Уже второй день подряд Гришук сидел дома. Позавчера на него по дороге из школы напали бродячие собаки и покусали, порядком-таки подрали. Укусы заживали медленно, и ему было теперь досадно и стыдно, что не с кем-нибудь, а именно с ним случилось такое.
Обычно он ходил в школу пажитью, потому что кто ж пойдет с их конца улицей, когда пажитью вдвое короче; и вчера шел там же, по обыкновению угнув голову, разглядывая от нечего делать дорогу, иногда поддевая чесанками лошадиные «яблоки» и гоня их впереди себя. Это у него ловко получалось, и он совсем не заметил, как собаки оказались поблизости. Когда Гришук поднял голову, то увидел их в метрах пятидесяти от себя, не дальше. Шесть псин самых разных собачьих рас и размеров, они беспорядочно трусили к дороге, наперерез ему, редко и безучастно перелаивались, поскуливали друг другу что-то и Гришука, казалось, не замечали, потому что забот у бездомной собаки куда как больше, чем у какой-нибудь цепной брехалки. Судя по всему, они возвращались с колхозного двора, где мышкованием, воровством и прочим добывали съестное, к своему всегдашнему притону — траншее скотомогильника, вырытой прошлым летом с помощью бульдозера за пажитью вместо старых глиняных выработок.
Гришук разом забоялся, остановился, пережидая, пока вся эта разношерстная компания пересечет дорогу, стал разглядывать их — бежать было никак нельзя, потому что собаки тогда непременно вслед кинутся, хотя бы из-за любопытства; да и разве убежишь от них на чисто заснеженной, только кое-где в кулижках старой полыни пажити, когда до уличных ветел триста с лишним, а то и все четыреста пустынных метров… Он сразу же узнал бежавшую чуть впереди стаи Волну — кокетливо белую, несмотря на бродяжничество, с ладной по-собачьи, умной и внимательной ко всему встречному мордой, хозяйку и праматерь всех обитателей скотомогильника; а рядом — немного позже, уже со страхом и смятеньем, с гадкой слабостью в ногах — пегого крупноголового кобеля по прозвищу Лютый, завидя которого любая домашняя собака либо зазывно и подданно скулила, егозя спиной и скашивая уши, либо поджимала хвост и опрометью бросалась к подворотне…
Гришук тихо завернул и, млея от ужаса и стараясь не махать руками, пошел, не оборачиваясь, прочь от собак, сам того не замечая все быстрее и быстрее, лишь об одном думая — только б не побежать…
Он отошел уже, казалось ему, далеко и, томительно замирая сердцем, все ожидал, что вот гавкнет Волна — и тогда вся стая, взъерошившись, взворчав и залаяв вразнобой, кинется к нему и на него… Он вдруг представил себе это так ясно — яснее некуда! — что судорожно вздохнулось, точно вздернулось что-то в нем… Оглянулся на миг и припустился бежать, очень быстро, опять показалось ему, а на самом деле детским каким-то галопчиком, осклизаясь в накатанных колеях и не успевая хватать воздух охрипшими легкими…
За всем этим он не услышал, как прекратился за спиной семейственный мирный перебрех и как встревоженно-игриво тявкнула Волна; а когда еще раз оглянулся, то увидел разом, как растянувшись по дороге, катится к нему, подвывая и взлаивая, вся стая, а впереди нее плавными растянутыми прыжками несется Лютый, пригнув и чуть вобрав лобастую голову, уверенно и стремительно перебирая лапами дорогу… Гришук, задыхаясь в тоске, уже бежал кое-как, боком, не в силах не глядеть на его широкий, мерно качающийся в беге лоб, на деловито-настороженные, готовые на все глаза и чуть ощеренную в азарте погони пасть с блестевшими клыками…
Он споткнулся на бегу и с размаху упал; а когда вскочил, не чувствуя ни боли, ничего, то увидел, как околесил его сбоку дороги Лютый и остановился резко метрах в пяти, поводя запавшими от зимней голодухи боками и глядя на него чуть раскосыми, будто ожидающими чего глазами; и тут же на Гришука налетела и с ходу прыгнула, хрипло рыча, другая собака, целясь на приподнятую в защите руку — промахнулась и покатилась через голову, а потом набросились остальные…
Что-то крича, задыхаясь и громко плача, он закружился, затоптался на месте, отчаянно замотал, забил руками среди ярого, осатаневшего враз хрипа и оскаленных морд, отворачивая лицо и все еще каким-то чудом держась на ногах под грузом насевших и повисших на нем собак; его уже хватануло за ногу, небольно, потом за кисть и сразу же опять за ногу, с треском разодрало сзади ватник, и он упал от сильного рывка за шиворот и съежился, с усилием сжался в комок, укрывая голову от рвущих и катающих его по талому снегу пастей, от липкой, жгущей кожу слюны и грязных дерябающих лап… В мгновения, столь короткие, он уже успел подумать с ужасом, что скажет матери, когда вернется такой вот подранный, и как ему перед ребятами будет стыдно, что он такой неудачник… и тут же понял, что он может ведь и вовсе не вернуться — да, не вернется никак теперь, совсем не вернется! — и от этой нелепой, ясной, страшной мысли он, не веря еще, застыл на миг, а уже в следующий закричал слабо и жалобно, подавая куда-то — куда? — вздрагивающий на пределе голос — чтобы хоть кто-нибудь услышал его в остервенелом хрипе нападающей стаи, чтоб только узнал, что он здесь и что ему помощь нужна — или он не вернется домой, умрет!.. Он вжался лицом и всем телом, как мог, в шершавый влажно-леденящий снег, прося защиты и у него тоже — и обмяк, почти теряя сознание.
Потом он услышал короткий взвизг, захлебывающееся рычание, опять визг; и собаки вдруг одна за другой отпали, отпрянули от него. Все, показалось ему, сейчас Лютый зачнет — все теперь… и он закричал снова, отрывая голову от снега и оборачиваясь к родным крышам и ветлам далекой улицы, пожаловался обессиленно:
— Мама-а-нь… да маманька же!..
Ему никто не ответил, и никто на него не кидался. Собаки, отскочив, глядели на него безучастно и незначаще, как на что-то, успевшее надоесть, и одна из них с деловитым остервенением уже искала блох в свалявшейся своей шкуре, а между собой и всей стаей он увидел Лютого и рядом с ним благожелательно виляющую хвостом, даже чем-то веселую Волну. Пес стоял к стае боком и тихо, содрогая воздух, рычал, а Волна как ни в чем не бывало ластилась к нему, то отбегая, то снова приближаясь, ласково прижимая уши и иногда поводя умной, приятной мордой в сторону Гришука, точно принюхиваясь. Но Лютый все рычал; а потом вдруг куснул подвернувшийся ему бок Волны, та коротко ощерилась, огрызнулась, и они вместе затрусили по дороге, уводя за собой, не оглядываясь, всю стаю.
Гришук с трудом выбрался из истолченного, в сотнях звериных следов снега, сел на дорогу и молча заплакал. Потом он все же поднялся, чувствуя, как быстро немеет нога, подобрал варежку и пошел, хромая, к проулку, к улице, не оборачиваясь теперь на собак и не переставая плакать, слизывая с губ соленое — то ли слезы, то ли кровь; а навстречу ему уже мчались сани, лошадь, отворотив на сторону напряженную голову и кося ошалевшим белым глазом, несла галопом, и кто-то, стоя в санях во весь рост, кричал, матерился высоким злым голосом и махал кнутом…
Лошадь осадили так, что она, прядая ушами и храпя, сорвалась с дороги, увязла в снегу, а из саней неловко и торопливо соскочил и пошел, почти побежал к нему, выругиваясь, конюх дядя Пантелеев, возбужденно и недовольно крикнул еще от саней:
— Да как же-ть они тебя-а? Куда глядел-то, когда шел?..
И, сбавляя шаг и страдальчески-досадливо морщась, подошел, легонько тряхнул за плечо — словно проверяя, цел ли он. Потом нагнулся к молчаливо глядящим на него Гришукиным, в слезах, глазам; посмотрел удивленно и сожалеюще, успев заметить подранную детскую телогрейку, излохмаченные зубами чесанки, глубокую царапину на щеке, заплывшую густой от холода, шнурочком, кровью. Крякнул неприязненно, присел на корточки перед ним и опять качнул его за плечо, сказал грубовато и участливо, мягчея глазами:
— Жив, значит? Ну, слава богу… А я-то летел-спешил… боялся — задавют, шатохи! Как — больно покусали?
Гришук не ответил, вытер рукавом глаза и оглянулся назад. Собаки, прибавив ходу, разрозненной цепочкой уходили в степь, за комоватый гребень скотомогильника — поджав хвосты, горбясь, с угрюмством бродяг перед всем оседлым, хозяйским и потому никем не гонимым.
Дядя Пантелеев тоже проследил за ними, непонятно щурясь, потом не выдержал и, будто забыв про Гришука, коротко ругнулся, пригрозил кнутовищем:
— Погодите, шатохи, отучим! — И сказал, оборачиваясь, по-родному дохнув на Гришука крепким запахом жареных подсолнушек и табака:
— Где укусили-то, а? Больно?..
Он подвез его к медпункту, потому что нога у Гришука совсем одеревенела. Фельдшерица тетя Тамара столкнулась с ними в дверях и, увидев, должно быть, все поняла, только руками плеснула. Потом она заторопилась; приготовила шприц и, приблизив к Гришуку белое, до единой морщинки промытое лицо и сказав при этом свое «крепитесь, молодой человек», сделала в ногу не очень больной укол; смазала обильно йодной настойкой и стала бинтовать ему неглубокую, крутой скобкой ранку над коленом, а потом еще по одной на руке и ноге. Дядя Пантелеев, несмотря на приглашение сесть, хмуро покосился на белые чехлы стульев и пристроился на корточках у двери, привалясь к косяку и неловко вертя в пальцах незажженную папиросу. Фельдшерица, обрезая ножницами края бинта и поглядывая на Гришука ласковыми и жалеющими, в чистых морщинах, глазами, сердито говорила:
— Чудо какой мальчик… такой мальчик хороший — и собаки!.. Не понимаю, как вы, родители таких вот, можете терпеть у себя под боком эту банду! Вы же мужчины, у вас ружья там, свободное время… на худой конец, можно участкового попросить, чтобы помог. Вот и у вас тоже есть девочка; прекрасная такая девочка, здоровая, полненькая — а как, чем я могу гарантировать вам, то есть им, помощь, если эти ужасные собаки едят всякую мерзость, падаль, всякие отбросы? (Вы, конечно, понимаете, о чем я говорю?). Достаточно самого незначительного укуса… А вы предпочитаете проходить мимо, и я не знаю, чего вы еще дожидаетесь!
Конюх молча следил за ее проворными руками; потом смял в кулаке папироску, с видимым неудобством сказал:
— Да мы понимаем, Тамар-Пална, что нельзя уже… Сделаем что-нибудь.
— Ну так вы действуйте, действуйте, дети ведь вас ждать не будут. Сколько же можно: я за последние два года уже человек пять перевязывала, неплановую вакцинацию провела… поймите, это опасно! И дети напуганы, и… это же просто собачий террор какой-то!
— Сделаем Тамар-Пална; что уж тут говорить, когда — надо. Мы давно поговариваем, потому что уже не только ребятишкам, а и всем от них покоя нет: ни гусят не выгони, ни…
— Ну, так сделайте это вот сейчас, на днях!
— На днях? — сказал дядя Пантелеев озабоченно и будто бы растерянно.
«И сделают, — злорадно думал Гришук. — Вот соберутся завтра, например, и сделают этим собакам… чтоб знали, как на людей кидаться! А то им очень уж легко все сходит — то накинутся на кого, то испугают не знаю как. Распоясались — силов нет», — думал он пантелеевскими словами. А ему — мало того, что покусали — еще и дома попало из-за этих шатох: мать как увидела его, всего подранного да перевязанного, так вся расстроилась, всплакнула даже малость, а потом подзатыльник дала, сказала, что ежели еще раз увидит его на к о с о в о й дороге, то, ей-богу, голову оторвет…
Гришук мрачно усмехнулся: как же, так он и будет улицей ходить, как девчонка. Нет, это уж она слишком. Он возьмет клюшку и будет ходить в школу пажитью, с Витькой Кузиным конечно; и пускай тогда собаки сунутся. В конце концов он уже не какой-нибудь там второклассник, он может и сдачи дать кому хочешь…
Но слова матери и особенно лицо ее, одновременно в слезах и злой решимости, никак не выходили из головы; и от всей этой сырости и серости зимнего ростепельного дня, от материнской угрозы, от запрещений отца выходить на улицу и вообще от собак он расстроился и отвернулся от мокрого, слезившегося холодной ломкой влагой стекла.
Передняя изба, где он сидел, была пуста. Родители скоро должны были вернуться со скотных баз на обед. На кухне, за печью, посапывала на кровати бабка Гришука, изредка глухо покашливала и возилась. Стояла жилая теплая тишина; торопясь, убегая куда-то, спешно тикал на комоде будильник, а следом за ним широко такали, будто шагали, ходики. Нарисованный на их циферблате кот с довольной и несколько загадочной кошачьей усмешкой на морде попеременно поглядывал то на дверь, то на Гришука: так-так, дверь — Гришук, так-так… «Может, на улицу сходить, а? — тоскливо подумал он, глядя на кота. — Да нет, ничего не выйдет. Бабка наговорит, потом от мамки хлопот не оберешься: вот, скажет, оставила тебя дома, в школу не пустила, а ты — шаландаться… Вот тоска-то».
Морщась больше от предосторожности, чем от боли, Гришук пощупал повязку на ноге — болит и припухла малость. Рука уже как будто ничего; пожалуйста, даже стукнуть можно по ней, а вот нога… нога немножко подводит. Приходил вчера Витька Кузин, прозванный всеми за свою пронырливость Кузькой, с ребятами из четвертого «Б», и они вместе, тайком от матери и бабки размотав пожелтевший от йода бинт, посмотрели: подсыхает, но еще не заживает пока. Ребята одобрительно кивали головами и, видно, завидовали, удивлялись, какой все же, оказывается, молодец Лютый: взял и отогнал собак, и сам ни капельки не тронул. Вспоминали, как таскал он весной у Гаврюшиных гусят: выйдет спокойненько из лозняка и, пока там тетка шумит-орет издалека, хватает на выбор гусенка и убирается себе в заросли. Из всей стаи так могли делать только он да Волна, другие то ли боялись, то ли вообще не трогали домашнюю живность.
«А Лютый, он умнющий — страсть! — жмурил от удовольствия свои светлые смелые глазки Кузька. — Только он людей не любит, дикой стал, а так совсем как Белый Клык… вот! Не веришь?!» — и заранее сжимал костистые веские кулачки, готовый отстоять все, что ни скажет. Гришук молчал, только слабо улыбался и думал: как бы ты сказал, если бы увидел его вблизи… Но Кузька решил приручить Лютого и летом стеречь с ним колхозных коров.
Вечером Кузька еще раз забежал и сообщил, что мужики облаву затевают; подбил их на это дядя Пантелеев, только его не поймешь: то он только Волну с Лютым как заводил прибить хочет, а то, распалившись, орет — под корень их всех, и никаких! Воду мутит, одним словом. А Понырин — тот, что на войне лейтенантом был и в школе про медали и ордена свои рассказывал, — уже и ружье приготовил, двустволку, и рассказал, как они лет семь назад гоняли собак по пажити — загоняли оттуда во дворы и там били. После этого, говорит, сразу дышать легче стало. Облава будет сегодня либо завтра, и он, Кузька, уже и дубинку с гвоздем приспособил; а где она у него спрятана, этого никто не знает… На упоминание о Белом Клыке он с независимым видом, не замявшись даже, сказал, что Лютого он специально спасет, упустит, а уж после этого начнет его приручать. Такую собаку они ни за что не зажмут, как ни старайся; зато уж он вволю насмотрится на стрельбу, Понырин сам говорил, что уже давно не стрелял ни в кого, кроме сорок; соскучился, мол, и теперь-то отведет душу…
«Врет он, — думал Гришук. — Как он спасет, когда там — ружье… Волну пусть бьют, пожалуйста, так ей и надо; а Лютого жалко. За этого кобеля бывшему хозяину, Анисину, пастухи по пятьдесят рублей давали, так Анисин и слушать не хотел, потому как сам пастушил и без него был как без рук. Не жалел, бил чем ни попадя, а вот теперь ни денег, ни пса, — сбежал Лютый на скотомогильник. Да и другие не от хорошей жизни оказались там, и в компании им куда лучше».
Гришук не успел додумать, потому что в сенях брякнула щеколда, дверь, сыро скрипнув, открылась и в кухню ввалился Кузька. Круглейшее, в плоских конопинах лицо его было бледно от торжества, быстрые глаза зыркнули туда-сюда по занавескам и запечью, Гришук вдруг все понял — облава.
— Ну, ты что?! — хрипло и сварливо крикнул Кузька с порога, завидев его. — Проспать хочешь, да? Тогда как хочешь, а я побежал. — И сделал обманное движение назад, в сенцы. — Ну?!
— Подожди ты, — возмущенно взмолился Гришук и кинулся к печке, за валенками. — Вот ведь… я же не знал!
— Да-а, конечно, ты не знал, а там уже народу полна пажа. Где фуфайка? — И принялся помогать ему одеваться. Гришук уже не думал, что ему вечером скажет мать, торопливо рылся в груде одежды. За печкой недовольно завозилась бабка, послышалось ее сиплое со сна: «Родимец вас… Гришка, кудой ты?..» Гришук, не отвечая, выскочил следом за Кузькой наружу.
Тот молча сунул ему в руки запасенную палку. Они скорым шагом, хотя Гришук и прихрамывал, прошли до проулка, обогнули навечно врытый на углу старый мельничный жернов, выбрались на дорогу, ведущую через плоскую заснеженную пажить к скотомогильнику.
На задах у ближнего плетневого сарайчика и сваленных бревен стояло человек пятнадцать ребятни и взрослых, почти все с дрекольем; курили, переговаривались, поглядывали на видневшийся в конце дороги, в полукилометре, пятнистый от снега гребень скотомогильника. Низкое, набухшее серой зимней влагой небо крыло степь однообразно ровно, далеко, и сам свет, что шел сверху, тоже был какой-то серый, сумеречный — будто через немытые маленькие оконца доходил сюда. «Ну, вот — собрались, — с запоздалой обидой на дружка подумал Гришук. — Постоят тут и разойдутся, а мне объясняйся тогда с мамкой. Ладно бы — облава, а то из-за пустяка».
Посередине толпы стоял с закинутой за плечо малокалиберной винтовкой Васька Котях, высокий тощий парень, горбоносый и суровый. Мелкашка, отсвечивая коричневым густо-прозрачным прикладом и вороненым стволом, молчаливо смотрела на чесанки окружающих, а ее владелец строго и с неохотностью говорил:
— Задумка эта ваша задумкой, но чтой-то не верится, что ко дворам побегут. Учуют, стервозы.
— А я тебе говорю, что побегут! — Конюх злился, и лицо его, такое всегда простоватое, даже безалаберное, было сейчас тревожным и сварливым, и все время морщилось, будто он никак не мог проглотить что-то и теперь вот мучается. — Тоже мне — не побегут!.. Как миленькие пойдут, ежели с тылов пугнуть как следует. Они и в прошлый раз — Понырин вот не даст соврать — тоже впоперек улицы в лозняк, на Крушиниху, пытались уйти, потому как им больше деваться некуда. Во дворах будем ждать, только с одним уговором — не шебуршеть! — Он обернулся к Понырину. — Ты тогда их стрелял, лет семь тому назад — скольких убили?
— Черт их знает… штук пять, однако, не мене.
— Да тут народу-то, — опять усомнился Котях, пренебрежительно покосился на ребятню. — Одни едоки…
— Счас подойдут, не бойсь, — сказал Понырин, доставая деревянную, захватанную руками табакерку. Придерживая поставленную прикладом на валенок двустволку, захватил щепотку, большим пальцем заправил обмохнатевшие ноздри, потянул носом и, не чихая, но судорожно позевывая от табаку, досказал: — Набегут — не разгонишь. На дело нет, а на безделье… найдутся охотнички.
— Тьфу ты, черт, — нервно сказал конюх, с неприязнью посматривая на сиволапого неприбранного Понырина, на его заносистое, с неопределенной ухмылкой обрюзгшее лицо, — опять начал нюхать. И когда ты нюхать перестанешь дерьмо всякое?!
— А когда помру, — сказал Понырин, примирительно посмеиваясь. — Когда в ноздрю червак залезет, тогда и перестану. — Довольный ответом, независимо подернул пологими бабьими плечами, словно встряхивая затертую стеганку, спрятал табакерку в карман ватных штанов. — Да ты што волнуешься, Ефимк — будто бы роды принимаешь! С меня пример бери, я как штык, всегда навостре.
— А никто и не волнуется, успокойся, — недовольно сказал Пантелеев, но Гришук опять увидел, как он поморщился, шевельнул желваком. — Нам бы дело сделать, а волнуются пусть шатохи эти. Перебьем всех, тогда и поволнуемся.
Понырин перестал улыбаться, пораженно будто бы хекнул и опять полез за табакеркой, кругля удивленные глаза:
— Ну, ты даешь, Ефим… то ты Лютого с Волной уничтожить хотел, а теперь… прямо семь пятниц на неделе. Как тебя опосля этого понимать прикажешь?
— Да так. Стреляй, да не мажь.
— Н-ну, милай… Я прямо угадал, ей-богу. Мотри, полон карман желтяков набрал, как в воду глядел. — И вдруг обрюзг еще больше, заносчиво оглядел всех, показав, что шутки он пошутил, а теперь хватит; и сказал средь тишины:
— А ты, что ж, думал, что я сюды ради одного кобелька приплясал, едрена корень?! Не-ет, милай, пока я их, — он похлопал широкой ладонью по карману, патроны приглушенно звякнули, — все не попукаю, с пажи не уйду и от собак не отстану. Тебе это в забаву, нет ли, а я на них давно зубок имею — за цыплаков моих, инкубаторских, и вообще… — Он передохнул. — Я тебя вчерась послушал-послушал, а нынче будя! Мне плевать, какие они там, с каких обид от хозяев поразбежались, я сюды стрелять пришел. И я им устрою кордебалет, они у меня попляшут! — Понырин опять ухмыльнулся, сдабривая общее впечатление, и с показной силой потряс ружьем. — Повоюем! Правда-ть, Вась?..
Котях промолчал, глядя на скотомогильник, на копешку посередине пажити, где ему предстояло сесть в засаду, спросил шофера Боборыкина:
— Так они точно там, в яме?
— Ну да. Коська-осеменатор только что палого телка туда свез; грит — вся их компания там, штук десять, а может, и все пятнадцать. Свалил, грит, телка и не успел в сани сесть, как они мигом на дохлину кинулись — аж шорох по степу пошел. Меня, грит, оторопь взяла; и как, мол, мальчонка Перевязовых позавчера терпел… Так и погнал лошадь галопом. Ну, а после обеда этого они оттуда даже-ть и не высовывались, отдыхать после дохлятинки изволют… — Ладный, подвижный в физиономии Боборыкин шутовски развел руками, словно хотел сказать: «Уж не обессудьте, но после такого разговления отдых непременно нужон».
Котях только хмыкнул.
Народу прибавлялось, но приходила все больше ребятня, — толкались, хвастали палками. Взрослых было совсем мало, охотников на такое дело, видно, не находилось. Разбившись на кучки, обсуждали планы, уговаривались, спорили, даже поругивались; и иногда, словно какой-то общий ток возбуждения и тревожной неуверенности пробегал вдруг по ним, прималкивали и оглядывались в раскрытое настежь поле. Конюх не встревал в разговор, будто бы вся затея уже разонравилась ему; только слушал хмуро и щурил изредка свои понимающие людскую суету глаза, а потом отошел в сторону, присел на отмокревшие осиновые бревна, закурил. Завидев Гришука, подмигнул ему невесело — «вот так-то, брат, дела складываются», кивнул на место рядом. Гришук, польщенно краснея, подошел вместе с Кузькой, они сели.
— Ну как, Гришень — уже и палку подобрал? — Тот кивнул. Конюх усмешливо, со всегдашним добром оглядел его, спросил: — Так, говоришь, поправился уже?
— Да не-е, — от волнения сипло ответил Гришук, опуская глаза и тыкая палкой в мокрый снег. — Болит еще, а так ничего.
— Хромает он, — деловито и независимо сказал Кузька, рассматривая подходящих с дрекольем парней, из старшеклассников. — Не успел ты, вот он и чикиляет.
— Ишь ты, — сказал конюх, не удивляясь, потому что Кузьку таким знали давно. — Как же бы это я успел, коль так получилось…
— А что, — совсем неожиданно для себя вдруг спросил Гришук, и голос его опять сорвался и перешел почти в шепот, отчего стало неудобно вдвойне, — Лютого тоже бить будут, да?..
— Не бить, а убивать, — солидно поправил Кузька, даже не глянув на них. — Конечно, а што ж с ним — лук чистить, что ли. Дядь Понырин вон сколь патронов набрал — как даст! Я, когда в восьмой пойду, тоже ружье достану…
— Ты дорасти сначала, — жестко и удивленно сказал дядя Пантелеев, и Гришук тоже удивился и обиделся на него за такую неверность Лютому. — В восьмой он пойдет… убивец какой! Молоко оботри сначала.
Кузька надулся, но ответить не посмел и, захватив свою дубинку и хмуро шмыгнув носом, поспешно отошел к толпе. Там гомонили уже разом, даже руками помахивали. Молодой, с мелкими чертами веснушчатого, уже пропитого лица Филька-счетовод говорил высоким досадующим голосом, стараясь перебить Понырина:
— Э, нет… Э-э, нет! Тебе дай волю, так ты со своей ружьей… да подожди ты, ей-богу, дай сказать: ты со своей ружьей не подумавши начертоломишь…
— Когда это я чертоломил?!
— А всегда! За што ты осенью Дамку у Соловьевых убил? Не дал тебе Микита в морду и до сих пор жалеет. А ты и счас…
— Ты про морду забудь говорить… тоже мне, деляга, про морду говорить! Не дорос еще до моей морды.
— Как-нибудь дорасту, будь спок. А вот Ефим вам правильно говорит: Волну с Лютым надо прибить — и только, остальные сами поразбегутся… А вы что? Неужель еще и тогда, в первый раз, не настрастились!..
— Он вон передумал уже, твой Ефим. И вообще, что это за разговоры такие — жалеть?! Все люди как люди, только вы тут с Ефимом мозги крутите. Неохота тебе обчее дело делать, ну так дуй к своей Мане, отдыхай и будь здоров. Кто тебя знает: может, ты дома и мух не бьешь, оттого, что жалко… Ненормальный какой-то. — Понырин брезгливо и равнодушно отвернулся.
— Да-к ведь совесть надо иметь, что ж сволочиться-то, ну!
— Вот и имей. Праведник нашелся!..
Филька выругался грязно и заковыристо, и видно стало, что он уже хорошо выпил. Все молчали и даже ругань его слушали сочувственно, потому что сколь ни был Понырин человеком веселым и артельным, а жалости не знал.
— Сволочи! — сказал еще раз Филька, оглядываясь в толпе и разводя руками недоуменно и горько. — Ну, не будьте вы, в самом деле, сволочами такими… хрен с ними, пусть бегают, а?! Сдались они вам?!
— Ты там не очень сволочи, парень, — подал вдруг голос Пантелеев, и все оглянулись на него. — Ты лучше посмотри, как они парнишку разделали — жуть одна! («И ничего не жуть… так это он», — подумал Гришук, недовольный, что на него стали смотреть.) Решили — стало быть, будем бить, нечего тут митинговать. С умом надо, это другой вопрос.
— Да, — сказал Васька Котях, до этого с замкнутым лицом слушавший спор, — ты бы, знаешь, заткнулся, Фильк, мы тут не рыдать собрались. А ты напился и рад.
— Да как вы не понимаете! — закричал зло Филька, сразу весь встопорщившись и покраснев пьяно так, что конопины исчезли. — Как вы не понимаете, что нельзя так — а?! Дураки! Што ж вы…
— Но-но, дурачить будешь! Иди отседова!
— И уйду! Я таким паскудством век не займался, и нечего. Поперек горла вам эти собаки стали, да? Развлечься захотели — да?! Я в газету напишу, гад бы меня взял, если што!
— Ну и дурак ты, — тихо сказал, морщась, конюх и встал. — Люди дело хотят сделать, а он встревает. Иди, ради бога, отсюда, пока не наклали. Не морочь головы. Они без тебя замороченные.
— Я уйду! — Филька распаленно погрозил высоко поднятой рукой и, воинственно пятясь, выбрался из толпы, лицо его от гнева совсем распарилось, и глаза покраснели от навернувшихся злых слез. — Я уйду, будь спок… а только вы не думайте, гады такие, что если вас много собралось, то вы уже — народ! Сообча, говорите?! Мальчонков набрали, приучаете, а они вам потом самим головы поотвернут, гад буду! Уйду я!..
— Иди, иди… уч-читель какой! К Мане в подол посморкайся, огурец зеленый.
— Втык надо бы дать, — мечтательно сказал не потерявший присутствия духа Понырин, глядя вслед Фильке-счетоводу, — чтоб не орал. Халява непутевая.
— Ну его к черту, связываться с ним, — с досадой бросил Боборыкин. — Он кому угодно мозги запудрит. На трезвую голову парень как парень, а выпьет — все ему кажется, что очень уж люди друг друга забижают. Он и прошлый раз напился, и все себя за рукава кусал, прямо мучился. За што, грит, они друг дружку так понапрасну, даже-ть по мелочам обижают, душу себе рвут? Ладно бы, грит, по крупному делу, по нужде; а то ведь так, от вредности натуры. Разве так, мол, надо?! Ладно, грю, сам не больно неженка, переживешь. От этого самого… Золю и еще всяких читает, ну и мучается.
Боборыкин задумался на миг, поскучнел; и потом удивленно и невесело хохотнул, еще вспоминая:
— Человек, грит, должен быть чистым перед мать-природой, как, например, лошадь или свинья… Так и сказал — свинья!..
— Делать ему более нечего, сопливцу, — лениво сказал Понырин и огляделся. — Ну, хватит нас?
— Сейчас еще подойдут, — Пантелеев опять сел на бревна, ссутулился. — Человек тридцать хотя бы надо, иначе не управимся. Не больно спеши, успеешь.
Гришук с усилившейся вдруг от всего этого тревогой наблюдал за ними, смотрел на примолкших, ставших будто недовольными, людей и чувствовал и ждал, как и все вокруг, чего-то нехорошего. В самом деле, и что это они вдруг так разволновались? Конечно, собак жалко; но вот и Тамара Павловна говорит, что больше так нельзя, и дядя Пантелеев — не зря же он мужиков поднял и с Поныриным связался… Филька, конечно, тоже правду говорит, но он ведь ничего не понимает, его собаки не кусали. Но что-то в Фильке, в ругани его было такое, отчего все жальче становилось Гришуку собак, особенно Лютого; и он, преодолевая робость, тихо спросил хмуро смолившего папироску Пантелеева:
— А чего это он так, а?
— Кто, Филька-то? — переспросил конюх недовольно, затянулся в последний раз и сунул окурок под галошу чесанка, растер его. — А спроси его, поди. Дурит он и боле ничего. Дурь свою выказывает.
— Нет, — сказал почти шепотом Гришук, не поднимая глаз, — как же он дурит, когда вправду жалко… — И, не услышав ничего в ответ, заторопился: — А Лютый хорошая ведь собака, он вон как у Анисина коров стерег. Это Анисин его бил, вот он и сбежал.
Конюх не отвечал, а потом сказал подсевшему Боборыкину:
— Черт-те знает, как мы живем с этими собаками — никак миру не получается. Шабры, видать, не те.
— Шабры фиговские, это надо прямо сказать, — с охотой поддержал шофер. — Зло на человека держат, а это хуже всего. Да и мы тоже… Взять хоть этого Анисина Лютого — как его Анисин порол!.. Знамо дело, синяков или еще чего у пса не увидишь; заместо этого у них в тех местах, куда саданут, шерсть этак топырится… так трава вянет, когда дернину подрежешь. И, помню, всегда он в лохмах бегал, а в позапрошлом году Анисин на дойке так его перетянул кнутом при моих глазах… я думал, он его надвое охвостником развалит!.. Нет — отлежался где-то пес, травки покусал, и вернулся-таки к хозяину, простил. Пошло у них опять все по-старому: Анисин дрыхнет, а Лютый коров сторожит день-деньской, за двоих; а если что не так — Анисин за кнут. Кобель, известное дело, от этого злел, ну и дотерпелся до точки, и теперь вот ни себе, ни людям… Непутево с ним вышло.
— Так от Анисина уже вторая собака бегает, — веско и значительно подтвердил Котях. — Не вытерпливают.
— А вот Волна — та, наверное, лисьей какой-то породы, сроду такой стервы не видел. Через нее и все остальные наглеют дальше некуда: как гавкнет на кого, натравит — на того и кидаются, а она в стороне, сучка. Она нам всех ребят перепортит, если не изничтожим, так что, Василек, гляди: первой ее кончай, а потом уж кого хошь.
— Сам знаю, — буркнул Котях. — Да и хватит трепаться, давай по местам. А то уже надоело.
Ожидание затянулось, вое это понимали и потому заторопились. Понырин не мешкая отобрал в свою группу человек десять загонщиков, мальчишек, и сразу повел их вдоль задов к Казаковой лощине. Ею он рассчитывал выйти в тыл скотомогильнику и оттуда гнать собак к улице, мимо копешки, где засядет Котях. Скоро они все скрылись в лощине, пажить оставалась пустой и никто бы не мог сказать, что дело уже началось. «Сразу видно, что на войне был, — с уважительной завистью подумал о Понырине Гришук, — небось, никто бы до этого не додумался.
Боборыкин и Пантелеев собрали всех оставшихся, распределили по дворам, и вышло, что на каждый двор приходится по два, а то и три человека.
Гришук не отходил от конюха и попал с ним в один двор. Они разместились возле заднего плетня на какой-то колоде. Дядя Пантелеев опять покуривал, поцыкивал слюной в желтый от коровьей мочи снег, изредка оценивающе и зорко глядел сквозь щели плетня на пажить и молчал. Гришук сидел рядом, сжимая в руках даденную Кузькой палку, и все думал, как, наверное, негоже убивать собак, если Филька еще с того раза помнит и ругается. Сам он много раз видел, как режут овец, колют свиней; и ничего, не страшно вовсе. Вообще-то немножко страшновато, что и говорить, но больше жалость берет; а тут он не знал даже, что и думать. Может, и вправду Филька дурил, потому что выпимши? Он такой, он все может, вон тетя Маня, жена, рассказывала, что не успевает его из всяких историй вытаскивать… Но все, чувствовал он, было сложнее; на собак он уже почти не злился — в самом деле, ну их к черту, этих шатох — и уже начал втайне надеяться, что из такой затеи взрослых ничего не выйдет.
В соседних дворах после окриков старших говор мало-помалу стихал, переходил в несвязные шорохи, еще тишал, но истинной тишины, казалось Гришуку, не наступало; напротив, по мере того, как умолкали бубнящие что-то голоса, возбужденные переклики, кое-где смех — по мере этого в начинавшейся, ожидающей, подчеркнутой редкой неосторожной возней тишине стало наконец проявляться, копиться в самом воздухе то неопределенное томительно-возбужденное напряжение, исходящее от молчания трех десятков спрятавшихся людей: и еще совсем малоопытных, чей азарт будто бы пока не выходил за пределы условностей игры, и людей поживших, видавших виды, чья цель была теперь в том, чтобы сделать поскорее это не совсем приятное и хлопотливое, но нужное, по общему признанию, всем дело — сделать и пойти домой отдыхать. Все они, наверное, и думали по-разному, и желали разного; но недавно происшедшее с мальчуганом Перевязовых и облетевшая вслед затем все село весть, что собаки, мол, обнаглели вконец и уже и проходу никому не дают, и что здесь надо обязательно сделать что-то, иначе потом поздно будет — все это заставило их сначала собраться вместе, посудачить, покурить, посмотреть, как это все делаться будет; а затем, волей или неволей, от стыда ли, что их считают здесь не у дел, или от вдруг возникшей охоты попробовать — взять, как семь лет назад, в руки вилы, палки потолще, штыковые лопаты, железные, кованные в кузне крючки для дерганья сена и прочее дреколье, встать за разинутыми в нервной зевоте воротами и ждать; а потом бить их, попавшихся…
Гришук не знал ничего этого, он только сидел, ждал. Не тишина, а молчание затаилось по всему концу; и он, смутно чувствуя суть этого расплывшегося во всем возбуждения, угрозы, неуверенности и злорадства, наконец понял, что все это вместе называется засадой. Он и не знал даже, как можно представить себе картину предстоящего; но от всего уже виденного и слышанного сегодня ему стало неуютно и тоскливо, как у чужих в долгих гостях; потянуло домой, в его теплую тишину, к коту на ходиках, к ветеринарному запаху отцовского рабочего халата… Но дело уже началось, пошло своим неведомым чередом, выйти из которого казалось ему теперь невозможным, и он вместе с другими людьми сидел, ждал, и все надеялся, что ничего не будет.
Они сидели минут пятнадцать, а может быть, и больше, никто не знал — сколько; и тут конюх, заглянув очередной раз в щели плетня, вдруг замер, а в соседнем дворе средь общей тишины кто-то, не выдержав, крикнул: «Вона!.. Собаки — во-о-на!..» У Гришука екнуло внутри, он торопливо подобрался к плетню, прижался к влажным прутьям лицом, стараясь поймать в щели серый размытый горизонт и этих, уже появившихся, как крикнули, собак. Он нашел скотомогильник и сразу понял, что там происходит нечто, что будто бы сам воздух, сам оттепельный день пришел там в движенье. Он увидел что-то мелькнувшее раз-другой сбоку и сзади гребня и тут же догадался, что ребята уже дошли туда и выпугивают собак; и, словно в подтверждение, оттуда донеслось следом друг за другом два ружейных выстрела, приглушенных сырым воздухом, нечетких, но пугающих. Гришук, суетясь и сердясь на самого себя, выломал прут, щель стала совсем широкая.
Он отчетливо увидел, как из-за глиняного, в белых потеках, отвала траншеи выскочило несколько собак и, не останавливаясь, высоко вскидывая лапы, запрыгали по глубокому, нетронутому в низине настом снегу в сторону задов, к ним; и тут же в той стороне над отвалом вспухнул белый дымок, донесся уже более ясный, будто там шар лопнул, звук выстрела, и вороны, поднявшиеся из траншеи при появлении людей, с тревожными криками, пикируя к земле и беспорядочно взмахивая крыльями, рассеялись над степью.
Собак было десять-двенадцать, они бежали растянутой стаей — как раз к копешке, где сидел Васька Котях, только чуть правее. Стаю вела Волна, двигалась медленно, словно нехотя, изредка приостанавливалась и поворачивала голову к скотомогильнику. Остальные трусили следом, всяк по-своему, еще не напуганные как следует — лишь бы отвязаться от преследовавших… Гришук облизнул пересохшие губы, подался еще ближе к плетню: сзади, неподалеку от Волны, чуть припадая на свою криво сросшуюся лапу, бежал Лютый, подобрав хвост и согнувшись, словно ожидая удара в спину. И другие собаки тоже поджимали хвосты и пригибали виновато и угрюмо головы; но то, что так делал сильный, умный и так всегда уверенный в себе Лютый, настораживало, придавало всему свою, особую, значимость и угрозу.
Слева от скотомогильника высыпала на пажить ребятня, и теперь оттуда стали слышны крики, свист и улюлюканье, слабое разноголосье. Наверх гребня вылез, отставив от себя ружье, Понырин, повертел головой и торопливо припал к земле. Пыхнул дымок, докатившись до дворов звуком, картечь черканула снег возле черной с желтыми подпалинами собаки. Было странно, но он вроде бы попал. Собака, словно подстегнутая, рванулась было вперед и потом сразу отстала от товарок, запрыгала тяжелее, неровнее, с каким-то неестественным, больным даже на вид прискоком, забирая влево. Из-за сарая, справа от Гришука, грянул разрозненный торжествующий крик, и тут же Пантелеев, взбеленившись и ругаясь самыми последними словами, кинулся к той стенке, к крикунам…
Понырин там выстрелил опять — б-пах! Потом еще раз, но все никак не мог попасть в отставшую; и наконец встал, отряхнулся и двинулся, тяжело переваливаясь в снегу, вслед за собаками.
Эти выстрелы и неожиданная немощь товарки совсем встревожили стаю, но скорости они по-прежнему не прибавляли, будто не зная, куда убегать. Угрюмо насторожился Лютый. Он тоже с натугой поворачивал свою лобастую голову назад, к Понырину, что плелся глубоким снегом и на вид был пока не опасен; и совсем не чуял, что приближается к погибели своей, к копешке, где сидит мнительный и молчаливый, редко промахивающийся Котях со своей малокалиберкой. Гришук застыл, глядя на Лютого и давно уже забыв обиды свои на стаю — лишь бы Васька промахнулся…
Село совсем притихло, затаилось, оградившись с задов плетнями, сараями, покосившимся горбылем заборов; немели разинутые рты ворот и дверей, ждали равнодушно; и в этом молчанье, в сером дне трусили по полю, проваливаясь в снег, собаки, будто под замахнувшейся неумолимой рукой пригнув головы, бежали ничьи, бесхозные и всем чужие, догоняемые серой мешковатой смертью, с виду не опасной, но потому такой неотвратимой в упорстве и равнодушии своем, что они, кажется, даже повизгивали в покорном страхе, в предчувствии худшего…
Сначала Гришук подумал, что это ему просто кажется; но затем явственно, несмотря на отдаленность, услышал он, как прерывисто, на бегу, скулит какой-то пес — на одной ноте, по-щенячьи беззащитно, чувствуя, как замыкается круг глухой неизведанной тишины и, кажется, смерти. Вдруг заскулила еще одна собака, потом другая затянула тонко и жалобно, приостановившись и подняв к небу морду, точно принюхиваясь в тоске к опасности, исходящей со всех сторон. Короткий нервный скулеж возник на пажити, потянулся в небо, скорбный; и такая обреченность, такая тоска слышалась в этих глухих, будто из самой земли вышедших звуках, такая ребячья боязнь перед окружающей их неизвестностью, творимой судейской жестокостью людей сзади и тех — чуяли и слышали они, — что ждут их впереди, что Гришук задрожал, заволновался, заметался у плетня и вдруг встал и пошел, сам не понимая зачем, к воротам.
— Сядь! — настиг его голос конюха; и он остановился и почувствовал сразу, как отекли, устали его ноги, как сам он ослаб, будто прибитый этим голосом к месту. — Ты эт-та… ты мне брось это! Сиди и не ворохайся, понял мне?!
— Я тольки…
— Сядь, — прервал конюх, глядя уже зло и настороженно, и по его лицу видно было, что он все понимает и не советует выкидывать всякие штуки. — Тоже мне, нашелся… Ты посмотри, какой щенок — и слушать не хочет. Сядь!
Он отвернулся к плетню, стал следить, как понемногу приближаются собаки к копешке, входят в зону огня Котяха; а Гришук, красный от волнения и боязни перед старшим, от недовольства собой, неохотно пошел на свое старое место.
Пантелеев уже успел забыть о происшедшем. Он начал волноваться: отрывался от щели, поглядывал, будто по солнцу хотел определиться, на низкое небо и приговаривал осевшим от нетерпения голосом:
— Да что ж это он, а? Что не стреляет-то, мать честная, иль патроны забыл?! — и недоуменно поворачивал к Гришуку побледневшее, с резко проступившей оттого щетиной лицо, словно справлялся у него об этом. — Иль он взаправду забыл? Ну, давай — ну?! Бей, дурак!
И почти тотчас плоско и хлестко хлопнул, перетянув все поле, винтовочный выстрел — и тут же Волна прыгнула в сторону, неловко и неверно, потом ткнулась носом в снег и, заваливаясь на бок, быстро-быстро перебирая лапами, поползла в сторону, оставляя за собой темную размазанную полосу. Котях, видно, быстро перезарядил, из-за копны опять, словно кнутом щелканули в воздухе, протяжно и стремительно полоснула мелкашка. Крайняя к копне собака встрепенулась, приостановившись, и медленно и неохотно осела, легла.
— А-га! — крикнули радостно в сарае. — Ага! Так их, Котях, м-мать иху!.. Бей!
— Да вы што! — принижая голос, страшно закричал конюх. — Вы что ж, гадье… слов не понимать! Молчи!..
Из стаи, вытянувшись в прыжке, вырвался Лютый. Котях (видно было, как он ворочался в копне) поторопился выстрелить, но пес, не сбавляя скорости, мчался прямо к сараям. За ним, взлаивая и повизгивая, кинулись было остальные, но сразу отстали, будто разуверившись в вожаке, и остались на пустой полукилометровой пажити.
Волна ковырялась в снегу, все пыталась поднять голову, и ее страшное сиплое скуление прорезывало разрозненное и испуганное тявканье растерявшихся собак, проникало насквозь, в самую душу. В муке, в недоуменье доживала она свои последние минуты, еще не понимая случившегося, но вся пронизанная ужасом перед своим неизвестно откуда взявшимся бессилием, как раз тогда, когда надо бежать, во что бы то ни стало бежать от настигающей сзади напасти. И она пытается поднять голову, посмотреть, а сильное тело не слушается ее и уже подрагивает, дергается в первых мускульных разрядах агонии и слабеет с каждым новым мгновеньем боли и муки…
Понырин после нескольких холостых вскидок решился наконец выстрелить; присел и, поведя стволом, вытолкнул тугой пучок огня и звука. Искусанная картечью, бешено завертелась на месте молодая собака, изгибаясь и цапая пастью воздух сзади, словно назойливых мух ловила; и потом будто успокоилась, прилегла, положив морду на лапы, уже не глядя никуда, ничего не желая и не боясь, высунув язык и часто дыша. И ее точно сковывали лень, снег, неодолимая внутренняя сонливость, она тоже подымала голову, беззащитно и тяжело, и голова падала на лапы в сильнейшем из всех снов.
Лютый большими прыжками приближался к задам. Он вышел на соседний, кулугура Харина двор; и Пантелеев, не отрывая глаз, удобнее перехватил вилы, тряхнул ими, примеряясь, потихоньку кашлянул, изготовился, чтобы вовремя выскочить и отрезать ему дорогу назад. Лютый замедлил бег, оглядываясь на ходу и приволакивая задние лапы (пуля, похоже, все же попала ему в ляжку), и скользнул в открытые ворота. Конюх выскочил за плетень, кинулся туда.
Из ближних дворов выбегали и спешили к попавшему в ловушку Лютому ребятня, за ними мужики, и двигавшиеся за вожаком собаки отвернули в степь. Гришук остался один. Он не знал, что делать и куда ему идти теперь, бежать куда, и растерялся. Смотреть, как будут бить Лютого, он не хотел, и домой сейчас уйти не мог…
Он неуверенно вышел через ворота на зады, и ему стала видна вся пажить — теперь уже взбудораженная, полная суеты, кликов, неестественно-торопливой деловитости… Еще несколько человек пробежало на поле, крикнул что-то на бегу Кузька, махнул призывно и возбужденно, и Гришук пошел в ту сторону.
Над пажитью тяжело провисали, давили окрестности сплошные, синюшные в предсумерках облака, сыро чернели постройки, с улицы от выброшенной золы несло оттепельной гарью. Котях с Поныриным палили наперебой, еще одна собака вскидывалась, выгибалась мучительно, растопыря лапы и пятная снег темной кровью. Их умирало уже несколько, умирали всяк по-своему. Одни затихали, другие что-то пытались еще делать, ползти, прятаться… Совсем молодой кобелек, ближний к Гришуку и людям (он забежал сюда, раненый, а сейчас обессилел), с поврежденным позвоночником полз куда глаза глядят и выл прерывисто, на одной ноте, уже утомленный ужасом — лишь бы подальше от этой пажити с последним смертным воем товарок и острым цепенящим запахом крови и развороченных собачьих внутренностей, от мельтешащих в беге за бугром и все увеличивающихся черных фигур людей…
Поджав хвосты, уходили в сторону, к ближнему овражку, остальные собаки, а вслед им с видимой торопливостью пускал, привстав, пулю за пулей Котях и так же торопливо вспухивали клубки плотного дыма и нечеткое, как сквозь вату — б-пах-бах-х! — дуплета вместе с пугающим свистящим шорохом крупной дроби, но за отдаленностью все мимо. А вот Понырин дошел до Волны, переломил ружье, перезарядил и вдарил по собаке метров с двух-трех — так, что шерсть на ней вздыбило…
Гришук подошел к ставшей кругом толпе, пролез вперед. Кобелек лежал посередине, редко и тяжело подымая дыханьем свалявшуюся грязную шерсть на тощих боках — молодой, не утративший еще щенячьей голенастости, — и затравленно и непонимающе озирался, оголяя молодые клыки и поджимая уши. Стоящий неподалеку Кузька сунул ему к морде палку, и пес рванулся, пытаясь подняться, зарычал, завозил передними лапами. Но перебитый картечью позвоночник только дергался от усилий и боли, и пес заливисто рычал и взлаивал, пытаясь ухватить белыми в розовой слюне зубами палку.
— Сыночек у Волны! — присвистнул кто-то. — Ты гля — сам еще и кости не разгрызет, а туда же, кидаться.
— Он самый, ейный. Ишь, морда-то — точь-точь Волна, тока масть… Ну, давай кончать.
Пес с рычанья перешел на скулеж, от усталости и страха прикрыв глаза и все так же прижимая уши; заскулил виновато и боязно, как провинившийся — и было это многим тем страшнее, что он просил просто не бить, а его уже решили убить.
— Да што там, давай! — крикнули сзади, и здоровенный туповатый парень Витяня, словно его подтолкнули, шагнул вперед и с мужичьим хаканьем всадил в оскалившуюся морду навозные зубья вил. Еще Гришук успел увидеть, как и Кузька замахнулся своей палкой, а потом его затолкали, затерли в отхлынувшей толпе, освобождая место; только были слышны удары по мягкому и чье-то хриплое, распаленное дыхание.
Гришук, разом озлев и яростно толкаясь, выбрался из толпы, отер сухие глаза. В разных местах пажити добивали собак, качались и сновали фигуры людей, бегали, таскали что-то мальчишки, перекликались. К скотомогильнику осторожно, окольно слетались вороны. Гришук неизвестно почему пошел к грязному бугорку вдалеке, к тому, что всего полчаса назад было игривой хитро-жестокой Волной.
Люди быстро оставляли пажить; и один раз, оглянувшись и еще не дойдя до Волны, Гришук увидел, что поле уже почти пусто, если не считать трупов собак, валявшихся на вытоптанных круговинах тяжелого снега; и только от ближнего, с мокро свалявшейся, вымаранной в крови шкурой уходили торопливо двое мальчишек, поминутно оглядываясь, словно завороженные, один из них тащил непомерно большую дубинку, волок ее еще немного и потом бросил. И Гришук тоже повернул, пошел назад, ко дворам, чувствуя все сильнее за спиной большую умолкнувшую пажить; заторопился, залез по колена в какую-то заплывшую снегом лощинку и стал выбираться, оставляя позади себя зимние колонки следов. И оттого, что выбирался он медленно, а все ушли с пажити и даже мальчишки успели отойти далеко, и еще оттого, что невдалеке лежали мертвые собаки с вытянутыми закосневшими лапами и вдавленными в бурый снег головами, — он тоскливо пугался и все в нем немело от какого-то недетского одиночества, такого же пустого, как и тогда, когда эти собаки катали и рвали его на к о с о в о й дороге…
Он выбрался наконец на дорогу и направился было к проулку, поскорее домой. Но ему мешало что-то сделать так, потому что он видел, как у двора Харина собралась толпа и не расходилась. Там что-то неладно было, и он понял — Лютый еще жив. Он не то чтобы обрадовался этому, а просто ему показалось, что там может по-иному все быть, и пошел туда.
Харин только что пришел с работы. Он стоял обочь всех, засунув руки в карманы кургузых ватных штанов, и его красное, как у многих белобрысых, лицо и маленькие пронзительные глазки медленно и неотвратимо наливались неприязнью, и он уже не давал себе труда скрывать это.
— Слышь, да брось ты ломаться — што тебе, не один черт, как мы его оттуда выковырнем, — говорил Понырин, сообщнически обводя всех насмешливыми и дерзкими, после недавнего азарта, глазами. Он будто торговался. — Ну, пульну я разок, крыша, чай, не обвалится. В целости, говорю тебе…
— Не велю я тебе стрелять в катухе, не проси. — Харин отчужденно отвернулся, зябко повел плечами. — Вас только допусти — вы и в избу попрете, шленды непутевые. Ни страху божьего, ничего… делом бы лучше занялись.
От покровительственных, будто походя, поныринских спросов (ты, мол, хоть и хозяин тут, а ради обчего дела подвинься), он все больше злился, прямо-таки волком глядел.
— Ладно-ть, Петрович, что уж… Дай нам этого, седьмого, добить, мы и уйдем, — примирительно, с малой долей заискивания сказал Боборыкин. Он удовлетворенно отдувался, торжествовал. — Зачин хорош был — дело за кончинами. Позволь, это самое…
— Седьмова?! — Харин даже побледнел. Он и не предполагал того, что было на пажити. — Да вы что это… Н-ну! — сказал он, помолчав и не зная, что еще крикнуть или сделать. — Да вы что ж это, душегубы, — тихо, совсем тихо сказал он, и растерянность никак не могла сойти с его отекшего враз, бесформенного сейчас лица, — бога забыли, да?
— Да будет тебе! — неожиданно крикнул Понырин, и губы его плаксиво дернулись. — Мы ж не кого-нибудь — детишек это… оберегаем! У самого — трое, а туда же… Разум надо иметь.
Харин растерялся еще больше, даже глазами сморгнул; и потом, словно за соломинку хватаясь, выговорил:
— Не велю стрелять… катух вам не пажа. — Он старался, чтобы это вышло у него по-хозяйски твердо, но голос сорвался, подвел; и он почти выкрикнул Понырину в лицо, уже изображая твердость:
— Только стрельни у меня, подлюка, испробуй!..
Топорщась от гнева, Харин повернулся, кольнул людей злыми недоверчивыми глазами и зашагал, не вынимая рук из карманов, к дому. Подошел к невысокому заднему крыльцу, обернулся и высвободил руку, погрозил пальцем. — Только стрельни, кровопроливец! Июды!.. Грех этот вам… он не отмолится!
И, помедлив и обведя всех зажегшимся откровенной ненавистью взглядом, плюнул и скрылся в сенях.
— Ну вот, — сказал Понырин насмешливо, с еще не остывшей сварливостью, — вот и свяжись с такими хмырями. Они рехнулись, а ты их слушай. Не надо бы его ждать, и хозяйки не спрашивать. Не стреляли — а теперь вымани его, туды иху…
Конюх стоял тут же, все глядел вслед Харину; а при последних словах Понырина взял из послушных рук соседа вилы, давнул их на излом, проверяя прочность, и молча пошел к двери сарая, где в дальнем углу за деревянной перегородкой засел Лютый. Первая попытка с налету взять матерого пса на вилы обошлась одному мужику не бог знает как хорошо: Лютый, чудом миновав выставленные вперед вилы, в темноте сбил его с ног, прокусил руку до кости и снова убрался в свой угол.
И теперь вся толпа стояла вокруг, с суеверием и любопытством поглядывая на темный дверной проем сарая, ждала чего-то, а может, и растягивала зрелище, находя удовольствие в приподнятой суете этой, в разговорах, предположениях и ожидании — тем более что пес теперь никуда от нее не денется…
Пантелеев, щуря глаза, заглянул в сарай, постоял, привыкая к темноте, невнятно выругался. Стоявшие во дворе сгрудились у входа, кое-кто тоже пытался заглянуть туда. Разговоры как-то сами собой стихали, наступала выжидающая тишина, и Гришука опять стала схватывать за сердце та давешняя тоска, ожидание боли, такое, что захолонуло все внутри: будто бы его били, мучили, а вот теперь, передохнув, вознамерились снова… Он заработал локтями, головой, проталкиваясь боком в плотной толпе к середине. Кто-то ругнул его, а один из взрослых приподнял его суконный малахай и, проговорив с жесткой веселостью «Эт-то те в науку», дал щелбана — не больно, но обидно. Гришук уже не обращал внимания на такие мелочи, а все лез и лез, ему надо было обязательно пролезть.
Когда он очутился вблизи двери, Пантелеев как раз шагнул туда, приглядываясь в темноту и выставив вилы; и Гришук отчетливо услышал, даже почувствовал всем собой, как медленно, низко, с тихой угрозой зарычал Лютый в глухом своем углу. Конюх вызывающе тряхнул вилами, перехватываясь удобнее, на мгновение оглянулся назад, показав бледное, с резко зачерневшими, странными глазами лицо; и в них, в лице и в глазах этих, еще жила какая-то последняя усмешка страдания и подневольности, и неожиданно затравленная злоба на оставшихся снаружи, будто бы выбравших и пославших его убивать…
И Гришук все понял. Он вспомнил вдруг, как позапрошлым летом он и Кузька играли на проросшем яркой плотной муравой широком подворье. Играли с тремя вислоухими пузатыми щенками, что принесла Кузькина Косматка. Щенята (недели три от роду, с недавно прорезавшимися глазами) смешно, боком трусили по двору, путаясь неуклюжими толстыми лапами в траве и тыкаясь мягкими мордашками во что ни попало, тонко по-детски тявкали от восторга и шевелили из стороны в сторону бархатистыми, еще вялыми хвостами. Кузька, когда сердился, легонько постегивал их прутиком, и тогда они обиженно и недоуменно повизгивали, неловко вертелись на месте, не боясь замахнувшейся руки, потому что не знали, что с ними делают и кто это делает. Злея от их бестолковости, Кузька стегал их больнее, иногда просто жестоко; а они лезли к нему и под него, спасаясь от чего-то быстрого и больного, чего даже не успевали рассмотреть, и ему приходилось, сидя на корточках, отодвигаться, а они все бежали, лезли под него… Потом одного щенка отец Кузьки оставил, а тех утопил (просто побросал их за ненадобностью с крути на середину реки, и они, возясь, неясно шевелясь в воде, всплыли раза два мокрыми шкурками наверх и пропали в веселом, сверкающем бликами перекате). Отец держал за шиворот взбесившегося Кузьку, растерянно говорил: «Да ты што… ты што, рехнулся никак, змееныш?! Ты ж мужик, елки зеленые, а?..» — даже испугался; а Кузька рвался, дико, по-взрослому, ругался, и искусал, и раздерябал ему всю руку… Кузька уже через неделю ожил от побоев и бегал как ни в чем не бывало; Гришук, сразу кинувшийся тогда к перекату, ничего не нашел там. А вот теперь дядя Пантелеев не хочет, но идет убивать Лютого — зачем, за что?! — а Лютый рычит, уже не сдерживая рвущейся к двери угрозы, готовый оборвать этот клокочущий в горле хрип последним прыжком.
Гришуку кажется уже, что это хриплое, исходящее невыносимой злобой рычание чем-то схоже со взглядом конюха: в нем и прощальное, до предела натянутое отчаянье, и ненависть ко всему безысходная, такая, что от нее немеет все внутри у Гришука, отмирает, отваливается накипными пластами, и остается одна голая, стынущая от бесприютности и беды душа, и уже и она не терпит… И он, Гришук, на все согласен, и что бы он только не сделал — лишь бы освободиться, вылезти, как из ямы провальной, из этой ненависти…
Он поднимает глаза, даже слез не стыдясь, на людей. Все они, подавшись телами, головами, глазами к сараю, смотрят и ждут с каким-то язычески темным и жадным интересом — ждут, слушают чью-то последнюю песню ненависти и боли, как слушают неведомое: уставившись в черноту дверного проема, в старую слезящуюся солому крыши, в ростепельное, прогорклое дымами последнее для Лютого пространство над нею; и в глазах их нету даже и тени той злобы, отчаяния того и ненависти, чем исполнены сейчас весь свет и вся Гришукина жизнь — только темное, непреходящее любопытство к чужой смерти. «Да они ж ничего, ну ничего не понимают, — медленно, обливаясь страхом уже за людей, ужасается Гришук и идет к зевающей черноте двери, где горбится настороженная спина конюха и оцепенели глазами и позами два мужика у косяков, тоже с вилами. — Они ж не знают, что делают, совсем не понимают — как же так?! Я знаю, а они вдруг нет, не знают… как же так?!»
— Ты эт что? — спросил кто-то недоуменно, даже не пытаясь остановить его; спросил участливо и одновременно равнодушно, как вообще привыкли обращаться к детям. Гришук остановился, застигнутый врасплох, неловко и замедленно, будто во сне, поворачивая к нему голову, не узнавая Боборыкина. На него смотрело равнодушное, так и не сбросившее маску голодного любопытства, потерявшее былую подвижность лицо человека, глаза его пустые, ничем — и Гришуком тоже — не занятые. Только мгновение смотрел Гришук в эти глаза, узнавая уже в них и Понырина, и Кузькиного отца, и ненависть Лютого и свою; и кинулся в сарай — туда, где Лютый, где мука и ненависть свили свое ужасное земное гнездо.
Никто не то чтобы остановить — не успели даже слова вымолвить, только запоздалое «Ах ты!..» повисло над толпой; а Гришук, сипло не то выдохнув, не то всхлипнув, кинулся мимо конюха. Мелькнуло рыхло-белое в темноте лицо Пантелеева, его ничего не понимающие глаза — и Гришук полетел через подставленную ногу, головой вперед, куда-то в кучу навоза и дальше. Конюх, коротко выдохнув ругань, бросил вилы, метнулся к нему, поймал за полу телогрейки и с усилием рванул назад. Гришука ударило об косяк и только потому он устоял на ногах, и опять что-то бросило его туда, где Лютый… Хрипя «Я т-те!..» и растопырив руки, конюх снова поймал его. Гришук рвался и отбивался, а Пантелеев, отстраняя лицо от кулаков, тряхнул его в запале так, что стеганка затрещала, и поволок к выходу. И тут от загородки на них, копошащихся, метнулось и обрушилось тяжелое хрипящее тело собаки. Последним движением Пантелеев толкнул пацана в дверь, а сам свалился под тяжестью пса на землю, закрываясь локтями от жаркой слюнявой пасти, подставляя спину. Лютый отпрянул, дав ему упасть, и тут же насел, расползаясь лапами, вцепился в плечо, а потом выше, добираясь до шеи — уже молчаливо, вздыбив шерсть и упираясь так, что под когтями его с треском поползла, раздираясь, ткань телогрейки. Конюх замычал, выгибаясь из последних сил и вжимая голову в плечи, не давая горло, и как-то надорванно, отрывисто вскрикнул.
В этот момент опомнившийся Боборыкин, изловчившись наконец, несильно, будто дразня, пырнул неистово закоченевшую на Пантелееве собаку. Лютый вспрянул, оторвался от конюха и, вытянув оскаленную морду и прижав к черепу уши, рванулся на него. Подоспел Витяня; и двое вил, задевая друг за друга и звеня от этого, влезли в грудь и живот собаки — податливо, с мягким толчком, словно в тюк соломы. Лютый, рыча и визжа от боли, задергался, а они, пошатнувшись, покраснев от натуги, сделали два-три торопливых качающихся шага вперед через завозившегося конюха и с распаленным злобным кряхтеньем притиснули собаку к навозу. Зубья вил вошли уже по очереночье, Лютый хрипел сквозь розовую пену, выступившую из пасти, шатая с трудом удерживаемые черенки и судорожно вытягивая задние лапы, и глаз его остекленело гневно был устремлен не на своих губителей, а в серый, скатывающийся в тягучие сумерки день над их головами…
Его так и вынесли на вилах, еще подрагивающего пегой, в крови, линяющей шкурой, с волочившейся по утоптанному сырому снегу крупной головой, за ней тянулся розовый пузыристый след; вынесли бестолково и торопливо, как муравьи таскают свою добычу, на зады и бросили там на дорогу. Во дворе остались трое. На нижней ступеньке крыльца стоял Харин, глядел сквозь открытые ворота на людей, столпившихся у дороги. Видно было, как там раз, потом другой взлетел над головами конец толстой дубинки, а потом толпа расступилась и оттуда выбежали, пригибаясь от усилия, Кузька и еще какой-то парнишка, таща на проволоке то, что было недавно Лютым — на пажить, к тем собакам… Гришук сидел на колоде, с расцарапанным лицом. Он не плакал, молчал, только изредка поднимал пустые и усталые, озабоченные чем-то своим глаза на Пантелеева. Конюх курил, затягиваясь часто и глубоко, и все пожимал неловко правым, разодранным до ваты, плечом, и оглядывал двор, будто что потерял на нем. Гришук знал, что ему надо бы уйти сейчас подальше от людей, но теперь было все равно. И он сидел, потому что устал очень, и еще у него болел бок — так болел после толчка конюха, что даже дышать больно было. Пусть они сами все уходят, ему будет в сто раз лучше, думал он, в тысячу раз легче ему будет…