XVI

Святки в Девичьем поле прошли так весело и шумно, как никогда. И ёлка, и катанье с горы, и на лошадях, и на лыжах — на этот раз уже вблизи усадьбы — и ряженье, и святочные игры.

Соковнин и Фадеев бывали в Девичьем поле на праздниках почти каждый день. Приезжали и другие соседи, приезжали знакомые и из городка, покатались по соседним усадьбам и сами Гурьевы. Не выезжала только бабушка. От времени до времени она говорила:

— Эх, Натки-то нет! И она бы повеселилясь с вами. Глюпая — уехаля от пляздника.

И когда бабушка входила в свою комнату и смотрела на память о Наташе — свой портрет — у неё, как и тогда, когда она его увидела впервые, навёртывались слезы. Только это не были уже те слезы восторга, что тогда: теперь ей было грустно, — не за Натку, — она знала, что её Натке и в Париже хорошо и весело должно быть, — было грустно за жизнь вообще, грустно, что кроме неё сейчас вот, в этом кипучем праздничном веселье, о Наташе, общей любимице, все как-то мало вспоминали. И бабушка, ежедневно смотря на свой портрет, мысленно повторяла: «Вот и я, — умлю, и все забудут!.. Сколо забудут. Натка только лязве и вспомнит».

Но, если б бабушка могла читать чужие мысли, она узнала бы, что не она одна каждый день вспоминала о Наташе: Соковнин теперь думал о ней больше, напряжённее, чем до решительного момента его неудачного предложения. С отказом он примирился. Услыхав со стороны, что она уже уехала из Девичьего поля, он, на минуту смущённый этой неожиданностью, сейчас же почувствовал, что это облегчало его положение, и сразу решил поехать к Гурьевым в первый же день Рождества, как будто ничего и не было, как будто предполагал, что Наташа никому и не сказала об его сватовстве. Всякую попытку поддержать угасшую надежду на её согласие путём переписки, он считал бесцельной. Раз кто-то другой уже владел её сердцем — начать поход против этого неведомого другого было не в его характере. От какого бы то ни было нового шага останавливало его не только то, что он хотел брать жизнь без усиленного труда, без переутомления, — самая неизвестность, что такое этот другой, сумевший вызвать к себе любовь Наташи, делала в некоторой степени как бы неизвестной и её самое. Как идти завоёвывать неизвестное!

Он анализировал теперь свою любовь к Наташе — как, когда, на чем она возникла, почему привела его к решению, что он должен жениться на Наташе?

Он знал её с отрочества. Но когда Гурьевы только что купили эту соседнюю с его именьем усадьбу, они как-то редко виделись. Только когда умерли старики отцы, когда барышни подросли, когда сам он стал студентом, он сделался частым гостем в Девичьем поле. Прежде он не отдавал себе в этом отчёта, а теперь видит ясно, что притягательной силой в усадьбе Гурьевых всегда была для него именно Наташа. Видался он с ней по зимам и в Петербурге. Но эти встречи там были не часты: оба они были в то время достаточно заняты каждый своим ученьем.

В кругу их домашних и знакомых про них говорили, что их взгляды на все так различны, что они так не сходятся характерами, что готовы оспаривать друг перед другом даже истины таблицы умножения.

Споры! Разве они не были исканием истины? Разве он не спорил постоянно с самим собой? Их споры! Это было только всестороннее освещение предмета.

Он не любил споров вообще. Он не мешал никому быть чем угодно, и не спорил ни с кем. Неохотно и только в самых исключительных случаях выступал он оратором в разных собраниях и на митингах. Он давно убедился, что увлечь толпу можно только фанатической верой в непреложность каждого своего слова, каждой своей мысли. А он знал, что нет такой мысли, на которую он не нашёл бы возражения. Умолчать об этом противоречии, говоря с определённой целью указать слушателям настоящий путь к истине, он считал недобросовестным, а освещать этот путь со всех сторон, перебрав доводы «за», выставлять другие — «против», и таким образом опровергать самого себя, он считал нелепым. Ведь это значило приводить витязя на распутье трёх дорог. С него довольно было, что он сам страдал в душе от этого разлада. Разве не на этих спорах с самим собой выработал он себе свой анархизм, уже безграничный анархизм, который, во всем своём безначалии и безверии, не помешает ему фаталистически признать себя и безвольным орудием некоего Провидения?

Совсем другое были его споры с Наташей. Он не боялся чем-нибудь смутить её душевный покой. Она говорила часто такое, против чего он возражал только из любви к диалектике, к эристике. И ему уже давно казалось, что в сущности их споры давно кончились, что можно было протянуть друг другу руку и впредь с полуслова понимать друг друга. Предложив ей брак, он думал этим закрепить достигнутую гармонию их душ.

Оказалось, что эта гармония существовала только в его воображении. И теперь он уже раскаивался, что думал достичь этой гармонии только спорами. Он воображал, что приближает Наташу к себе, а она, не думая о нем, удалялась от него. Это сознание ошибочности всех его действий относительно Наташи послужило главнейшим основанием его полного примирения с её отказом. Слова Наташи «Лина лучше меня» запали теперь ему в душу. Наташа не могла сказать их «так себе». И он, ни в чем не меняя своего поведения, стал теперь присматриваться к Лине, стал иногда говорить с ней, говорить не споря.

На святках это оказывалось особенно удобно. Приезд двух других сестёр, посторонние гости, вся святочная жизнь, давали ему возможность бывать почти каждый день в Девичьем поле, не надоедая никому в отдельности и не давая никому заметить его увеличивавшееся внимание в Лине, и всего менее ей самой. Было удобно и наблюдать её, стоя от неё в стороне, следить за её разговорами с другими, вслушиваться в эти разговоры. Иногда он с умыслом наводил общий разговор на какую-нибудь тему, а сам смолкал, и только следил за тем, что и как говорила Лина.

И чем больше он всматривался теперь в неё, тем она казалась ему привлекательнее. Теперь ему иногда уже с утра не сиделось дома, и он нервничал, дожидаясь, скоро ли можно будет ехать в Девичье поле. «Чтоб видеть Лину», — подсказывал он сам себе, иронически над собой улыбался, и с какой-то покорной решимостью признавался: «Да, чтоб видеть её, слышать её, чувствовать её близость».

Этого не было с ним никогда прежде. Он, бывало, любил мечтать о Наташе и, сидя дома, часами, днями подумывал о браке с ней. Но никогда не испытывал он того чувства нетерпения, которое ежедневно овладевает им теперь, когда он смотрит, как медленно ползут часовые стрелки, точно умышленно оттягивают время желанной близости… к Лине. Он иногда и послушает: тикают ли часы?

Что же это такое? Любовь?.. Откуда так скоро?.. И не измена ли это его первой любви, любви к Наташе?

Да если это так, так была ли у него и любовь-то к Наташе? Да и вообще — что такое любовь? И способен ли он по-настоящему полюбить, он, весь проникнутый духом анархической свободы?

Он стал теперь анализировать все свои мельчайшие ощущения в этой области, и мало-помалу, день за днём в душе его совершался переворот.

Наташа — умственная сила, с которой приятно померяться. Её мировоззрение ему близко, жизнь с ней могла быть приятна. И ещё: она талант, она на своих ногах, она личность, и иметь её женой, любить её — это отчасти льстило его самолюбию. Ведь он сам-то прежде всего стремился быть личностью, а до сих пор не видел случая ярко проявить себя. Овладевая в роли мужа-мужчины любовью Наташи, он как бы перерастал в своих собственных глазах её личность, и в этом было удовлетворение самолюбия. Как часть своего собственного бытия, он берег бы её, свою жену, как самого себя, берег бы потом мать своих детей и, все более и более свыкаясь с этим положением, уже считал бы себя неотделимым от своей семьи. Все это от начала до конца называлось бы любовью.

Но велик ли удельный вес этой любви? Золото ли она, если было достаточно простого несогласия на брак со стороны Наташи, чтобы он в два-три дня мог примириться с этой потерей? Он уже способен подвергать недавно лелеянное чувство холодному анализу, и все тепло души направить в другую сторону.

Он не может сказать себе, что то, что он теперь испытывает — любовь; но это какое-то и приятное влечение, и тревожное, мучительное. Он не обманывает себя: в этом чувстве есть многое, что совершенно не зависит от самой Лины, от её личных качеств, а только от его субъективных переживаний. Отказ Наташи раскрыл перед ним такие стороны его собственной душевной жизни, которых он раньше не замечал скорее всего по невниманию к себе. И вот теперь ему вдруг до очевидности ясно, что он проиграл свою игру с Наташей по самоуверенности, по неясности самого себя для самого себя.

Почему он воображал себя неотразимым? Молод, здоров, силён, красив; достаточно богат, чтоб считать навсегда обеспеченной свою материальную независимость; достаточно умён и образован, чтоб в присутствии кого бы то ни было чувствовать себя также независимым и духовно, — разве он не был всегда самодоволен до степени полного счастья! И разве ему когда-нибудь приходила в голову мысль, что девушка, которой он предложит разделить с ним эту полноту его счастья, может не понять, как это хорошо стать подругой такого счастливого в своём самодовольстве человека!

И вдруг — Наташа нашла кого-то ещё более счастливого, чем он!.. Ведь не искусство же в самом деле, не живопись её встала стеной между ними в решительную минуту? Он всегда смотрел немного цинично на занятие «искусствами», как на средство нахождения себе мужа или жены. То же значение придавал он и художественной карьере Наташи. И наконец замужество с ним разве мешало ей отдавать весь свой досуг любимому искусству?

«В том-то и дело, что разъединило нас не искусство, — говорил теперь сам себе Соковнин, — разделил нас тот неведомый он, который пошёл, быть может, именно на приманку этого самого искусства».

Как это было с ним раньше, так и теперь Соковнин все ещё не отрешался от предвзятой мысли, что в конце концов все в жизни сводится к этому: она и он, а все остальное играет служебную роль.

И вот теперь он чувствует, что «служебная роль всего остального» в его жизни кончилась, и что для него наступил тревожный момент, когда манящим призраком являетсяона.

Наташа не оказалась этой ею, Наташа для него потеряна, и душа требует настойчиво найти другую её.

Впервые он чувствует, что все его недавнее полное счастье падает, неудержимо падает в бездну, и эта бездна — сознание одиночества. Ему уже кажется ясным, что то тревожное нетерпение, которое он испытывает теперь каждый день перед поездками в Девичье поле, это тоска одиночества. Он не знал её прежде, потому что всегда думал, что стоит только сделать шаг, и Наташа будет с ним, на всю жизнь, рука об руку. Он как бы всегда чувствовал её присутствие в сердце своём. Теперь, убедившись, что одного его желания ещё недостаточно, чтоб избавиться от одиночества, он — сила! — уже в малодушной тревоге. И мало этого — он чувствует, что с момента, когда он понял ту роль, какую играет эта тоска одиночества в его начинающейся любви к Лине, он начал терять почву даже в своих отношениях к окружающей его жизни. Точно зашатались все основы его анархического мировоззрения. Он чувствовал, что в его уме и сердце все перепуталось, все превращается в хаос. Он переживал теперь нечто похожее на то состояние, какое пережил года два тому назад, когда у него от чрезмерного чтения всяких, навязанных злобой дня, книг, и научных, и художественных, получилось отвращение к чтению, к лекциям, к науке, к искусству. Как тогда ему надоело находиться постоянно под гипнозом чужих мыслей, чужих настроений, и он бросил читать и стал присматриваться непосредственно к жизни, отказываясь судить её по статьям и параграфам той или другой теории, того или другого учения или моды, так и теперь: он не хотел больше быть последовательным даже в своём анархизме. Яд сознания одиночества стал проникать в каждое его суждение. Он увидал, что с одним своим «я» жить скучно. Захотелось ещё жить в ком-то и для кого-то, кроме самого себя… А рядом с этим поднималось в душе казавшееся заглохшим чувство любви к родному, к родине, и когда ему вспоминалась теперь Наташа с её словами: «у меня нет отечества», хотелось опять спорить и спорить с ней. Хотелось бы доказать ей, что отрицать отечество можно умом, но не чувством. Чувством можно отечество если не любить, то ненавидеть, но, только поработив чувство умом, можно сказать себе: ibi patria ubi bene — и приспособить свою душу ко всяким климатам. А он, в его теперешнем настроении, пришёл к выводу, что нельзя жить только умом — не стоит. Жизнь — прежде всего чувствование, и жить — счастливо жить — можно только чувством и во имя чувств. Его сердце требовало теперь родной почвы для того, чтоб в нем могло свободно расцвести чувство сердечной любви к человеку, а не головной любви к человечеству или самодовольного ограничения всего великого мира одним своим маленьким «сверхчеловеческим» «я». Теперь ему уже казалось, что Наташа, подчинившая все свои чувства одной идее — искусству, и не поняла бы его настроений.

И все помыслы его теперь были около Лины. Чем больше приглядывался он к ней, тем больше убеждался, что она совсем не та, какой он представлял её себе до этого дня, когда Наташа сказала ему: «она лучше меня». По крайней мере для него она стала теперь другая.

Загрузка...