Имя Марии Игнатьевны манит как магнит.
«Железная женщина» Берберовой лишь раздражала воображение, оказавшись книгой, где образ героини, которую явно недолюбливает автор, скорее ускользает от Берберовой, чем появляется перед читателем.
Порой мне кажется, что со временем эта ничем не замечательная женщина станет в ряд замечательных женщин XX века.
Что значит «ничем не замечательная»?
Она не писала книг, подобно Ахматовой.
Не творила революцию, подобно Крупской.
Не открывала радий, подобно Кюри.
Не взлетела в космос, подобно Терешковой.
Она была возлюбленной или гражданской женой нескольких знаменитых мужчин XX века. И это все?
Осенью 1973 года праздновался день Октябрьской революции. Мы с мужем, корреспондентом «Известий», аккредитованным в Англии, тогда только начинали свою лондонскую жизнь, и прием в честь Седьмого ноября в советском посольстве был для меня первым. Я ходила с рюмкой по переполненному залу, разглядывая незнакомые лица. Подошел Владимир Семенов, советник посла:
— Лариса, с тобой хочет познакомиться жена Горького.
— Какого Горького?
— Писателя. Буревестника революции.
Семенов явно что-то путал. Я знала о Екатерине Павловне, у которой даже была однажды в московской квартире на улице Чаплыгина с журналистской целью: расспросить ее о том, как писалась картина «Горький и Ленин слушают сонату Бетховена „Аппассионата“».
Вторая жена писателя — Мария Федоровна Андреева, — помнилось, давно умерла.
— Возможно ли? Одна жена в Москве, другая мертва, — неуверенно сказала я.
— Нет, третья. Жена Герберта Уэллса. То есть… совсем запутался… Баронесса…
Сердце мое замерло. Неужели он говорит о той легендарной красавице-аристократке, которой посвящен роман Горького «Жизнь Клима Самгина»? Что я знаю о ней? Вдова молодого графа Бенкендорфа, убитого крестьянами в собственном эстонском поместье, она, оставаясь в Москве после Октября, была взята чекистами под стражу вместе с английским дипломатом Брюсом Локкартом. Позднее, когда их обоих выпустили и Локкарт вернулся в Англию, она вошла в дом Максима Горького и стала незаменимой для писателя. В целях самозащиты вступила в брак с бароном Будбергом, которого тут же отправила навсегда жить в Южную Африку. Еще знаю я, что у баронессы было двое детей от Бенкендорфа. И это все.
В отличие от многих своих литературных сверстников, и тем более писателей младшего поколения, я всегда искренне считала Максима Горького величайшим писателем. Снобизм в отношении к нему многих интеллектуалов, — кстати, некоторые из них обязаны Горькому: те жизнью, те благополучием, но люди не любят вспоминать чужие благодеяния, — объясняется оскоминой поколений на большевиков, тоже многим обязанных Горькому, и отчасти своей победой. Надеюсь, когда история поставит на места все события и определит все политические и культурные акценты XX века, Горький станет во весь рост, и люди заново прочитают его книги. Без предвзятости.
Владимир Семенов подвел меня к толстому, большеротому монстру, некогда бывшему женщиной. Вуалетка опускалась с маленькой черной шляпки, которая сидела набекрень на взлохмаченной голове. Вся вуалетка была усыпана подрагивающими черными мушками.
— О-о, я мечтала с вами познакомиться, — сказало существо сильным басом, — обожаю ваши стихи.
— Полно, откуда вам знать мои стихи, я не так знаменита, — ответила я невежливо, сразу разочаровавшись в этой особе и не желая притворяться.
— «А жизнь то клюква, то малина, то волчья ягода одна», — процитировало странное создание мои строчки. И я — тщеславная — зарделась, открыла рот для благодарных слов, но «оно» пробасило: — Ну как? Хорошо я подготовилась к встрече? Все просто: у нас общие знакомые, я взяла у них сборник ваших стихотворений.
Мария Игнатьевна, законная жена барона Будберга, вдова графа Бенкендорфа, дочь украинского помещика Закревского, возлюбленная английского дипломата и шпиона Локкарта, сожительница Максима Горького, гражданская жена писателя Герберта Уэллса, вошла в мою жизнь.
Мы были знакомы недолго. С семьдесят третьего по семьдесят пятый — год ее смерти. А если учесть, что в конце семьдесят четвертого она навсегда уехала из Лондона к сыну в Италию, то и совсем мало. Встречи считаю по пальцам — не более двадцати. Но каждая встреча с нею — спектакль.
Она самая не аристократическая аристократка из тех, кого я встречала или представляла себе. Несмотря на акцентированный, в сторону английского, ее особый русский язык, несмотря на экзотичность и неряшливость в одежде, несмотря на умопомрачительные легенды, которых я наслушалась о ней, она казалась мне совершенно своей, российской, домашней, даже советской, или, как теперь бы сказали, совковой. У меня не было к ней никакого особого почтения — она его не вызывала, даже литературное любопытство к историям, которые она могла бы поведать, у меня куда-то пропадало, когда мы начинали говорить. Уходило ощущение разницы в наших возрастах, и эти разговоры можно было назвать просто болтовней.
Мы встречались на приемах в разных посольствах — она ходила везде, — в доме ее подруги Саломеи Николаевны Андронниковой, в доме переводчицы Сюзанны Лепсиус и искусствоведа Ефима Шапиро — прелестном круглом домике возле Ноттинг Хилл-гейт, и, конечно, у нас, в Шеринхэм. К себе Мария Игнатьевна не приглашала, говоря:
— У меня грязь, беспорядок. В последнее время, по старости, я не люблю принимать гостей — хлопотно. И дорого. Иногда собираю вместе несколько человек, только выпить.
Она сразу стала со мной на «ты». Мне это не понравилось. Однажды, у Саломеи, решив защитить революцию от нападок трех старых эмигранток, я сказала:
— Если бы не революция, я мыла бы полы в доме Марии Игнатьевны. Она мне «ты» говорит, хотя мы на брудершафт не пили. Как прислуге.
Мура внимательно посмотрела на меня. Подняла перед своим носом указательный палец, повела им вправо-влево и медленно пробасила:
— Ты бы не мыла. Не тот характер. В город подалась бы и там наблядовала себе какой-нибудь титул.
Заметив, что я вспыхнула, она добавила:
— Как я. Уехала из Лозовой, маленький городок…
— Лозовой?! — почти закричала я. — Мой отец родом из Лозовой.
— Что ты говоришь? Как интересно. Почти землячки. У нас там был прекрасный дом. На горке. Когда я приехала в Вашингтон и меня везли из аэропорта через центр, я увидела точь-в-точь домик, как наш, и закричала: «Вот, вот в таком в Лозовой мы жили». А мне говорят: «Это Белый дом». Но родилась я в Березовой Рутке, в именье…
Несколько позже, приехав в Москву, рассказала я отцу о Марии Игнатьевне. Он, 1907 года рождения, был много моложе ее. Не рискую назвать год рождения Марии Игнатьевны, помню, как Ефим Шапиро сказал уже после ее смерти: «Насколько мне известно, Мура спрятала в карман лет шесть, а то и десять».
— Закревская? — задумался отец. — Вообще-то я учился в гимназии с одной Закревской, она, кстати, моя четвероюродная сестра по маме. Красивая была девочка.
В Лондоне я не преминула сообщить Марии Игнатьевне, что сказал мне отец.
— Вот видишь, — ухмыльнулась Мария Игнатьевна, — мы родственницы, а ты полы у меня собиралась мыть. Впрочем, все наши аристократы — плебеи. Мой предок, Григорий Осипович Закревский, тайный сын императрицы Елизаветы Петровны. Ну и что? Сама императрица по маме — бог знает кто! Лучше не вспоминать, а делать благородную физиономию. И она скорчила надменную гримасу.
Как-то я спросила ее:
— Знаете ли вы, Нина Берберова собирается писать о вас книгу?
Нина Берберова была эмигрантская поэтесса и литературный критик, в первые годы эмиграции она вместе с поэтом Владиславом Ходасевичем жила в Италии рядом с Горьким.
— Ха-ха, — отозвалась Мария Игнатьевна. — Пусть пишет. Я сообщила ей массу дезинформации.
— Вы бы сами написали о себе книгу.
— Нет, если писать, то о Горьком. Ох, какую книгу я могла бы написать о нем! И о себе заодно. Он, кажется, любил меня больше, чем других женщин.
— Не он один, — говорю я, готовая перечислить всех известных мне знаменитых возлюбленных и мужей Марии Игнатьевны, чтобы, по возможности, узнать о неизвестных.
— Нет, — улавливает она мои мысли, — подлинная любовь ко мне была только у Алексея Максимовича.
— А вы его любили? — пристаю я.
— Слушай, — говорит баронесса, — налей мне еще водки.
И, выпив, вздыхает:
— История горьковской семьи, история его сына, Тимоши и внучки Марфы — потрясающий роман. Кто бы взялся писать? Я стара, а Берберова наврет, недорого возьмет. Напишет, что Горький спал со своей невесткой Тимошей, что Тимоша спала с Ягодой, что Ягода отправил на тот свет Максима, сына Алексея Максимовича, что Сталин отравил Горького, а внучка Марфа вышла замуж за сына Берия или сын Берия женился на ней по расчету.
— Это все сплетни? — спрашиваю я.
— Это все зубья капкана, в который попала семья, — отвечает она.
Мария Игнатьевна не выносила, когда при ней кого-нибудь хвалили — не ее. Однажды — она была у нас в гостях — я сказала:
— Ефим Шапиро — настоящий энциклопедист. Он знает все.
— Даже то, чего не знает, — ворчливо подхватила Мария Игнатьевна. — Тоже мне, Брокгауз, Эфрон энд Шапиро. Все знает, а денег нет. И это называется еврей. Я тоже много знаю. Такое, чего не знает никто. И ни в каком Брокгаузе-Эфроне не сыщешь. Тако-о-о-е знаю! Мир перевернется, если я открою рот.
У меня привычно мелькнула мысль об устойчивой сплетне про Марию Игнатьевну… будто бы смолоду она — шпионка…
— Как ты думаешь, на кого я работала? — спросила она, то ли угадав мою мысль, то ли продолжая свою. — В Лондоне многие считали, что я красная разведчица. В Москве меня припутывали то к Англии, то к Германии. Один очень осведомленный немец связывал меня с итальянской разведкой. Тут все на поверхности: работала на Локкарта, жила с ним — его шпионка. С Горьким жила — советская Мата Хари. С Будбергом связалась — на буржуазную Эстонию работала. А с Будбергом мы спасали друг друга. Он меня паспортом и своим титулом от многих неприятностей заслонил, а я ему репутацию спасла. Его в гомосексуализме обвиняли, а тогда с этим делом построже было, чем теперь…
Она уже была пьяна, и не слегка. Муж мой поглядывал на нее с явным беспокойством: не первый раз приходится поднимать это грузное тело и с трудом усаживать в машину. Вдруг ей плохо станет — годы почтенные, а выпито, будто молодая.
— Скажу тебе вот что: ни на кого я не шпионила. А если не врать — на всех вместе: русским на англичан, англичанам на русских. Нет, не двойной агент, они меня не регистрировали в своих проклятых бумагах. Я была вольный казак.
Я разведчиков ненавидела. Да, да, всю их тайную войну. Они мне жизнь сломали. Была бы я звезда, блистала при дворах, если бы не эти чертовы революции. Я на себя шпионила и никого не предавала, а они перебегали от идейки к идейке, революционеры! Говоришь, я не очень аристократка? Очень! Знаешь, что такое аристократизм? Это не манеры. Их можно, как кошке блох, набраться у любой дешевой гувернантки. За два дня.
Это свобода от предрассудков. Запомни: свобода от предрассудков. Никакая Берберова, тьфу на нее, никогда так про меня не напишет: Мура — аристократка, свободная от предрассудков!
— Умоляю, не поленись, запиши, пока помнишь, все, что она говорила. Когда-нибудь тебе пригодится, — сказал мой мудрый Олег, бережно выводя едва стоящую на ногах Марию Игнатьевну. Он повез ее на Кромвел-роуд, где она жила, а я пошла записывать бессвязные слова.
Вот и пригодились.
Вернувшись, Олег развел руками:
— Ну и женщина! С трудом поднял я ее в квартиру, а там человек десять сидят. Оказывается, она всем им назначила встречу в одно и то же время и каждого предупредила, что опоздает всего на пять минут. Они терпеливо ждали ее четыре часа, пока она с нами ужинала. Увидела всю эту толпу, обрадовалась, вытащила из сумки бутылку шампанского и кричит: «Все пьют! Русское шампанское, прямо из Москвы!» Плюхнулась в кресло и говорит мне на ухо: «Что-то я стала сильно дряхлеть». Было это примерно за год до ее смерти.
Мария Игнатьевна умерла в 1975 году в Италии, куда уехала жить к сыну, но отпевали ее в Лондоне, в православном храме. Священник — отец Владимир Родзянко — сказал прочувствованную речь перед огромным гробом из желтого дуба с медными ручками. На похоронах мы с мужем были единственные советские среди людей, пришедших проводить баронессу в последний путь.
Какие лица собрались под сводами храма! Благородные тонкие черты, надменно сложенные губы, трагически глядящие глаза. Каждая фигура полна значительности, не всегда, правда, подтверждаемой при близком знакомстве.
У самого гроба на стуле, специально для нее поставленном, сидела девяностолетняя Саломея Николаевна Андронникова, близкая подруга покойной. Ее «дарьяльские глаза», так их когда-то называла Анна Ахматова, были сухи, а кисть руки, и в ветхости красивая, спокойно лежала на крышке гроба.
Мария Игнатьевна, встань она из-под крышки, выглядела бы среди пришедших проводить ее простовато и грубовато, но ее значительность никто из присутствовавших не подверг бы сомнению, несмотря на букет сомнительных репутаций: любовница, секретарша, гражданская жена, международная шпионка. Да к тому же еще и пьяница.
Свобода от предрассудков?..
Она говорила мне о Горьком:
— Почему он решил вернуться в Россию? Все просто. Деньги кончились. Он был очень добрый, кормил ораву прихлебателей, всех этих ходасевичей, берберовых. — Она явно недолюбливала своего будущего биографа. — Они при этом еще смели иронизировать над ним и поглядывать на него свысока. Им казалось, что они талантливее его. Как же! Сталин посулил Горькому все блага. И дал. Но захлопнул капкан.
«Опять она о капкане, — подумала я, — навязчивый образ». И задала вопрос:
— Верите ли вы в то, что Сталин прислал Горькому отравленные конфеты? Или это всего лишь сплетня?
Сплетня ранит надолго. Иногда разрушает отношения между людьми. Иногда убивает. На мой характер — я ничего бы не таила, отмахивала любую сплетню, чтобы она не обрастала новыми и не накапливала яда. Но люди, как правило, боятся сплетен, боятся правды в них, которая может опорочить близких людей. Понимаю. И все же легче однажды переступить через неловкость, чем долгими годами нести груз лжи, своей и чужой.
— Почему же. Я сама кормила его этими конфетами и наслаждалась предсмертными муками.
В этом ответе вся Мария Игнатьевна — мудрая, саркастическая, трагическая женщина своего времени, светлая личность и «темная лошадка» одновременно. Ей ли было не знать, что отравленными конфетами, сводившими в могилу, могли оказаться дружеские слова и благодетельные поступки великих мастеров интриги, привыкших говорить одно, делать другое, думать о третьем и замышлять четвертое.
Книга Нины Берберовой «Железная женщина», посвященная жизни и личности Марии Игнатьевны, вышла в свет на Западе в 1982 году — Муры давно уже не было на свете.
— При моей жизни Нина ничего не опубликует, — говорила баронесса, когда ей со всех сторон доносили о замысле Берберовой, — побоится. Я ее по судам затаскаю. Она ничего про меня не понимает. Не понима-а-а-ет. Знать — знает. Много. Насобирала мусору по углам. Но этого недостаточно. Все выбившиеся из темноты и неграмотности люди стремятся знать. Горький был помешан на знании. Уэллс хоть и не из темноты, но тоже был темный — путался в политике, как муха в паутине. И тоже твердил: знание спасет мир. Чепуха. Кого спасло знание?
Я слушала ее и думала: почему к мудрости Муры не прислушивались умнейшие мужчины ее времени? И торопилась записать ее речи. Иногда, если она бывала у нас, выходила из комнаты, оставив ее с Олегом, записывала, а возвращаясь, по его взгляду видела, что пропустила нечто важное.
Мария Игнатьевна была сурова к Нине Берберовой. Знала бы она, что книга «Железная женщина» завоевала читательский мир, сделала «легенду о Муре» большой книгой, где хорошо видны все времена, в которых жила женщина, способная сказать о себе словами украинского философа, ее соотечественника, Григория Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал».
Ни мир, ни Берберова не поймали Марию Игнатьевну. Рассказанная на трехстах пятидесяти страницах «Железной женщины», она остается загадкой.
У меня нет специальной задачи улавливать неточности в книге Берберовой, но одно ее утверждение хотела бы оспорить для времени, в надежде, что имя и образ Марии Игнатьевны Закревской-Будберг-Борейшо-Бенкендорф еще будут волновать воображение потомков.
На первых же страницах своей книги Нина Берберова отказывает Марии Игнатьевне в происхождении от Арсения Андреевича Закревского (1783–1865), получившего графский титул в 1830 году и женатого на Аграфене, которую Пушкин называл «Медной Венерой» (по-моему, сомнительный комплимент), а также посвятил ей два стихотворения — «Портрет» и «Наперсник».
На последней странице книги «Железная женщина» Нина Берберова насмешливо пишет: «Мура не ушла без того, чтобы дать своей легенде подобающую коду, которая, как и музыкальная кода, повторяла основную тему ее жизни: в конце некролога в «Таймсе» мы находим ее рассказ, до того неизвестный, о том, что она происходила по прямой линии от императрицы Елизаветы Петровны, от ее морганатического брака с Алексеем Разумовским. В 1742 году (выделено мной. — Л.В.) у дочери Петра Первого родился сын, который положил начало роду графов Закревских.
Эту ее последнюю шутку оценил бы Уленшпигель, который с веревкой на шее так и не успел закончить своей. Она пятьдесят лет ждала, чтобы высказать ее, и уверила своего собеседника, что, если приглядеться, в ее лице есть несомненное сходство с Петром Великим«.
Так язвительно кончается книга «Железная женщина». Но жизнь продолжается, уже без Марии Закревской, без Нины Берберовой. И преподносит сюрпризы.
Моя постоянная корреспондентка из Санкт-Петербурга Наталия Николаевна Матвеева, снабдившая меня сенсациями о семье Ульяновых, в телефонном разговоре однажды обмолвилась и о семье Закревских, сказав, что она — Закревская по одной из генеалогических линий, а следовательно, дальняя родственница Марии Игнатьевны.
В отличие от меня, которая по комсомольскому нелюбопытству всего-то и знает, что у матери моей прабабки по отцу бабка была Анна Павловна Закревская, Наталия Матвеева составила подробнейший генеалогический реестр, из которого действительно не следует, что Мура прямая то ли правнучка, то ли праправнучка Аграфены Федоровны Закревской, жены московского губернатора, которой Пушкин и Вяземский писали стихи. Но следует нечто иное.
«Императрица Елизавета Петровна, — утверждает Матвеева в своих записях, — которая, как все Нарышкины, страдала потомственным заболеванием эпилепсией… была вся «желание и страсть» — у нее было много любовников, около половины подарили ей детей, а некоторые и по два. Если отец не мог взять свое чадо себе, Елизавета отдавала их в хорошие руки: либо своим родственникам по отцу Нарышкиным, либо Разумовским.
У сестры Алексея Разумовского Анны, Закревской по мужу, было три царских подкидыша: Марина Осиповна Закревская, Андрей Осипович Закревский 1742 года рождения (выделено мной. — Л.В.), первый ребенок после восшествия Елизаветы на престол и венчания с Разумовским — «законный наследник Романовского престола», как писали на его портретах, и Григорий Осипович Закревский.
Марина и Андрей — от Алексея Разумовского, Григорий — от Михаила Воронцова«.
Сенсации Наталии Николаевны обычно заставляют меня сильно волноваться и долго искать, а также бороться с собственной интуицией, чтобы предпочесть ей факты и только факты.
Но по странному стечению судьбы в моем доме живет старинная чернильница. Из тех, что писцы прикрепляли шнурками за «ушки», вешали на грудь, макали перья в чернила и писали. Бабушка по отцу, Анна Федоровна, подарила мне ее на восемнадцатилетие:
— Ты пишешь стихи, пусть она тебе помогает. Но никому не говори, откуда эта чернильница.
— А если спросят?
Она задумалась:
— Скажи, нашла во дворе. Или подарили.
— Почему не говорить?
— Так надо.
То были времена, когда родство, даже такое прапрадальнее, могло не понравиться обществу. Конечно, бабушка перестраховалась: ни она, ни я никому нужны не были. Но отец мой был засекречен, а второй ее сын, мой дядя, трудился на ответственном административном посту. Мало ли что могло случиться?
Много лет спустя я спросила бабушку:
— Чья это чернильница?
— Ее подарил моей прабабушке Арсений Андреевич Закревский. Ее двоюродный дедушка. Он был московским губернатором. Про него ходил слух, что его отец Андрей Осипович — незаконный сын царицы Елизаветы Петровны. Все это, может, и слухи. Кто теперь знает и кто докажет?
— Бабушка, значит, ты голубых кровей?
— Каких голубых. Отец мещанин, мать — мещанка. А дальше — не знаю. Теперь можно говорить, не так страшно, но после революции: социальное происхождение, социальное происхождение. Как будто люди виноваты в своем социальном происхождении.
Если предположить, что Закревские — Андрей Осипович 1742 года рождения и Григорий Осипович 1744 года рождения — братья по тайной матери, императрице Елизавете Петровне и Андрей Осипович — отец Арсения Андреевича Закревского, московского генерал-губернатора, женатого на Аграфене, «Медной Венере» Пушкина, а Григорий Осипович — отец Алексея Григорьевича (1767–1834), а Алексей Григорьевич — отец Платона Алексеевича (1804–1882), а последний — отец Игнатия Платоновича Закревского (1839–1906), а Мария Игнатьевна — родная дочь Игнатия, то выходит:
Мария Игнатьевна Закревская — праправнучка Григория, рожденного Елизаветой от Михаила Воронцова, двоюродная праправнучка Андрея, рожденного Елизаветой от Алексея Разумовского, двоюродная правнучка «Медной Венеры» Пушкина, родная прапраправнучка императрицы Елизаветы Петровны, родная прапрапраправнучка императрицы Екатерины Первой и, наконец, родная прапрапрапраправнучка матери Петра, Натальи Кирилловны Нарышкиной, которая одна могла знать, да и то без полной уверенности, кто был отцом ее сына, променявшего Кремль на невские болота. А если так, то значит, в какой-то степени, изначально, по родству Мария Игнатьевна — кремлевская дочка старинного времени.
При одном-единственном условии: что слухи о Елизаветиных детях достоверны. А это труднодоказуемо за дальностью лет и деликатностью темы.
Как тут не вспомнить слов самой Марии Игнатьевны, записанных мною сразу после нашего разговора об аристократизме: «Мой предок, Григорий Осипович Закревский, тайный сын Елизаветы Петровны». Ну и что? Сама императрица Елизавета по маме — бог знает кто. (Екатерина Первая, мать императрицы Елизаветы, была особой простого происхождения и до встречи с царем Петром — сомнительного поведения. Имя ее известно — Марта Скавронская. — Л.В.)
Начиная с Петра и его Екатерины — права Мария Игнатьевна — царская кровь плебейская.
А если вдуматься, что такое «голубая кровь»? И у царя, и у крестьянина она одинаково красная.
Дочь Марии Игнатьевны от первого мужа живет в Лондоне. Зовут ее Татьяна Ивановна Бенкендорф-Александер. Ребенком увезенная за границу, Танья — так ее называют в Англии — всю жизнь так или иначе связана с Россией: через мать с музеем Горького и семьей Пешковых, а также сама по себе — долго работала консультантом русской оперы и балета. Несколько лет назад Танья Александер издала в Англии книгу «Эстонское детство» — свой ответ Нине Берберовой и всему человечеству на мнение об ее матери.
Сравниваю книгу Берберовой и книгу Александер. Если бы я Муры не знала, то предпочла бы элегантные, умные, острые и порой захватывающие вымыслы Берберовой. Но предпочитаю книгу дочери, вижу в ней ту самую Марию Игнатьевну, которая восхищала и разочаровывала меня в семидесятых годах. Жаль, книга не издана в России.
В апреле 1996 года, оказавшись в Лондоне, я позвонила Татьяне Ивановне. Она назначила встречу: среда, четыре часа дня. Это время английского чаепития. Зная точность лондонцев, ровно в четыре я была у дверей ее домика. Улица, или, как ее называют, «мьюз», много лет назад составилась из бывших барских конюшен. Таких «мьюз» множество в Лондоне — это самые дорогие и элегантные адреса города.
Позвонила. Ответа не было. Подождала минут десять. Медленно пошла назад. Навстречу, уже у выхода из «мьюз», мне попалось такси. За стеклами виднелся суховатый женский профиль. Вернулась. Такси стало у домика Таньи. Пока немолодая женщина выходила, расплачивалась, помогала выйти маленькой девочке, я успела подойти.
— Не в среду, а в четверг, — сказала мне Татьяна Ивановна, — завтра в четыре. Сегодня у меня внучка.
Особой доброжелательности я в ней не заметила. Вернувшись к себе, посмотрела в дневник: записана среда. Ну, ладно.
На следующий день Танья Александер встретила меня у порога. Мы сели с нею в гостиной. Разговор не клеился. Я заговорила о книге Берберовой.
— Она злилась на маму, потому что у мамы была любовь Горького, а Берберова завидовала.
Молчание. Потом около получаса пустого разговора — ни о чем.
— Какую чушь передавали по вашему телевидению, будто мама отравила Горького, — вдруг сказала Татьяна Ивановна, и я поняла причину ее сухости и неразговорчивости. Но я была непричастна к этой передаче, а поддерживать льстивую беседу: «Да, да, не ваша мама отравила великого писателя» — было нелепо.
— Спасибо вам за то, что вы мне ничего не рассказали, — поднялась я, и в этот миг мне показалось, что Татьяна Ивановна почти готова сменить гнев на милость и продолжить разговор, почти…
Я ушла, унося с собой «хвост старой тайны».
— Да, Таня очень обиделась на телеперадачу, — сказала мне в Москве Марфа Максимовна, — есть воспоминания Липочки, нашей домработницы. Они хранятся в музее Горького. Липочка пишет о странном поведении Муры у постели умирающего дедушки, она никого не пускала к дедушке, щипала и гнала из комнаты Липочку, командовала. Правда, это ни о чем не говорит…
Муре очень симпатизировал Сталин. При встречах он всегда расшаркивался перед ней. Однажды прислал огромный букет алых роз.
Еще история с черным чемоданом. Его дедушка оставил Муре, когда навсегда уезжал из Италии в Россию. Куда исчез чемодан? Мы спрашивали у Тани, она ничего не знает о нем. Там были дедушкины рукописи, которые он не хотел везти в Россию. Что в них?
Могла ли Мария Игнатьевна привезти чемодан в СССР и передать его в ЧК?
При этом вопросе моя героиня начинает двоиться, троиться…
Одна Мура вполне могла сдать чемодан на Лубянку после смерти Горького, чем подкрепить свои отношения с советской властью, необходимые ей… Для чего? Ответ на этот вопрос знала лишь она. И в этом случае рукописи либо уничтожены, либо ждут своего часа в секретном архиве.
Вторая Мура не сдала чемодан, а тихо расторговала потаенные горьковские рукописи по редакциям и частным коллекциям Европы и Америки. Если так, то почему они до сих пор не всплыли? Потому ли, что живы прямые наследники Горького? Но Алексей Максимович сделал именно Муру наследницей всех его иностранных гонораров, оставив семье права на советские гонорары. В тридцатых годах Горького уже мало издавали на Западе.
Третья Мура… Впрочем, не были ли потаенные рукописи теми «Несвоевременными мыслями», которые мы открыто читаем теперь?
Вероятно также, что между Мурой и Горьким была своя тайна, которую оба не собирались открывать ни детям своим, ни внукам, а закрыли ее в черном чемодане. Это слишком романтичная, туманная мысль, не вполне соответствующая открытому нраву Алексея Максимовича и хитроумному характеру Марии Игнатьевны, маловероятна.
Что же касается отравления, то не родился ли этот слух так же, как родился заголовок к статье о Марфе в журнале «Профиль», — ради сенсации до чего не додумаешься.
Будет о чем задуматься историку литературы XXI века, когда он, «пыль веков от хартий отряхнув», увидит Максима Горького, как говорится, в натуральную величину.
В чем секрет успеха Муры у знаменитых мужчин? Этот вопрос я слышала из разных уст — и от лондонских подруг Муры, старых русских эмигранток, и от московских читателей книги «Железная женщина», в которой Берберова слишком пространно отвечала на него, а так и не ответила.
Мой ответ не претендует на истину, но я дам его, дабы поставить точку в конце главы.
Дворянская барышня, став женой и матерью, вращаясь в кругах аристократов и дипломатов, внезапно попадает в кровавый водоворот революции. Она выживает в нем — для выживания все средства хороши. Она же выживает и в нелегкой эмигрантской жизни. Горький становится опорой ей, она отвечает тем, что становится опорой ему. Так было позднее и с Гербертом Уэллсом.
Мура обладала даром гармонизировать жизнь и отношения вокруг себя. Она умела создать атмосферу уюта с оттенком того самого аристократизма, которого не хватало Горькому и его интеллигентному окружению, для них аристократы были существами только что исчезнувшей Атлантиды, они уже тосковали о ней.
Мура несла в себе черты прошлого и, раздавая их направо-налево, создавала иллюзию надежды на возврат, но в душе ее, возможно, были холод и мрак от сознания, что ничего не будет.
Этой обманкой, по-моему, она привлекала мужчин и женщин, знаменитых и никому не известных.