XIX

Наташа не была ленива на письма: писала и матери, и бабушке, и Лине. Большею частью это были открытки с рисунками, где едва оставалось места, чтоб написать своё имя. Но Лине писались изредка и другие письма в несколько страниц, в несколько листов. Тут, рядом с такими сообщениями о своей парижской жизни, о своих ближайших намерениях и планах, которые через Лину должны были узнать и все другие в семье, Наташа исповедовалась сестре во всех своих самых задушевных настроениях и мечтах, делилась горестями и радостями, понятными только Лине и для неё одной рассказанными. Не все в этих сердечных излияниях было выражено ясными словами, не все называлось своими именами, точки над i не ставились, но Лина умела читать между строк все недосказанное, читать не глазами, а сердцем, любящим любимую сестру, сердцем, взволнованным и собственными девичьими грёзами. И каждое такое письмо Наташи было для Лины источником безграничной радости и в то же время грусти, — грусти то тихой, светлой, то беспросветной, безотрадной.

Каким восторгом веяло от тех строк, где Наташа писала ей о радости совместной работы с любимым человеком. И какой работы: где оба горят огнём художественного вдохновения! Следить, как твой друг, твой возлюбленный, твой бог творит миры, как его творческая мечта становится реальностью, — это ли не высшее, доступное человеку счастье! Он за мольбертом: смелой кистью, несколькими мазками какой-нибудь краски закрепляет он на вечные времена то, что сейчас было ещё только призраком, было поэтической грёзой, едва уловимой даже для его души. И тут же в двух шагах от него, за своим мольбертом, она: ещё недавно только его послушная ученица, теперь подруга его дум, чуткая, заботливая, волнующаяся, благосклонный, но и беспристрастный судья успешности его труда. Вот он сейчас долго стоял в раздумье, переводя взгляд с картины на палитру, на этюды, опять на картину, и снова на палитру, точно ища-выискивая нужную краску. Нашёл. Мазок за мазком — и по белому снегу побежали, играя, солнечные лучи, — нет, это не краски, нет, само солнце! И, довольный, он оглядывается в её сторону, вопросительным взглядом ища её суда. А она уже давно оторвалась от своей работы и следит только за ним. И на его взгляд отвечает взглядом горячего сочувствия и одобрительно кивает ему головой. «Есть что-то мистическое в неподдающейся никаким объяснениям бессознательности вдохновенного творчества», — говорит он ей, задумчиво смотря теперь куда-то беспредельно далеко. А она отвечает ему: «Есть мистическое в постижении одним художественной мысли другого». Он подходит к ней, кладёт ей руку на плечо и, смотря ей в глаза, так детски-ласково, так доверчиво-доверчиво говорит ей: «Ты моя художественная совесть». Она отвечает: «Учитель! Я — плющ, поднимающийся по стволу и ветвям могучего дуба к солнцу».

Такие описания в письмах сестры Лина перечитывала по несколько раз, и, запомнившиеся, они потом сами приходили ей на память в минуты грустного раздумья об её собственном тусклом существовании. Как хотела бы она быть на месте Наташи!

Она не могла до сих пор решить по этим письмам, как далеко зашло у Наташи в её близости с её учителем. Но это «ты», постоянно попадающееся в описании их разговоров, эти рассказы, как они вместе были в гостях, в театре, на балу, или хотя бы описание этого пресловутого «Bal des Quat’z'Arts», где, по выражению Наташи, сцены из Вальпургиевой ночи чередуются с видениями рая, — все это давало Лине повод думать, что там, у Наташи, все возможно. И она относилась к этому как-то безразлично. Наташа не подходила в её представлении ни под какую мерку. Тот мир молодых художников, натурщиц, журналистов, с прибавкой актёров и актрис, в котором вращалась теперь Наташа, представлялся Лине таким своеобразным, что она все, о чем писала ей Наташа, воспринимала только как красивые, увлекательные факты, не подвергая их никакой критике. Была только одна твёрдо установившаяся мысль: все, что бы ни сделала Наташа, все ей дозволено, и все непременно будет прекрасно.

Ей представляется вся жизнь Наташи в одном слове право. Оно пришло ей в голову, как противоположное тому, которое она мысленно произнесла, когда ответила себе самой на вопрос: что заставляет её жить здесь и заниматься хозяйством, а не броситься, подражая Наташе, в поиски за другой, более яркой, более манящей её жизнью. Это слово было: долг. Да, долг быть любящей дочерью, долг быть хорошей, честной, трудолюбивой девушкой, долг не увлекаться миражами, не быть паразитом, а самой трудиться, как другие. Она исполнила свой долг не хуже других, и она не помешала Наташе пользоваться своим правом. Что же делать, если природа так устроена, что одним дано право жить цветами, на других возложен долг быть корнями!

Когда отец покупал эту усадьбу и окрестил её «Девичьим полем», он хотел, чтоб вся семья жила тут, прикреплённая к земле. Многосторонне образованный, привыкший к культурной жизни в культурных центрах, он разочаровался в жизни города, отрёкся от него за себя и за свою семью и ушёл в деревню. Он говорил:

— Мы не имеем нравственного права жить так в городах, как мы живём. Наш долг велит нам спуститься к тёмному народу и быть очагами культуры, оазисами в пустыне невежества. Мы должны поднимать народ до себя, не опускаясь никогда до его темноты, до его привычек, до его уклада жизни, до его приёмов труда. Мы должны показать ему, что мы можем жить без него, но не так, как он. Своим примером мы должны научить его жить без нас, собственными силами, но жить культурно, по-нашему.

И он говорил об эндосмосе и экзосмосе, который должен совершиться от общения интеллигенции с тёмными массами.

Это было ещё задолго до того, когда идеи трудовой и продовольственной нормы землевладения стали, как это сделалось теперь, достоянием всякого грамотного человека, — когда толстовское хождение за сохой уже начало казаться не идеей, а простым чудачеством сытого и обеспеченного человека. Отец купил эту маленькую усадьбу с тем, чтобы возделывать её немногие десятины собственными руками, работая здесь, как работали некогда американские фермеры.

У него не было сыновей, но он говорил:

— У нашего народа женское равноправие в работе осуществлено давно. Неся ему свою культуру, мы это право женщины на труд можем заимствовать у него.

И он приучал дочерей работать в доме, в саду, в огороде, на скотном дворе, на птичнике.

Всем это сначала очень нравилось, всех занимало, было весело. Но… не у всех было призвание к такой жизни. Должно быть вековая наследственность культурных предков сказалась, и, уже при отце, двух сестёр потянуло в город. Пусть там каторжная жизнь, но они привыкли, как морская рыба к воде горько-солёной; стоячий, тинистый пруд — их гибель. Пусть там, в море, их может проглотить акула, — может, может быть! — но здесь, в пруду — гибель неминучая. И Надя, и Оля скоро ушли — хоть в чужие люди, да в город. За ними Наташа. Отец ещё сам заметил у неё талант и сам направил её на её теперешний путь.

Одна Лина не рвалась в город. Сосредоточенная, умевшая находить счастье в самой себе, любящая своих, она с любовью отдалась трудовой жизни, как эта жизнь сложилась в Девичьем поле.

Умер отец. Умер, простудившись на работе за копанием гряд. Наследство осталось небольшое.

Отец, умирая, уже ничего не «наказывал» семье. Сам как будто немного разочаровавшись в своей попытке сделать себя и своих детей пионерами, интеллигентными крестьянами-фермерами, он, видимо, решил предоставить семье устроить свою жизнь после его смерти так, как это подскажет им сама жизнь.

Жизнь подсказала остаться в Девичьем поле. Здесь они могли сводить концы с концами, в городе же, если б продали усадьбу, рисковали прожить постепенно все и к старости остаться ни с чем. У бабушки Ирины Николаевны были свои небольшие средства; одна — она могла бы жить на свою ренту и в Петербурге; но у неё уже не было других интересов, кроме внучек, и она первая охотно присоединилась к предложению Александры Петровны не покидать Девичьего поля.

И вот потянулись месяцы и годы их усадебной жизни.

Для Лины эта жизнь со времени смерти отца стала ещё более односторонней и трудной. На глухое зимнее время Лина оставалась одна со старухами. Из года в год одно и то же.

Зимой она иногда на несколько дней, на неделю, ездила в Петербург, чтоб побывать в театре, повидать Наташу, навестить старых знакомых, послушать музыки. Но живой, прочной связи с Петербургом не было, и интерес к петербургской жизни сохранялся лишь на два, три дня. А потом её опять начинало тянуть туда, в их занесённую снегом усадьбу, в их монастырь, в её одиночество. Возвращалась она домой, успокаивалась, втягивалась в свою обычную рабочую жизнь, и все, казалось, шло хорошо. Но…

Последний приезд Наташи, новое в отношениях к Соковнину, Фадеев с его видимой влюблённостью, все это ещё более обострило у Лины чувство неопределённой тоски и одиночества среди родных и близких. И желание броситься куда-то в кипучую жизнь, в толпу, к другим людям, к новым впечатлениям, росло у неё с каждым днём. Наступила весна, пробудилась жизнь во всей окружающей природе, и Лине нынче казались уже постылыми те весенние работы хозяйки, которым она ещё прошлой весной отдавалась с лёгким сердцем. Даже красота весенних дней не трогала её. Ни потоки с гор, ни зеленеющая травка, ни распускающиеся почки, ни прилёт птиц, ничто не вызывало в ней, как бывало, ощущения непосредственной, беспричинной радости.

Загрузка...