VII

Наташа проснулась среди ночи. Точно кто её в бок толкнул. Шум ли какой послышался, или то был внутренний нервный толчок, но, когда она проснулась, открыла глаза, увидела, что в комнате темно, и попробовала опять уснуть, она почувствовала, что сна нет. Точно выспалась. Полежала, потянулась, нашарила на столике спички, зажгла свечу, посмотрела на часы: четыре.

«Слишком рано». И погасила свечу.

Закутавшись в одеяло, пробовала снова заснуть. Но сна решительно не было. И, открыв глаза, она стала смотреть в темноту комнаты. Между портьерой и косяком окна пробивалась узенькая полоска лунного света. Наташа встала, накинула на плечи одеяло, надела туфли и подошла к окну.

Она откинула немного портьеру. Луна стояла на западе, но ещё очень высоко, и через верхушки высоких деревьев бросала яркий свет прямо на весь дом. От стволов деревьев темно-лиловые тени бежали в гору с низины к дому. Свет и тени были резки-резки. То, что было там, за окном, нельзя было назвать «ночь» — нельзя было назвать и днём.

— Наташа, ты не спишь?

Это был голос Лины за дверями в её комнату.

Наташа обернулась и быстро подошла к дверям.

— Нет, я сейчас проснулась. А ты уже встаёшь.

— Я не спала, — ответила Лина. — Но вставать ещё рано. Можно к тебе?

— Да. Ты одета?

— Нет, я сейчас.

— Так нет, Линочка, душечка, я к тебе.

Наташа, шлёпая туфлями, путаясь в одеяле, прошла-побежала в комнату Лины. Лина тем временем отошла от дверей, зажгла свечу, и, когда Наташа вошла, Лина, в одной рубашке, сделала ей навстречу несколько шагов.

— Мы с тобой точно пансионерки, тайком идущие друг к другу на свидание, — сказала Наташа.

Смеясь, она подошла к Лине и, целуя её, сказала:

— Линка, ты простудишься. Ложись скорей.

Они вместе, обнявшись, подошли к кровати, Лина легла под одеяло, Наташа села на край.

— Стой. Тебе неудобно так. Садись ты совсем, с ногами. Вот так.

Лина взяла одну из двух своих подушек, положила её на другой конец кровати в угол к стене, подобрала одеяло, усадила Наташу, а сама села в другом конце.

От слабого света одной свечи все предметы казались задёрнутыми тёмной дымкой, иные обозначались только контурами, но Наташе все было здесь знакомо, и только вот в этот приезд она ещё не успела побывать в комнате сестры.

— Хорошо у тебя тут, Лина! — сказала она, оглядывая комнату.

— Что же особенного?

— У тебя тут совсем по-особенному уютно, — сказала она Лине. — Уютно, но не по-немецки, не по-мещански. Этого-то вот у тебя здесь и нет. Потолок низко. Но комната такая большая, что полет чувства в высь находит удовлетворение стремлением в даль. Как все у тебя мило поставлено. Вон этот диван в углу: он — добрая старина, но стоит совсем не так, как мы привыкли это видеть на старых рисунках «intérieur». Как-то смело, необычно засунули его туда в угол — почему? — потому что это удобно. Так вот и манит скрыться туда, потонуть в полумраке и задуматься. Ты, верно, часто сидишь там, мечтаешь, грезишь, а?

Не дождавшись ответа, Наташа говорила:

— А все эти мелкие вещи! Верь моему художественному вкусу, что нельзя ничего лучше придумать того распределения, какое ты дала им: ни симметрии, ни однотонности, ни умышленной небрежности, а так вот чувствуется, что каждая вещь поставлена тут, потому что так надо, так хорошо. А вот для другой и места не нашлось иначе, как рядом с ней, значит, так и надо. Нет педантизма ни в чем. Когда я буду устраивать своё художественное ателье, я приглашу тебя — советоваться.

— Тебе? Художнице? Что могу я посоветовать? — смеясь, сказала Лина.

— О, да, да, да! Многое. Домовитость, женственность… Я не знаю почему, но вот здесь у тебя, я чувствую, что это комната девушки, — не женщины. Я говорю, тут нет немецкого мещанства, и в то же время не чувствуется старой девы.

Наташа заметила, что лицо сестры вспыхнуло. Лина на мгновение опустила глаза. И Наташе стало больно, что неуместное слово сорвалось у неё. В этом не было, казалось, ничего особенного. Как-то даже странно, что оно могло повлиять на Лину. И всё-таки. Лине пока только двадцать пять — Наташе двадцать. Но тут чувствовался как будто не этот момент, а то, для чего он являлся исходной точкой. Не мысль — самое чувство невольно живёт в будущем. Двадцать… двадцать пять… через три года одной ещё только двадцать три, другой уже двадцать восемь. Ни чувство, ни мысль не формулируются ясно около этих цифр, а лицо уже вспыхнуло. И это не румянец удовольствия, — нет, он сейчас вызовет реакцию бледного страха пред призраком неудовлетворённой жизни.

Наташа спросила Лину:

— Ты проснулась из-за меня? Прости, Линочка, что я задала тебе задачу разбудить меня.

— Полно, Ната! Мне просто не спалось.

— Отчего? Что с тобою было?

Лина улыбнулась, по лицу пробежала тень мечтательной печали. И смотря на Наташу, Лина сказала:

— Впрочем, если хочешь, это из-за тебя.

Наташа посмотрела на неё удивлённо; и ласковым взглядом как бы просила скорей развеять вызванную этими словами тревогу в её душе. Лина, так же ласково-ласково, ещё несколько мгновений смотрела на Наташу, и просто, сердечно сказала:

— Я завидую тебе, Наташа.

Наташа порывисто высвободила из-под одеяла руки, — одеяло спустилось у неё со спины на подушку, — она опрокинулась всем корпусом в сторону Лины, и, на коленях перед нею, взяла обеими руками её голову под подбородок, приподняла её и, крепко целуя её в губы и в глаза, говорила:

— Что ты, что ты, Лина! Милая, дорогая моя, хорошая моя, Лина!

У Лины глаза сделались чуть-чуть влажными. Прижимая к себе рукой голову Наташи и целуя её, она голосом затаённой нежной тоски говорила:

— Да, Ната, завидую, завидую! Твоему успеху, твоей жизни, твоей беспечности, твоим порывам, твоим надеждам, всему завидую, Ната! Молодость, красота, талант, удача, — все, чего можно желать! Моя зависть ласковая, моя зависть доброжелательная… Стоит позавидовать даже тому, что ты можешь возбуждать во мне такое чувство зависти. О, Ната, Ната!

Припав теперь лицом к её голому плечу, Лина плакала. Наташа чувствовала, как тёплые слезы скатывались с её плеча на грудь, пробегали струйками, и там где-то около сердца уже холодели и холодили. У Наташи слез не было. Напротив, глаза её лихорадочно горели от бессознательного восторга. Перед чем? — она не дала бы себе отчёта. Но к горлу всё-таки подступал какой-то комок — те же слезы. Это, казалось, от сознательного чувства — чувства жалости. Да, она понимала Лину. И она ничего не могла сказать ей в утешение в её зависти. Те мысли, те слова, которые ей приходили теперь на ум, казалось, ничего не опровергали в той глубокой правде, которая была в словах Лины.

— Ты говоришь, Лина, успех. Где ещё он у меня? За что мне дали школьную стипендию? Так, только потому, что я чуть-чуть получше других нарисовала там какой-то стол да кресло. Успех! Составить композицию по готовой орнаментике по заданному стилю! О, до успеха мне ещё, быть может, далеко-далеко. Надежды? Но ты забываешь муки творчества, муки, в которых рождается эта надежда. А неуверенность в себе, боязнь, что ничего не выйдет, недовольство тем, что делаешь! А страх увидать у других лучше. И зависть, зависть! Да не такая, как у тебя, а чёрная!..

Лина крепко обняла её, поцеловала и сказала:

— Полно, Ната! У тебя — чёрная зависть?

Лина засмеялась. Улыбнулась в ответ ей и Наташа. И обе посмотрели в глаза друг другу уже без тени грусти. С минуту они молчали.

Лина сказала:

— Наташа, не сиди так, озябнешь.

Наташа откинулась назад на другой конец кровати, завернулась в одеяло и, поджав ноги, положила подбородок на колени.

Лина заговорила первая:

— Вот ты приехала, Ната, и во мне как-то все взбудоражено. В голове и в сердце. Я не разберусь, что я чувствую. Мысли как-то бессвязно мечутся одна за другой. Мне как-то страшно дорого, что ты здесь, и в то же время больно от твоего присутствия. И больно думать, что ты уедешь, что с твоим отъездом мне станет вдруг ещё больнее. Не то, чтобы я хотела быть тобой, или чтобы я хотела с тобой поехать, — нет, — я как-то приросла здесь. Когда я бываю в Петербурге, меня всегда тянет домой. И когда я приезжаю сюда, я чувствую, что вот я дома, и точно какой-то мир сходит в душу. И в эти минуты мне всегда вспоминаешься ты. Ну вот вся, вся ты, как ты мне представляешься с твоей жизнью там, в Петербурге и за границей, со всем твоим будущим…

Лина на минуту замолчала и задумчивым взглядом обвела комнату. Потом с горечью, продолжая смотреть в пространство, заговорила:

— Я вот гляжу сейчас вон на эти, лежащие там, на столе, наши хозяйственные книги, на всю эту груду счётов, которые я пишу; вон там розовая закладка — это я ещё на днях отмечала в руководстве к огородничеству о посадке баклажанов, — и знаешь, мне все это вдруг делается каким-то не то чтобы чужим, а ненавистным… Знаешь, я когда-то говорила себе, что ужасно люблю садоводство и огородничество… возиться с землёй… И вдруг теперь я смотрю вот на все эти книги, бумаги, на счёты, на которых я каждый день щёлкаю — выучилась! — смотрю, — и все это вместе взятое представляется мне точно каким-то тюремщиком. Так, знаешь, целая фигура, а все эти мелочи, как органы её тела. И я знаю, что я никуда не могу убежать от этого тюремщика, везде достанут меня его руки. Сегодня он меня заденет этим пальцем, завтра другим, но я вся всегда в его власти.

— Лина, так если это тебе надоело, брось, займись чем-нибудь другим! — серьёзно, с оттенком тревоги, сказала Наташа.

Лина горько усмехнулась:

— Другим. Ты думаешь, что-нибудь может меня заинтересовать теперь больше этого. Ничего. Чем другим? Как ты — живописью, да? Или музыкой, что ли? Или, что же, на сцену что ли мне пойти, да?

Лина покачала головой и, не дожидаясь ответа, продолжала говорить страстно, горячо, давая волю излиться накопившейся горечи:

— А вот ты же сейчас сказала мне: муки творчества, зависть — чёрная!.. О, Ната, у меня она была бы чёрная, настоящая, да! Если к тебе она благожелательна теперь, потому что мы на разных путях, так тогда я даже к тебе не сумела бы сохранить спокойного чувства… Да и ради чего брошусь я в карьеру художницы, артистки? Разве это для меня? Почему так вдруг? Надоело — схватилась за что-то другое, да? Что же это — от нечего делать?

Лина произносила все эти слова быстро, нервно, как что-то такое, что сильно волновало её и в то же время уже давно было обдумано, решено, не вызывало колебаний. Потом она более спокойным тоном продолжала:

— Для тебя это твоё призвание — то, что ты, беспечно бросив все, отдалась искусству. Это черта твоего характера, это часть тебя самой. А что я в твои годы отдалась вот этому «честному» сельскохозяйственному труду, и не ради показного тщеславия, не по стадному чувству, идя за другими, а я скажу, да, да, по призванию, пошла в ряды рабочих на земле, — зови это как хочешь, все равно, — но мне в тот момент это казалось дорогим, близким. И оно стало частью моего я, точно так же, как для тебя твоё искусство, твоя беспечность богемы.

Наташа слушала сестру с напряжённым вниманием, не прерывая, давая ей высказаться, сама вдумывалась в её слова, в её настроение.

Спокойно, тихо, но так грустно, что слова действовали на Наташу, как сдержанные рыдания, Лина говорила:

— И вот теперь вдруг мне все это не нужно!.. Мне это кажется ненужным. Ни для самой себя, ни для какого-нибудь общего дела. Я хочу сказать дела большого, дела значительного, дела, равного твоему искусству, творческого дела. А то ведь так-то делать наше дело — это что же: мы готовим сено для скота, мы унаваживаем землю, все только для того, чтобы в свою очередь питаться тем, что даёт нам в виде молочных продуктов и овощей и эта скотина, и эта земля. Ну, а сами-то мы что? Мы то же, что скотина и земля? Ведь всю нашу работу может сделать всякий. Не все ли равно, хуже ли, лучше ли это будет сделано, не все ли равно, культура ли, или самое первобытное жраньё, — результат один: нет смысла в этом существовании!.. Бога нет… никакого!..

И, помолчав, она как-то особенно решительно произнесла:

— Знаешь, я в последнее время чуть не сделалась религиозной. Я чуть-чуть не начала молиться. Да по-настоящему!

И снова грустная, медленно, задумчиво говорила:

— Мне идти некуда. Ты думаешь, я не задумывалась над тем, чтобы как-нибудь иначе устроить свою жизнь. Задумывалась. И вот в эти-то минуты всегда вспоминала тебя. Ты не устраивалась, а устроилась. Ты все шла, куда влекла тебя твоя мечта, ведь ты за мечтой шла! И ведь она вывела тебя, ведь дальше, может быть, она тебя выведет к ещё более светлому. И что такое весь наш честный плодотворный труд в сравнении с твоим! Тоска! Тоска!..

Наташа продолжала напряжённо смотреть в лицо Лины и, сама сосредоточенная, серьёзная, наблюдала на лице сестры выражение глубокой-глубокой печали. И вдруг любящая сестра уступила на мгновение место художнику: лицо Лины показалось ей в эту минуту таким прекрасным, что она не утерпела и сказала:

— Лина, прости меня, дорогая, но знаешь ли ты, что такое вот эта жизнь художника? Он не владеет собой. Им владеет его искусство. Это рабство, Лина. Я чувствую в твоей тоске всю её силу, мне за тебя страшно больно, я тебя понимаю, мне так больно-больно, как себе самой, — а художник во мне — понимаешь, эта проклятая власть искусства — говорит мне: «Вот, смотри, как она прекрасна, скорее зарисуй её». И знаешь, Лина, мне хочется побежать и зарисовать тебя. Ведь это же свинство, что я говорю тебе это, — это не то что эгоизм, эгоизм ничто перед этим, это бессердечие! Понимаешь — это бессердечие искусства. Точно мне нет в эту минуту никакого дела до твоих страданий, а вот зарисовать. Мне не то что стыдно, что я так говорю, нет, — только мне больно-больно. Я подавлю в себе это чувство, я не пойду, я не буду тебя рисовать теперь, но уже одно то, что эта мысль промелькнула…

Лина как-то спокойно, не то удивлённая этим новым для неё чувством сестры, не то заинтересованная, любопытная, сказала.

— Ну что же, если хочешь, я позирую, рисуй.

— Нет, нет, Лина! — возразила Наташа. — Нет, я нарисую тебя потом. Бог с ним с этим вдохновением. Разве эта «вдохновенная откровенность», с которой ты сейчас говорила со мной, разве она не дороже всего другого!

Наташа замолчала и на минуту закрыла лицо руками, как бы желая, отрешившись от всего окружающего, заглянуть в себя. Потом, не открывая лица и не смотря на сестру, сказала тихо, нерешительно, точно ещё не зная, хочет ли она ещё признаний сестры, или сама хочет ей открыться:

— Лина, ты чувствовала любовь?

Лина ответила не сразу; но её слова, её голос были так просты, так искренни перед самой собой, когда она сказала:

— Не знаю… Если хочешь — да… Только я не знаю, можно ли это назвать любовью. И вообще, что такое любовь? Я мало читаю романов, стихов, чтобы жить этим чувством, чтобы теоретически понимать его. А знаешь, мне кажется, что и в таком чувстве можно оказаться просто малограмотной.

— Лина, если не секрет, скажи, что ты этим хочешь сказать: «можно ли назвать это любовью»? Ты так подчеркнула слово это.

Лина молчала, опустив взгляд.

Наташа опять спросила:

— Ты любишь кого-нибудь? Кто-нибудь интересует тебя? Близок? Дорог?

— Кажется, да… пожалуй… да. Конечно, да!

— Кто, Лина?

— Видишь ли, Наташа, если говорить об этом, так ведь уж надо говорить без всякой утайки… Я вот что скажу: давеча, когда Соковнин, разговаривая с тобой, смотрел на тебя во все глаза, когда я видела, что для него ты в эту минуту дороже всех нас вместе взятых, дороже всех вопросов, о которых вы спорили, я чувствовала, что ты для него вовсе не противник: ах, он всему, всему сделает уступку, если уступками можно будет завоевать тебя. Ты для него желанная. Да, да! Я понимала это по той боли, какая была в ту минуту в моем сердце. По той зависти к тебе, не чёрной, нет, но уже мучительной. Уже был страх, что вот-вот сейчас случится со мной что-то роковое: погаснет последний свет в моем безрадостном существовании.

— Ты любишь его, Лина! — прервала Наташа. — Да, ты любишь.

По лицу Наташи пробежала светлая, улыбка. Радостная, с восторженным взглядом, Наташа говорила:

— Я тебя вполне понимаю. Мне знакомо это чувство. Это — ревность. Только ты не думай, что ревность, что-то такое, мрачное, ужасное, — нет, это то прекрасное чувство, когда радость доходит до страдания, когда соприкасаются радость со страданием. Это самое высшее ощущение счастья. Боль счастья, любви. Это высший экстаз любви. В нем весь смысл её. Это страх потерять…

— Что потерять?

— Самую жизнь потерять. И в то же время чувствовать, что — нет! этой потери ещё нет, что ты ещё живёшь, что ты будешь жить. Это чувство стояния над бездной, головокружительное чувство и вместе сознание, что ты всё-таки не упадёшь… Да, Лина, это — любовь. Это по крайней мере начало любви…

Лина печально, но спокойным голосом сказала:

— А если упадёшь?.. Если кто-нибудь другой встанет на это головокружительное место, а тебя столкнёт?..

Наташа, опять сбросив одеяло, протянула руки к сестре.

— Не я, Лина, не я, во всяком случае! О, я готова сделать все, чтобы Николай Николаевич полюбил тебя. Мне он не нужен.

Молча она с минуту смотрела теперь в глаза сестры радостным взглядом, и потом сердечным и решительным тоном произнесла:

— И я люблю, Лина. Я знаю, что я люблю. Только другого, не его.

Выражение лица Лины, казалось, осталось неизменным, с той же застывшей на нем печалью. Но уже в глазах появился огонёк. Она улыбнулась и сказала:

— Теперь моя очередь быть нескромной. Если не секрет, — кого, Наташа?

Наташа ответила, весёлая, ликующая, ответила тоном шутки, тоном фамильярного обращения с чем-то заветным, святым:

— Это не здесь, Лина! Там, у меня, в Париже! У меня ведь нет отечества. Он — француз. Нет, он — парижанин, он — гражданин мира. Он — художник, как и я. To есть не совсем, как я… то есть совсем не как я…

Она улыбнулась, рассмеялась и продолжала:

— Он большой художник. Он мой учитель… нет, не учитель — наставник. Он мой проводник, Лина. Туда, в высь, Лина, — к мечте, сестра!.. Я страшно люблю его.

Наташа говорила так быстро, с таким подъёмом чувства, что теперь на мгновение остановилась, чтобы набрать воздуха в грудь, и потом несколько спокойнее сказала:

— Любя Париж, я всё-таки как-то не люблю французов… то есть не то что не люблю, а так, в громадном большинстве они все как-то не соответствуют моему славянскому духу. А мой Анри — он не француз… я говорю тебе, он — гражданин мира. Он… Ну, словом, он — мой Анри! Если б ты видела его, ты бы сказала, что его нельзя не любить.

— Вот это — любовь! — восторженно произнесла Лина, теперь уже не печальная, а с лицом, помолодевшим так, что, казалось, между ней и Наташей не было разницы пяти больших лет, которые кладут в этом возрасте свой заметный отпечаток.

— Вот это — любовь! — повторила она. — Я не спрашиваю, брюнет он, блондин, красив, молод, — я говорю тебе, Наташа: я любовь понимаю, и именно так, как она выражается сейчас в твоих словах. Тут твоя душа любит его душу. Тут нет вопроса — мал или велик нос или рот. Тут любовь! Никого нет дороже на свете. Счастливица ты, Наташа. Любить человека, с которым одна общая цель в жизни, одни надежды, одна радость, творчество! Дай мне это, Наташа. Дай! — возьми, где хочешь, дай!

Лина обнимала теперь ноги Наташи и через одеяло целовала её колени. Наташа схватила руками её голову, целовала её волосы.

— Милая, дорогая Лина! Да ведь вот же, любишь ты Николая Николаевича. Вы живёте тут бок о бок…

— А он — любит тебя!..

— Да нет же, Лина, полно. Все это пустое! Вы с ним тоже у одного дела… Ты должна быть ему дорога, потому что вас сближает общность интересов.

На лице Лины появилось опять выражение тоски, печали.

И она, опять с глубокой грустью, произнесла:

— Наташа, Наташа! Какая общность интересов!.. Он потому и любит тебя, что, вероятно, так же рвётся, как и все мы, от этих интересов к другим… к Богу. Я это понимаю. Я по крайней мере так думаю.

Наташа, в раздумье, некоторое время молчала. Потом, точно ощупью стараясь разобраться в неясном и для неё положении, заговорила медленно и с остановками:

— А знаешь, Лина, право, мне кажется, что в конце концов дело не в профессии. Дело не в том, чем человек занят, — дело в жизни его-души. О, сколько я знаю художников, хороших, — и всё-таки… вот ты не удовлетворилась бы ими. Дело не в профессии. Ты говоришь, что Николай Николаевич… что его влечёт ко мне — потому, говоришь ты, что я необыденная. А ты-то разве обыденная?.. Ну, я пишу картины, ну, я стремлюсь создать что-то, но… ты только не видишь этого, а ведь я такая же раба своего… ну, осмелюсь сказать, ремесла… Ведь и искусство в известной степени ремесло, — и у него есть своя чёрная работа: все это придумывание, какой краской передать то или другое моё настроение. Это тоже скучно, Лина. А и у тебя разве нет минут радости: общение с природой, рождение цветка, рождение всего того, что вокруг тебя живёт. Ты сестра мне, сестра по духу, Лина. Понимаешь: может быть, с каким-нибудь профессиональным художником — не с моим Анри, конечно, — Наташа при этом широко улыбнулась, — но с таким, каких тысячи, — я даже об искусстве, своём любимом искусстве, не буду говорить так сердечно, вдохновенно, как вот с тобой. Потому что у того нет этого порыва ввысь. А ты вот с твоей поэтической тоской, мятущаяся, ты, прикованная, ты мне ближе и дороже в эту минуту, чем кто бы то ни было…

Наташа оборвала разговор и замолчала. И вдруг, рассмеявшись, сказала:

— Ну, словом, погоди; я посватаю тебе Соковнина. Я все сделаю, чтобы заставить его влюбиться в тебя.

Лина вспыхнула и, улыбаясь и в то же время сурово сдвинув брови, сказала:

— Что ты, Натка! Полно! Глупости! Ради Бога чего-нибудь не сотвори.

— Успокойся, успокойся, cестринька. Никакой глупости не скажу.

С шаловливой, детской улыбкой, по-детски играя, взяв Лину за оба уха и смотря ей задорно прямо в глаза, Наташа сказала:

— Ну, а всё-таки не скрывай-ка ты от меня: любишь его?

Лина, спокойная, задумалась, тихо покачала головой и сказала:

— Не знаю… Что значит — любить? Как любить, когда не знаешь, любят ли тебя? Разве может быть любовь без отклика?

— Но ведь вот, давеча ты говорила же, что, когда он был очень внимателен ко мне, тебя это волновало. Ты назвала это завистью, а я говорю тебе, что это ревность и любовь.

Лина опять покачала головой и все с той же неуверенностью сказала:

— Да ревность ли? Зависть — да.

Помолчав, она продолжала:

— Вот говорят иногда, что ревность может возбудить любовь. Что ревностью поддерживают угасающую любовь. Что из-за ревности иногда делали решительный шаг: из страха потерять любимого человека — спешили. А я думаю, тот, кто возбуждает во мне ревность, скорей оттолкнёт, охладит меня, чем привлечёт. Если его влечёт к другой, если он не любит меня, если я ему не дорога, зачем же тянуться? Любовь, построенная на ревности — мне кажется, это ужасно не прочно.

Наташа вспыхнула, и в восторге обняла и поцеловала сестру.

— Лина, душка моя, как ты хорошо говоришь! Как я тебя понимаю! Понимаешь, я никогда не думала об этом именно так; но вот, слушая тебя, я с тобой совершенно согласна. Знаешь, у меня был момент, когда я хотела увериться, что мой Анри действительно меня любит… когда ещё между нами не произошло окончательного… объяснения. Я чувствовала, что он хотел бы мне сказать: «Я люблю вас», но не решается: по застенчивости, или же просто ещё и сам, быть может, не верит, достаточно ли сильна его любовь. И я хотела дать ему толчок. Я попробовала флиртировать на его глазах с другим… чуть-чуть… осторожно… Я чуть заметными намёками давала ему понять, что тот мне симпатичен. И — мой Анри не стал от этого ни смелее, ни решительнее. Напротив, мне показалось, что смелость и решительность ушли от него ещё дальше. А вот, когда я как-то раз круто повернула в другую сторону, когда я открыто показала ему, насколько он мне дороже и ближе всех других, тогда и решительность, и смелость сразу сказались у него. И в глазах, и в словах. Почему ты думаешь, что Николай Николаевич, не может быть в таком же положении? Разве ты уже дала ему повод думать, что он тебе близок? Ты сделала что-нибудь в этом отношении, кроме обычных любезностей и гостеприимства хозяйки?

Лина в раздумье тихо ответила:

— Нет.

— Так ты сделай. Ведь это же так старо, Лина, что непременно первый шаг должен делать мужчина. Почему? Это просто даже архаично. О, если бы я действовала по-твоему, так и у меня с моим Анри ничего бы не вышло. Для таких исключительных натур, как он, первый шаг, быть может, труднее, чем для женщины. Такие натуры слишком любят, слишком уважают женщину вообще, чтобы не предоставить ей первое место в выборе… да и в самом признании…

Лина усмехнулась и сказала:

— Ну, Николай Николаевич не таков. Отчего же к тебе он…

— Что же ко мне? Он только вечно спорит, нападает на меня.

Лина на мгновение задумчиво посмотрела на Наташу, потом перевела взгляд на окно и сказала:

— А знаешь, Наташа, ведь сейчас светать будет. Хочешь идти смотреть, так надо одеваться.

Наташа встрепенулась:

— Да, да! Ну, мы поговорим с тобою ещё потом. Теперь я пойду. До свиданья. А ты поспи.

— Не знаю…

— Не рассуждай Линочка. Спи.

Наташа поцеловала Лину, уложила её в постель, закутала её одеялом, погладила по голове, закрыла ей рукой веки, ещё раз поцеловала её, потушила свечу и вышла.

Загрузка...