух ярочек — нельзя было, он мужик, он свое отстоит, не то что мамани наши. Что ж, поплакались-посморкались, на том и остались — папаньки-то наши далеко, на фронту, заступиться некому. Загнули лапоточки да пошли. А на другом годе снова окот страшенный, прямо как назло… и опять все сохранили, сами тому диву дались.

Хозяйка покачала головой — и не с печалью, а с удивлением каким-то: то ли окоту тому, памятному, то ли своей глупости в те давние времена дивилась: обвела рассеянными глазами пустую свою, вдовью избу. И тяжело поднялась, пошла подложить кизячку в прогорающую печку. Она, казалось, вовсе не смотрела на то, слушает ее постоялец или нет. Она просто рассказывала; и то, что ее слушали теперь уже с интересом, принимала как само собой разумеющееся: если уж она рассказывает, стало быть — это нужно и к месту, и так и должно быть, зряшного она не скажет. Редко такое достоинство в рассказчике, такая уверенность, что тебя будут слушать. Тут же, на листе закрашенной жести у поддувала, тупым топором расколола вдоль с ребра пару кизяков, открыла дверцу и, словно совсем не боясь ее раскаленного малинового зева, не торопясь, затолкала туда половинки. И продолжала, не закрывая дверцу, греясь в красноватых отсветах жара, взгляд ее все тянулся к огню.

— Может, с тех пор и не могу согреться, чуть что — сразки запаливаю печь. Что их беречь, кизяки… руки свои, на себя, чай, всегда наделаю. У нас ведь как: зима, что помягче, сиротскою зовется — сирот, значит, не так студит. А те зимы, по нашей-то одежке, куда как сердитые были. Натаскаешься с ягнятами да с кормом, ноги настынут, руки с пару разойдутся — ну, хоть криком кричи. Кричали, знамо дело; а дед Купырь, бывало, расстроится, на нас глядя, вот и ходит по кошаре, вот материт-то всех… Мы накричимся-наплачемся, а он наматерится, ну и опять за работу.

Она еще поправила кочережкой разгорающиеся кизяки, снова села к столу; и он сам налил ей чаю, наколол тяжелым, со старинки еще оставшимся ножом комовой сахар и подложил ей. Чаю он уже не хотел, согрелся и теперь сидел, слушал и помнил свою мать, руки ее, которые тоже без боязни совали в огонь поленья и кизяки и во время топки так же измазаны были печной сажей. Хозяйка на это только кивнула, усмехнулась чему-то.

— Я вот все слышу — морозы тогда, мол, крепче были… Не мороз силен — одежка худа. Ну вот, перетомились мы втору зиму, перебились кое-как — ни сыты, ни голодны. Опять нас Шишаков штыками называл, вопрос собранью задавал: как, мол — дадим премию иль не дадим? Народ зашумел, кто говорит: «Надо дать, как же…», а кто наоборот, то исть чтобы не дать. «Дорасти, мол, еще надо, до премии-то!..» Слава-те, сосед наш, дядя Егор упокойник, заступил: вскочил с места, аж запрядал весь! «Вы, говорит, их не видели, когда они работали, в крове да слюнях все ходили, а я, слава богу, каждый день их встречаю, вижу… сердце кровью обливается, как погляжу! Коснись, говорит, до меня — да я бы в борозде лег, а детей своих на таку делу не пустил. Вы, таку вашу мать, уж больно легки на словах — вы на деле попробуйте!.. Дать!» Он и повернул, собранью-то, а потом и к Шишакову ходил. Тот и отдал нам, по три ягненка-осенчука, а остальное, сказывают, с кем-то поделил… тоже надо было жить. В те поры и заработала я килу… а кому я нужна, с килой? Никому. Так и осталась бобылихою. Наська-то крепкопузая была, отхватила себе парнишку, а я осталась. Судьба.

— А где ж он сейчас, этот… Шишаков?

— Он-то? Он теперя где-то в верхах, высоко-о. Мужик он неплохой был, ничего не скажешь: из себя видный, строгий такой, взгляд прямо прокурорский — ох и боялись мы его! И людей дай тебе бог как видел и знал, понимал. Бывало, увидит нас, подзовет, по плечу похлопает и говорит так: «Давайте, девки, я на вас как на себя надеюсь. Такой сейчас момент, что надо хоть не спать, а падеж не допустить: вашим отцам эти бараны пойдут… Как с фронта-то — пишут?» — «Мало пишут». — «Ну ничего, ничего… победа скоро, нам теперь до хорошей жизни немного осталось». Ну, а вскорости, как фронтовики стали вертаться, потянулись они все от нас, как гуси на юг — кто в район, а кто, глядишь, и в область, вона куда!.. оно и лучше, от греха подальше. Нашего-то в район забрали, секлетарить. Уж либо в сорок семом я его увидала, в клубе-то. Речь нам произнес, как сейчас помню: мол, такой теперь момент (это любимая его приговорка была, про момент), что поднимаемся, разруху ломаем, надо-ть поднажать. Мол, уже и успехи есть: в столице, в Москве то исть, строют какие-то высокие здания, ужас какие большие да дорогие, пять штук, гордость нашей страны. И Днепрогес этот самый, мол, поправили. Ну, знамо дело, свой он человек: где семенами колхозу поможет, где повинность какую смягчит, мы и этому рады были. Оно, знаешь, неплохо это — наверху своего человека иметь.

— Отец наш, слава богу, живьем пришел с победы, германского матерьялу привез, до сих пор вон у меня две наволочки да юбка из него сшиты лежат… Придти-то пришел, а за работу так и не взялся путем; в полгода его скрутило, страх смотреть — истончал, бородою порос… говорил, что контузия. Так и похоронили. И, помню, на похороны последнюю мучку по сусекам выскребли, а заместо сыты свекольный квас людям добрым подали — он, свекольный-то, сладкий.

— У нас в селе тоже голодали, мать рассказывала. Да я и сам помню, — сказал Самохвалов. Утренняя тягость сошла с него, он пригрелся, присмирел желчью. — Картошку колхозную, прошлогоднюю, копали, на крахмал перетирали — ею и жили.

— Ты гли-ко, — будто бы обрадовалась, удивилась хозяйка, совсем родственно к нему, покачала головою. — И у нас такое ж было. Не давали по белу снежку копать. А потом землица окаменеет, до весны ждешь. Весной разрешали.

— Перемоглись?

— А куда ж денешься — перемоглись. Летом, когда еще работа была да зелень — так-сяк; а зимой маманя сшила нам с сестрицей ряднишную сумку, ну и пошли по дворам. Нас все время Хохлишки выручали — есть здесь за пятнадцать верст селения такая. А потом еще Максимово, там тоже хорошо подавали. Перемоглись. Да и легчей с грызей ходить, чем работать. А маманя наша куда с умом была: ты, грит, медаль свою, медаль повесь, все больше дадут… Ну дак не мы одни. В ватажки собирались, чтоб, не дай бог, в дороге не замерзнуть. Раз идем так, в Куртуны, а навстречь другая. Не толчитесь понапрасну, говорят, мы уж там побывали. Ах ты, беда какая! — повернулись да и пошли, а ведь уж верст никак двадцать прошли, у самой околицы были… А когда сестрица ноги под весну пообморозила, так и отказалась я совсем: лучше, думаю, кору толочь буду. И тут как раз семена веять, тут мы и ожили немного. А сейчас вот куска хлеба не ценим, особо городские, молодые эти. У меня кум в городе вашем работает, сор всякий собираит и вывозит; так, говорит, порою прямо буханками вываливают, безо всякого стесненья. Кум-то им свое говорит, а они — свое: если тебе, говорит, жалко, так бери да ешь — что ж, мол, смотришь-то… Вот какие люди пошли.

— Да что люди, — сказал он. — Люди-то, в общем, те же — времена другие.

— Вот я и говорю — больно уж скоры они, забывать. Нельзя ничего забывать, всему надо счет вести. А то на всех углах кричат — все «мы», да «мы», да «мы»!.. Кричать всякий сумеет, а ты вот попробуй проживи. Ну как, согрелся маненько?

— Согрелся, спасибо.

— Не на чем, милок, вода она и есть вода. Ложись-ка. Я вот тебе на маманиной кровати постелю, подушку большую принесу — поспи. Там тепло, за печкой-то. Вздумалось тебе ходить, холода собирать.

— Спасибо, теть Мань.

— Не на чем. Вот когда степлеет, тогда и ходи. У нас тут лесок, за речкою; так-то сладко там осинки шумят, прямо баюкают. Сроду я там в девках одна сидела, суженого ждала… — Она засмеялась, отдувая чайный парок над кружкой, застеснялась сама себя — даже покраснела немного, глазами блеснула. — Он и пришел, с костылем. Ты мне, грит, покосы тут не мни, девка, не приваливай, после тебя траву, грит, никакой косой не возьмешь, не подымешь. Марш отседова! Ну, раз, другой так, а потом и пришла я к нему, в этот вот дом. Он, Петро-то, хроменький с войны пришел, а жену совсем недавно перед этим похоронил, от грызи померла. Видно, говорит, на роду это мне, с грызными жить. Хороший был мужик, и молодого не надо. Двоих парнишек на ноги поставил, в городах теперь. Бывает, приезжают, особо младший, Саня, который при мне вырос. Ты, грит, мне только там и стели, на бабкиной кровати — как в колыбельке там, печь пошумливает, и уж больно сны мне там хорошие снятся… Одна я у них осталась.

Она выбрала со своей, заправленной по деревенской моде кровати подушку помягче (пощупала, видел он, хотя знала их, должно быть, наперечет), двумя-тремя привычными движениями взбила ее и понесла за печку. Достала из сундука и туда же отнесла и легкое, которое она каневым называла, одеяло, сказала:

— Как раз под этим одеялом Санек всегда спит. У самого уж дети; а ночью встанешь, глядишь — разбрыкается во сне с жару, ну прямо как дитя… где подушка, где одеяло — не поймешь. А женка его жару не терпит, не могла, на полу всегда ложилась. Я уж ей и так, и сяк: гости вы, мол, зачем же на полу-то? — нет, не хочет на мою. Я, грит, молодая, у меня бока мягки; а спать захочешь — и на бороне уснешь. Так и спала… Давай, сынок, ложись; а я на базу сбегаю, пораньше созывают чтой-то. Может, окно шалью закрыть, от свету?

— Нет, не надо, спасибо.

— А то закрою. На улице-т сейчас прямо и выглядывать неохота, такая погода. Спи.

Он слышал, как, немного погодя, стукнула избяная дверь, щеколда калитки брякнула, в одинарные окна сыпал, стегал холодный дождь. Тетя Маня, Марья Федоровна, опять ушла в него, как и рано утром уходила. До скотных баз было минут двадцать быстрой ходьбы по-над рекой, тропкой, то и дело ныряющей под выстуженные, день и ночь шумящие кроны дерев. Ему представилась все та же, рябая в затишках, под крутями, и с мелкими и злыми бегучими волнами на ветродуях вода, холодный сырой ветер, небо высокое и неспокойное — и не было, не оказалось вдруг в нем сейчас ни этого звериного инстинктивного смятения перед непонятным бытием своим, ни сожалений о себе и других. Оставалась тревога: но с ней, знал он, ничего ему не поделать — ни здесь, ни в городе, нигде на свете. Он подумал, что вряд ли уедет нынешним вечерним поездом — вряд ли и что сюда, по-доброму, надо бы почаще приезжать, места здесь хорошие и люди тоже, проще и лучше. Здесь проще жить, вот что тебе нужно — хотя бы на время. «А ты попробуй, проживи…» — вспомнил он хозяйку тетю Маню. Да, попробуй-ка…

Он примирился со своим положением, с неурядицей погодной и душевной, что выпала, застала его здесь; уже неприятно, стыдно стало недавней своей взвинченности, слабости по такой, для другого человека вовсе бы не значащей ничего причине. Но тревога оставалась, только уже другая совсем, особенного рода, незнакомая досель, и он никак не мог понять ее в себе, не мог определить, что она значит для него и для других — хотя она значила что-то, важное и нужное всем, и он это чувствовал. Он долго лежал так, думал, что-то вспомнить хотел и не вспомнил, сон не шел к нему.

Ну, хорошо: ты не умеешь жить, не умеешь относиться ко всему со спокойствием разумного начала, вложенного в нас, — начала, которое знает, что «пройдет и это», все пройдет и что дороже и спасительней всего для человека внутреннее равновесие, гармония между «хочу» и «могу», между тем, что произошло и что могло бы произойти. То есть ты не можешь принять мир таким как он есть — не смешно, не жалко ли это?!

Не смешно. Ты погружен в жесткий мир людей, и дай бог, чтобы тебе получше было. Жесткий потому, что ты ожидал увидеть его более лучшим, мягким. А он ни жесткий и ни мягкий, он такой как есть, и ты бессилен как-либо изменить его. Надо получше прожить то, что тебе дано!.. Ну и что, много ль нового ты этим сказал?.. Да ничего ты не сказал, ничего сказать не можешь, ты нем, ты обречен много видеть, что-то неопределенное, томительное чувствовать — и молчать, и так всю жизнь. И других, после тебя, будет мучить все та же неизреченность, неволя внутренняя и бессилие что-либо понять и сказать.

И все же надо получше прожить то, что тебе отпущено, опять подумал он. Вот как эти люди. С достоинством всякого живого, каждого в своем роде единственного, неповторимого. Иначе что ты, кроме достоинства прожитой тобой жизни, донесешь и вспомнишь к концу?.. Ты сегодня утром нехорошо подумал о людях, а значит, и о себе самом, ты совсем было один остался — зачем?.. Ладно, оставим это. Ты тоже, как и все они, как тетя Маня, живой человек — всем нам бывает нелегко, каждому по-своему. Поспи. Может, все еще и к лучшему обернется, без этого тоже не бывает… Так что ж она значит, твоя тревога? Не знаю, — ответил он, — никак не вспомню.

— Вставай, милок, — сказали над ним громко, как-то даже весело. — Вставай, обглядись маленько. Вредно оно спать, на заходе-то: в голове шуметь будет, как с угару. Глянь-кось, погода какая — видно, пожалел нас бог, не оставил…

— Вот-вот, — сказала еще хозяйка, увидев, что он открыл глаза, — вставай, разгуливайся. Вся ночь еще впереди, выспишься; а на закате нельзя. У меня вон уж и чаек сейчас готов будет.

Она стояла, прислонясь спиной к печке, повернув к нему голову и улыбаясь, отчего стали видны новые морщинки и лицо совсем старушечьим стало, добрым и старым. Она, видно, только что пришла с работы, и теперь, заложив руки назад, отогревала их. Низкий желтоватый закатный свет шел в окна, сеялся по стенам, по переднему, в углу под иконкой, столу; а в чуланчике сипел уже на керогазе чайник.

— Отдохнул маненько?

— Ох спасибо, Марья Федоровна, отдохнул! А то с утра, по совести говоря… Лежнем стал, днем уже сплю.

— Да я уж вижу, что не в духах был; пусть, думаю, поспит, на то и отпуск даден. Вон и солнушко объявилось, глянь-кось. Только накинь что-нибудь, зябко еще на дворе.

Он вышел на низенькое, покосившееся без мужских рук крылечко, стал под окнами, и сразу его охватил каленый, сентябрьский будто холодок, заставил запахнуть куртку. Ветра и всего утреннего непокоя как не бывало; небо на закате совсем расчистилось от туч и мути водяных паров, бледный спиртовый огонь холода горел там, и стояла над окрестностями ясная тишина, ничем не нарушаемая — разве что на станции, версты за две отсюда, одиноко свистнет маневровый, лязгнут далекие буфера и замолкнут в чистом, как осенняя вода, воздухе; да еще прострекочет в речных зарослях все та же, должно быть, сорока, бог знает чем обеспокоенная в такой мирный час. Солнце сошло совсем низко, давая всему, ярко освещенному с запада, глубокие ночные тени — все оттого, что над головой и дальше на востоке недвижимо лежали плотные, серые с синим тучи; и лишь приглядевшись, можно было видеть, как они хоть и медленно, но неостановимо уходят к темному востоку, освобождая бледно светящееся небо.

Он долго сидел на еще сырой, почерневшей от прошлых непогодиц неструганной скамейке под окном, следил за уходящими тучами, на светлый, без багровости закат смотрел и думал о разном. Он вспомнил то, что так трудно и безуспешно пытался вспомнить днем. Этого Шишакова он видел раз в президиуме большого торжественного собрания — там, в городе. Почему-то сразу обращал на себя внимание этот пожилой, в летах уже, с крупной и красивой седой головой человек; движения уверенные и плавные — ни одного лишнего, глаза с прищуром и строгие, и все время устремлены в зал, на людей, сцепленные руки покойно и прочно лежат на темной полировке стола. Назвали его фамилию, он с неожиданной, мягкой, плавной какой-то силой поднял свое тяжелое тело, не торопясь пошел к трибуне. Впрочем, тот ли самый это был Шишаков или другой какой — кто их знает?..

День, слава богу, кончился и даже распогодился к вечеру, смута рассеяна, закат не сулил назавтра такого, как нынче, изнуряющего ветра. Все было хорошо, все почти как надо, и только чуть посасывала сердце тревога, которую унять ему было нечем.

Из сеней, придерживая на груди концы платка и поеживаясь, выглянула хозяйка, посмотрела на него с улыбкой, кивнула в степь, на закат:

— Ну как, лучше теперь?

— Да уж не как утром.

— То-то. Не-ет, — сказала она, — места у нас хорошие, зеленые — недаром городские наезживают. Ну иди, милок, ужинать пора. Картошку-то жареную уважаешь?

— Я на ней вырос, теть Мань.

— Вот и ладно. А то, думаю, чем гостя-квартиранта угостить? Прямо и не знала. У меня и молоко, сметанка, и яички с салом есть — чай, хватит.

— Спасибо, теть Мань, хватит.

Шар солнца, огромный и малиновый, опускался в сизую дымку горизонта и будто плющился от своей разогретой тяжести. А потом светило стало печально тонуть, меркнуть так покойно и обреченно, таким покоем и теплом наполняя бледно-голубую высоту над собой, что сердце замирало, чувствуя угасание дня, угасание невозвратных часов своей жизни.

Загрузка...