ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Всякая девичья артель наделена у нас названием: без прозвища в деревне на глаза к народу не выйдешь. Старшие «монашками» прозываются за скромность и церковное усердие; поменьше — «лягушками» за болтливость. Есть «барыни», — это вроде как бы законодательницы мод: всегда у них у первых новинки появляются.

Самая славная артель — «потребилки»[6]. Посиделки их у Паруньки, на конце села — на Голошубихе.

В воскресенье собирались на вечерку девки рано. Приехал на побывку Мишка Бобонин. Расхлебянив дверь, с ватагой приятелей ввалился шумно в избу. Тяжелый морозный воздух до передней лавки прополз клубами между людских ног и растаял в складках девичьих сарафанов. На лавки парни втиснулись между девок, заполнили чулан, полегли на печь.

— Ба, сколько лет, сколько зим, сорок с кисточкой, другу-друговичу Михайлу Иванычу, — трясли парни руку приехавшему. — Как дела?

— Дела, как сажа бела, — отвечал Бобонин, с приятным свиданьицем, ребята! Чрезвычайно тронут!

Мишка Бобонин не спеша расстегнул бекешу с превосходным каракулем на карманах и воротнике; под бекешей[7] белая рубаха с кармашками, подпоясана она желтым ремнем, у ворота галстук с полоской голубой посередине, на нем позолоченная брошь. На руке часы на серебряной цепочке. Заглядывая на них без нужды, он сказал серьезно:

— Виноват, красавицы, здесь можно раздобыть первач, чтобы позабористее, пошикарнее?..

— Первача, Миша, море разливанное, — ответил Ванька-Слюнтяй. — Только молчок, нарваться можно. Это в деревне самый трогательный вопрос.

— Ерунда, — чеканно сказал Бобонин. — Девки, извольте на семена!

И выбросил полтинник. Вынув толстый серебряный портсигар, задымил и осведомился:

— Надеюсь, здесь курить можно?

Девки сначала заахали, дивясь на тяжелое серебро портсигара, потом, разглядев срамное изображение на нем, смирно умолкли. Парни разглядывали гуртом, хохотали.

Бобонин сел в красный угол, вытянул ноги и притворно зевнул:

— Со скуки умереть у вас вполне можно. Ни театров, ни развлечений культурных, одна гармонь пилит. А в ресторане нашем сейчас шикарные женщины, артисты выступают... Да, это, брат, не деревня.

— Таких вот растреп там нету, — хлопнув ладонью по Наташкиной спине, сказал Ванька.

— Этому товару в базарный лень пятачковая цена. Деревенщина! Серость.

В окно, царапая закрои[8], поглядывали ребятишки. Семилинейную лампу пустили ярко. От табачного курева да от козьей шерсти, которую пряли девки, воздух густел синими полосами. Напудренные девичьи лица казались еще белее.

Девки молчат, перемигиваются, хитро улыбаясь. На приступке, стоя, играют в карты. Многие озабочены приисканием тем для разговора.

— Хоть «Сормовскую» бы сыгранул, Миша, — говорят наконец девки.

— Ax, вечно вы с этими визгушками про миленка: мой миленок больно тонок...

Парни свое:

— Скушновато, Мишук, без первача-то. Эх, кабы сейчас да четвертушечку, да огурцов бы ядреных на закуску! Да была бы тут разварная!

— С приездом не мешало бы! — мигает Ванька.

Парни путают у девок пряжу, локтями толкают их в бока, дергают за подолы. В махорочном дыму вязнет девичий визг и хохот. Девкам это нравится, но краснеют они, как маков цвет, стыдятся Бобонина и ругают охальников-парней дозволенными словами.

Санька-пастух, вертушка парень и первосортный сочинитель песен, свесясь корпусом с полатей[9], изображал цирк и пел:

Эх ты, яблочко,

Да раззолочено.

Самурай, не форси,

Да поколоченный.

Другие с печи стреляли через трубочки в девок сушеным горохом.

— Да ну вас, ребята! Привязались, ровно маленькие, — жаловались девки. — Тошнехонько на вас глядеть.

Потом поправили цветные запоны[10], глянули вправо, глянули влево, перемигнулись и, чуть-чуть покачиваясь вперед и назад в такт песне, запели за Парунькой заунывное, надрывное «страдание»:

Миленок мой, страдай со мной.

Зачем же мне страдать одной?..

— Как тут насчет взаимоотношения полов? — в гаме переговаривался Бобонин с Ванькой.

— Ты городной. Ты — сила. Девки своих опасятся. А приезжим, хоть бы продотрядникам, али, скажем, всяким командированным, всегда отломится.

Бобонин прищелкнул языком, подмигнул Паруньке, запахнулся и вышел в сени. От девичьего крика да избяной духоты разломило голову. Глянул на улицу. Тишина. Стужа. Скука.

Вот дверь открылась. На мгновение он увидел белеющую девичью фигуру в просвете дверной щели. Потом опять стало темно, только снег белел на улице.

— Миша?!

Бобонин отвел рукой от себя девичью фигуру.

— Али чем не угодила?

Бобонин ответил не сразу, с большим недовольством в голосе:

— Я человек принципиальный и от своих слов не отступлю. Не желаешь — другую найдем. И нечего было поклон присылать.

Молчание. Голос ее задрожал:

— Думы меня съели. А как обманешь? Пойдет молва, срам, все наружу выйдет, а ты не женишься. Как же мне быть тогда? Головой в омут?

— Обязательно жениться! Дурацкие мысли это деревенские. Не разбираетесь вы в наслаждениях жизни, не желаете по-городному. Видать, ты просто меня не любишь...

— Что ты, что ты! Кабы не любила, не думала бы и поклон присылать. — Она заплакала: — Разговор промеж девок ходит, что как ты городной да богатый, так потому и люблю. Все это враки, Миша...

Белая фигура застыла у стены. Бобонин различил перед собой круглое белое девичье лицо, печальное и стыдливое.

— Оставим дебаты. Я в подробности не вдаюсь. Я личико твое обожаю, личико твое, ежели ценить со вкусом, ровно у француженки, которая у нас на пианине играла.

— Личико, Миша, оно линючее. Сегодня — роза розой, а в бабах, когда напасть да боли придут, куда что и денется... Бабу повадка да сила красит. Я — бобылка, с издетства по чужим людям, угодить твоему родителю с родительницей сумею. К покору привычна, работы не боюсь, — неужто мои руки другим концом вставлены?

— Руки-крюки. Эх вы, некультурная масса! Твоими руками только навоз пригодно накладать. Накладать навоз — сила необходима. А для остального твои руки — ша. Настоящая рука чем миниатюрнее, тем антику в ней больше. Коготки у фасонной руки смазаны лаком, да большие, так и светятся... А ты со своими корягами.

— Нам для работы мазать ногти не повадно, — поперечила она.

— Настоящая женщина и работает иначе. Капитал составляет не горбом, поняла? Мне твоей силы хоть бы во век не было! Телосложение у тебя завлекательное... вот и скажи, надолго ли мою душу терзаньям предашь?

— Вся душа у ног твоих лежит. Я за тебя голову отдам.

— Твоя голова мне не нужна, располагай собой. Ты молвы боишься?

— Как не бояться... Девке всегда покор[11], Миша, она и за парня ответчица, и весь срам на ней, хоть зачинщиком в этом деле всегда ваш брат.

— Ну, в таком случае — до свиданья...

Бобонин, сердито сопя, начал застегивать бекешу. Он отвернулся от Паруньки, как бы не намереваясь больше с нею разговаривать, — сердито поправлял каракулевый воротник. Тогда Парунька отделилась от стены и робко приблизилась к нему.

— Расставанье с тобой мне хуже смерти.

— То-то же!

Он, надо думать, ждал этого, протянул к ней руки. Она вошла в кольцо его рук, упала, на грудь ему и всхлипнула:

— Никого у меня нет, кроме тебя, на белом свете...

— Ладно хныкать, — прошептал он, — не родителя хоронишь...

Она охотно подалась к нему.

Заученной манерой, небрежно он стал целовать ее в губы. Потом обхватил и стал теснить в угол, где стоял сундук, покрытый дерюгой. Она в страхе зашептала:

— Не надо, Миша, не гоже... Холодно! Подруги узнают...

— Во вторник, помни... — прохрипел он. И толкнул ее к двери: — Иди первая...

В избе буянила гармонь, был гомон, пели песни, плясали. Но входящих заметили.

— Говорил я тебе, Михаил Иваныч, счастье тебе само в руку лезет. Клюет ли? — спросил в гаме Ванька Бобонина.

Бобонин закинул ногу за ногу, улыбнулся в пространство и небрежно бросил:

— Клюет!


Глава вторая

У Фили-Жулика, первостатейного самогонщика, вечером в воскресенье угощал Бобонин деревенских парней.

Жена Фили, оборванная баба, постоянно беременная, в грязных бутылках из-под керосина и лекарств подавала самогон — первач.

Игнатий Пропадев, старый холостяк, знаменитый на селе горлан, красный и вялый, заплетающимся языком говорил:

— Аппараты разные бывают, Филипп Иваныч. Я в городе купил, будто самовар. На столе стоит — ни у кого не вызывает подозрений, а по вечерам по ведру нагоняю...

Он глотал пахучую жидкость, горько морщился и обнимал Бобонина.

— Миша, друг, пропустим еще по баночке!

Жене Фили подносили, как всем. Она брала стакан щепотью, долго церемонилась и, по-мужски покрякивая, выпивала до дна.

Ванька Канашев из лавки своей принес колбасы и кренделей. Колбаса пахла керосином. Но мгновенно была разодрана и съедена.

Ванька, нарядный, в желтой рубахе и при зеленом галстуке, говорил:

— Ты, Мишук, у меня, приехавши, девок отбил. То я все интерес имел.

— Деревенская девка — необразованная дура, — сказал Бобонин. — Интерес от нее иметь ничего не стоит.

— Не от каждой все-таки!

— При моем положении — от любой.

— Врешь, Мишка, не от любой.

— Пари!

— Ежели от Паруньки — не сможешь. Парунька всех отшивает.

— Одним мигом, — горячился Бобонин, — сегодня же! Ставишь четверть самогона? Идет?

Тяжелый перегар неочищенного спирта плавал в синих слоях махорочного дыма. Из-под пола хозяйка вынимала бочонок, наливала из него домашнюю сивуху в хлебную чашку и ставила на стол.

Игнашка пригоршней поддевал самогон и, обливая грудь рубахи, высасывал его, звонко чмокая, как недельный теленок.

— Можешь ты, Филя, тюрю потреблять самогонную? — спрашивал он и крошил в чашку мякиши хлеба, вынимал их, пропитанные самогоном, бросал в рот. — Ты этого не достиг.

На лавке рядом развалился конопатый парень. Другой в драповых калошах стоял на коленях возле и брызгал слюною ему в лицо:

— Машка, говорю, ты у меня в печонке сидишь... Для чего Саньку подпускаешь к себе?.. Не отнекивайся, говорю: факт, что в среду с ним крутила! Это как? Разве не обида?

Он теребил товарища за пиджак и невнятно требовал ответа.

— Дай по кумполу, чтобы знала, — сказал Ванька. — Уж я вот знаю, как бабу вышколить... У меня любая шелковой станет.

Потом пели. Начинали не враз и, наклонившись головами над чашкою с самогоном, сплевывая в нее, елозя руками по грязному столу, тянули:

Когда б имел златые горы

И реки, полные вина.

Все отдал бы за ласки, взоры

И ты владела б мной одна...

Забрали закуску и бутылки с самогоном, направились к «потребилкам».

И вот, улицей, проиграл Игнатий «страдание», и гармонь завопила о родимом, создавая суматоху на селе и скликая девок.

Бобонин отстал, ушел домой переодеваться. Переодевался он три раза на день, шелковые оранжевые платки выглядывали у него из кармашка всегда свежие. К «потребилкам» он явился последним, чтобы меньше выпить, и, оставаясь трезвым среди пьяных, пьяного разыграть, и добиться своего. А гульба, когда он в дверях показался, была уже в разгаре.

— Что мы, разве японцы какие-нибудь? — говорил Игнатий, выталкивая в сени перепившихся парней и баламутных девок. — Что мы, разве голову на плечах держать не можем, питоки?

Игнатий везде побывал и много знает — любит образованность, как самогон, любит порядок.

— Для почину выпьем по чину, — сказал он Бобонину и пропустил его на переднюю скамейку.

— Недурственно, — ответил Бобонин хитро, в тон, и, взяв стакан в руку, незаметно для других выплеснул самогон под стол, посоветовав:

— Хозяйке-то поднесите.

Об этом он очень заботился. Держа стакан у рта Паруньки, говорил приветливо:

— Ну-ка, под другую ногу...

И опрокидывал пахучую жидкость ей в рот. Потом бросал деньги на стол и посылал за новой бутылью.

— Ой, батюшки, голова с кругу сошла, — спохватилась Парунька и, краснея, расцветая от внимания Бобонина, тыкала его в бок: — Миш, не сори деньги зря, ребята на даровщину падки...

— Деньги — тлен, — сказал Бобонин.

На печи лежали парни и девки, им подносили туда, у порога валялись пьяные. Зарвавшегося Игнатий брал за шиворот и выталкивал в сени, приговаривая:

— Пить можно, а дурить над девкой непристойно. Новое право.

Его поддерживали выкриками:

— Их, дуроплясов, Игнатий Иваныч, учить да учить надо. Неотесы!

На середину избы выступил Ванька-Слюнтяй, — держал в руке измятый огурец, из которого сочилось на подол соседке. Был он до ошалелости пьян, и голос его дребезжал, как разбитый колокол:

— Робя, дело такое пришло, что парням и выпить нельзя! Федька Лобан, ровно царь на селе, — все его боятся. Таких грамотеев уничтожать надо, бутылкой по башке — и крышка. Все лекции к черту пошлем. Какие просветители, какая антиллегенция беспортошная развелась ныне.

— Бить партейного не надо: ответить строго придется, — возразил Игнатий Иваныч. — И насчет лекций напрасно. Культура необходима.

— Бить таких лекционеров надо!

— А я говорю, Ванька, не ори. Миша, бери Ваньку. Так. Суй в глотку платок... Будешь? Как председатель, я тебя вправе урезонить, хошь и друг, — не безобразь...

Два раза медленно и аккуратно Игнатий Иваныч вложил Ваньке локтем по шее.

Установив порядок, крикнул:

— Гармонь, вали «Сормовскую»!

— Стой! Лучше «Камаринскую».

— Дуй «Камаринскую»!

Приходили матери, стаскивали дочерей с печек, с лавок, толкали их в спины:

— Бессовестные! Придите только домой...

— Мам, не тронь меня, праздник, мама, все гуляют... Ваня, не пущай меня домой, волосы отец выдерет, не пущай, Вань!

Защитник выталкивал родительницу в сени, из сеней — на улицу, и на улице, под окошком родительница продолжала греметь в наличник, грозила сквозь обледенелое стекло:

— Смотри, догуляешься. Снимешь с плеч моих головушку... Домой глаз тогда не кажи!

Пьяно ревела гармонь, пылила в окно метель, горланили и ругались в избе, в духоте хлебного самогона, в чаду махорки... В углу под образами на коленях Бобонина полулежала счастливая Парунька. Люди вокруг и все в комнате плавно качалось. Пол, как зыбка[12], поднимал ее, баюкая, и опять опускал вниз. Бобонин наклонился и пошептал ей что-то на ухо.

Все увидели, что Бобонин с Парунькой шмыгнул за занавеску. Что-то зазвенело. Послышался шепот:

— Уйди!

— Ишь неженка. Не сахарная, не растаешь.

Бобонин вышел и фукнул[13] лампу. Девки завизжали, потом притихли. Кто-то искал спицы, кто-то хлопал дверью — должно быть, выходил... А к чулану затопали, спотыкаясь, парни.

Бобонин снова зажег огонь. Народу в избе стало меньше. Остались только парни, обрюзгшие, растрепанные, сердитые.

Бобонин указал Ваньке на Паруньку и сказал:

— Пришел, увидел, победил.

— Факт, — согласился тот, — проиграл я ведро самогону... Факт.

За окном слышался надтреснутый голос:

Я гуляю, как собака,

Только без ошейника.

Протокол за протоколом

На меня, мошенника...


Глава третья

Ванька-Слюнтяй, красноглазый с перепою, вышел от Паруньки поутру и домой пробрался задами, по-за сараям. Он спешно прошмыгнул мимо отца во двор, сгреб горсть снегу с забора, потер им лицо и утерся рукавом. Отец, как будто его не приметив, молча и хмуро прошел в лавочку. Ваньке слышно было, как отец отпускал бабам керосин... Звон ключей в связке у отца на поясе переполнял Ваньку необъяснимым страхом... Он спрятался за ворота, чтобы обдумать, как начать разговор свой с родителем.

За воротами судачили бабы.

— Ходят слухи, — тараторила одна, — Канашев женить Ваньку вздумал, пока вконец не избаловался.

— Сватовство идет, — ответила другая. — Егор вольничать сыну не позволит. Молодого взнуздать легче. Нынче как: того и гляди, принесут отцу в подолах, корми весь век!

Голос сошел до шепота:

— Вчера Ванька ночевал у Паруньки. Земля горит под ногами. Вот страхи какие... Всего недостача. Звезд на небе, и тех, говорят, меньше стало. Куда идем, куда катимся?!

— А идем к концу мира, голубонька. В книгах старого писания есть на то указание: се грядет с облаками, и узрит его всякое око, и возрыдаются пред ним все племена земные... Свету конец... Умереть мне без покаяния, если вру... Громы небесные и зубы крокодиловы да падут на головы наших врагов.

Ванька угадал по голосу знаменитую в округе Малафеиху, просвирню[14] и церковную грамотницу, и подумал, холодея: «Видно, без меня меня женили... Отец, наверно, и невесту приискал. Окрутит, пожалуй. А на ком бы?»

— Невеста, слышь, супротив отца идет? — продолжала расспрашивать Малафеиху собеседница. — Слухи недаром землю кроют: Федорка Лобанов полюбовка у ней. Взаправду, нет ли, люди калякают, отец поперешником[15] Марьку в кровь иссек, теперь и в артель не показывается.

Ванька выждал, когда родитель пошел завтракать, и как только тот, помолясь, сел за стол, сын переступил порог в надежде на спокойный конец дела: отец почитал грехом драться за столом.

— Добро пожаловать, господин хороший, — сказал отец с тихой злобой. — Садись, где место просто, да скажи, откуда идешь и с какими добрыми делами?

Сын торопливо снял праздничную одевку, всю измятую, и пугливо уселся за стол. Перепрелые куски вчерашней драчены[16] ворохом лежали на сковороде. Отец с матерью хлебали тюрю в огуречном рассоле. Ванька молча стал есть. Слышалось только чавканье, да робко стучали ложки о края деревянного блюда. Ванька, посапывая, глядел на большую бороду отца, на морщинистый лоб, на шерстистые руки с засученными по локоть рукавами.

— Время, сынок, тебе жениться, — сказала мать, вздохнув. — Не все так холостяком быть.

— Женись, говоришь? Сам-то дурак, да дуру возьмешь, будет два дурака. Арифметика не больно привлекательная...

— На мирском быку оженю и будешь жить, — сказал отец.

Ванька изменился в лице, душа пуще заныла, он робко поглядел в сторону отца и не решился возражать.

— Дивить народ надо бросить, да! — строго добавил отец. — Охальничать вместях с шантрапой начал. Позор.

Ванька заерзал на лавке.

— Ну вот, тятя... К чему этот разговор?

— Нувоткать тут нечего! Первых на селе родителей сын, понимать должен. Отец семнадцати лет женился, не бегал по блудницам...

Да никто не бегает... Бабы хвастают.

— Молчать! Где навоз, таи и мухи.

Отец, разгладив бороду, шумливо передохнул и вышел из-за стола. Измерив пол шагами от среднего окна до порога, он остановился: там на гвоздике висел ременный кнут. Сердце Ваньки заныло. Жестокая судорога страха охватила его. Отец постоял и снова подсел к столу.

— Грех, сынынька, — промолвила мать, бодрясь, что гроза миновала.

— Какой грех? Чем я грешен?

Отец, надрываясь, закричал:

— Ты как петух, у тебя семьдесят жен, ты всегда грешен.

— Игнатий в два раза старше меня, — не поднимая глаз, ответил Ванька, — а постоянно у девок. А ему сорок лет.

— С распутников пример не бери, — оборвал отец. — До сорока лет ерничает... Все профинтил. Притом, сельсоветчик — все же власть... Стало быть... сила.

— Ну, а Мишка Бобонин?

— И этот тебе не чета. По официантскому делу пошел, живет в городе, седни служит, завтра нет... подневольная личность. А у тебя торговое дело. Порядок нужен да жена, дому рачительница. Да и трудно одной матери в доме.

— Погодить бы, — сказал робко сын. — Еще не совсем нагулялся.

— Погодим еще сто лет, тогда видно будет, — зло заметил отец.

Тут заговорила мать, угадывая, что сердце отца начинает распаляться.

— Молва, сынок, с плеч голову мне сымает. Все село гудит о проделках твоих на Голошубихе. Глазыньки на улицу не кажи.

— Слушай только баб, наболтают более возу, — ответил сын решительнее.

Отец обернулся к нему и сказал в тон:

— Ну, сын, не перечь, пощади себя.

— Да я не перечу, я только прошу малость обождать...

— Мне ждать некогда: подготовка к весне на носу. Лишний работник нужен. А девку я выбрал ядреную. И тебе и нашему дому под стать. С невестиным отцом на базаре говорили.

Ваньку жениться не тянуло, но спорить с отцом он боялся; перекосив лицо, обратился к матери:

— Скажите хоть как зовут-то ее?

— Зовут зовуткой, величают уткой, — оборвал отец и вдруг закричал: — Научились от комсомола — любовь, улыбки, нежности, белоснежности... Я первый раз перед венцом свою невесту увидел. Прожили век, добро нажили, бога благодарим... И у тебя так же: перемелется — мука будет.

Сын махнул рукой и встал из-за стола.

— Валяй на ком хошь! — сказал он и вышел.

— Мать! — позвал Егор Канашев. — Наряды невестины разузнала прочно?

Она быстро зачастила:

— И шуба у Марьки есть, и еще одна плисовая, в Покров сшили. Три казинетовых[17] полукафтанья, шуба дубленая, шуба, перешитая из отцовского тулупа, — сама видела. Сак-пальто[18], японка[19], куртка полусуконная — глядеть дорого, раз надевана.

— А насчет исподнего как?

— Это всем известно. Первым делом, три канифасовых[20] сарафана по старой моде, с воланами, шатланковое платье, три полушерстянки, поплиновое, да у городской барыни на две меры картошки выменяла еще батисту на платье... шелковое венчальное приобрела, это тоже доподлинно известно. После покойницы тетки две ковровые шали у ней не обновлены — фаевая[21], цветком, шелковая с отливом. От девок слышно — три бордовых полушалка в сундуках лежит, персидская шаль двойная, юбки байковые — чай, штук пять будет. А будничную надевку и пересчитать нельзя. Обувки тоже — владычица-матушка... Невеста справная. Одиношенька у родных, сам знаешь. Семья-то на знат'и.

— Смотри, чтобы оплошки не было. Хозяйство без достатка — слепой дом. А достаток наш растет из года в год. С одним батраком, пожалуй, теперь не управимся. Работница в доме вот как нужна. А жизнь к старой тоже близится. Не зря Ленин новую политику ввел: вольную торговлю, аренду, батраков... Сказано: обогащайся. Опять справный хозяин на селе славен стал. Четыре годка поиграли в коммунию — стоп машина, дело заштопорилось... Петр Петрович в волости теперь. Был бог и царь на селе, но и тот со мной заигрывает. А ведь только два года прошло с тех пор, как я из сил выбивался, чтобы ему угодить. Бывало, идешь с ним, вперед его в сугроб забежишь, по шею провалишься: «Не ходи сюда, товарищ комиссар, тут глыбко, не в это место ступаешь». И ножки-то ему обчистишь, веточку на пути приподымешь... То есть всеми способами стараешься перед ним... А теперь он сам картуз сымает: «Егору Лукичу! Как здоровьичко? Как успехи в делах?» А за эти дела он четыре года меня гнул в дугу... Да! Пути господни неисповедимы! Ох, нужна в дому работница...

— Скотины одной целый двор...

— Да что скотина. С осени крупорушку да маслобойку ставлю на реке. Расширяю бакалею... Мельницу переоборудую... Хозяйство ширится. Пускай молодые в дело вникают... Добыток приумножать учатся... Вот она, новая-то политика как взыграла...


Глава четвертая

Через несколько дней вечером в жаркой избе Бадьиных Канашев с сыном сидели под матицей[22], окруженные свахами, на старый лад разодетыми в оранжевые «казачки»[23].

Неслыханно для округи, всякому наперекор, шли по канашевскому хотению смотрины. Жених, усердно пыжась, прел в суконной шубе на хорьковом меху, снимать ее свахи не наказывали, — в такой шубе жених дорого выглядит. Сродники да соседи сгрудились в дверцах печного чулана. А Марья, побледневшая, с опущенными ресницами, посредине избы, кланяется пришельцам влево и вправо.

Покамест невеста кланялась, главная сваха намеренно уронила на пол булавку — и заохала.

Марья знала: для такого случая надо быть особенно острой на слух и зрение и угождать гостям, не дожидаясь обращений, иначе прослывешь «негодной гордячкой». Угадывая повадку сватьев, отец велел обрядить ее в сарафан поширьше: коротенькие обдергайки Канашев находил срамными. Сарафан этот стеснял Марью, мешал приклоняться и разглядывать пол. Булавку же подлежало найти глазами: нащупаешь ладонью — назовут «слепенькой», сельчане просмеют, а женихи забракуют.

Марья переполнилась волнением, и оттого голова шла кругом. Пальцы ее судорожно шевелились, бледнота на лице усилилась. Все очередным порядком вели разговор, сторонкой пристально продолжали за ней следить... Она наклонилась; подобрала подол и мгновенно подала булавку свахе. Отец просветлел, за ним и родные.

Опять все пошло своим чередом, — опять разговоры, похвальба, разные толки. В то же время каждый не переставал следить за невестой. Смотрины только начинались, и хоть каждому была известна Марья с детства, попросила ее сваха шажком пройтись по избе. Не хромая ли, мол. Марья пошла по одной половице, как положено было уставом неписаным от матерей, — мелко, неторопко. Когда возвратилась, главная сваха улыбчиво подала ей руку и попросила усесться рядом, стала разговоры заводить, распознавать смекалку. Потом пересадила на свое место жениха, промолвив:

— Садь рядком, потолкуй ладком.

Но ни ладком, ни как иначе разговор не налаживался. Жених молчал, и невеста молчала.

Сваха толкнула Ваньку в бок локотком. Он нерасчетливо ответил:

— А о чем я потолкую, если дело не клеится?

Сваха решила клеить дело сама:

— Ты постарше, — сказала она, — ты должен ее что-нибудь спросить, а она помоложе, она должна ответить.

Ванька поглядел на невесту, статную чернобровую красавицу, но опять спросить не решился. Только дернул ее за косу.

— Ой, больно, — сказала та.

— Ерунда! — сказал он.

— Это как понимать надо? — обрадованно спросили свахи.

— Она мне по душе.

— Ну, дело слажено, — подхватили свахи, — видать, что молодые друг в дружке души не чают. Давайте молиться богу.

Все шумно встали. Василий Бадьин снял с иконостаса икону, и, подталкиваемые сзади, жених и невеста приложились к ней.

Старуха-мать сказала Маше:

— К свекру и свекрови будь почтительна, любовь к ним имей нелицемерную, старость их чти, скорбь от вся души носи в себе, душевную чистоту храни и бесстрастие телесное, от злых и плотских отлучайсь, стыдением себя украшай, в нечистых беседах не участвуй, делай для супруга все ко благу жития, чад воспитывай во благочестии, о доме пекись и господа и людей благодеяниями радуй...

Она перекрестила ее иконой.

— Ну вот, — сказали свахи, — честным пирком да за свадебку.

Сговор кончился. Еще часа два сидели и пересчитывали приданое. В это же время уставляли стол снедью. Ватрушки по колесу, оладьи в сметане, соленые грузди, говядина с хреном, медовый квас в кринках.

Утомясь от пережитого, Марья после всех молитвословий удалилась в горницу, чтобы переодеться перед родственным запоем. Подле сеней молодежь устроила гулянки, и слышно было, как упоминалось ее имя, как судачили подруги, дивились, что не осмелилась перечить родителям, пошла с нелюбимым под венец.

— Скликайте Паруху, пожалуйста, — обратилась она через сенное оконце к подругам, — скликайте, подруженьки, поспешнее. Нужда до нее есть большая...

Парунька явилась сумрачная. Невеста сидела на кованом сундуке, уткнувшись лицом в одежду. Увидав Паруньку, она кинулась ей на грудь с заученным воплем:

— Где вы, дубравушки зеленые, где вы, ракитовые кустики, где ты, рожь-матушка, зрелая, высокая, овсы-ячменя усатые, что крыли добра молодца с красной девицей?

— Ты эти странные причеты оставь, — сказала Парунька сухо, — оденься как следует и рассказывай. Все ли отцу известно?

Марья махнула рукой и, всхлипывая, ответила:

— Боюсь даже и словом ему поперечить

— Выходит, попускаешь глупость... Отрежь напрямки ему — жить мне, мол, с таким обормотом непереносно, теперь мужей находят по сердцу.

— А он скажет на это: «Жили люди бывало...»

— Они этим «бывалым» в гроб вгоняют. Я, Марюха, много разного передумала за это время. Вижу, баб призывают туда-сюда и свободу для них открывают, а со свободой опять валятся на них многие неприятности. Хоть ты, хоть я вот... Тебе поведали обо мне?

— Поведали. Я, Паруха, не поверила.

— Факт! Обманул он меня, а человек светлый, все законы знает. И выходит — светлота опять нам капкан ставит. Выходит — бабе что от светлого, что от темного — одна тошнота. Куда же кинуться?

Она помолчала, потом сказала задумчиво:

— Вот какая дума у меня: работящей бабе в нос не щелканешь, значит, нужно на самостоятельные рельсы вставать. Разве мало наших встали?

— Кажись, лучше в омут головой, чем замужество, Паруха, — не слушая, сказала Марья. — Изживет он меня, Слюнтяй, не выдержит мое сердечушко, не такая я твердая сердцем, как ты, Паруха... Не люблю ведь я его.

Невеста припала к сундуку и заголосила навзрыд:

— До последних кочетов немало у меня с ним ночей было сижено, немало в тайны ноченьки ласковых речей бывало с ним промолвлено, немало по лугам с ним было хожено, по рощам, по лесочкам было гуляно... Ох, расступались перед нами кустики ракитовые, укрывали от людей стыд девичий, счастье молодецкое!

— Слезами горю не поможешь... Зачем Слюнтяю согласие дала...

— Не давала я...

— Ну, промолчала. Всю жизнь молчишь — не дело. Иди да скажи: не хочу за Слюнтяя, сердце не лежит...

— Убьет отец... Ведь икону целовали...

— Всю жизнь иконы бабы целуют, а толку от того ни на макову росинку...

Неожиданно в горницу явился отец, довольный удачной сделкой. Он увидел дочь в слезах, и улыбка разом сошла с его лица.

— Мутят тебя да с толку сбивают всякие, — сказал он, злобно взглянув на Паруньку.

— Не лишай меня воли девичьей, — сквозь слезы ответила дочь.

— Это что за воля еще такая? Шестой десяток у меня на исходе, а про такую волю не слыхивал, и отцы мои не слыхали, и деды не слыхали... Ой, Марьюшка, не баламуть! Свихнуться нынче больно просто.

Он повернулся к Паруньке:

— Разбить жисть подруги тебе любо, коли сама замарана? Поди прочь! От тебя и на нее мораль пойдет. Выбирай подруг по плечу себе...

Он выгнал ее из горницы. А дочери сказал:

— Парунька — бобылка, последняя девка на селе... Богова ошибка, на смех парням рождена. Тебе не пара. И на свадьбу-то ее приглашать — так только срамиться... Платьишка изрядного нету...

Вернувшись домой. Парунька почуяла в голове ломоту и, не притронувшись к пряже, легла на печь.

Сон убегал от нее. Подруги часто хлопали дверьми, входя с разговорами, с новостями. В углу причитала Улыба — самая богатая девка на селе, у которой числилась в приданом кровать со светлыми шишками и которую обошел Ванька в сватовстве.

— Тебя любой возьмет, тебе не быть вековушей, — уговаривали ее подруги, — каждая из нас, имея кровать такую, и «ох!» бы не молвила.

— Он мне слово дал, — тянула Улыба, — я на это слово облокачивалась, других парней к себе не подпускала...

У Паруньки в голове пронеслось: «Исстари положено на селе ту считать красовитой, которая срядой[24] богата. Никак людей не уверишь, что девка без приданого особо существовать может, как ценный человек».

Ей разом припомнились случаи, когда та или иная подруга из разряда «так себе» поднималась в глазах у всех до положения лучшей невесты, как только приобретала швейную машинку Зингер или кровать с горой подушек. И тогда нельзя уже было никого из старших уверить, что она некрасива или неработяща. Всяк на это ответил бы:

— Тебе завидно такой удаче, вот девку и позоришь.

И сразу матери начинали внушать сыновьям: хоть она, мол, и не изрядно красовита, да зато походкою взяла. А если и походкою девка не вышла, возьмут да выищут: умильной, мол, очень уродилась, словоречивой, — примечательная в дому будет собеседница... И никому уж не разуверить, что и при машинке девка осталась такой же, как была.

Федор Лобанов не всегда понятливо, но часто об этом толковал:

— В плену мы собственнической стихии, вроде надбавки к ситцевым сарафанам да кроватям существуем.

«Господи, глумление какое в людях пошло! — думала Парунька. — И не одну меня оно щиплет за душу. Каждая ожидает своей судьбы... Я судьбу в городском человеке искала, а кончилось тем, что надул. Бобылку порченую кто возьмет?».

Крикливые голоса разрывали нить Парунькиных раздумий.

«Куда жизнь катится, кому на руку эта жизнь катючая, ежели и при этой жизни девок забижают? Стало быть, не возбраняется и теперь бесчинствовать над женским сословием? Выходит, ораторы врали, и Анныч врал? Значит, никому бабья не приметна тоска?»

Так далеко за полночь не смыкала глаз Парунька. Думы прогоняли дремоту... А поутру разбудил стук в окно. Стучали часто и смело. Подняв голову с ворохом каштановых волос, она заспанно прокричала:

— Какая сатана с этих пор?

На лавке проснулась задушевная ее подруга Наташка, повернувшись широкой спиной к стене, зевнула:

— Федьку пес несет...

Парунька спрыгнула с печи.

Утренний мороз размалевал окна узорами; сквозь них шел с улицы свет. В избе еще было сумрачно, в углах прятались остатки ночного мрака. В нижней рубашке вышла она и открыла дверь. На улице было снежно. И шапка и плечи дубленого полушубка Федьки запорошились, с валенок падали комья снега.

Он сбросил заячью шапку на приступок и оголил свой широкий лоб и светлые редкие волосы. Сказывалась в нем неповоротливость, затаенная угрюмость. Сел он под образами, у Наташкиного изголовья.

Наташка высвободилась из-под одеяла голыми руками поправила рубаху.

— Что, полуношник, или сна нету? Проворонил девку-то?

Федька промолчал, оборотился к Паруньке. Она, подняв кверху руки, надевала сарафан.

— Паруня, скажи, верно, Бадьина за Ваньку идет?

— Девишник в среду.

— С охотой идет?

— А тебе что?

— Известно что! Знать интересно.

Он заглянул на полати, на печь — пусто. Продолжал:

— Тоска, Паша, ужасная. Поговорила бы ты с ней.

— Сама она умом не обижена. Да отец у ней сатана, исполосует, если поперек ему Марюха пойдет.

— Вот ведь чепуха какая, Паша! Любовь друг к другу налицо, а при таком вот сложившемся моменте даже свидеться невозможно. Разве сходить к отцу?

— Отцу и глаз казать не моги. Говорят про тебя: «До Красной Армии озорником был, а тут уж вовсе извольничался. Книжки читает, а надеть нечего. На сходках о бедняках да о кулаках кричит, умнее стариков хочет быть...» На порог он тебя не пустит!

Парунька поплескала над лоханью в лицо водой, пофыркала и, утираясь, искоса взглянула на Федора. Тот, скорчившись под образами, сосредоточенно и молчаливо смотрел в одну точку.

— Эх ты, головушка-голова, буйная, забубенная! Парунька шутливо ударила его утиральником. — На собраниях сокол, а у девок хуже вороны. Отчего это вот всю землю вы перевернуть можете, а девку отвоевать не можете?

— Это, Паша, другой вопрос...

— Такой вопрос, что нос не дорос... И никто вас за первых людей не принимает, а в волости, говорят, вы — сила. Бывало, перед старшиной шапки снимали, а про тебя только скажут: «Вон Лобан Федька идет, спорщик проклятый».

— Брось дурака валять, Паша, тебе самой известно, какая здесь темнота.

— Распознала я и вашего брата светлоту! Тоже хороши гуси! Форсу три короба. Вон Бобонин всем говорил: я-де русский, на манер французский... А на поверку выходит — трепло. Испортить девку, да охальничать над ней, да бахвалиться..

— Лично я, Паша, не заслужил этого. И вообще научиться бы надо тебе отличать своих.

— Много ли таких, как ты? Над тобой вот и насмехаются: «В новом быту спать с девкой не положено, в сельском деле баба тоже строитель». Слух ходит, все ли, говорят, у него на своем месте?

— Дураки!

— А отчего вы, умные, свои законы разом не поставите на практику: бабу не бей, за волосы не таскай, за богатством не гонись, а уважай человека, равняй людей пожитками? Ты коммунист, и власть ваша, а отчего ты голышом живешь, а Канаш, старорежимной души человек, блаженствует? Выходит, языком ораторы болтают, а выполнять дела некому?

— Жизнь с корня должна изменяться.

— Как это понимать надо, с какого корня?

— С очень простого, — сказал он, раздражаясь. — Когда совместно будут пахать и сеять, станут время распределять иначе... Я не раз говорил тебе об этом, — помнишь, когда речь зашла о нарушениях старой жизни, церковных обрядностей? Устрой деревню иначе, и интерес проснется иной, к избе-читальне, к собраниям и агрикультуре... Безвозвратно уничтожится вся эта кутерьма поминок, крестин, свадеб, бесконечных молебнов, хлебодарных именин, праздников двунадесятых, престольных и придельных, беспросыпных магарычей и варварских угощений с квасом, с самогоном, с водкой, с блевотиной по углам.

Наташка свесила голые ноги с лавки, зевая, почесала бок.

— Счастье Марухе, — сказала она. — Добра у Канашевых на всю жизнь хватит. Господи! Весь век мы с тобой, Паруха, вот так на черном куске... В нужде да в обидах... Ну кто нас возьмет? А за такого голыша, как ты, Федька, идти не хочется. На какой шут ты годен? Очень ты думать любишь, право слово. «Новая жизнь, новая жизнь», а у самого ни кола, ни двора... Свистишь в кулак.

Глаза ее засветились. От зависти к Маше дух спирало.

— Слышно, с певчими Марюху венчать будут. А жениху кремовую рубаху шьют на машинке и нитками кремовыми... У всех интерес большой, какое платье Марюха оденет. Шелковое с воланами или сатиновое с отливом. А уж вина будет на свадьбе — море разливанное... Канашев не поскупится... Ах, хоть бы денек в таком приволье пожить. Каждый день — пироги.

Федор встал, повернувшись к Наташке спиной, по-видимому, надумал уходить. Постоял в раздумье, будто хотел что-то промолвить, но только отошел к приступку, ища глазами шапку.

— Смотрины по-старинному справляли, — продолжала говорить Наташка. — Дядя Егор ведь какой? Родни набрал — страх. Все наряжены... Марюха в кубовом[25] была. Сперва по избе велели ей пройти, нет ли какого изъяну в ногах. А тут сваха вид подала, будто незаметно булавку уронила на пол, и невесте велено было поднять ее, — это проба глаз — вострые ли. Вертели, вертели всю, все-таки нашли вполне справной.

— Вроде как лошадь покупали. В зубы дядя Егор не глядел ей? — спросил Федор со злобой.

— В зубы дядя Егор не глядел. Всего и было, что руками по плечу похлопали, дескать, подходящая мне девка, только кость не больно широка у ней. Знамо дело, с ихним товаром управляться — надо бы поширьше.

Федор вышел в сени, поманив Паруньку. Та вышла за ним.

— Сходи к ней... До зарезу нужно.

— Была. Всем сердцем к тебе. Но на попят не пустится.

— Отец ее — старого покроя человек, понять должна...

— Поняла она. Не в том сила. По тебе, Ванька-фофан. И я так скажу. А, к примеру, Наташке лучше Ваньки нет жениха на свете. Вот и Бадьин Василий... Он Канашевых за первейших людей почитает... Ванька для него тебя умней и краше в тысячу раз... В мошне дело. Уж я Машу уговаривала, уговаривала... Нет. Старая закваска в ней сильна. На смерть пойдет, а отцу не поперечит...

— Ну скажи ей, чтобы в последний раз в Дунькин овражек пришла вечером...

— Не решится...

— Ну, в малинник... У плетня... На одну минуту. Никто не увидит...

— Ладно. Так и быть, скажу.

Федор направился к дому оврагом. На сердце отстаивалась неисчерпаемая тоска, сокрушенно путались мысли. Следовало бы наведаться в волость, там предстояло неотложное совещание о расширении кооперативной сети, но было не до того.

Прямиком на Федора, шаркая ногами и вздымая снежную пыль, катился с горы длинноногий парень в отрепье. Катился он на самодельных салазках и зычно кричал, поматывал головой. Этими криками отвлек Федора от тяжелых раздумий — и тут же ткнулся с размаху в сугроб, вскочил и отдал Федору честь, приставив руку к растрепанным волосам: шапка валялась в снегу.

— К пустой голове руку не прикладывают, — сказал Федор, смеясь. — Чем сумеешь порадовать, господин сочинитель?

Парень, с миловидным взглядом и прозрачно-розовым лицом, не в меру старательно достал из кармана сплошь исписанный, замусоленный листок курительной бумаги и сказал стеснительно:

— Про тебя тут написано, только не серчай... Думаю, для каждого из нас это подходит — которые от девок терпят отказы по бедности.

— Опять печальные стихи?

— Не совсем. Хотел, конечно, я вовсе не печальные, но все-таки и на этот раз малость на печальное наехал. Забываюсь, — зачну по твоему велению насчет мужиков и новой жизни, сперва идет все гладко, каждым словом агитацию веду и мужика за частную торговлю пропекаю, а вдруг забудусь и почну про луга да про леса, да про чувства всякие... И сам не пойму, какая тут причина. Ах, Федя, не понимают люди, какие ненашинские привлекательные страны на свете существуют! Один песок на тысячу, может, верст расположился, один-одинешенек, а жителей — кот наплакал. Пусто, по пескам ходят верблюды, а посередь пустыни этой три пальмы растут. Честное слово, всего только три! Я тебе прочитаю.

Он изогнулся, слишком далеко откинул назад голову и растопырил руки:

В песчаных степях аравийской земли

Три гордые пальмы высоко росли.

Родник между ними из почвы бесплодной,

Журча, пробивался волною холодной...

Он поглядел на Федора к сказал уныло:

— У меня хуже. Слова получаются, видишь ли, растопыренные, и к месту их никак не пригонишь. Словно козы. Коз очень трудно в одно место согнать. Это уж я знаю.

— Ну, читай свое творчество, — сказал Федор.

Ребятишки, покинув гору, сгрудились с салазками, и Санька стал читать нараспев:

Любить богатых нам не можно,

Они уж очень к нам тово.

Нос воротят невозможно

И воображают много о себе.

Найдем невесту и получче

И погулять найдем мы с кем,

Сама потом пущай жалеит,

Что не любила нас зачем.

Федор глядел поверх мальчишеских голов в сторону своего сада. Из оврага видны были только вершинки яблонь, на их ветках легко держались громадные копны инея и снега, а поверх отстаивался спокойный дым, шедший из труб. Федору подумалось, что теперь даже мальчишкам ведомо про его неудачу, — злопытливые бабы с некоторой усмешкой будут смотреть на него, а мужики грубо вышутят на посиделках...

— Поучись у Демьяна Бедного, — сказал он, — а про любовь писать брось. Нынче все по-другому стало. Любовь не играет большой роли, а уж ежели девка влопается[26], так за мое почтенье с богатствам своим распростится. У тебя выходит так, что бедняку и не всякую любить-то можно. Ерунда на постном масле.

— Каждая к богатству, льнет, — ответил Санька тихо. Он был сам тайно и безнадежно влюблен в Марью.

Оттого, что Санька сказал правду, а не захотел с Федором соглашаться, стало Федору как-то горше. Все же он улыбчиво начал советовать на прощание:

— Я тебе всерьез говорю, про Аравийскую пустыню не читай. Может, и пустыни-то этой нету. И верблюды по ней не ходят... А ты в мечту ударился. Ключи да пальмы и в нашей стране, думаю, есть. Вот про нашу страну и загибай.

«Все знают про мои неудачи, — подумал Федор. — Но если бы только она решилась, все бы нипочем».

Санька свернул бумагу и положил ее в карман. Потом сказал:

— Ты, Федор, не падай духом... Это дворянский предрассудок, будто любви все возрасты покорны. Я читал: любовь — иллюзия.

Федор потрепал его но плечу:

— Вполне с тобой согласен. Любовь — это нам не с руки.

У задних ворот своей избы Федор столкнулся с братом Карпом. Тот шел с кормом из сарая, недовольно покосился и спросил:

— Делал, что ли, проминку[27]? Обедать пора.

Федор не мог отвыкнуть от красноармейской привычки разминаться перед завтраком и утром нередко упражнялся на дворе гирями. На селе знали об этом и звали Федора «емназистом», а ребятишки разглядывали его через щели в воротах и дразнили на улице, крича: «Покажи емнастику!» Брат тоже высмеивал Федора за это.

На этот раз Федор совсем было уж хотел огрызнуться, но подумал, что брат может отнести это за счет любовной неудачи, и воздержался. Он заметил, что Карп и сегодня, предупредив его, сам принес сена коровам и овцам. Карп всегда норовил это сделать, особенно на виду у других, и очень был рад, что на селе распространялась молва, что он — заботливый и работящий, что только его старанием держится хозяйство, а от Федора дому один раззор.

Федор стер пыль с лавки и сел, собираясь читать книгу.

Книжки, прикрытые ворохом газет, в куче лежали под иконами на лавке. Он взял одну и положил ее перед собой. Он всегда читал за обедом.

Мать подала забеленную молоком похлебку. Сказала:

— Зови Карпушку, дай книжке передохнуть малость.

Карп копил деньги на лошадь, думал осенью отделиться, питались поэтому очень плохо. Яйца, молоко и мясо украдкой от Федора брат возил в город. Яблоки из сада, овощи из огорода шли на рынок. Мать и брат, не скрывая, радовались, что Федор метил жениться на Маше. Тогда он вошел бы в дом к невесте, а она одна у родителей, и отцовское имущество Лобановых осталось бы все Карпу. Теперь все шло прахом.

За обедом Карп с матерью нарочно говорили о Марьиной свадьбе. Намекали обидно на неудачу брата.

— Умора! — говорил он. — Много парней около нее увивалось. Да, видать, не по носу табак! Всех Ванька околпачил. Хоть и Слюнтяем зовется, а образованных околпачил. Не доспел разумом, а какую паву выследил!

Он ехидно хохотал. Смеялась и сноха. Федор ел и читал книги, стараясь не слушать.

— Не маленький ты, Федор, за книгу-то уцепился. Время пришло за бабу цепиться... — сказала сноха.

— И как же это понять, Федя, что тебя с ней видели на гулянке?.. И сам ты говорил — поклоны слала, кисет вышила... На нем слова: «Кого люблю, тому дарю»... — спросила мать.

— Липа! — сказал брат. — Сбрехал, Федька, признайся... сбрехал. Куда уж нам лезть сметану есть... А Машка — девка знатная... А уж красавица — в свете краше нет. Коса до пят. Глаза с поволокой. Вчуже завидно. Ей муж степенный нужен... а не шалтай-болтай.

Федор все еще сдерживался. Когда спросил молока, сноха ответила:

— Ты у большевичков проси. Им служишь.

А брат добавил:

— Попей воды с идеей.

Федор вопросительно-сердито крикнул:

— Опять про то же? — И шлепнул книжкой по столу: — Бабу тебе, самогону вдоволь — вот твои идеалы... Понял?

— Понял, чем поп попадью донял, — сказал Карп, медленно поднимаясь. — Ты чего орешь? — зарычал он, растопыривая руки. — Я старший в семье, заместо отца, паршивец... — и плеснул огуречным рассолом Федору в лицо. Тот бросил в брата чашкой. Черепки запрыгали по сторонам...

— На старшова руку поднял! — завизжала сноха. — Безбожник, супостат! Сатана! Нечистый дух! Карпуша, ты его...

Карл силищи был непомерной, руками подковы гнул, на скаку останавливал жеребца. Вытянув вперед руки и наклонясь, пошел на брата:

— Ну, держись, таблица умножения...

Федор выбежал, хлопнув дверью.

— Сколько раз зарекался, — сказал он себе, — осиного гнезда не тронь.

Он твердо решил разделиться с братом. Карп попрекал его куском хлеба, пристрастием к общественному делу, ненавидел за селькорство и за то, что на полевых работах Федор не мог за ним угнаться. Если бы Марья дала сейчас согласие, тотчас же зажил бы отдельным домом.

Сумерки окутали деревню. Федор ждал Машу за сугробами у старой бани, под яблонями. Тут же свалены телеги, поленница дров рядом — укромный угол. Не раз он вызывал Марью сюда.

Ждал долго. Тоскливо тянулось время. Под навесом бани темно. Слышно только тявканье собак на улице. Где-то гармошка плакала. Пробили девять в караульный колокол. Вдруг Федор услышал, как заскрипел снег рядом. Марья, закутанная в шаль, прошла вдоль плетня. Под свесом бани тихо остановилась.

— Ну вот, пришла... сердце только растревожить, — зашептала она. — Горемычная наша доля. По тебе я вся извелась. Весь платочек слезами измочила.

Федор от волнения не знал, что сказать.

— Пришла, а сердце мрет. Вдруг мама хватится. Она теперь за мной неотлучно следит. Сейчас родители к жениху пошли, так я вырвалась на минутку.

— Как тебя понять? — сказал Федор горько. — Любишь одного, идешь за другого. Что у нас, времена Николая Второго?

Она молча всхлипнула. Федор продолжал:

— Теперь и закон запрещает насилие. Скажи родным, что не хочешь замуж идти. А я с братом договорюсь, поделимся, и перейдешь ко мне. Богатства вашего мне не надо. Не за то люблю. Скажи им, как ножом отрежь. Пора тебе своим умом жить.

Она только тяжело вздохнула. Федор продолжал:

— Закваска в тебе, видать, тоже старая: опасаешься, что люди скажут да как бы стариков не обидеть. Старики свое прожили. Пусть молодым жить не мешают. У меня в дому такой же затхлый быт. Но я с ними воюю. И ты воюй. Или ты не любишь меня, что ли?

— Не расстраивай ты мое сердечушко, без того расстроенное. Вот как узнала, что замуж идти, опостылело все.

Она упала ему на грудь.

— Ты скажи, мои хороший, чем ты меня приворожил... На пруд белье полоскать пойду, норовлю пройти мимо твоей избы. На избу твою взгляну, свет увижу. А теперь — мрак один кругом, уж так болит сердце от печали. Прошу тебя, мои милый, когда буду под венцом, не приходи в церковь — упаду от горя. И на свадебные вечера не приходи глядеть. И не пытайся встречаться со мной нигде. Только надсада одна.

— Как же ты терпеть весь этот ужас будешь? Подумай. Весь век жить с постылым.

— Все терпят. Не вытерплю — сгибну, такая, стало быть, мне дорога. Как почуяла разлуку с тобой, так и еды и сна лишилась. Почернело мое сердце от дум. Чует ретивое — не жилица я на свете. Да уж скажу напоследок: мил ты моему сердцу, вот как мил...

Она заплакала.

— За чем же дело стало? Счастье в наших руках! Вон мы белых генералов побеждали, четырнадцать государств победили, я самураев бил. И то не боялся. А тут предрассудки, свычаи-обычаи, чтоб им сгинуть скорее...

— Нет, Федя. Обычаи японца страшнее. Что японец? Один ты с ним на один. Ясно, что он тебе супостат. Или ты его или он тебя. А в нашем деле все спутано. Не знаешь, как поступить. Я бы собой знала как распорядиться, а глянь, это других кровно задевает...

— Вот глупости. Откажи Слюнтяю и все... Это твое право.

— Отказать просто бы. Но подумаешь — сколько всего уж нагородили. Сил не хватит своротить. Гостям харч запасен. Сговор был. Приданое заготовлено. Жених подарки моей родне сделал. И мне кольцо подарил... Вот на руке. Жжет руку мою. Вся округа о свадьбе оповещена. К Канашевым из волости приехали. Как я решусь?! Будут люди осуждать...

— Пусть осуждают. К черту приданое. Человек всего важнее. Вот тут ты волю свою выкажи...

— Воля-то у меня не своя. Федя.

— Чья же она?

— Общая. Уйди я самовольно — родные с горя умрут. А уж тут и мне счастья не будет. Я и намекни вчера: «Ты не вини меня, говорю, маменька. Ты свою молодость вспомяни...» Так мать белее снегу сделалась. На коленях меня молила не намекать об этом тятеньке... Мама своей любви не имела, так и другим не верит. Послезавтра под венец...

— Я знаю, что делать. Ты того не хочешь. Маша, родная, с Ванькой не ходи под венец, — тихо заговорил Федор. — Пойдем сейчас и объявимся в сельсовете мужем и женой.

— Народ дивить. Под венец готовилась с одним, а с другим в загс пошла. Выходит, полоумная... Такого сраму и не перенесу.

Помолчали.

— А скажи, жених тебя любит?

— Он и не знает, что такое любовь. Уж сейчас меня попрекает: ты, говорит, заносишься своей красотой. Вот после венца я из тебя душу выну. Не в моем нраве, говорит, всякую бабу, дрянь, уважать. Будет, пофорсила в девках.

— Раз он не любит, так зачем же женится?

— Отец велит. Ему работница нужна.

— Дикари!

— Канашев с моим тятей давно сговорились, да от нас скрывали.

— Вот и рассуди, что тебя ждет...

— Рассудила. Каждый час слезы роняю. А все подруженьки мне завидуют. И тоску мою принимают за притворство. Может быть, в солдаты его возьмут, все полегче будет.

— Его в солдаты не возьмут. Он один у отца. Таким льгота.

— Ну, тогда пропала моя головушка. Изведет он меня. Сейчас уж возненавидел. А ежели догадается про нашу любовь — истерзает... Одно у меня утешенье, что я совести не потеряла... Перед мужем честная...

— Перед таким идиотом лучше бы нечестной быть...

— Какой хочешь муж, а его хаять нельзя... Его уважать надо, Федя...

— Да, тебя не переубедишь. Настоящая кулугурка...[28] Отец-то твой с Керженца... Дед начетчиком[29] был. Пришло время, живым в гроб лег да так и умер. Попа Аввакума[30] дух, земляка нашего... Знаю, и ты умрешь, а мирского закона не нарушишь...

Опять помолчали.

— Дай в последний раз погляжу на тебя, — вымолвила наконец Марья. — Только знай: я тебя ни в жизнь не забуду. Скажи-ко мне, от души ли ты меня любишь?

— Прикажи что исполнить, все исполню.

— Подумала я сперва — нарочно наперекор всем уйду к тебе. Себя не жаль — родных жаль, духу не хватило. А следовало бы. Ведь они тебя за человека не считают: отрепыш, басурман, смутьян. Нет, не смогла. Вчера мать спрашивает: «Крепко ли любишь жениха-то?» — «Нисколечки», — говорю. Она сразу в обморок. Ну, вижу, если что покрепче сказать — руки на себя наложит... Ладно уж, все на себе вынесу. Тебя только уж больно жалко... Вот я платочек тебе на память вышила...

Она прижалась к Федору и не поцеловала, а только обняла. И удалилась.

Федор постоял тут еще несколько минут и вышел на улицу. Около дома Канашевых стояла толпа парней, она славила жениха и требовала с него на выпивку. Гомон, песни, визги. Огни двухэтажного каменного дома вызывающе сияли. Девки, образовав круг на середине улицы, звонко пели:

Позавянь ты, позавянь

На окошечке, герань.

Позавяньте, все цветы.

Забуду я, забудь и ты...


Глава пятая

Шел девишник.

Все Марьины подруги были собраны в самолучших сарафанах-безрукавках — желтых с проймами, голубых с воланами, бордовых с оборками и без оборок.

Девки в ряд сидели на лавке, а перед ними, через стол, парни.

...Дивились люди невиданному множеству закусок! Теснились бахвально тарелки с мелкими рыжиками, волнухами. Ватрушек с грибами и пряженцев навалено было в восемь ярусов. Пирожки румяные. Говядины гора, полным полно конфет в тарелках, тульских пряников, коврижек, кренделей, оладьев с медом. На подносах — насыпью кучи орехов, грецких, китайских, кедровых. В тарелочках — изюм, урюк, винная ягода. В глубоких плошках — моченые яблоки. Всего не перечесть. И между закусок бутылки с настойками: перцовка, вишневка, лимонная, брусничная, малинная.

Гости пока не пили, не ели, только с диву поднимали брови.

А Василий Бадьин ходил, смиренно поднимая руки, говорил:

— Просим гостей не прогневаться, не взыскать на убогом нашем угощенье. К городским порядкам не привыкли. Чем богаты, тем и рады. Покушайте, гости дорогие. Не жалейте хозяйской хлеба-соли.

Подносилось от печи все это безустанно, вперемежку с медовым настоем. А когда породнилось с гостями веселье, вышла из чулана Марьина мать в цветном запоне до полу и обратилась умильно:

— Девицы, девицы, красны певицы, пирожны мастерицы, горшечны погубницы, дочери отецки, сестры молодецки, угощайтесь без стесненьев.

Щепоткой брали девки подсолнухи и клали в рот, по сторонам глядючи, чтоб не ославиться. А на приступках, на печи, в кути[31] — глядельщиц уйма, баб любознательных, непременных специалистов по свадебным делам.

И вот встала Парунька, задушевная подруга невесты, прокричала:

— На дружке шапчонка после дядюшки Парфенка, на дружке[32] штанишки после дяди Микишки, на дружке кафтанишко с банного помелишка...[33]

Девки разом закудахтали и захлопали в ладошки. Широкорожий дружка, с утра отягощенный парами, встрепенувшись, высыпал в стакан с самогоном горсть серебряных монет и подал Паруньке:

— Пей-ко-попей-ко, на дне копейка, а еще попьешь — и грош найдешь, — сказал он с задором.

Парунька не приняла стакан и еще более задорно ответила:

— Моя девка умнешенька, пройдет тонешенько, точит чистешенько, белит белешенько...

Дружка сыпал серебро в стакан дополна, а девки бросали в него кожурой от подсолнуха, приговаривая:

— Скупишься!

Парунька отпила вино из стакана, серебро же высыпала на ладонь и припрятала для невесты. Наступило торжественное молчание. Потом, когда парни «нагрузились», а девки перерядились в платья похуже, начался ужин.

Подали первое блюдо — дымящиеся щи, но их не трогали, ждали, когда выйдет невеста. Невеста вышла от печи и начала реветь, повиснув на шее у Паруньки. Против обычая Марья лила неподдельные слезы, но каждый принимал это только за обряд.

Девки, опустив головы, силились тоже показать слезы. Некоторым это удалось, и настал рев по обычаю. Он длился минут десять, потом Парунька потребовала Марьину ложку, стукнула по ней кулаком, бросила обломки под стол и крикнула:

— Марюхи в девках нет и Марюхиной ложки нет!

После этого принялись за еду. Первыми пробовали девки.

— Не солоно, — говорили они.

Парни вставали и целовали их, бросали немного соли в чашки, опять оказывалось не солоно и опять целовали. Девки все-таки настояли на своем и щи пересолили, а за пересол целовали их парни вдвойне. Потом стали кидаться яичницей, ложками, корками хлеба...

Хозяева убрали со столов, очистили комнату от народа и мебели. Сами легли в чулане у печи, а девок оставили с парнями.

До полуночи парни плясали с девками под гармонику. Перед тем, как разостлать на полу хвощовые подстилки, хозяева поднесли парням и девкам пьяной браги. Тогда все захотели спать. Девки поскидали сарафаны, парни — верхние рубахи. Ложились подряд, парами, в обнимку.

Середь ночи прибыл с ватагой родни жених и стуком да гармоникой переполошил всех. Он требовал вина, невесту и почета. Девки зажгли свет и пооделись, потом окружили жениха кольцом и сказали:

— Величай Марюху. Иначе не взвидать тебе ее вовеки.

Жених закурил папиросу первого сорта и крикнул в чуланы:

— Марья Васильевна, пожалуйте сюда!

Невеста не вышла, конечно. В ответ пропели девки:

— Это не вещо[34], позовешь и еще.

— Марья Васильевна, пожалуйте сюда! — повторил жених.

И опять девки ответили:

— Это не пять, вскричишь и опять.

До пяти раз звал жених невесту, и после пятого раза вышла она с наплаканными глазами, расхорошая в кубовой своей шерстянке. Девки расступились, и Марья, опустив голову, несмело подошла к жениху, неся в руке наполненную чашку.

— Белые мои руки с подносом, резвые мои ноги с подходом, сердце мое с покором, голова моя с поклоном, — сказала она тихо, подавая самогон.

Подбородок ее еле уловимо вздрагивал, и от неустойки рук плескалась в чашке через край пахучая влага. Жених несколькими глотками выпил эту влагу и сел на гармонь под матицей.

Невеста начала потчевать родню поочередно, а девки окружили жениха, набросили на него платков кучу и нараспев прочастили:

— Женишок-соколок, воткнет ножик в потолок, не достанет, так на лавочку привстанет.

Когда его разгородили, он потянулся к хлебному ножу, воткнутому в матицу, но не мог дотянуться, не вышел ростом, и за каждую незадачливую попытку выбрасывал в подол Паруньке медяки. Наконец, подпрыгнув, он коснулся ножа, и платеж его окончился. Девки сцепились друг с дружкой руками и, образовав стенку, слегка покачиваясь, принялись чествовать жениха:

А Иван-то наш богат, богат, богат.

Он со тысячи на тысячу ступат,

Миллионами ворота отворят...

Жених бросал девкам в подолы пряники, и они ловили их, взвизгивая.

— Пущай невеста мне всю красу свою выкажет, — сказал жених, — да и родню потешит...

Марья ухнула, разошлась, заплясала «русскую» с дробью...

Стройное тело ее, не в меру стянутое материей модного платья, вольно плавает среди тесного круга родни. Левая рука полусогнута на бедре, в правой платок трепыхается над головою, как белая птица. Она бьет пол ногами без устали, приседая и кружась.

— Марья, голубушка, — лепечет свекор, — уважь стариков!

А она улыбается виновато и частит, разгоряченная вниманием:

Сохни, сохни, сырой дуб,

Пока листочки отпадут...

Сколь ни сватайся, мой милый,

За тебя не отдадут...

— Не девка, а воздух! — кричит родня в восторге. — Красавица писаная!

Жених бесстыдно ловит Марью за платье и, в обиде за невнимание, сердито растопыривает навстречу ей руки... Отцы молодых тем временем по старинке справляют замысловатую беседу. Перед Канашевым поставили чаю стакан, и он говорит:

— Чай да кофе не по нутру, была бы водка поутру.

— Заморим червяка, — подхватывает дружка и, получив стакан, целуется со свахой щека в щеку. — Закаялся пить я, братцы, и зарекся — от Вознесенья до поднесенья.

— Сватушка, не ведал я для кого экую ягодину растил, — показывает на дочь Василий Бадьин, — не ведал, а ты вот пришел, сорвал экую ягодину... Только ты, сват, сумел такую ягодину сорвать! Одиношенька, как цветок в цветошнице, росла.

— Весьма вами довольны, — отвечает сват. — По парню говядина, по мясу вилка. Мой парень всему нажитому наследник. Царице бы за ним жить, кабы, власть другая!

— Кому что нравится, — задорит его Игнатий.

— А разве нравится эта власть?

— Тому и нравится, кем держится.

— А держится кем? Голодранцем Федькой да пособщиками?

— Поиначе нельзя ли назвать? Как же так, пролетария-то?

— Наплевал я на пролетарию!

— Проплюешься, товарищ, слюну побереги... Береги крепче, а то пострадаешь...

— Ну?

Филя плеснул водкой Игнатию на гармонь.

Игнатий медвежьим охватом сковал Филю и вынес на крыльцо. Там, спустив его в сугроб, сказал:

— Лежи, голубец, тут.

Ванька, непереносно уколотый невниманием невесты, пошел к двери, будто свежим воздухом подышать, а сам зажал меж пальцев оборку Марьиного платья и вытащил невесту за собой в сени. Там одиноко светил мигун-фонарик. Ванька оттеснил невесту за дверь, а что сказать ей — так того и во сне ему не снилось.

— Видно, не вкусно вам, что жених с лаской расположен, — надумал он наконец.

Марья помолчала. Потом тихо проговорила:

— Я не воронье мясо, я человек.

— Вижу, не слепой. Только прошу меня, барышня, не образовывать! Я в университетах не учился, я и так светлее каждого. Меня каждая девка держит на примете, — продолжал Ванька, — улучил вот время для любви, а ты ерепенишься.

— Што ты, ополоумел? — прошептала Марья.

— Я тебя за честную беру, на слово верю. Про тебя немало слухов ходило, говорят вон, Федька хахаль твой... Кто вас знает, может давно стакнулись!

— Греха между нами не было.

— А что было?

— Ничего.

— Брешешь!

Парунька вышла в сени в тот момент, когда жених уже стаскивал с невесты платье. Она вцепилась в руки ему. Увидев Паруньку, Ванька посовестился, ругаясь ушел в избу.

Марья осмотрела платье у фонарика: оно было порвано и нескольких местах, шитье помято.

Парунька проводила ее в горницу.

Как только Парунька притворила дверь, невеста упала на постель вниз лицом и запричитала:

Вы, голубушки, подружки,

Схороните вы меня...

Вот идет — погубитель мой,

Вот идет — разоритель мой.

Он идет — расплести косу,

Он идет — поломать красу...

Я в чужих руках младешенька

От работушки замаюся...

За столбом я потихонечку

От чужих людей наплачуся...

Тело ее вздрагивало, плач заглушал задорную гармонику. Парунька, не утерпев, тоже заревела.

— Девыньки, девыньки, — голосила она, — продают подругу к идиёту, продают за каменные углы, а того не понимают, что у девки душа человечья...

Поплакали вволю и, утерев слезы, вышли к гостям с притворной веселостью.

Утром в избе столпились свахи, подруги, родня, сряжали невесту к венцу. Пришли соседи и тоже советовали. Из сундука вынули широкое шелковое платье, оно подолом заметало пол. Красивый стан Марьи облекли в это платье. К нему — тоже шелковая, с кружевами на груди и рукавах, кофта.

В длинную светлую косу вплели алую ленту; она свисала низко, почти к ногам. Усадив невесту на переднюю лавку, начали завивать ее волосы — взбили большущий пучок кудрей, воткнули в них искусственные цветы, сзади свесили кисейную вуаль.

Невеста молчала. Мать монотонно причитала:

— Экую ягоду вырастила! Не давали ветру вянуть, дождю кануть.

Бабы поддакивали:

— Смиренница. Всем взяла. За это ей бог и счастье посылает.

Пришли от жениха, сообщили, что он готов.

Тогда женихова крестная вынула из невестиной косы красную ленту и положила ее на блюдо. Блюдо держала обеими руками Марьина мать. Крестная сказала:

— Свахынька, примите девичью красоту. Бог спасет. Поили-кормили, на путь наставили, да и нам доставили.

Передали гостинцы в пестром платке от жениха, и обряд кончился.

Украдкой мать положила за пазуху невесте луковицу, в чулок насыпала проса.

— Успевай, смотри, первая на паперть вступить, не забудь, век в доме большая будешь, — с одной стороны шептала сваха.

— Креститься станешь — рукой на луковицу норови, — шептала сваха с другой стороны.

Зазвонили в караульный колокол. Народ по улице бежал к церкви глядеть на молодых. Запрудили паперть и стали в ограде, возле повозок, на которых привезли жениха с невестой.

Народ шумел, вскрикивал, шаркал ногами; под церковным сводом этот шум увеличивался, ударял в уши... Вот уже целую неделю перед Марьей народ: на девишниках, на запое, в церкви, дома — и все разговор об ней. Скорее бы кончилось!

— Кланяйся ниже, с женихом враз, — шептали сзади и дергали за платье. — Смотри умильнее.

— В правую руку платок возьми, в правую.

Марья кланялась не вовремя, народ гудел, слышался смех.

— Марьюшка, срамишь себя! Гляди на жениха, когда он кланяется, — шептали свахи.

Марья пробовала глядеть на жениха, уткнувшегося глазами в спину попа. Она видела, как отвисает у него нижняя губа, видела челку, — и ей казалось, нет хуже губы и челки ни у кого.

— Опять опоздала, баламутка, — шептали свахи.

Подняв наскоро глаза, в подвижном омуте девичьих голов уловила она заботливую складку на Парунькином лице, и это перепугало ее еще больше. Девичья толпа вмиг стала уплывать к путаной резьбе позолоченного иконостаса, а голос попа прорезал шорохом насквозь и приглушил Марью откуда-то сверху:

— ...Прилепится к жене своей и будут два в плоть едину.

«Не упасть бы!» — мелькнуло у ней и голове.

Поп надел на палец ей женихово кольцо, пробормотал вслух:

— Раба божья, по доброй ли воле идешь?..

— По доброй воле иду, — ответила Марья испуганно.

Потом народ разом отхлынул, поп сковал своей ладонью ее руку с рукой жениха и повел вокруг аналоя, распевая:

— Исайя ликуй...

Шум размножался по всем углам церкви и окончательно ошеломил Марью. Она переступала, как деревянная, вуаль бестолково пугалась в ногах и мешала, а шафер, отягченный градусами человек, ударял ее венцом по голове.

— Гоголем иди, шагай шибче, — шипели свахи.

Наконец толпа вынесла невесту с женихом на паперть. Идти до дому надлежало под венцами, — свадьба была заварена на диво.

У крыльца сгрудилась родня. Отец Марьи, покачиваясь, поджидал молодых. Он обнял их, но ноги у него разъехались, он поцеловал дочери предплечье.

— В губы целься! — загалдели сродники Марье, нахально поднося к ее лицу пахучие усы и бороды.

В сенях толпились девки, бабы. Молодых ввели в пропахшую керосином горницу, где хранилась одежда и часть бакалейного товара. Горницу отопили железной печкой. У стены была постлана постель на деревянной кровати, лежали четыре подушки и ватное штучковое[35] одеяло с кружевной каймой.

В передней избе угощались попы и певчие, в горнице стол был накрыт только для молодых. Шумел самовар, прислуживали свахи. С невесты сняли цветы и венчальное платье, переодели в шерстяное темно-зеленое. Жених скинул суконный пиджак и остался в голубой рубахе с коричневым галстуком горошинками.

На столе ветчина, балык, белорыбица, масло, пироги, молоко, яйца, конфеты, нарезана яблочная пастила и поставлены две бутылки дорогого красного вина.

— Ну, Марья, отведай у новых батюшки и матушки, — потчевали свахи.

Марья ничего не ела сегодня, но аппетита все-таки не было. Она потрогала пастилу, кусочек положила в рот и с трудом проглотила. Жених лупил яйца, поедал их целиком. Щеки его отдувались — и Марье вдруг показалось, что она не сможет остаться с ним наедине. Стало страшно, что свахи уйдут и придется с ним лечь в приготовленную постель... Она знала, что это неизбежно, и ей хотелось, чтобы свахи были тут долго-долго...

— А ты ешь, дуреха, — советовали свахи, — али в постельку торопишься? Успеете еще, налюбезничаетесь...

— Уйдем, уйдем, мешать не будем, сами были молоды, — прибавила другая и подмигнула Марье.

Свахи торопливо ушли и плотно притворили дверь. Марья застыла на месте — давила пальцами пирожок на столе, чтобы отдалить неизбежное.

Колотилось сердце. Был огромный стыд перед всеми: там за стеной только и думают сейчас о том, как наедине будет любезничать с Марьей жених.

Ванька запил яйца самогоном. Губа у него еще больше отвисла, ноздри раздувались, глаза затуманились.

Он чиркнул спичкой, закурил и сердито сказал:

— Ну, ты ляжешь, что ли?

Марья стала снимать сарафан. Руки ее дрожали, не попадали куда следует. Она знала: в щелочку, как всегда, подсматривают свахи. Когда дело кончится, свахи возьмут измаранную простыню и будут ее показывать гостям как свидетельство девичьей честности.

Марья осталась в одной белой широкой рубашке и тихонько легла под одеяло лицом к стене, чтобы не видеть, как раздевается муж. Болезненно-чутко расслышала она стук сброшенных штиблет, шорох скидаемой рубахи, звяканье ремня о табуретку.

Одеяло отдернулось...

Потом, когда все кончилось и потный, усталый, пропахший самогоном Ванька оставил ее, она свернулась в комок, всплеснула руками и прошептала:

— Ой, что ты со мной делаешь?

Муж поднялся с постели и закричал:

— У меня есть имя али нет? Али не по нраву мое-то имя?

И сунул кулаком Марье в бок.

Марья притихла, перестала всхлипывать, ждала новых ударов.

В девках, как и все, она звала Ваньку Слюнтяем, не иначе. Назвать Ваней было невозможно.

— Повернись сюда. Повернись, говорят! Ах, ты так? — Ванька скинул с нее одеяло и ладонью звонко три раза ударил по лицу.

Из горницы вдруг покатились по сеням отрывочные, глубокие всхлипы невесты. Когда вбежали свахи, Ванька, дыша, как загнанный мерин, кричал:

— Я покажу, как нос от мужа воротить!

— Поучи. Следует, коли эдак, — бормотали свахи. — Срамота! С первых-то дней нелады. Ба-атюшки! Что люди скажут!

А невесте наставительно сказали:

— Свой норов, матушка, оставлять надо, не у мамы на хлебах. Самолучший жених, да и не по нраву? Не ахти какая краля писаная!.. Поучи, поучи, Ваня, наша сестра баловать любит.


Глава шестая

После ухода молодых пиршество в избе разгорелось, Бобонин был душой общества. Показывал, как танцуют образованные люди, и загадывал занятные загадки:

— Какая разница между каретой и ушами? — спрашивал он и сам себе отвечал: — Карета закладывается лошадьми, а уши хлопчатой бумагой.

Все старательно смеялись. И даже суровый Василий Бадьин, который ничего не понимал из этого, замечал мрачно:

— Кругло сказано, разрази меня господь.

Вечером опять вывели разряженных молодых к гостям. Бледная, измученная невеста бесконечно должна была целоваться с женихом стоя, потому что безостановочно кричали:

— Горько! Горько! Подсластите!

Бобонин ни разу не подошел за вечер к Паруньке, как она ни старалась с ним встретиться. В полуночь она нашла его в сенцах. Он курил. Нечто вроде смущения отразилось на лице его. Но сразу пропало. Увидя ее, он хотел уйти. Она перегородила ему дорогу.

— Погоди, Миша, у меня дело есть.

— Какое же это дело?

— Я вижу, Миша, что ты меня сторонишься. После памятной встречи совсем забыл. Не повидался, не приголубил.

— Охладел, значит, — ответил он, заложив руки в карман. — Это естественно.

— Украл девичью честь, да и охладел сразу?

— Что поделаешь? Сердцу не прикажешь. Особенно моему сердцу, испытавшему много... житейских треволнений.

— Ну, раз сердце у тебя такое, то не делай походя девушкам несчастья. Они надеются всерьез. Переживают, мучаются...

— Что за претензии? Знала сама, на что шла. Не маленькая.

— Я верила тебе, — сказала она тихо.

— Порядочная девушка сразу не поверит. Сразу на шею каждому не бросится. Она взвесит все... Досконально. А ты — сомнительный элемент. Сама ко мне со своим товаром напросилась. Я считал невеликодушным отказаться...

— Я любила. Я вся истосковалася... Я думала, ты другом мне в жизни будешь. Я в душе твоей не сомневалась. Ты просвещенный. В городе живешь. В театрах бываешь. Самых умных людей встречаешь... Самых серьезных...

— Положим, это так... Факт.

— Думала, что и в любви ты сурьезности ищешь. А ты заместо игры почитаешь любовь. Горько и обидно мне видеть это. Вот как больно...

Он попробовал ее обнять, чтобы утишить ее гнев. Она решительно отвела его руки.

— Много о себе воображаешь, — заметил он презрительно. — Кто ты и кто я? Я не сегодня, так завтра — хозяин. Свое питейное заведение буду иметь. В селе Звереве на тракте — бойкое место. Разве могу я на тебе, положим, жениться? Что за фантазия? Судомойкой я могу взять тебя к себе. Не забывай, что ты весь век свой батрачишь. И все-таки, заметь, я к тебе снизошел. Не погнушался. Ты это ценить должна.

— Я ценила бы, кабы ты не стыдился нашей любви. Вон на свадьбе ни разу не взглянул в мою сторону.

— Как порядочная личность, я на людях должен тебя сторониться. Иначе подмочишь мою репутацию. Уронишь мое реноме.

— Это как понять надо, Миша?

— Не поймешь. Это слово заграничное.

— Так поясни.

— Культура сразу не дается... Ну, авторитет я могу уронить в глазах окружающего общества, открыто связавшись с тобой. Повторяю: я хозяин в проекте, ты голь перекатная. Как на это посмотрят друзья и приятели...

— Ах вот что? — гнев с удвоенной силой вспыхнул в Паруньке. — Ты моим положением брезгуешь? Ты моей молодостью не брезгуешь? Эта культура-то не наша, эта культура заграничная. Мы за другое боролись. За новый закон.

— Ну, уж ты вдаешься а политику. Я изложил тебе законы сердца. И если уж на то пошло — я изложил тебе толковее толкового, лаконично изложил: охладел я к тебе... Получай! Сердцу не прикажешь. Оно фальши не признает. Впрочем, если ты будешь умница, пожалуй, встретиться я рад с тобой. Я давно тебя не видел. Встретиться в интимной обстановке.

— После таких-то слов твоих? Да ни за что...

— Ах, вон оно что? У тебя гонор появился? Федькина закваска... Она нам не по нутру. В таком случае — до свиданья. Мы себе цену знаем. И еще сумеем за оскорбление отплатить. Сумеем, так и знай.

Неделю спустя настигла Немытую пурга. Снегами дымились повети[36]. Тучами летела снежная мгла, заслоняла избы, приглаживала дороги. Ветер, стуча в ворота, шевелил ставни изб, тоскливо гудел у колоколов, и жалобами отвечала ему нагая старая ветла.

На квартиру к Паруньке пришли в этот вечер парни из села Зверева. В солдатских башлыках[37], в пиджаках, перешитых из шинелей, толпились они в избе, здороваясь с каждой девкой отдельно.

Сначала сидели молча. Потом девки спросили:

— Дует?

Парни ответили:

— Здорово.

— Так всю дорогу и шли?

— Всю дорогу так.

— Курнем, что ли, робя? — предложил кто-то из полянских парней.

— Давайте за компанию.

Немытовцы и зверевцы дымят вместе.

— Вы, чай, ночевать здесь останетесь, — говорят полянские. — Девок хватит. Куда в эдакую погоду!

— Можно и остаться!

— На хозяйку цельтесь, Паруньку. Потребилка.

— Михаил Иваныч приезжал к нам. Он свое дело будет иметь на селе, — так говорил — от нее никому отказу нету...

— Располагаться можно вполне! — подтвердили полянские парни.

— Сердечное спасибо.

Парунька сидела в чулане, ела хлеб с огурцами.

Тишка Колупан, первый жених в Звереве, подсел к ней и начал подговариваться:

— Где, Паша, спать-то будешь?

— А тебе что?

— В случае погреться около тебя.

— Девок много, окромя меня. Тебя любая обогреет. Ты парень богатый.

— А ежели с тобой?

— Со мной не отломится.

Тишка оттолкнул Паруньку в угол к горшкам, чтобы не видно было, прижал ее к чулану и начал тискать.

— Уйди, сатана, — шептала Парунька.

Тишка хрипел:

— А может, я на тебе жениться хочу!

— Уйди, говорю, не заводи лучше греха! Пусти сарафан!

Но Тишка и не думал отпускать Паруньку. Он пытался перегнуть ее через стол. Парунька были цепкая и плотная — вырывалась, пальцами царапала ему горло:

— Уйди, говорю!

— Все равно вся округа знает, какая ты есть. Без толку честной притворяешься. Со всеми крутишь.

После этих слов все явственно услышали здоровенный шлепок. Тишка Колупан с ревом выбежал из чулана.

— Видно, нас убить, собрались? — кричал он.

Лицо его было в крови, волосы взлохмачены.

— Братцы, что это такое? Так-то нас полянские девки привечают! — зароптали зверевские парни. — Бей, братцы, окошки!

Зверевские парни полезли бить окошки, но вступились полянские:

— Безобразить нельзя. Не дадим мы обижать Паруньку, починить ей не на что.

Тишку Колупана оттолкнули к порогу. Тот подумал, что его собираются бить, закрыл лицо руками и закричал:

— Шпана вы, золотая рота[38], а девки ваши порчены.

Тогда началась драка.

Сначала выбросили в снег Тишку Колупана — поддали ему ногой и оставили. Потом били его товарищей по головам и по спинам пустыми бутылками. Наваливались оравой на одного, пинали, хлестали по лицу; которые полегче, связывали башлыками, раскачивали и бросали в овраг, в глубокие сугробы — там они карабкались в снегу, а с высоты, от Парунькина двора, гоготали полянские ребята.

В избе остались одни девки. Крепко коромыслом они приперли двери, шалями да запонами завесили окна.

Кто-то постучался. Через окно виднелась закутанная фигура в женской дубленой шубе.

— Марюха, девахи!

— Такая тоска, девоньки, — говорила, раздеваясь, она, — хоть вон беги из мужнего дому. Уж больно тяжело. Отпросилась к маме, вот к вам и зашла.

Подруги глядели на похудевшую Марью и качали головами.

— Бьет, Марюха?

— Дерется. Чем ни погодя. Места живого нет... А за огласку шкуру сдерет. Замучил, ноченьки не спамши. И что ни слово, то все — такая да эдакая. Насчет Федора подозревает. Ой, головушка вкруг идет!

— Коли так, уйди, Марюха. Прощать это не следует, — сказала Парунька. — Они надругаться будут, а мы молчи только? Ровно при буржуйном режиме! Бросай Канаша, и больше никаких! Брось его с бакалеей-то проклятой, а самому старику наплюй в бороду.

Марья села под иконами, наклонялась к столу. Все замолчали. Лежала тяжесть на сердцах девичьих, как камень. Подумалось каждой о доле бабьей — не схожа ли доля эта будет с Марьиной?

Марья опять тихонько заговорила:

— Старики встают ранехонько, с огнем. И мне наказывают: то дров принеси, то лошадь покорми, то воз на базар уложи. А муж не отпускает, ему по утрам желательно поиграть со мною. «Ты, — говорит, — нарошно от меня рано встаешь, видно, я тебе несладок». Отвечаю, — тятенька требует, — не верит... Ну, и опять колотушки. Попробуй, потрафь вот.

Девки вздыхали да охали.

— Вчера вхожу в горницу, свекровь в сундуке моем роется: «Не таскаешь ли ты, — говорит, — из лавки сласти какие?» У меня даже коленки задрожали. «Побойся бога, мамынька, неужто я такая?» А она мне: «Нынче все одинаковые, и всего от вас ожидай». Срам, девохоньки! Некуда головушку преклонить...

Слезы Марьи размазались по лицу, изба наполнилась всхлипами. И вот тогда обнялись Марья с Парунькой и запели:

Кругом, кругом осиротела...

Тянулись слова — длинные, как русская дорога, тоскливые, сердце надрывающие слова.

Со всхлипом зарыдала Марья, голос ее дрожал и рвался... Обнималось Парунькино пение с робкими рыданиями Марьи, и вековой печалью ложились они на девичьи сердца. Зачинала Марья:

Кругом несчастна...

Голос ее срывался в плач. А куплет подхватывал и обрывал отчаянным оханьем дискант Паруньки:

Несчастна стала я, а-ах!

Девки кулаками подперли скулы. Тяжелой тоской стлались слова, колыхали, тревожили, уносили:

К меже[39] головку приклонила,

Сама несчастлива была...

И о тягучем горе, о неповторяемости прошлого говорила песня:

С тобой все счастье улетело

И не воротится назад...

Марья заночевала у Паруньки. Утром Парунька советовала:

— Все-таки родной отец — поймет, побьет, а тут и сжалится. Собирайся.

— Убьет, Паруха, право, убьет!

Дымились трубы. Было тихо. Ребятишки играли в бабки[40] у изб. С сумками шли в школу ученики. Снег был жесткий, как сахар, искрился и приятно ослеплял. Проехал мужик с дровами. На колодце громко переговаривались бабы.

Наклонив голову, Марья шла за Парунькой в родной дом. Дядя Василий, морщинистый мужик с редкой рыжей бородой, давал на дворе овцам корм.

Марья остановилась у ворот, а Парунька вошла во двор: чуяла Марья, как колотится сердце в груди, подгибаются ноги от боязни, и уж казалось ей — напрасно послушалась подругу, осрамила отца и себя.

Из глубины двора неслась певучая речь Паруньки, сдержанная, пропадающая в шепоте и доходящая до крика. Отчетливо, визгливым тенорком отец произнес:

— Смутьянка!

Он вышел и приблизился к дочери с нарочитой медлительностью, развалистой и спокойной. Лохмотья дубленой шубы, заскорузлые от коровьего корма, стукались о колени, шапка надвинута на глаза, в бороде мякина[41].

— Марютка, ты что это, а? — спросил он.

Дочь молчала.

— Ну, говори, зачем пришла?

— Жить пришла, — тихо ответила Марья.

— Жить? Да ты сообразила головой-то, что ты наделала, а? Ведь от людей и то стыдно, дуреха. Что скажут шабры?[42] От мужа убегла? Было с кем у нас в роду то, а? Марютка, Марютка, глупая голова твоя!

Поняла Марья — отец уговором хочет взять, видно, жалость его прошибла. Еще горше стало на сердце, села в сани, закуталась шалью и заревела.

Дядя Василий вытер мучные руки о шубу, потоптался на месте и сказал:

— Ишь ты, какая история... Отстань, Марютка, не реви, ревом не поможешь.

Собирались ребятишки ко двору, понимая, в чем дело, хором выкрикивали: «Выгнали... а-яй, выгнали!» — насторожившись, ожидая сердитого окрика дяди Василия.

Вышла мать, завопила сразу. Завопила и Марья. По двору носился срывающийся, охающий бабий плач, собирал на улице народ.

Дядя Василий стоял возле и кричал:

— Перестанете, что ли, скулить, дьяволы! Всю улицу переполошили. Идите, говорю, в избу! А ты, старая дура, нет чтобы разобраться, тоже зачала глаза мочить!

Парунька стояла тут же и говорила:

— Тут разбираться нечего, дяди Василий, идите домой, и делу конец. Тиранить детище родное не давайте.

— Знаем, куда гнешь! — возразил дяди Василий сердито. — Сама без женихов и ее туда же хочешь? Кто она теперича: ни баба, ни девка — в поле обсевок[43].

Он хлопнул воротами. Во дворе стало темнее. Не сел, а свалился на мостки. И долго жаловался богу на свою жизнь.

— Шесть десятков прожил без сучка, без задоринки. И выхолил себе дочь на великое горе. Зарезала ты меня, Марья, без ножа.

— Тятя! Век покорной твоей работницей буду... Словечком не поперечу. Не гони меня к постылому мужу, не губи меня. С души он мне воротит. Хоть караул кричи...

Он взял ее за руку, повел к выходу. Она упиралась и упала в телегу.

— Иди к мужу! Иди, бессовестная. И пикнуть не смей против него. Иди, поклонись ему в ноги да прощенья попроси... У нас в роду этого не бывало, чтобы от богоданного мужа убегать. И в родной дом тебя, греховодница, даже не впущу... Куда хочешь девайся...

— Руки на себя наложу. В петлю готова, — рыдая, говорила она.

Старик бормотал свое:

— Как я покажусь на людях... Удар на мою седую голову. Сквозь землю мне в тар-тарары провалиться...

— Я знаю, что свобода теперь бабам вышла. Свобода и полное равенство... Я всему свету пожалуюсь...

— Господи! — Василий схватился за голову. — Не перенести мне этой напасти. Не перенести, если это верно, что с комиссарами съякшалась. От них эти слова: свобода, равенство, новое право. Что оно значит — понять нельзя. Своеволие, бесчинство. И жизнь, вижу, от этих слов вверх дном поворачивается. Одумайся, дочь, вернись, покайся... Уход от мужа — смертный грех.

— Тебе, тятя, душу спасать, век твой на исходе. А мне за это к постылому в кабалу идти. Каждый день обиды терплю: щипки, рывки и потасовки.

Старик сразу выпрямился. Лицо его дышало гневом. Он был страшен. Такими видела Марья стариков на старинных кержацких иконах.

— Ну, дочь, слушай! Поперечишь мне — прокляну. Вот сейчас же прокляну... И не будет у тебя ни отца, ни матери. Кайся, кайся перед богом и людьми, пока не поздно. Отцу родному перечить стала. Кайся, говорю, а то сейчас же предам анафеме.

Марья знала, что суровый кержак исполнит это. Он проклял сына своего Семена, ушедшего вопреки воле отца добровольцем на борьбу с эсерами, обосновавшимися в Самаре. Имя ослушника Семена не произносилось в доме. Письма от него старик предавал огню, не читая. В конце концов сын прекратил писать. Василий везде говорил, что у него всех детей — одна только дочь.

Страх парализовал волю Марьи, и, содрогаясь, она сказала:

— Из твоей воли, тятенька, не выйду. Поступай со мной, как хочешь...

Отец взял ее за руку и повел на улицу. Парунька с застывшим ужасом в глазах рассталась с подругой. Отец шел вдоль улицы, понуря голову. За ним шла Марья, лицо ее было укутано шалью. Ребятишки толпой бежали за ними и кричали:

— От мужа убежала... Вот он ей бока-то наломает...

Бабы глядели из окон, от завалинок, тихо перешептывались, вздыхали и роняли слезы.

Как только вошли Марья и Василий в дом Канашевых, так и упали у порога на колени. Марья заледенела сердцем,

— Секите повинную голову, — сказал Василий. — Христом-богом молю, простите за ослушницу. И меня вместе с ней, старика-пса.

Канашевы презрительно молчали. Отец и дочь ниже упали, приникли лицом к самому полу.

— Озорница! — вымолвила свекровь. — Как тебя только земля носит! У иных, посмотришь, двор крыт светом, обнесен ветром, платья, что на себе, хлеба, что в себе, голь да перетыка, и голо, и босо, и без пояса — и то невестки довольны судьбой. А ты в такой дом попала, что только бы радоваться да гордиться перед народом... Нет, ходит туча тучей, все не по тебе...

— Бог свидетель, — сказал Василий, не подымая лица, — будет смиренна и покорна. А отмаливать грехи ее я сам стану. И как все это получилось — в толк не возьму. Такое уж, видать, время настало. Простите... пожалейте седые волосы, благодетели мои.

— Как ты, Иван? — спросил Канашев. — Гляди, дело твое...

— Убить ее мало, — сказал Ванька. — Уж я ее учил всяко. Все руки обил об нее. И нет, не выучил... Ишь, молчит.

Василий на коленях пополз к зятю:

— Еще поучи... Уж наказуй, потачки не давай... Только оставь при себе ее... Мужняя жена она ведь... Кайся, Марья, кайся... Умоляй супруга... Пади в ноги.

— Прости меня, Иван Егорыч, из ослушанья твоего больше не выйду, — сказала Марья.

Она поклонилась ему в ноги. Иван оттолкнул ее сапогом.

— Ишь ты, вбили тебе в голову, что ростом высока, станом стройна, из себя красива, силою крепка, умом богата... Я из тебя эту блажь выбью...

Отец и дочь все стояли на коленях, а Канашев говорил им в назидание:

— Сами видите, как люди бьются в нужде по нашим селам. Самостоятельных-то хозяев мало. За чего только не берутся, чтобы миновать сумы. И слесарничают, и скорняжничают[44], шорничают[45] и столярничают, веревки вьют, сети вяжут, проволоку тянут, гвозди куют, сундуки делают, лыко дерут, дуги гнут, отхожим промыслом[46] копейку в поте лица добывают, благо Волга-кормилица под боком. А ведь у нас свой дом — чаша полная. Королеве в нашем доме жить. Ни забот, ни печали. Довольство. Сытость. Достаток...

Василий обнимал его смазные сапоги, лепетал, ободренный надеждой:

— Кормильцы наши... Утешители наши...

Канашев сказал:

— Ну, за тобой последнее слово, Иван.

Иван помолчал, потом нарочито грубо крикнул:

— Иди поить скотину. А потом еще погляжу, как ты мне угождать будешь.


Глава седьмая

Федор задами миновал огороды соседей и через сад пробрался к избушке из осины с самодельными наличниками. На коньке стояла детская мельница, мигала от ветра крылышками. Сивые ометы сугробов сжимали избушку со всех сторон, избушка была на отшибе позади соседских дворов, неподалеку от Марьиного дома. Тут жила семья Лютовых.

— Матвей дома? — спросил Федор и постучал в закрой.

Ответили не скоро. Он вошел во двор. Вдоль забора лежали бревна с деревянными приделами, и нельзя было понять, что это такое.

Матвея разыскал в сарае.

Маленький, кривоногий, курносый и нечесаный, в серых подшитых валенках и в дубленом полушубке, он скорчился на обрубке дерева и дул в руки.

— О-опять в свою веру склонять пришел? — спросил он, заикаясь.

Говорили, он упал с печи на пол, когда был еще ползунком, и язык ему поковеркало.

Федор ответил:

— Дурака валять, Матвей, нечего. Один, без науки и людей ничего не сделаешь. Миллионы самоучек пробовали удивлять мир и несчастными оказывались напоследок. Учиться надо, брат, да сорганизоваться с пролетариатом, чтобы, все равно как сноп ржаной, вместе связаться и выбраться к светлому будущему... А так, в одиночку, работали умнее тебя, может, да не вышло.

— Е-ерунда! Слабо работали, — ответил Матвей. — Кулибин — наш земляк — школ не кончал, а как высоко в технике вознесся.

Федор оглядел развешанные на стене вырезки из старых журналов с рисунками машин, замусоленные листки Матькиных чертежей, потом потрогал хитро сколоченный ящик из дерева с колесами по бокам, что стоял перевернутый к стенке. Спросил:

— Чего теперь мастеришь?

— Л-лодку с-самох-одку. Без пара, без человеческой силы ходить будет.

— Чудак ты! Это называется перепетон-мобелью, понимаешь? Старались ученые над этим, и понапрасну. И совсем никому твое изобретение не надо, только времю трата.

— С-советской власти подарю... Капитализм сразу опередим... Уж я знаю, что делаю...

— Не выйдет дело. Говорю тебе! Вот с малолетства ты посмешище бабье, то меленки строишь, то коляски... В позапрошлом году с молотилкой смехота получилась.

— Гвоздей хороших не было. Инструмент подвел.

Федор заправил под шапку пряди волос, провел рукой по широкому лбу и заговорил скороговоркой:

Слушай, Матвей, губишь себя, даю голову на отсечение, губишь! Примыкай к нам... поработаешь, командировку на рабфак дадим, знаменитым инженером будешь. Свой инженер, понимаешь, интеллигент родной! Было бы нас: ты, я, Анныч... Еще Паруньку привлечь можем. Игнатия исправим, умный парень, а засосала самогонка, — да мало ли других? Прислал мне Семен письмо. Едет домой. Семен — душа-парень. Вот отцу его будет баня. В такое болото, как их дом, — бомба... Заворотим дело, такое кадило раздуем — только держись!

— А вот когда лодку кончу, — ответил Матька.

— Лодку эту никогда ты не кончишь, даю тебе честное слово. В Одессе нам главный профессор лекции о небесных планетах читал — так он, этот профессор, говорил, что наука как раз в этом самом месте совершенно бессильна.

Такие слова всегда вызывали в Матвее злобу. И на этот раз он тотчас же замахал руками, и от волнения у него затрясся подбородок.

— Ералаш, — начал он, стараясь быть спокойным, чтобы не заикаться, — ты всегда критику наводишь. Тебе домыслы механика не ведомы, механика тебе — грамота неписаная... А она скорее кооперации твоей видит, что к чему и кого куда. В ученых книгах давно прописано — стараются люди шарик химический составить: глотнул в неделю раз — и сыт, будь покоен, целую неделю. Воюют народы друг с другом из-за еды, из-за куска, из-за всякого дерьма. Но не тут точка мысли, в технике точка мысли. Читал про Архимедов рычаг?

— Читать не приходилось, а слышал.

— Хвастаешь, и слышать не приходилось! Точку приложения сил не знаешь до сей поры. Гляди вот.

Матвей провел пальцем по грязноватым своим чертежам на курительной бумаге. Неразборчивые надписи наезжали одна на другую и терялись в паутине кривых линий.

— Вот в этой точке весь секрет зарыт, — пояснял он, воодушевляясь. — Когда точку приложения для земли отыщут, поворотить шар в любую сторону ничего не будет стоить, всякому человеку, хоть я, хоть ты. А? — Он закрыл глаза и грустно вздохнул: — Землю поворотить... Стой. У меня тут записано: персидский сочинитель сказал: «Один только телеграф превращает мир в совещательный зал человечества».

Федор покачал головой.

— Не читал я, Матвей, и читать не буду про твою точку. До точек ли, которых, говоришь, тысячу лет ищут и еще столько же проищут, а может, вовсе не найдут? Гляди — Канаши ширятся, как плесень в погребе... Сегодня Канашев выставил десять ведер водки мужикам... Они пропивают сенокос в Дунькином овражке. Единственное место, где безлошадники добывают себе сено. Завтра с похмелья он закабалит бедноту на расширение плотины. Ставит там Канашев крупорушку, рядом с мельницей. Помнишь, как в период комбедов[47] громили богатеев на селе? Сейчас они вновь плодятся... Угрожают...

— Тому положено быть. Не наших умов дело. Помнишь, Петр Петрович говорил: обогащайтесь!

— Петр Петрович — гусь. Он не туда клонит. Канашеву предел указан... Плодись, но идеи нашей заглушить не позволим. Об этом надо помнить, Матвей. Я фронтовик. Ты — сын активиста, сам в комитете бедноты был. С отцом подавляли кулацкие мятежи... Вся наша семья на хорошем счету у волкома. А ты отступил. Советская власть не отступает, она меняет тактику... А тебе кажется — к капиталу возврат.

— Так выходит...

— Нет, не так. Понять это надо.

— Сломишь ты себе голову, Федор... Немало селькоров при комбедах сложили за наше дело головы. Топили их в реках, поджигали их дома... Стреляли ночью из обрезов. И теперь такие, как Яшка Полушкин — бобыль, батрак Канашева, первые готовы тебя сокрушить...

— Яшка — прихвостень, продажная душа...

— Видно, так тому положено быть. Чей хлеб ест, того и песни поет. Говорят, высокий закон есть — богатому батраков держать.

— Одного, двоих, не больше. Барьеры есть этому...

— Барьеры перепрыгнуть можно...

— Так вот мы и блюстители этого. Вот об чем думать надо. Гвоздей нет, сох и плугов. А ты про вечный двигатель... Лысый вздумал покупать себе гребень, а слепой — зеркало...

Вошел отец Матвея, шарообразный, малорослый крепыш, повитый клочками седин, свившихся с космами бараньей шапки.

Петр Лютов обременен был кучей детей. Всю жизнь батрачил в чужих людях или в отхожих промыслах на Волге. Перебивался с куска на воду. Только недавно, с приходом Советской власти, получил землю и зажил сносно. Старший сын, Санька-пастух, стал к этому времени его верным помощником. Матвей слыл дурачком, с него и спросу не было. Отец не любил Матвея.

Шаря глазами по низу, он проговорил:

— Опять нахламил? Смотри, в сарай пускать не буду.

Потом, разворачивая стружки ногой и ища в них что-то, прибавил:

— Гвоздей, чай, уйму поистратил, инструменту порча, времю трата. Другие ребята в эту пору в дело вникают да за девок цепятся, а он торчит, ровно старик... Эх ты, богова ошибка!

«Вот и этот чудо-юдо, — размышлял Федор про Матвеева отца, шагая проулком, — весь свой век за двух лошадей работает под прибаутки. Посмешище на селе, — а умен... Вынесла его волна революции на поверхность жизни, потом волна спала, и он на дно. На глазах меняются люди...»

Федор увидел на улице суматоху. Навстречу ему бежал народ. Слышались голоса:

— Девахи! На стриженую глядеть, из теплых стран привезенную...

Молодежь облепила углы дома Бадьиных, вломилась на завалину, прильнула к окнам. К девкам, балуясь, присасывались парни, девки визжали. Бабы степенно просили не шуметь, сгрудившись у среднего окна. Мальчишки бросали в толпу комья снега и громко гоготали:

— Ура! Стриженая! Городная!

Федор услышал разговор баб.

— Своих невест некуда девать, а тут заморскую птицу привез всем на диво. Тоненькая, былинкой перешибешь...

— Стало быть, имели промеж себя душевную связь. Любовь — не картошка...

— Какая любовь? Городные первым делом в карман норовят...

— Какой же карман у солдата? — сказала Наташка. — Конечно, она его завлекла. Очень завлекательные у ней глаза.

— Слышно, что она и не жена ему, — поперечила баба, — не венчаны...

— А нынче это не фасон. Было бы фактически...

— Нет, — ввязалась баба на сносях, — явно, что она девка гулливая.

— Как же ты узнала? — спросила ее Парунька.

Та поглядела на Паруньку презрительно:

— По бесстыжим глазам узнала. И по речам. В чужой разговор встревает. Речь прыткая. Стрекулистка[48] и юбка. Такая не угодит ни одной свекрови.

— Свекрови и в широкой юбке ни одна сноха не угодит, — ответила Парунька. — Разорвись надвое, скажут, что не начетверо.

Подошла Малафеиха, просвирня:

— Ну, штучка! Свекровь ей слово, а она свекрови два. Такая штучка завсегда помимо дома глядит. Не супружница, нет. Стариков не проведешь.

— У стариков дырявая совесть. Сам на коленях стоял за собственную дочь, а чужую гонит. Себялюб.

— Э, девка, перестань, — ввязался в разговор старик. — Отец завсегда прав перед сыном.

— Это старый режим, — ответила Парунька.

Старик покачал головой:

— Девки — глупая нация.

Федор заглянул в замерзшее окно. Сноха Бадьиных сидела в кути, низко свесив голову. Сын Семен в красноармейской одежде ходил по избе, махал руками и, видимо, ругался. Мать в ответ, высовываясь из чулана, что-то быстро говорила, указывая на сноху.

На лавках сидели родные.

Среди девок шел разговор:

— Обстриглась, ровно парень. Ни стыда, ни совести.

— Такие-то привыкшие. В городе все бабы бесстыжие.

— Ишь ты, юбка, ровно у учительши. И ботиночки, на какой-то праздник глядючи, напялила. Мать-то ругается. На икону показывает.

Крупным шепотом пробегало по толпе:

— Гонят!

— Убьет, убьет Семен отца-то родного.

— Так его и надо! Жен сыновьих не гони!

— Какая это жена! Этаких жен до Москвы не перевешаешь.

— Она разнимать, вишь, лезет! Ровно хорошая!

Изнутри ударили в раму. Глухо ухнуло, народ отхлынул. Окна занавесили платками.

Бабья родня повысыпала из сеней. Народ загородил дорогу, прихлынув к крыльцу.

Баба с ребенком на руках рассказывала:

— Ни обуть, ни одеть — знамо, свекрови обида. Таку ли взять думала? Парень один. Позорище всему роду. Ни жать, ни пахать уменья нет. Делиться думают. Сход завтра будет. Куда ведет господь — никто не ведает.

Переждав некоторое время, Федор решил зайти к Семену. С семнадцатого года не видались.


Глава восьмая

А в избе Бадьиных происходило вот что. Не успели старики прийти в себя от дочериного горя, как нежданно и негаданно налетела новая напасть: приехал к ним проклятый Василием сын Семен. Да не один приехал, а привез с собой молодую жену. Сердце стариков, может быть, и смягчилось бы при виде сына, и они могли бы простить его, но как только увидели раскосую чернявку, одетую по-городскому, да еще без кос, подстриженную, как парень, так и ахнули. Вместо того чтобы радостно приветить сына и сноху, старики окаменело стояли посередине избы, не пророня ни слова.

— Ну что ж, батя, — сказал Семен, — не помнишь зла, так давай обниматься... Кто старое помянет, тому глаз вон.

Скрипя ремнями и наклоняясь головой под полатями, подходил к ним сын. Но старики остолбенели. Не мигаючи, они глядели во все глаза на чуженинку, снимавшую с себя серую шинель, походную сумку с плеча. Жена Семена была в солдатских сапогах, в берете, стянута ремнем в талии, в солдатской гимнастерке — вылитый парень.

Все-таки Василий пересилил себя, снял икону, прижал к груди, ждал, когда они подойдут под благословение.

— Ты эти штуки оставь, родитель, — сказала молодка, причесываясь перед зеркалом, — мы — атеисты.

Василий такого слова не знал, но ноги его задрожали в коленях, и он выронил икону. Глаза его запылали огнем. Он был опять так же страшен, как и в тот раз, когда впервые проклинал сына.

— Не венчаны? — в тревоге воскликнул он.

— Ну, раз атеисты, то ясно — не венчаны, — ответила за Семена жена. — Венчал нас в степи ветер, волки нам песни пели...

— Вон из дому! — завизжал старик. — Чтобы сейчас же ноги твоей здесь не было. Чтобы духом твоим не пахло... Хозяин в доме пока я. Семьдесят лет на свете живу, и никогда в стеках моего дома не было богомерзких блудниц.

Жена Семена даже не шевельнулась.

Старик метнулся к стене, снял кнут и резко, звонко хлестнул ее несколько раз по гибкой и точеной спине.

Сын военным шагом подошел к отцу, спокойно, но уверенно взял из рук отца кнут и прижал плечом к стене. Василий только крякнул.

— Ты его, Сеня, попугай немного, — сказала жена, — а терзать не следует! Старик погорячился по несознательности. Его перевоспитывать надо.

— Ну, отец, — произнес Семен, — бил ты жену свою, бил дочь, бил сына, меня значит. Теперь хватит. Шабаш! Пришла пора отвыкать...

— Не отвыкну, — прохрипел отец. — Я властью облечен...

Семен потряс его, как трясут яблоню, когда хотят стрясти плоды, и отошел.

— Я тебя, Семка, проклял, — прохрипел старик, — и опять прокляну.

— Это как тебе угодно, батя, — спокойно сказал сын. — Одно прошу — не зарывайся... Женщин уважать надо...

— Бери свою женщину, уходи с глаз долой и там уважай ее во всю силу... Я наследства тебя, Семка, лишаю. Уходите! Ты на отца руку поднять решился... С покон веку отец и доме — первая сила и власть.

— Не пойдем из дому, батя. Напрасны твои старанья.

— Не хочу с тобой под одной крышей жить, богоотступник...

— Советский суд нас рассудит. Давай, отец, делиться. Твой хлеб не буду есть, твою землю не буду топтать.

— Ничего не дам! Всего лишаю! — взвизгнул старик.

— Закона нет теперь, батя, чтобы детей обездоливать. Порядки не те. При царе Николае или при трепаче Керенском, или там при адмирале Колчаке — смог бы это сделать. При Советах — кишка тонка, не выйдет, батя. Закон на точке справедливости стоит. Разделимся имуществом подобру-поздорову — и делу конец.

Мать плакала, утирая глаза концом косынки:

— Родная кровь... Вся я с горя в щепку иссохла. Отец с сыном не уживаются... Срам! Стыд!.. Куда я глаза дену от добрых людей...

Старик сел на лавку, свесил вдоль колен руки, как плети. Слезы катились по его лицу и застревали в морщинах. Наступило томительное молчание.

— Чего ты умеешь, девка? — спросил наконец старик. — Ремесло какое знаешь или в крестьянском деле срушна?

— Я, батя, стрелять умею. Воевала с белыми...

Старик опустил голову ниже. Слезы закапали на пол.

— Стреляла, значит. В кого же ты стреляла, красавица?

— В классовых врагов. В степях много их накопилось. Сразу не выведешь... Бывало, едешь, едешь, конца-краю нет, и везде басмачи.

Оба старика спросили враз:

— На коне ездишь?

— Конечно. В степях иначе нельзя. Юрта от юрты сто верст.

— Верхом?

— В седле.

— Мать ты моя родная! — старуха заголосила навзрыд. — Не надо нам тебя. Обойди весь вольный свет, а таких девок не найдешь...

— Да сколько угодно, матка. У нас в степях все девки на конях ездят. И даже в полку одна дивизией командовала.

— Мужиками? Баба?

— Красноармейцами командовала.

Старики окончательно притихли, подавленные раздумьем.

— О чем же ты думала, едучи сюда? Ведь здесь стрелять некого, — сказал старик.

— Ой, батя, отстреляли, так другой работы — океан. А темнота у вас какая кругом... Вон глядят на меня, как на медведя... Кулачье, видать, оперилось. Ну, мы ему укажем место. Тут у вас, батя, политической работы на целую дивизию хватит.

— А ты здесь и политикой заниматься хочешь?

— Конечно.

— Не надо, не надо нам такую! — завопил старик. — Уезжайте, отколь приехали. С нас и одного горя хватит...

Опять воцарилось молчание. Вот в это время и вошел Федор в избу. Он поздоровался со всеми весело, познакомился с женой Семена. Та в первый раз произнесла свое имя: Шарипа. При этом имени старики тяжко вздохнули.

— Киргизка? — спросил Федор.

— Казашка. Отец шахтером был в Караганде.

— Боевая подруга, — пояснил Семен. — Вместе басмачей усмиряли. Басмачи ее родных растерзали в сопках. А я ее в степи нашел, в кибитке, связанной. Освободил ее, зачислил в дивизию. А потом уж и не расставались.

Старики с затаенным испугом слушали их.

Федор указал на окна, облепленные людьми:

— Спектакль?

— Как видишь. Сноху не хотят. Приданое скудно: походная сумка и шинель. В нашей деревне с таким приданым не найдешь жениха.

Шарипа засмеялась и стала охорашивать гимнастерку.

— И другие есть причины к раздору. Во-первых, она басурманка, во-вторых, ездит верхом на лошади, в-третьих, умеет стрелять. А если бы еще узнали, что она комсомолка, тогда уж стали бы святить то место на лавке, где она сидела...

— Обживетесь, — сказал Федор, обращаясь к ней. — Здесь у нас — поволжская Русь. Кругом сектанты — чего только нет. Кулацкие мятежи, когда подошел Колчак к Казани, как раз по этим местам прошли. Уйма активистов было потоплено в здешних реках — в Ветлуге, в Керженце, в Пьяне, в Озерке. Места наши суровые...

— Подходящие люди есть на селе? — спросил Семен.

— Мало. Много ушло на завод, в Сормово. Много на Волгу. Теперь уж матросы, грузчики, водоливы... Но в общем — засучивай рукава, работы хватит. В наших лесах много нечисти водится.

Стали вспоминать фронтовую жизнь. Вместе когда-то дрались с японцами на Дальнем Востоке.

— Ты помнишь, как убежал из плену, от японцев? — сказал Федор. — Тебя тогда мы спросили про океан. Про тот океан ты отозвался кратко: «Воды много, а пить нечего». Про саму Японию: «Что ж, Япония — страна, конечно, но в ней все не по-людски. Людей много, не счесть, а поговорить не с кем. Японки, и те — моль, малы ростом и не завлекательны...»

Засмеялись.

— А помнишь политрука, который обучал нас революционной теории? — спросил Семен.

— С характером был народец, есть что вспомнить.

Старуха, упав на колени перед иконой, истово молилась и шептала вслух:

— Яви божескую милость. Помилуй и вразуми непутевого моего сына Семена и отжени его от лукавой басурманки, отвороти его, господи, от этой черной эфиопской образины.

Утром в мороз у Совета стоял средь мужицкой сходки Василий Бадьин без шапки и говорил надрывчато:

— Никак, граждыне, нам ее не надо, не будет эта шельма покоить нас на старости лет. Постановите, граждыне, чтобы Семка отправил ее, отколь привез... Семка избил меня, граждыне, ну, промежду своими чего не бывает, спросится на том свете с подлеца. Уговаривал его, граждыне, всяческими словами: и срамотница, мол, и девку, мол, с большой одежой дадут тебе, дураку. Все свое твердит, хоть кол на голове теши: «На кой черт мне далась девка без развитиев? Без развитиев девка не может ни одну букву понять...» Постановите, граждыне, христа-ради прошу!

Мужики загалдели. Бабы и девки спорили визгливо в стороне. Кто-то сказал:

— Жениха спросить бы не мешало.

— Семка дома, граждыне, — пояснил отец, — опчество, говорит, силы над этим делом не имеет, плевать я, говорит, хотел на него. И она тоже.

В мужицкой толпе раздалось:

— Птица!

— Она им покажет кузькину мать!

Сквозь толпу медленно протискался старик.

— Развратность в молодежи появилась огромадная. По ночам песни поют, спят с девками без всякого стеснения, родителей не почитают... И верить, не знай в кого верят. Про планеты божие книжки читают и всякое говорят уму помраченье. Девки те слова слушают — про деву Марию нехорошо и про ангельские чины без стеснения. Словом, молокососу не поперечь, ровно ампиратор. А все отчего? Баба волю почуяла. В писании что сказано? Били каменьем таких. Гнать их надо с села. И Семкину привозную гнать!

Из девичьей толпы перебили:

— И таких, как ты, гнать!

— Вон она, — заревела мужицкая толпа, — паскуда! Имеешь ли право говорить в опчестве?

Парунька, не стерпя сердцем, ответила:

— Имею! Новое право всем велит говорить. А ты, старик, из годов выжил, потому и мелешь чепуху. А намеки твои страшны, да не очень! В Расее баба вымирала, веку ей не было. А теперича она возноситься стала. И этих девок теперь в хорошие люди валит — страсть!

Мужики загалдели. Замахали руками, затрясли бородами, и нельзя ничего было понять, о чем они кричат. Девки и бабы притихли. Из мужицкой толпы все сильнее раздавался голос:

— Очень она думать любит...

— По селу провести ее! По селу! Семьсот чертей!

— Правильно! Будет знать, шельма!

— Выдрать, как сидорову козу, проучить. Крылья подрезать! На всю жизнь запомнит, как в мирские дела соваться.

— Очумели! — надрывался председатель Игнатий. — Я в ответе буду. Не надо!

— На то мирская воля... Мужики, хватай ее!..

Вытолкнули обезумевшую Паруньку на середку, и один уж набросил на шею ей веревку. Стоит она меж галдящих мужиков — в лице кровинки нет, опустила голову вниз, пробует что-то сказать, но ее не слушают.

Во всю спину к шубе прилепили бумагу, а на бумаге углем коряво, но явственно написано оскорбляющее женщину слово.

Толпа двигалась от Совета к Голошубихе. Впереди бежали, взрывая снег, маленькие ребятишки, оглядываясь назад, — иногда останавливались и отчаянно ухали. Некоторые, положив пальцы в рот, пронзительно свистели.

Паруньку вел за веревку подряженный пьяница-мужик. Он изредка потряхивал веревку, — как это делают с собакой, когда хотят ее разозлить, — вызывая радостное гоготанье окружающих. На плече у него ухват, который должен означать ружье стражника, и одет он нарочно в вывороченную наизнанку шубу. От изб, от ворот, в окна глядел народ, удивленно охая. Слышались слова:

— Ей давно бы следовало!

Школьники, забыв училище, бежали тут же. Они считали долгом своим по очереди громко, на всю улицу, выкрикивать слово, написанное на спине Паруньки. Сзади и спереди в нее бросали комья снега. После особенно удачного удара, по голове или по лицу, всех охватывал неудержимый взрыв смеха.

Только старуха-келейница, вытирая подолом глаза, молвила:

— Над безродными все так! Беззастойная![49]

Парунькины подруги вопили у своих изб под осуждающие крики родных.

Шествие остановилось у разрушенного сарая, где валялась старая телега и рассыпавшаяся бочка, обозначающая, что здесь пожарное отделение. Вожатый мужик сказал:

— Митингу, что ль, открыть? Может, кто речь тяпнет в честь гражданки?

Вдоль села мчался к сборищу разъяренный Семен. Сборище мгновенно начало расползаться. Вожатый снял с шеи Паруньки веревку и пустился наутек.

Парунька с плачем бросилась в сени.


Глава девятая

Ночью у Паруньки вымазали дегтем закрои и ворота — в деревне знак великого позора. В праздник, на гулянье Улыба нашептывала подругам:

— Приглашать Парку в артель не надо, ушли от нее — и хорошо сделали. На что лучше Устина квартира? При Парунькиной одежонке да огласке ей и за вдовцом не быть, а мы с вами, чай, хороших родителей дочери.

Девки не захотели иметь вечерки в опозоренном доме, и Парунька осталась одна.

Ночевала у ней, как всегда, Наташка.

Было утро. Наташка, обмотав голову волосами, лежала на печи под тряпьем. Она изредка кряхтела и ежилась, рассказывая:

— Пресвятая богородица, ясный свет земной, и уж насколько нелюбо Федьке, что тебя по селу водили! Мечет, шипит, всяких неспособных слов мужикам наговорил — горы. Чистая оказия... Совещевание сперва он устраивал то с тем, то с другим. С Игнатием, примерно, пошепчется — к милиционеру отскочит, с милиционером мур-мур — потом к Аннычу... А потом начал при всем народе Игнатия корить: «Пособщик, — говорит, — идешь, — говорит, — в хвосте и на поводу». Мужики смешки пускают. «Средство, — говорят, — по селу водить старинное и самое для нашего брата испытанное». Но тут Семен грамоту зачитал, а в ней для мужиков не по нутру значилось — председателя сменить за недоглядение и унижение твоей души. Начали кричать. Один выкликает одно имя, другой — другое. Федор Семена в председатели норовит. Рук за Семена нет, кроме молодежи. Опять Игнатий Пропадев в председатели и попал. Принялся Федор снова буржуев ругать всяко, а Вавила Федора головорезом обозвал и лодырем. «Теперь, — кричит, — государству от этих слов один убыток, такому словеснику голову следует оторвать! В газетах прописано, что «разумный мужик государству опора». Федор разъяснять: «Газеты поиначе писали: беднота власть берет». Семен молчит, а Федор пуще ярится... И зачем ему только на богатых зубы точить, ежели не выдают девок за него? Ему наша сестра — родня, у самого именья — гребень да веник, да алтын денег.

— В тебе смыслу мало, — ответила Парунька. — Он не за Марью мстит. У него программа такая — всех уравнять. Свобода, равенство и братство.

— Батюшки! Неужели я сарафан свой кому отдам, поплиновый с воланами?

— Не в сарафане вопрос. Равенство не в одежде — равенство в жизни. Федор против того, чтобы над бедной девкой издевались. Богатые девки к парням податливее, да ни одну не поведут по селу. Она с приданым, ее всегда вовремя замуж выдадут, она всегда честная. А наше дело — полынь. Сразу тайный грех наруже. Федор все это вот как знает. И он за правду. И если он прав, он воюет, а не хнычет. Он молодец. Вот он и хотел Семена в председатели провести. Сорвалось...

По углам заиндевело. На лавках валялись юбки, на полу лежала вязанка хворосту, принесенная из рощи.

Парунька голыми пятками ломала хворостины, и треск вытеснял тишину. Затем бросала палки на середину избы, к железной печке.

— Натопим скоро. Общественным хворостом. Все равно пропадать! — говорила Парунька, поднимая подол рубахи, чтоб не запутаться в нем во время прыжка.

— Смотри, Паруха, как бы не того... С обыском могут, — сонливо тянула Наташка. — В подпол хоть бы, что ли, спрятала вязанку...

— Пущай еще раз ведут. Все равно я здесь не жилица, так и так уходить в город надо. Вольно в Сормове девки живут. А мы женихов ищем, чтобы ездили они на нас, как на скотине. Вон Марья-то, полюбуйся, за богача вышла, а горя невпроворот.

— Не все так. Кому счастье и на роду написано.

— Все одно — бабья доля. Каждый год на сносях, да еще работай до упаду. Баба в деревне и печет, и варит, и стирает, и детей рожает, и нянчит, и мужа ублажает. И за это одна ей награда — выволочка. Только и слышишь: у ней волос длинен, да ум короток.

Она зажгла лучину и сунула ее в печку. В печке тотчас же затрещало, на пол через дверку поползли полосы света.

— Вот майся весь век, как Марья, и околей без ласки, без привета. Что это за жись? Девка ровно собака: услуживай весь век — сперва своим отцу-матери, а тут мужу да свекрови, а заслужишь-то что?

— Ой, Парунька, выйти бы за богатого, — молвила Наташка. — Хоть бы нарядиться, хоть бы покушать вволю, не думать, во что одеться, обуться, не дрожать над куском хлеба. Нет, Парунька, я бы и за богатого вдовца али старика. Только бы в сытой жизни пожить, на мягких подушках поспать да самой у печи хозяйкой быть. Какие пироги бы пекла, какие щи варила...

— Дура ты, Наташка, вот что. Весь век себя не выказывай. Ровно нет тебя, за место мебели. Собраться бы бабам да девкам да забастовку сделать: не желаем с мужиками жить до тех пор, как уваженье бабе делать будете. Узнали бы! А то, вишь, сами со своим добром набиваемся.

— Девка, Парунька, девка и есть, видно, тому быть.

— Да что, не человек, что ли, девка-то?

Под вечер пришла к ним Семенова жена — Шарипа. Она села без приглашения и заговорила сразу:

— У нас здесь организуется кружок, культурно-просветительный, молодежный. Членами будут девушки и парни. Заворотили бы мы дела. Вы как думаете?

— С серпом мы и без грамоты можем в поле кружиться, — ответила Наташка. — Над грамотными у нас смеются...

Та ответила:

— Так рассуждают только по темноте.

— А откуда нам светлыми быть? — сказала Парунька. — Весь век живем, что котята слепые... Одно только озорство от парней и видели...

— Зачем же минуты терять? Пойдемте на собрание.

На поверку вышло, что народную нужду она знала не хуже Паруньки, — того же поля ягода.

Пошли садом по насту к горнице, в которую отделил Василий Бадьин молодых.

Говорил Федор:

— Всякая деревня вмещает в себе, кроме прочих, элемент в некотором смысле мятущийся, но не видящий ясных путей. Посмотри, батрачек этих около нас — рота!

— Липовая, — поперечили ему.

— Уметь следует переделать в какую надо. Теперь девушки к свету тянутся. Букварями запастись и мало-мало, полегоньку да потихоньку, глядь, пять-шесть человек — и ячейка тебе! Анныч на молодежь не облокачивается. Он за мужиков цапается, прельстить их выгодностью восьмиполки хочет, машинным товариществом. Однако одно другому не мешает.

«Хитро обводить темного человека ладят», — подумалось Паруньке, но хитрость эта ей пришлась по нраву.

В горнице было много народу, пахло дымом и разомлевшими телами. На печи, свесив ноги, расположились парни, курили. Дым заслонял их головы, и нельзя было различить, кто они такие. В самом углу за столиком, образованным из положенной на кадку старой двери, сидел угрюмый, морщинистый и седой человек в чапане[50], ликом схожий с апостолом раскольничьего иконописья. Парунька припомнила, что, когда была девчонкой, заправлял он на селе комитетом бедноты и знали его «комиссаром».

Федор, упираясь головой в покрытую сажей матицу, рассевал слова нерешительно и робко, будто боясь кого разбудить.

— До волости пятнадцать верст и все лесом, одни волки да сосны кругом. Поп говорит проповеди о пришествии антихриста. Общество расправляется с сельчанами самосудом, как при Иване Грозном... Вчера Вавила рассказывал, будто к одной бабе забралась под череп лягушка, а святой угодник вырезал ее оттуда хлебным ножом, — и рассказчика слушают и верят! Подобным Вавилам хорошо рыбу в мутной воде ловить.

— Ловит, ловит, да утонет, — вставил нежданно Анныч.

— Где гарантия? — спросил Семен. — И когда это наступит? На западе пишут — мы спускаемся к старой жизни на тормозах... Что это значит? Несомненное возрождение Канашева во всеобщем масштабе! Разве про это мы думали, когда белых гнали? Как только я приехал с фронта, то сразу увидел: нельзя так жить. Беднота совсем разорена, да и неактивная какая-то. Избы развалились, по улицам, поросшим крапивой, бегают голые ребятишки. Хлеба нет, коров нет, нет сельхозорудий. А кулак, понимаете, ширится...

— Кулак организует коммуны, как Анныч бывало... Анныч, кулаки тебя опередили.

— Да, это факт, — сказал Анныч, — чтобы избежать репрессий, под вывеской коммун у нас целые монастыри прикрывались еще при комбеде. Даже помещики в имениях сколачивали компании своих родственников, приказчиков, лакеев и объявляли о переходе в коммуну. Сейчас это усилилось. И это как раз аргумент за то, чтобы беднота сама активизировалась. О чем я и говорю все время.

— Писать надо, освещать положенье, — продолжал Федор. — Прямо центру донесение с низов: так и так, мол, мы, низы, доносим, что заела глухомань, земля родит по старорежимным законам, газеты выписывают немногие, да и то на раскурку.

— Была встряска, повоевали, горели на работе, в комбедах политику вели, а пришло время такое — снова встал знак вопроса, — добавил Семен.

— Бегут люди из деревень, — продолжал Федор. — И выходит, что в городе работы нехватка, а у нас — людей. Обучать грамоте некому!

Он долго и горячо перечислял, кто отбыл в город и обжился там, кто думает убежать, говорил, что стремление это заражает девок.

«Гляди-ка! И все верно, и все правильно, думала Парунька, восхищаясь Федором, Семеном и Аннычем, — распознали они деревенское житье, вникли...»

— От темноты бежит каждый... — досадливо продолжал Федор. — Выходит, многие об учебе думают, но как только за книжку взялся — его багром в деревню не затащишь! Там ведь развлеченья, кино и «легкий» заработок, и культура — вот что тянет. А наше время, братцы, чернорабочее время, в истории запишется на все века... Направлять народ но-новому время приспело.

Он помолчал и заговорил громче:

— Что это за знак вопроса Семен перед нами поставил? Поставить — поставил, а ответ при себе удержал. Говори, Сема, дал ответ или нет?

— Не знаю, — сказал Семен. — Мне самому ничего не ясно. Когда рубил врага — знал, за что. Все было ясно. Приехал в деревню — ничего не ясно. Старое возрождается... За сердце хватает. А как разить врага — не знаю. Да и не распознаешь, где он.

— Правильно. Пробуешь узнать, а толку не получается. Ты Анныча слушай крепче. — Он обратился к старику: — О грамотности говорят, что темнота всему помеха и что от темноты мы лампу какую-то должны найти. Неделовая постановка вопроса!

— Совершенно верно, — ответил старик. — Жизнь изменяют с корня.

— Надо почву для деревенского человека найти на месте, — продолжал Федор.

— Зацепки нет, — откликнулся парень на печи. — Пишут, что ладят где-то совместное жилье мужики, а около нас этого не видно. И норовишь думать по-правильному, а в голове вертится: ничего этого нет, хвастают!

— Полей нет показательных, производство на месте стоит, — сказал другой, — нет кооперации. Из-под ног Канашева надо почву выбить... А сельсовет спит.

Анныч взял слово после этого парня:

— Нельзя социализм в деревне строить только председателю сельсовета да секретарю партячейки. Нужна масса. Нужна переделка мелкобуржуазной стихии. Мужик — не рабочий. Его переделать труднее. У него общественный инстинкт гораздо слабее, чем у рабочего класса. Огромная работа предстоит нам, товарищи.

У Паруньки захватило дыхание, так было верно все то, о чем здесь говорили! И в то же время так ново для нее. Значит, большевики обо всех думают и все знают.

— Земля в обществе поделена по едокам. И у кулаков, у бедняков и середняков ее одинаковый подушный надел. А на деле все иначе. Богач имеет инвентарь, а бедняк нет. Богач имеет скота больше, навозу больше. Богач сдает в аренду беднякам сельхозмашины — опять прибыль. Он укрывается от налогов, имеет тайную аренду: бедняки, что уходят в город, сдают ему свою землю. Тайное ростовщичество пышно процветает. Кулак ссужает по-старинке, берет вдвойне. Кулак скупает у сельчан подешевле хлеб осенью, когда нужно платить крестьянам налоги. Весной он продает его втридорога. Кулак растет, извивается, изворачивается, отдыхая от комбедовских гонений. — Анныч говорил гневно и сурово. — Хищный, хитрый, энергичный, он проникает и в кооперацию, и в сельсовет, и в земельные органы. Только деревенские активисты знают все потайные его ходы. Неземледельческие доходы от промыслов вовсе не учитываются работниками наркомфина. Кулаки скупают продукты местного кустарного промысла у бондарей, шорников, столяров: кадки, хомуты, дуги, колеса, шерстяные изделия, деготь — и перепродают, как свои, ускользая от фининспектора. Кулак, формально лишенный прав, захватывает под свое влияние сельчан. Он, оставаясь членом земельного общества, влияет на него, диктует свою волю. Борьба за середняка должна быть отчаянная...

Шарипа оборвала его:

— Надо начинать с ячейки. В селе я одна комсомолка.

Загалдели так, что ничего не было слышно. Семен окриком призвал всех к порядку. Из угла встала девушка, учительница Галя. Она недавно окончила вторую ступень, была родом из соседнего села Зверево, оттуда ходила пешком каждый день за пять километров и в дождь и в стужу. Крышу в школе проливало целый год, а поднять вопрос о жилье она стеснялась и считала «шкурной обывательщиной». А сельсовет тем был доволен.

Краснея, торопясь, дрожа от волнения, охватившего ее, она говорила:

— Мы в селах живем в обстановке ужасающих контрастов. Читают Маркса и рядом по соседству гадают на бобах. Молятся от засухи святому отцу Серафиму и тут же радио на соломенной крыше, слушают лекцию про план ГОЭЛРО и освещаются лучиной, тут элементы социализма и средневековье рядом. Вавила Пудов бегал по деревне и рассказывал: «В Китае побили всех коммунистов, скоро у нас будут бить». Это классовый выпад. Пишут, мы вступили в полосу культурной революции. Так надо работать. Без поголовной грамотности нам ничего не достигнуть. Это мое категорическое мнение... Категорическое... А учебников нет. Карандашей нет. Как же это? — Глаза ее наполнились слезами. — Ведь ребятам писать нечем... а одной водки выпивают в престольные праздники столько, что две школы построишь...

В гаме, непредвиденно наступившем и непонятном для Паруньки, люди враз стали обзывать друг друга всякими словами. Но в том не было гнева против друг друга, то был гнев против старой жизни. Анныч говорил, что земля стоит наша на первейшем месте во всем мире по-земельной громадине, падающей на каждого пахаря, и в то же время на одном из самых последних мест по посеву, приходящемуся на того же жителя. Даже в Европейской части Союза засевается не больше пятнадцати процентов земельной площади, остальная же вся лежит под лесом, под кустарником, пустошами да болотами. Многие из таких земель можно бы при маломальских затратах расчистить, осушить, распахать. А сколько десятков миллионов гектаров пустующей земли лежит за Волгой, в Казахстане, в Сибири — земли, ничем не заросшей, кроме степной травы!

Паруньке стало очевидно, что заговорил Анныч про настоящее дело, но ни парни, ни сам Федор не прислушивались к его словам, и это спутывало все догадки Паруньки, все ее раздумья об этих людях.

«Анныч — делюга и по всему заметно — башковит, — подумалось ей, — все превзошел. Читает книжки необыкновенные... Какие, видно, занятные книжки есть на свете! Все измерили люди, все углядели... А как же болото измерить, ежели им пройти нельзя?»

Переплетались выкрики:

— Черед другой жизни пришел!

— Тактика хитрее, без стрельбы, без ружья...

— Не гладь мужика встречь шерсти, а свою линию гни!

— Понять надо. Умело гадать. Политически укрепляться.

— Это марксизм вверх ногами: хозяйство на самотек, а штудируй политику. Это смеху достойно.

— Общая жизнь — основа всему...

Парунька втягивалась в водоворот споров. Нравились ей речи Гали, ставящей темноту причиной всех бед на селе. «Отколь это слова такие, сердце щемит, дух захватывает? — думала она. — Надо и мне...» У ней горело лицо — тянуло что-то вымолвить. И когда Анныч заводил речь про общую жизнь, про основную точку жизни, которую еще не нашли, тогда она шептала страстно:

— Мы точку жизни не нашли — это правильно, — и уже была на стороне Анныча... И гнев Семена и Федора против всего старого на селе, против крепнущих богатеев был ее собственным гневом.

А спор все разрастался:

— Надо культурных городских партийцев посылать в деревню. Нам одним не справиться, — говорил парень.

— Это не выход. Это пройденный этап, — возражали ему. — Надо выковывать кадры на месте. Надо, чтобы ячейки были опорой политического руководства крестьянскими массами...

— Где они — ячейки? Только в волости...

— А без ячейки никуда. Анныч надеется на кооперацию. Ее тоже кулак приберет. Анныч носится то с машинным товариществом, то с артелью. Коммуну строил — развалилась. Сейчас пятится, уже рад и общественному севообороту.

— Многопланный общественный севооборот был известен еще при земстве, — сказал, крякнув, рыжий мужик.

— Это совершенно верно, — подхватил Анныч, — был известен. Оно устраивало это в рамках частновладельческого капиталистического хозяйства. А диктатура пролетариата создает принципиально иное направление в развитии сельского хозяйства. Общественный севооборот — это не только общественное землепользование, а и процесс коллективизации. Казните меня, ребятки, на этом месте, а скажу я свое: в кооперации спасение. Образовывайте, вводите грамотность. Пашет мужик все той же сохой, сеет мужик из лукошка пригоршней, жнет, ребята, серпом, а молотит деревянными палками. Не забудьте, партия требует, чтобы коммунист на селе был примерным земледельцем. Не забудьте, середняк у нас стал центральной фигурой земледелия.

— Черт возьми. Ну как работать? Кругом мелкобуржуазная стихия. Поневоле фронтовик или рабочий, приезжая в деревню, растворится в массе. Сколько сникло, разве Пропадев единственный пример?

— Поэтому деревенский коммунист и должен быть крепче, чем городской.

— У нас деревенская работа на данном этапе, надо прямо сказать, заброшена...

Опять закипел бой, кто больше тягот несет — город или деревня.

Слышалось то и дело:

«Ножницы... Ножницы!»

По Парунька тут понять ничего не смогла. Догадывалась, что это о чем-то уж очень мудреном.

К полуночи споры поутихли.

— Сколько тут девушек? — спросил Федор.

— Три, — ответила Шарипа. — Остальные не пришли, говорят, комсомолок парни замуж брать не будут, им венчаться нельзя.

— Три на первый случай не так уж плохо. Пиши Паруньку.

Парунька сказала:

— Кому-то начинать надо. Пишите меня первой.

— И меня тоже, — сказала Галя.

— Ладно, и тебя запишем, — согласился Федор, а потом добавил как бы невзначай: — На пожарном сарае в ночь опять стенгазету сорвали... В соседних селах девки давно вступают в комсомол, ведают красными уголками и даже ходят гурьбой на заседания волкома. Нам тоже надо побольше народу вовлечь.

Стали расходиться. Тяжелые лапы ветвей, перегруженные снегом, застеняли небо. Оно уж посветлело. Снежный стог огораживал баню с двух сторон, перекидываясь на поветь. Яблоневые сады хранили совершенную тишину. Федор приостановился и придержал Паруньку за рукав.

— Вернулась к мужу Маша?

— Вернул отец. Принимает Марья муку, а терпит.

— Зачем терпит?

— Бессловесница она. Да и где она найдет защиту?

— В суде защита.

— Отец ей задаст — «в суде».

— Суд и против отца управу найдет. Да и Семен ей поможет...

— Духу у ней на это не хватит. Она и Семена осуждает, что он отца обидел...

Федор стал умолять ее:

— Скажи ей, что я хочу увидеть ее... Где-нибудь...

— Она не решится.

— Утром корову гулять выгонит, пусть остановится у плетня.

— Умрет, а не остановится. Свекровь за ней по пятам ходит.

— Домостроевщина, — пробурчал Федор и зашагал к дому.


Глава десятая

У богатого свекра жить — лошадиную силу надо снохе иметь.

Марья вставала с петухами. Еще было темно, а она наскоро умывалась и бежала во двор за дровами. Потом разжигала лучину, затопляла печь. После этого будила в клети[51] работника Яшку Полушкина и вместе с ним шла на колодец с ведрами. Поили скот. Затем отправлялись за сеном, каждый с двумя огромными корзинками сзади и спереди, наперевес. По занесенным тропам, уминая сугробы, проносили сено ко двору. Веревки резали грудь, ныли плечи, ноги заплетались под тяжестью ноши. Иногда Марья падала голыми коленками в снег, и Яшка подымал ее. Надо было еще кормить овец, доить коров. Процедив молоко и составив кринки под пол, Марья становилась к печи помогать свекрови: чистила, мыла, скребла посуду, в ступе толкла просо на кашу. Вслед за этим кормила кур и следила, чтобы куры соседей не появлялись на дворе. Когда просыпался муж, Марья приводила в порядок постели, прибиралась по дому. Целый день суета, некогда присесть. Скота целый двор и крупного и мелкого: корми его, чисти хлева, запасай корма. Если куда-нибудь уезжал свекор, а муж еще спал, свекровь посылала ее торговать в лавку. Сельский покупатель не признает положенного для торговли времени, он стучится под окнами и в самую рань и в полуночь, а нужно ему товаров на копейку. У Канашева был заведен порядок не отказывать никогда и никому, хотя бы покупатель шел за щепотью соли.

Все тело у Марьи ныло, ломило руки, терялся аппетит, нападала сонливость. А по ночам муж щипал ее, совал под бок кулаки, потому что Марья была неласкова.

Исполнять желания мужа было омерзительно. Но деться некуда — такова кручина бабья.

За обед Марья садилась после всех, долго молилась, потому что видела, что свекор следит за ней. Робко брала огурец из чашки, ела боязливо, опустив глаза. Из-за стола вылезала всегда голодной.

За обедом свекор, засучив рукава, отрезал ломти хлеба, раскладывая их на оба конца стола. Надевал старинные очки, брал счеты и долго хлопал костяшками.

Говорил о налогах, о том, сколько в минувшем месяце ему задолжали крестьяне, заставлял сына переписывать имена должников на грязные листы приходо-расходной книги. Свекровь всегда намекала об особенном их положении на селе, о чванстве молодой, которая будто бы недовольна своим житьем. Марья тогда совсем теряла аппетит и выходила из-за стола:

— Благодарю вас, батюшка и матушка, за хлеб, за соль, — смиренно говорила она.

Однажды Ванька видел, как она плакала.

— Это еще что? Или дурь-то еще не прошла? Смотри, я остатки выбью! — пригрозил он.

С той поры Марья и плакать боялась, если становилось невмоготу, убегала на улицу.

Отец ее стакнулся со сватом накрепко, — засиживался у него вечерами в сообществе с Пудовым Вавилой, мозговитым старичком и хапугой, обмышлял хозяйские дела.

Однажды, развешивая за задними воротами белье, Марья услышала во дворе голос свекра:

— Голова ты садовая, кроме выгоды, ничего от этого не будет. Капитала у тебя около трехсот лежит! Гниет ведь капитал-то, ровно навоз какой... Теперь прикинь: хлеб теперь по полтора рубля пуд, через месяц половодье, на базар не проехать. Тут и пожалуйте! На эти триста рублей двести пудов у меня будет припасено, а продавать не иначе, как по два с полтиной буду. По рублю с пуда — двести рублей в кармане, за один месяц! По сотне на брата... верное дело, сам гляди.

— Доберутся, сват, — ответил отец. — Нынче такой народ пошел дотошный, пойдет слава — спекулянт.

— Полно, сват, волков бояться, так и в лес не ходить. Ну, а если какая оказии случится, так у нас в волости заручка есть...

— На тебя, сват, надежда, смотри... Я будто в стороне.

— Известное дело.

Через неделю по деревне распространился неожиданный слух: Канашев скупает хлеб по базарным ценам.

Мужики толпились у лавки с мешками и полумешками ржи, которую нужно было продать на неотложные нужды. А вскоре Егору донесли, что Федор крепко интересуется этим делом и сеет среди народа смуту.

Вечерами Марья перетаскивала мешки ржи из кладовки в сад, за баню. Там, в яму, выложенную изнутри тесом, Егор рядами складывал полумешки. Потом яму, наполненную доверху, накрыл досками, доски покрыл брезентом, брезент рогожей, а на рогожи навалил земли и, разровняв, положил на это место разбитую телегу. Все еще прятал он добро свое тем же способом, который был выработан им в период военного коммунизма. Все еще оглядывался назад, все еще вспоминал продотряды, разверстку, комитеты бедноты, контрибуцию на сельскую буржуазию...

— У каждого своя тропа, — вечерами сидя, постоянно говаривал сыну Канашев. — Сколько кобыле не прыгать, а быть в хомуте. Люди стали хуже, а человек не бог, угодить ему трудно. Царей сшибают, не токмо кого другого!.. Раньше все было проще — и грехи и наказанье. А теперь всякое понятие перекувырнулось. Кто славен да богат, тот ненавистен всем стал, кто пьянством занялся, охальник и головорез — произведен в передовые люди. На самого бога упразднение последовало.

Марья сшивала рогожи из-под овса в кути, а муж, присев на приступок печи, курил махорку, глядя в пол, и при каждом слове отца вздрагивал.

— Примечаю, — продолжал Канашев, — мудрящего дела народ пошел из голодранцев. Каждый из них убог, безнадежен, но плевать на это хочет, на первое место в государстве целит, ничего, что в кармане вошь на аркане! Наших сынов заметно заслоняют. Эх, у людей долото бреет, а у тебя и бритва не берет.

— К чему эти, тятя, слова твои? — тоскливо говорил Ванька. — И каждый вечер ни сна, ни покою.

— Понимай, к чему... Растешь ты человеком незатейливого житья. Про умную бабу сказка говорится: ставила баба свечку Егорию, а другую от Егория украдкой для лукавого предназначала. Люди спросили ее, зачем это она делает? «А затем, родимые, — отвечает та умница баба-перец, — что не знаемо, куды мы угодим на том свете, або в рай, або в ад». Смекни-ка, к чему говорю.

Сын виновато отвечал:

— Нынче богатство в тягость, тятя.

— Умный ребенок двух маток сосет. Петр Петрович чиновного сословия человек, теперь волостью правит, из волостного писаря в волостные комиссары вышел. В городе в высоких комитетах принят и говорит от имени мужицкого народа. «За моей, — говорит, — спиной стомиллионное крестьянство», — а перечить ему не смей, хоть и ведомо нам, что за спиной у него один шиш. И все-таки молодчина, скажу про него я! Всякая умная тварь свою ямку находит, вперед идет, а оглядывается назад: ползком — где низко, тишком — где склизко. Слышно — организации в селе будут. Комсомол, кооперация... Приглядывайся, сын, в дружбу к ним входи, твоя жизнь вся впереди.

Сын не перечил, опасаясь скандала. Ночью, сидя на широкой деревянной кровати, невесело упрекал жену, притаившуюся под одеялом.

— Пилит, дьяволова борода, хочет меня переиначить. В молодости пикнуть не давал, а теперь направляет на политику. Все знают, какой я политик, — мне та политика, хоть бы она сдохла! Кабы холост был, такие его слова мне пустушка. А теперь у него резон: «Ты сам семейством обзавелся, для потомков умудряйся, как я для тебя спину гнул». И зачем ты за меня пошла? Ты меня не любила, у тебя сердце лежало к Федьке, а пошла... Эх ты!

— Кабы не отец, не пошла бы.

— Нынче вышли законы отцов не слушать, таким ослушницам-девкам должности дают. Плюнула бы на отца и на мать, и на всю родню.

— А ты что не плюнул?

— Я оттого не плюнул, что моему отцу все законы нипочем, он и в волости царь. Он при всем народе за волосы оттаскать может, — до смерти потом на селе задразнят. Я его страх боюсь. Вот засватал тебя — живи весь век...

Марья прижималась к стене и, открывая под одеялом глаза, отдавалась течению раздумий. В памяти всплывали пересыпанная мудреными словами, ласковая речь Федора и сам он, никогда не щипавший девок, никогда не ругавший их... Федор подходил к девкам просто, не ломаясь, как это принято у парней. Парни здороваются: «Дай лапу!» — хватают руку у девушки, жмут ее, вырывают платки, бросают их на пол, а когда девка наклоняется поднять, больно бьют по спине с приговором: «Наклонка!» Первым охальником на деревне слыл Ванька-Слюнтяй, теперешний муж ее. На гулянках он чернил лица девушкам сажей, отнимал платки и потом похвалялся ими, как бы подаренными; выпивши, хватал девок за подолы. Среди ровесников слыл Ванька скудоумным. И опять в мыслях Марьи Федор, не похожий на деревенских парней, ласковый и добрый.

Как-то раз шла она с мирского колодца с ведрами. У пожарного сарая повстречался ей Федор — намеренно задержался, попросил напиться. Сердце ее зашлось. Оглянувшись кругом, она зашептала:

— Вся душа выболела... А явиться на свиданку боюсь... Оставь меня, Федя, погибшая я.

— Никогда я тебя не оставлю. В несчастье нашем я тебя еще крепче полюбил. Слушай во всем Паруньку, она тебе от меня совет принесет.

— Нет-нет, никаких советов не надо. Только еще более несчастной меня сделаешь.

Она отняла ведро и, не оглядываясь, пошла домой. Подойдя к дому, она обернулась. Федор скрылся. А вечером в доме было известно об этой встрече, и Иван бил ее. На коленях божилась она в невинности и просила у него прощения. А за перегородкой свекровь, слушая всхлипывания молодой, говорила:

— Так, так, сынок... поучи, поучи. Не давай бабе волю с этих пор. От своего корыта к чужому рыло воротит.

Наутро Парунька явилась в Канашеву лавку. За прилавком стояла Марья.

Промеж подруг начался возбужденный шепот:

— Федор велел сказать, если только ты захочешь к нему перейти, он завтра же с братом разделится. Будете жить вдвоем.

Марья выронила из рук гирьку от волнения.

— Будем жить вдвоем! — пролепетала Марья в сладком испуге. — Ведь это, Паруня, рай, а не жизнь... Но ведь не решусь я на это. Как же я к нему пойду беременная? — Она покраснела и оглянулась. — Ни один мужик с этим не помирится — чужого ребенка растить.

— Он такой, он будет растить. Он эти старые обычаи почитает ни за что.

— Может быть, на первых порах и будет себя принуждать, а потом и выкажет нутро. А тут и меня через малютку возненавидит и станет всю жизнь корить, что взял не девушку, да еще с приплодом. Нет-нет! — запротестовала она решительно. — Пусть не выдумывает сказки. Они в городе и то не удаются.

Замолчали. Марья отсчитывала сдачу.

— А ты как устроилась? — спросила тихо Марья. — Уж и подружки от тебя откачнулись.

Парунька сказала:

— Остригусь, кожаный картуз надену. В комсомолки я записалась.

— Ой, хлебнешь ты горя. Сколько комсомолок на селе себе жизнь загубили.

— В город уйду. Бобонин поможет устроиться. В трактир или в няньки.

— Надурил он над тобой, а ты обращаться к нему вздумала.

— Теперь у него руки уж коротки. Больше не обманет. А в деревне мне не жить. Как узнали, что я на собрания к Семену ходить стала, так соседки от меня, как от чумы, шарахаются... Ну, только теперь мне это не страшно, раз я с Федоровой компанией решилась связаться... Эх, Марья, решись и ты. Сразу духом вознесешься. Это только раз решиться, всем наперекор жить начать. Потом не страшно.


Глава одиннадцатая

Парунькина артель теперь снимала квартиру у вдовы Устиньи Квашенкиной, дом которой стоял в проулке, за соседскими дворами. Далеко за полночь там буянила гармонь, визжали девки и разносились выкрики парней.

Всплеск голосов, заливая улицу, тревожил сельчан.

— Загуторила шайтанова родня! — говорили сельчане. — Чтобы сгинуть этой дьяволице.

«Дьяволицей» обзывали Устю, румяноликую, задорную и здоровую вдову. Мужа Усти в недавнюю пору утопили эсеры под Самарой. Оставшись бездетно одинокой, повела она канительную жизнь, привечая молодежь.

Парни не стеснялись, приносили из отцовских сусеков в котомочках под полой рожь, сдавали Усте и, смеясь, обращались к девкам:

— Все из-за вас вот дань плати! Кабы вы как следует были. И мы не расходовались бы на вдов.

Девки потупляли глаза, будто не слышали. Сдували с подолов сор от пряжи и о чем нибудь заговаривали.

Парунька два раза была на этой квартире и решила больше не ходить.

Первый раз, когда она сидела в углу и перешептывалась с Наташкой, парни залезли на печь и, громко разговаривая о ней, затевали что-то нехорошее.

Один из них сказал:

— Вы девки несознательные. Никакой нивелировке не поддаетесь. Вон Парунька беда как сознательна, стала совсем общественной, одна на всю ячейку. Исайя ликуй, со всеми ими, девушка, финтуй!

Парни засмеялись.

Парунька ушла.

В другой раз ей нужно было взять у девок бутылку из-под керосина. Парни накрыли ее шубой на темном дворе, повалили на солому и изорвали сарафан, но Паруньке удалось закричать, вышли девки с лампой, и парни разбежались.

После того Парунька к подругам ходить боялась. Удумав, что в деревне ей не житье, начала она учиться азбуке у Семеновой жены. Летом собиралась уйти в город, на фабрику.

После того как на селе узнали, что Парунька учится грамоте, мальчишки кричали ей в спину:

— Учи-тель-ша!

А бабы разводили руками, показывали пальцами, приговаривая:

— Дура, дура и есть. На кой шут ей грамота?

Однажды Парунька с бумагой и карандашом в рукаве возвращалась от Семена домой. Была ночь. Луна искрилась на сугробах. Заиндевевшие ветлы стояли спокойно. Мороз резал щеки и колол ноздри.

У сеней своих Парунька увидела дрожащую женскую фигуру — она с ревом бросилась Паруньке на грудь.

— Что ты, Наташка! — вскричала Парунька. — Даже сердце остановилось, как испугала!

Наташка продолжала голосить, не объясняя, в чем дело.

— Ну, говори, что ты... дуреха!

— Тяжела, — провыла Наташка в рукав.

— Как тяжела? От кого?

— Не знай...

— Да как же не знать? Любезничала с кем-нибудь? Помнишь?

— Ни с кем.

— Так не бывает, дуреха, чтобы без парня вдруг это приключилось

— Не бывает? — простодушно повторила Наташка, напрягая память. Но ничего не вспомнила и только повторила: — Лопни мои глазыньки, ну ни капельки не виновата. Нешто я дура, чтобы без твердого уговора что позволить... Парень подойдет, я дрожу вся, а про себя думаю, что мама говорила: «Ну, Наташка, крепись девка, ты — как стеклянная посуда, кто разобьет тебя, век не починишь». Нет, Паруня, меня ни один парень не проведет... И как это приключилось?

— А на Марьиной свадьбе?

Наташка перестала всхлипывать и полушепотом протянула:

— На Марьиной?

— Да. С кем хороводилась?

Наташка разинула рот и заголосила, захлебываясь:

— Во хмелю была. Память отшибло... Ой-ой-ой! И верно, со мной заигрывали. Сперва Яшка Полушкин в сени водил. А тут будто из виду пропал. А в глазах Игнатий мельтешил. Или во сне это я видала?

— Вот уж этого я, Наташка, знать не могу. Ты сама своей душе хозяйка.

— Батюшки! — вскрикнула Наташка. — Да ведь на другой день Яшка хвалился у ребят, что я ему платок подарила. Может быть, он и уговорил меня на грех, окаянный?

— А может быть, и не он? — строго сказала Парунька. — Человека втянуть в беду больно просто.

— Может, и не он, — легко согласилась Наташка. — Как теперича быть? Головушка кругом идет. Мама меня убьет. Да и от добрых людей зазор... Куда мне деваться такой?..

— Мочить глаза тут нечего, Наталюха. Дуры мы, вот нас и околпачивают. Тише — идут. Посоветоваться надо с девками, дело сурьезное.

Парунька замотала вокруг шеи концы своей шали, полузакрыв лицо, и прибавила шепотом:

— Пойдем к девкам.

За двором, в сугробе, очень высоком, под яблонью, девки, наскоро окутанные шалями и шубами, окружили Наташку. Говорила Дунька — девка опытная, прошедшая через все этапы девичьих бед.

— Не горюй, Наталюха, это со всякой может случиться. И я у многих бабок была и кой-что узнала. Бывает, что линь[52] помогает. Возьми линя, распластай его надвое, кости его вынь и того линя приложи к животу, все он из тебя и выгонит...

— Ай, Дуська, какая ты глупая. Где я его, этого линя, достану? У нас в реках он не водится... Может, ворожба какая есть или заговоры?..

— Ворожба и заговоры в этом деле не помогают. У меня примеры есть.

Она стала рассказывать случаи из жизни знакомых вдов и девок, когда за ворожбу бабкам было заплачено дорого и все без толку.

— Говорят, зверевские девки чернила глотают, — сказала одна подруга.

— А я слышала — щелок пьют... Пей, Наташка, попробуй. Рвать тебя будет, а ты пей.

— А я слышала, помогает, ежели в вине куриный помет растворить.

Подруги привели примеры: пили щелок и чернила, это не спасло. Начали упрекать Дуську, которая хвалилась познаниями в покрытиях тайного греха, а помочь Наташке не могла.

Наташка, уткнув подбородок в рукав, стояла в тесном кругу.

Ежились от холода, топали ногами, галдели, затем все разом смолкли.

— Может, к доктору? — сказал кто-то.

— Доктор — живодер, — возразила Дунька. — Ходила Любаха, что получилось? Десять пудов отдала, а уж измучилась, не приведи господи. У них одна замашка — резать...

— Ну как же, девахи? — спросила Парунька. — Выручайте подругу из беды...

— Я знаю средство от всяких вередов, — сказала Улыба. — Кто хочет любой веред[53] избыть — воробьиное мясо помогает... Особенно воробьиное яйцо... Всякий веред как рукой снимает...

— Тошно мне, — произнесла в ответ на это Наташка. — Где же зимой взять воробьиное яйцо?

Все замолчали.

— Ну тогда, Наташка, пробуй все подряд: чернила, щелок... воробья... Насори на дорогу проса, воробьи налетят, и бей их палкой...

По селу мутной волной разливался слух: в Парунькиной артели девки одна за другой «гуляют».

Богомольные мужики и бабы, проходя мимо девичьей квартиры, отворачивались в сторону. Устинью Квашенкину молва обозвала нехорошим словом. А тем девкам, которые были членами этой артели, дома, по утрам и ночью, когда возвращались они, родители напевали:

— Помни, дочка, что случится... голову оторвем и в овраг бросим.

Парни приходили в артель, кололи Наташку обидными намеками.

Бабы на колодце вздыхали, перешептывались громко, не торопясь, вешали ведра на коромысла и добродетельно заключали:

— Бог шельму метит.

Видели: шла Наташка по утрам, наклонив закутанную в шаль голову, торопилась к Усте, чтобы не чуять на себе пытливых глаз матери. Ела взятый с собой хлеб и приходила домой только вечером, чтобы сдать матери работу. Ночевала у Паруньки.

Просыпаясь, чуяла боль и догадывалась: снадобье не помогает. Нутро рвало от лекарств, изо рта шел дух, истрескались десны. Однако по привычке Наташка вынимала из-под лавки пузырек, пила через силу.

Парунька говорила:

— Брось, глупости это. К доктору надо — вот что. Матери не созналась?

Наташка охала:

— Ох, убьет она меня! Свет стал не мил. Хлеб ведь понадобится, а где его взять? Сама знаешь. Ой-ой-ой-ой, пропала моя головушка!

Под глазами у ней темнели свинцовые дуги, красные пятна расселись на щеках и подбородке, издали выделяясь на восковом лице.

Перед зеркалом она дешевыми красными нитками, поплевав на них, водила по щекам, ровняя цвет лица; пудрой «Лебедь» из Парунькиной коробочки запыляла круги под глазами и уже потом надевала сарафан.

И все-таки ей казалось, что пополнела за сегодняшнюю ночь. На улице ей все чудилось — каждому хочется мельком бросить на нее взгляд.

Парунька говорила:

— Понапрасну томишься, точно преступница. Отбрей любого, кто тебя попрекать бедою станет.

Наташка качала головой:

— Эх, Паруха, сказать только это легко.

Дома она жаловалась матери:

— Нутро болит. Видно, капустой объелась.

Мать верила, вынимала крещенской воды и брызгала дочь под шепот молитвы.

Один раз, — дело было в посту на другой неделе, — девки говели. Наташка, опустив голову вниз, прошла с подругами в церковь. На паперти в спину ей старушечий голос злобно прошамкал:

— Поганая, а туда же ко господу!

Наташка не созналась на исповеди в своем грехе и теперь, идя домой, раздумывала хорошо поступила она или нет? Нужно было бы спросить подруг, говорят ли попу об этом?

Была оттепель. Слепило солнце, таяли сосульки; на концах из них, блестя, сочились капли. Капли падали со звоном с поветей, разъедая снег. Снег побурел, плотно укладываясь под пятой. В воздухе было липко. Бабы ходили распахнувшись, мальчишки выбегали без шапок, валились кучей на ледяную гору и катились вниз с визгом и руганью.

Очень часто выступали дали, леса и деревни, голые поля с серыми зигзагами дорог и одинокие мельницы.

Наташка вспомнила: зверевский парень, его звали Микешка, постоянно присылал ей поклоны; она не благоволила к нему, но теперь нужно было ответить: сельские парни ее такую не возьмут.

Наташка прошла в холодный чулан, сняла шубу. Мать сидела у чулана, тихо сморкалась в платок и безмолвно плакала.

Наташка сразу почуяла, что матери известно все. Ноги у нее задрожали, она, не докончив молитву, опустилась на кресты и тоже заревела.

В избе было полутемно, холодно и сыро; тряпки в окнах вместо стекол загораживали свет, уличной свежестью несло в прогнивший угол.

— Ой-ой-ой, головушку сняли с плеч, — визгливо протянула старуха, вздохнула и замолкла.

Наташке видна была ее склоненная голова, вся ее фигура в дубленой залатанной шубе... И Наташке хотелось, чтобы мать сердито била ее, дергала за косы, хлопала ладонью по спине — тогда было бы легче.

— Что теперь делать-то? — протянула нараспев старуха. — Матерь пресвятая, богородица... ох!.. — Потом скороговоркой прошептала: — С кем это ты удумала, а?

Наташка молчала.

— Говори! Кое время ты на такую историю решилась?

— Сама не знаю, видно на девишнике, когда одурела от вина, — прохрипела дочь, — кто-нибудь и сдурил.

Старуха заголосила сильнее, упала на лавку и стала с причитаниями, захлебываясь в слезах, тихонько, не часто колотиться лбом о дерево.

Наташке стало ясно — старуха драться не будет. Она размотала косяки шали, положила на подоконник и сказала решительно:

— Не велико горе. Вывести можно. Все выводят. Мало ли таких, как я.

Мать, не слушая, по-прежнему тыкалась лбом, потом закричала по-старушечьи слабо и болезненно:

— Да ведь сусек хлеба за это надо! Неужто ты без головы, бесстыжие глаза! Какие наши достатки.

— Все лето буду поденно жать... Спины не разогну. Заработаю, — ответила угрюмо дочь. — Десять пудов доктор берет, Дунька говорила.

В водополье, поднимая сарафан при переходах через ручьи, пошла Наташка в больницу к акушерке, которая ведала девичьими делами всей округи.

Явилась домой под вечер. Усталая, бледная, с мокрым подолом; из лаптей сочилась вода. Села под образ и тяжело вздохнула:

— Ну, что? — спросила мать.

— Опоздала, говорит. Время упустила, ежели разбередить, умереть можно.

— И капель не дала?

— Насчет этого капель нет.

— Может, сумневается в оплате, разъяснила бы. Пять пудов, мол, сейчас и пять после Покрова.

— И про это говорила, — тихо молвила дочь.

— К бабушке Полумарфе, не иначе, придется в Мокрые Выселки. Как талая вода сольет, с Парунькой сходите. Да смотри, чтобы никто ни-ни.

Старуха закрестилась и тяжело взвыла, припадая плечом к кутнику:[54]

— Настряпала делов, навалила сраму на сиротские наши плечи...


Главе двенадцатая

Егор Канашев приехал с базара подвыпивший и оживленный. Удачные сделки молодили его душу. Он один перенес покупки в лавку и тут же пошел на двор. В хлеву он перевязал ногу корове (Егор лечил скот только сам), пожурил Марью, что не чисто сдаивает молоко у коровы, заглянул в сарай, в амбар, в клеть. В клети он увидел мышиные следы и велел расставить мышеловки. Под навесом нашел кем-то оброненную веревку, вычистил ее и повесил на гвоздок. Обедать не пошел, отговорившись недосугом. Он велел принести оладьи с творогом и ел их, на ходу, давая распоряжения. Егор всегда и везде проверял все сам, где надо — советовал, где надо — приказывал, где надо — устрашал.

Клеть была завалена вещами: мешками с шерстью, с гусиным пухом, бабьи холсты, взятые под залог, овчины, кожа. Прикинув на глазок, он на расстоянии мысленно убедился в сохранности всего. Во дворе в это время раздавался стук топора. На слух Егор определил, что дрова сноха колет неправильно, покачал головой. Вышел, отобрал у ней колун и с маху, одним ударом, раздробил корявый и суковатый комель[55] березы, над которым Марья билась долго.

— Вот как надо, сношка.

Наедине свекор всегда пытался ласкать ее, и Марья в испуге вся сжималась. Вот и теперь он поиграл тяжелым колуном, пощекотал ее за подбородок и ушел в конюшник.

— Промерзает вода в колодах, сношка, — сказал он, возвратясь. — Надо их чистить чаще. Скотина весела, когда чисто все кругом. Попробуй, напои коня из грязной посуды!

Сам вычистил колоды и откидал навоз. Марья и работник Яшка стояли молча.

— В лес за дровами ездили? — спросил Канашев.

— Чуть свет. Дрова за баню свалили, — ответил Яшка.

— Кобыла ожеребилась?

— Только что. Хороший сосунок.

Канашев с удовольствием заглянул и стойло. Жеребенок был смешной и жалкий. На длинных ногах, уже обсохший, тыкался мордой в пах кобыле. Егор погладил его любовно по крупу. Осмотрел со всех сторон кобылу и клочком сена провел по ее бокам, хотя кобыла была чистая.

— Свинья не опоросилась? — снова спросил Канашев.

— К вечеру ждем.

— Подстилку смените.

Полюбовался на свинью. Белая йоркширская свинья лежала на боку, с огромным животом и набухшими красными сосками, блаженно дышала. Егор вынул из кармана кусок булки и дал ей.

— Канители много, а мясо их час от часу дешевеет. Каждый норовит теперь свинью завести. Скоро от скотины некуда будет деваться. Картошку перебрали?

— Не всю. Картошка без изъяна, как сейчас из поля.

— Смотри у меня. Одна негодная картошина весь запас заразит. Заканчивайте скорее. Время подошло как раз ее продать, всего выгоднее... Приходится самому все обмозговывать. Проверяй, бегай, стереги, досматривай. Ни совета, ни помощи ниоткуда. Помощники мои — липовые, — ворчал он, прибирая двор. — Ни сна, ни покою. Тружусь, как вол, а званье мне одно — буржуй недорезанный... Дорезать бы хотелось, да, вишь ты, это не в прок... Одумались. А если наверху позволят, так, кажись, как волки на овцу, сегодня же бы набросились и разорвали... Запрягай в дровни! Что стоишь, как статуй? На мельницу пора...

Мельница тарахтела, тряслась вся. Вода, стремительно бегущая по широкому желобу, с ревом и брызгами падала на колеса. Колеса и поставы[56] очень громко стучали, и в мельнице было шумно. Одни из помольцев находились в мельнице, другие — на дворе, третьи — в теплушке. Мучная пыль окутывала все нутро мельницы серым туманом. Грязный фонарь тускло освещал предметы. На мешках в углу лежали и сидели бабы, ждущие очереди на помол своего зерна. Они сидели здесь третий день, переговорили все о своих нуждах и теперь от скуки всякая припоминала что-нибудь такое, чем можно позабавиться: тайные грехи подруг, «секретные» истории.

— А я слышала, — говорила девка, подпоясанная солдатским ремнем и в шапке-ушанке, — Семенова жена, чужестранка, пошла доить корову, а села под быка...

Раздался общий хохот. Все старались рассказать какие-нибудь небылицы про Семенову жену, которые в изобилии сочинялись на селе.

— В штанах ходит, в штанах спит.

Бабы гоготали во всю мочь, смех перекатывался через стены мельницы и достигал теплушки. В теплушке сидели и курили мужики.

— Ишь как их разбирает, сплетниц, туда их в качель, — говорили мужики.

— Теперь Семенова жена с учительницей девок на свой манер образуют. Парунька уже записалась в их организацию, — продолжала та же девка свой рассказ. — Теперь она — общественная.

И от оглушительного смеха задрожали стены.

— А как же ей быть, коли замуж она выйдет? — спросила тихо сидящая девка в самом углу. Она была всех моложе и разговоры эти слушала с трепетом.

— Наши девки умеют вылезать сухими из воды, — сказала Устя Квашенкина. — У каждой, которая до замужества вволю нагулялась с парнями, если выйдет замуж — давно запасен ответ.

— Наташку жалко, — сказала старуха. Богатая девка как-нибудь выкрутится, а этой хоть в прорубь головой... Сирота... Беднота... Сухота... Всяк такую только на смех подымает...

— Наташка день ото дня пухнет, — сказала тоже с сожалением девка в шапке-ушанке. — И до сей поры не вспомнит, кто будет отец ее ребенку-то.

Ванька пристально поглядел в окошечко и сказал:

— А ну, бабы, с мешков долой. Сам едет!..

Все сразу стихли. Повскакали с мешков и отряхнулись. Ванька засуетился, стал засыпать в бункер зерно, притворяясь уж очень занятым.

Канашев вошел в мельницу. Проверил работу жерновов, ход воды, размол зерна нашел недостаточно высококачественным, затворил воду и наладил все поставы вновь.

— Я старик, мне надо только три аршина земли, — сказал он сыну. — Ты в это дело больше вникай.

Он рассыпал кругом соленые остроты, обделил девок и баб пряниками и каждую похлопал по спине. Про Устю сказал:

— Ядреная баба, капитальная.

Проверил, чисто ли вытрясены мешки. Выбил из них мучную пыль, набралось с пригоршню. Потом обмел веником окна, ларь, тоже набралось с пригоршню.

— Утери есть, — сказал он сыну, каменно стоящему у дверей. — Если на каждой мельнице да каждый день будет по стольку разбрасываться, так это по всей России потерь — миллионы пудов.

Все принялись старательно сметать и сдувать мучную пыль с предметов, еще нагребли с пригоршню.

— Хлеб надо уважать, — говорил он. — Хлеб всему голова. Хлеб — кормилец. С хлебом встречают русские люди друг друга, с ним же провожают. Хлебу воздают хвалу перед обедом, в уме пахаря постоянные заботы о хлебе. О хлебе он молит бога, хлеб у него на столе, сноп у него в углу, под образами, когда выжмутся. Хлебом мы вскормлены, ребенку и тому дают жеваный крендель с самых ранних месяцев. С хлебом мужик нигде не расстается. Едет ли в город, на базар ли, в другую ли деревню — берет ломоть, а то и каравай. Рабочий человек с уважением держит хлеб в руках, когда его режет. И странник, идущий по тропам с котомкой в руке, у ручья крестится перед караваем. Караваем благословляют, встречают с хлебом-солью знатных и дорогих гостей, с караваем женят. И даже дети играют в игру «каравай», который «вот такой вышины, вот такой долины». Да и сама наша пресвятая Москва знаменита калачами и блинами...

— Да уж верно, Егор Лукич, — соглашались бабы, — на хлебе проживешь, на конфетках не проживешь.

Потом Егор проверил записи помола, оглядел опять места под крупорушку, шерстобитку и лесопилку, которые ладил ставить с весны. Затем поговорил с приезжими на мельницу мужиками. Подошел к нему мужик, стал просить взаймы на свадьбу...

— Погоди женить. Осенью свадьба дешевле.

— Время не годит. Невеста непорожняя, Егор Лукич.

— Не дам! — отрезал Егор. — Жених, видать, сам дурак да дуру возьмет, будет два дурака, арехметика непривлекательная. Сделай сыну рукопашное внушение.

Егор повернулся к нему спиной. И в это время бухнулся в ноги Егору другой мужик, растерзанный на вид. Его звали Казанок.

— Корова пала. Не успел, Егор Лукич, должок вернуть. Обожди...

— Время не ждет. И разговоры не разговаривай, подавай деньги без промедления.

— До нового урожая только. Егор Лукич... Как перед богом... Первые снопы тебе...

— У тебя телка есть?

— Есть.

— Веди телку.

— Малы дети. Егор Лукич...

— Прежде чем заводить малых детей, надо подумать было, есть ли их чем кормить...

— Сделай божескую милость...

— Уговор дороже денег. И бог тут не при чем... Бог глупым не потатчик. Обещал вернуть весной — умри, а слово сдержи. Так и бог велел.

— Осенью с лихвой отдам...

— Э, чудак. Гривна в кармане дороже рубля за морем...

— Ну дышать нечем. Краюхи хлеба нету.

— Хоть в нитку избожись, не поверю. Ну, ладно. Обожду. За это дохлую корову дашь...

— Спасибо, отец родной. Век буду бога молить...

— Смотри... Копейка вон как достается. Минутки спокойной нету. Мотаюсь целыми днями. Меня обманешь — и бога обманешь. Носи в сердце страх божий. Без страха — никуда.

Егор пошел от него прочь, а мужик все стоял и не надевал шапку.

Вернулся Егор Лукич домой вечером. И вызвал работника в лавку: Яшка стоял, а Егор сидел на бочке с рыбой.

— У Казанка корова сдохла, — сказал хозяин. — Обдери ее да свези по утру в город. Там сожрут. Люди без понятия. Лягушек едят, всякую мразь — устрицы... морских раков — словом, всякую мразь и падаль. Заколи козу, продавай за баранину.

— Догадаются. У козы мясо постное, синее, сухое...

— Кто там чего поймет. Наложат в ресторанах специй и еще хвалить будут...

— Ладно, хозяин, заколю, свезу.

— Что слышно на селе?

— Говорят, свету конец скоро.

— Дураки. Кому плохо, тот о смерти и думает.

— Дескать, всего недостача: гвоздей, ситца, звезд на небе и тех меньше стало.

— Бабьи сказки. Кто там их наверху считал?

— Мор, болезни... Бабу нашли мертвую под мостом, без паспорта, теперь ожидают — приедут власти.

— Нищенка?

— Видать, побирушка.

— Ничего не будет. Кабы дельный человек был мертвым найден, это всех бы встревожило. Что касается болезней, мора — это знамение. Всегда помни о наказаниях свыше. Он порядок любит. Он хозяин на всем свете. Ему надо беспрекословно повиноваться... Еще что слышно?

— Матвей-дурачок говорил, якобы в чужих землях машину выдумали хлеба орошать. Подтянул облако, вот тебе и готово.

— Хвастает. Премудрость божью не пересилить.

— Это бабы передавали.

— Бабы? Научные люди давно определили, что бабий мозг достигает только двух фунтов весу. Дальше.

— Ревизия к свату Василию приехала, волостной член Петр Петрович. Насчет нашей скупки беспокоятся. Не иначе, как эти наши комсомолы подкапываются под тебя, Егор Лукич... «Сельская кооперация должна вырвать торговлю на селе у частника», — говорит Лобанов...

— Лобанов думал — капут нам... Нет! Наверху иначе рассудили. Да и в волости умные люди завелись... Петр Петрович — рассудительный работник. Выставку продукции лучших хозяев волости хочет устроить... Выставка покажет — кто первый и нужный человек на селе... Скажи старухе, чтобы самой лучшей закуски поставила... копченый балык с нижегородской ярмарки, пирог с груздями... земляничное варенье... А ты развесь портреты по стенам, везде, даже в конюшнике.

Обертышев Петр Петрович, член волисполкома по земельным делам, при царе был волостным писарем, другом урядника, при Керенском был эсером, при Советах в кандидаты ВКП(б) прошел. Маленький, юркий, с глазами хорька, с хищным взглядом, заявился к Канашеву вечером. Потирая руки и покрякивая, дал снять Канашеву с себя лисью шубу, конфискованную у купца Сметанкина «для разъезда волостных работников», и молвил весело:

— Как торгуем. Егор Лукич?

— Канитель одна, а не торговля, — ответил Канашев. — Налоги замучили. При Николае-дураке было вольготнее...

— Времена тяжелые, Егор Лукич. Государству надо от наследия капитализма освобождаться в муках. Чего поделаешь?.. Дите и то в мухах рождается...

— Слов не говоря... по библии второй человек на земле был уже убийцей, хуже — братоубийцей... Но мы к общему благополучию стремимся... К равенству и братству... Только у Лютова Петра государственный хлеб жуют десятеро, а у меня четверо, а налог я и за него плачу... Ему почет в Совете, а мне нет... Дети и те между собой говорят на улице: «Им легко живется, они бедняки...» Неужели все мы к тому стремились, чтобы завидовать бедняку?

— Не сетуй, Егор Лукич, на свое счастье...

— Кабы мы чужую копейку прикарманивали, — ввязалась старуха, вынося пироги с груздями, — бог не дал бы нам счастья. А мы честно живем, и бог нам за это посылает...

Поставила шумящий самовар на стол, зажгла большую лампу. Стало тепло, уютно. Петр Петрович с нетерпением взирал на колбасу, нарезанную кружочками, на пирог, на бутыль самогонки. Канашев налил ему в стакан, на котором было написано: «Ее же и монаси приемлют», — и сказал:

— Водка кровь полирует... Будь здоров. А меня уволь: не употребляю, пост...

— Предрассудки. Бога люди выдумали...

— Значит, надо было. Без пользы никто ничего не выдумывает...

Краснея от вкусной закуски, от первосортного самогона, Петр Петрович говорил:

— Теперь особая тактика к торговому человеку вышла. Явное поощрение. Опять-таки насчет выпивки, партийному человеку в меру не возбраняется. Специальный декрет есть.

Канашев ответил:

— Мы, торговые люди, всегда коммунизм понимали. Мы не против. Пущай коммуна строится, только бы нас не трогала. Мы идейному народу всей душой. Живите своими идеями, бог с вами, живите. Но и другим жить по-своему не мешайте. И притом же мы грязной практикой заняты, пашем, торгуем, строим... кормим идейных людей. Ну и оставьте нас с нашим делом в покое, не вникайте в него... Нет, вникайте... смотрите, чего купил, где достал, кому и когда продал...

— Мы должны программу соблюдать. Торговали бы честно, без обмера, без обвеса, работников бы лишних не держали.

— Не туда смотрите вы, партийные. Мне старики сказывали одну историю. Наш мужичок пришел в церковь, а штаны надел прорехой назад. Молится мужичок усердно, кланяется низко, а прореха при нагибании открывается и обнажает его зад. Подошел староста церковный, дал ему затрещину: «Срамное место в церкви кажешь...» — «Не туда смотрите, — ответил мужичок, — глядите на икону, а не на мой зад».

Петр Петрович весело засмеялся.

Совершенно серьезно Канашев продолжал:

— Вся задняя сторона жизни вас привлекает. Наши грехи да ошибки считаете... А благодеяния наши в расчет не берете... Я болото осушил, буду лесопилку ставить, в ход мельницу пустил, при комбеде все пришло и упадок. Одной картошки отвожу в город рабочему классу сотню телег... Мясо, лен, пшеницу... Работу людям даю... А вы мне только в зад смотрите... Старики нам завещали: веревка крепче с навивом, а человек с помощью... Помогайте нам... Иной раз и новое должно пойти на совет к старому... Не гнушайтесь нами, и социализм обеспечен...

— Об этом ты не убивайся, — восторженно отвечал Петр Петрович Обертышев. — Врастай, смело врастай в социализм...

Подали вторую бутылку. Хрустели огурцы на зубах Петра Петровича, от жары он лениво потягивался за столом. В окошко глазела луна, внизу у изб звенел весенний ледок под ногами проходящих. Егор лукаво и насмешливо бросал слова к чулану:

— Мать, угощай гостя дорогого. Ставь третью бутыль.

Петр Петрович прислонился к стене, икал и лепетал, силясь подняться:

— Ах, Федор Лобан? Он враг мой наверняка. Давно зубы в ячейке точит! Он насчет политграмоты — мастак, а то Федька — пар. Нет в нем никаких данных. Это он подбивает мужиков не давать тебе землю под лесопилку. И в аренде мельницы на этот год отказать. Дескать, пусть будет кооперативная...

— Неразумно поступает. Раздор на селе от него, развращенность. Снохе моей ходу не дает, — втолковывал Егор. — Смекаем, что насчет закупки нашей — его донесение.

— Между нами — он. Факт, — Петр Петрович стучал о стол кулаком. — Стоп! — закричал он на Егора, — лишаю слова. Слово мне! И прошу прения прекратить... Я выскажусь первым: зеленая молодежь на меня зуб имеет... Идеологически, дескать, не подкован. Кто? Я? Не подкован? Я писарем двадцать лет был... Я все превзошел, земский начальник со мной здоровался за руку... И мы еще посмотрим, нужна ли на селе кооперативная лавка, когда такой, как ты, Егор, хозяин есть и им довольны.

— Ни один не жаловался...

Петр Петрович еще больше разгорячился и, не подозревая, что один он только пьян, распоясался вовсю... Он порочил всех своих недругов реальных и воображаемых, а Егор все это мотал на ус да поддакивал:

— Справедливый ты человек. Говоришь правильно.

Петр Петрович тряс самовар, так что уголья из него сыпались, и кричал:

— То-то! Я всегда правильно! На уездном съезде высказывался... А Федька... Федька таблицей берет. Поняли? Я, говорит, насчет товарища Обертышева слово имею. А какое он право имеет против меня слово говорить? Может, я уездным председателем буду!

Петр Петрович упал на лавку и захрапел.

— Белый свет не клином сошелся, — сказал Канашев, указывая глазами на Петра Петровича, — на наш век дураков хватит.

— С такеми ладить можно, — сказала старуха и, перекрестившись и приблизившись к мужу, на ухо шепнула: — Того шалыгана-то достать бы вот. Читателя-писателя.

Канашев в тон ответил:

— Достанем! Видишь, заручка у нас есть. Ох, рассудительный и приятный человек Петр Петрович. И бог нам поможет. Слышала, что он говорил: поощрение нам вышло! Поможет нам бог...

— И царица небесная поможет.

Оба истово перекрестились.

Егор Лукич лег спать в горнице. Но ему не спалось. Мысль работала разгоряченно. «Верно, — думал он, — торговому человеку путь открывают. Как он за три года поднялся!» Думы увлекали его.

«Вот у него вместо трех поставов уже целый десяток. Дело закипело, расширяется вовсю. Не с одного, а со многих районов везут молоть зерно к нему. Обновлена плотина, и день и ночь грызет лес новая лесопилка на берегу. Циркулярные пилы беспощадно режут древесину вкось и впрямь. На всю округу поставляет он тес и брусья и даже деревянную брусчатку для мостовых города поставляет. Там в городе молва: дельный мужик, пусть перебирается сюда, лесов в Заволжье уйма, а мы деловому человеку рады. Теперь он поставляет лес на фабрики и заводы, на строительство казенных домов. Завел, конечно, и контору на европейский манер с учеными бухгалтерами, с зелеными столами. День-деньской костяшками стучат, высчитывают ему верные барыши и в акции их превращают. Злотыми буквами на заведениях вывески: «Лесопильный завод, Канашев и сын», «Мукомольный завод, Канашев а сын». А с Керженца, с Унжи, с Ветлуги все прут, все везут к нему древесину из корабельных рощ, из дубрав, из раменей[57] пихту, дуб, сосну. Везут отборное зерно с низовья для размола. Егор Лукич вскоре и домину соорудил, всем в городе на диво: в четыре этажа. Только выйдет на улицу, как председатель горсовета, завидя его, кланяется и приглашает на чай. А Егор Лукич спокойно: «Серый мы народ, товарищ председатель, сиволапые мужики, где нам с партийными якшаться, некогда нам чай-то распивать». Долго ли, коротко ли поработал на славу Егор Лукич, входит в силу, входит и в славу. В больших собраниях за красным столом с главным большевиком города Егор Лукич сидит. Докладчик все про него только: вот мы не справились и частному капиталу поклонились. Почет тебе и привет, Егор Лукич, от верховной Советской власти. Ошиблись мы немножко. Отдаем под твою умную руку весь привольный наш Заволжский край: будь красным купцом (слова «нэпман» и в помине нет), не ссорься с нами, не попомни обид, как тебе хочется, так и обогащайся. В газетах портреты, на Досках почета — портреты, первоначальник губисполкома руку трясет: «Не вышло дело у нас без вашей помощи, Егор Лукич, поправил нас Владимир Ильич не зря, и крепко и правильно поправил: одно спасение у нас — новая экономическая политика... К капиталу на выучку идем. Без частной инициативы никуда ни ногой... Признаем ошибку и с военным коммунизмом расстаемся навеки. Расширяйте, Егор Лукич, свое дело, теперь все убедились — неизбежен спуск к капитализму. Уж мы закон о найме рабочей силы в вашу пользу пересмотрим. Только ты, Егор Лукич, не помни зла, комбедов, продотрядов, лишенства своего несчастного.

И появляются на берегах матушки Волги паровые мельницы красного купца Канашева, по всем торговым городам. Пароходы-красавцы плывут, загляденье: «Канашев-отец», «Канашев-сын». Баржи с лесом, с зерном бесконечными караванами по лону реки тянутся. Сам Егор Лукич на пристани их встречает. И матросы, и рабочие, и приказчики низко кланяются. Радость превеликая, ликование неумолкаемое. Пойдет ли Егор Лукич в ресторацию, простой картуз с засаленным козырьком отдает швейцару, тот ног от радости не чует, хватает его, прижимает к груди, несет к вешалке как драгоценность, бережет пуще глазу, каждую соринку с него снимает. Все суетятся, ублажают. Невообразимая кутерьма. Официант сгибается в три погибели... чуют тугой карман, курицины дети. А кругом за столиками шушера: щеголи, вертопрахи, ветрогоны непутные, пустомели-брехуны (на брюхе — шелк, в брюхе — щелк), полуголые дурашные девки, вертячки с красными губами, юбками трясут без стыда, без совести, глазами стреляют, груди зазорно выпячивают, девки-кипяток. Как бы не так! Не обрыбиться им. При своем степенстве Егор Лукич все это только за великий срам почитает. Отвертывается от искушения, хоть и толкает его бес в ребро, свербит. К какому столу ни направится, официант уже щеголя по шее гонит. Официанты ловят его взгляд, сразу гурьбой бросаются, как с цепи сорвались, каждый за свой стол норовит усадить.

Поправит Егор Лукич штаны с заплатой на коленке, в затылке поскребет, потопчется на месте, чтобы прислугу потомить, шагнет, и все разом туда же, перед ним расступясь: «Егор Лукич пришли, — летит придушенный шепот по зале. — Егор Лукич удостоили! Что вам, ваше степенство, угодно?» — «Пару чайку по сходной цене, по бедности» (так чудил миллионер нижегородский Н. А. Бугров). К стакану с чаем Егор Лукич только пригубился, за чай выбросил гривенник, а по десятке официантам за услуги одарил и девке грудастой, походя, бросил четвертную, так, из одного куража. Оханье, аханье, шепот, вздохи. Буря всяких «спасиб». Провожают до дверей.

Только о нем и разговоры в городе: где был, что сказал, чем обзавелся. Только его миллионам и завидуют. Вышел в благодетели. Уже «отцом города» его величают (как и Н. А. Бугрова). Больницу горожанам подарил. Ночлежный дом: «Ночлежный дом, Канашев и сын». Родильный дом, богадельню, приют для подкидышей.

От попов проходу нет: «Егор Лукич, ваше степенство, вас в храме не видать. Ваше лучшее место пустует. Кормилец вы наш, мы вас за святого человека почитаем». Егор Лукич в ответ смиренно (точно так, как Н. А. Бугров): «При нашей коммерции некогда грехи замаливать, отцы. Да и сноровки-то нет». А те хором: «Батюшка, свет ты наш, Лукич, да мы все грехи замолим. Только ты уж нами не гнушайся». Приказ через контору: «Выдать на построение храма Егора-святителя сотню тысяч». Те в ноги бух: «Век станем за тебя, радетель наш, бога молить. Буди тебе вечная память в роды и роды!».

Своя церковь в городе, с дощечкой на ограде: «Споспешествовано трудами красного купца Егора Лукича Канашева».

Солдатки и вдовы, пышные, румяные, аппетитные, как сдобные булки, так около него хвостами и метут. А он как замороженный: коммерсантам некогда скоромиться.

Вскоре подаст начальству большой план: Волгу расчистить, пароходство обновить, убрать мели и перекаты.

От Европы зазорно! Надо русское реноме держать. По городу молва: «Кабы не новое право, быть бы ему министром».

С утра к нему из горсовета приходят, из губкома звонят, из губсовнархоза люди у крыльца дежурят: «Егор Лукич, мы без вас начисто пропадаем. Сделайте снисхождение. Присоветуйте, как наладить бакалейную торговлю. Совсем с панталыку сбились, хотя на каждом перекрестке кооперативные ларьки, а дело вконец расшаталось. Нет у нас способностей к сурьезному делу.

Доклад насчет политики, или там Чемберлена обругать — на это мы ретивы, но по части коммерции — шабаш! Развелась везде немыслимая ералашь. Сливочное масло с колесной мазью путают. От чаю керосином разит. Опять же ассортимент невелик. Скажем, одни сюрпризные коробки в витринах. Возьми хозяйство в свои руки, торгуй по-своему, только чтобы потребитель был в спокое». — «Что ж, — не сразу отвечает Егор Лукич, — мы это моментом. Как это с измальства и есть наше настоящее рукомесло. Только вы мне руки не связывайте своими декретами, в ногах у меня не путайтесь, голову не морочьте агитацией. Вы только приглядывайтесь да учитесь у нашего брата. Ни профсоюзов, ни ячеек у меня в заведениях не будет. Это лишнее. Свободная торговля — великий принцип. Он не терпит стеснения: вековечный этот принцип нарушать нельзя. Вы управляйте народом, а уж в торговое дело не путайтесь. Я за милую душу сам во всем этом разберусь и все обстряпаю...»

И растут, и растут по всей земле его торговые склады, лавки, ларьки, пекарни, кондитерские, булочные... И в придачу ко всему уже новый золотой вензель висит и красуется по улицам городов: «Е. Л. Канашев и сын. Пищевые припасы и бакалейные товары. Оптом и в розницу».

Дух захватило от волнения у Егора Лукича. Встал и намочил себе голову.

Жена вошла с лампой:

— Что с тобой? Разговариваешь сам с собой про пароходы, про лес, про бакалейную торговлю.

— Дай сюда кафтан... Поеду, погляжу, ладно ли древесину складывают для лесопилки...


Глава тринадцатая

Холодные сумерки заковали весеннюю грязь. Мальчишки, торопясь и галдя, толстыми подошвами кожаных сапог бьют стальную корку этой грязи, от нее отлетает дробный короткий звон. Мальчишки собирают керосин, яйца и деньгу на украшение церкви.

Канун пасхальной заутрени.

Иногда бомкает колокол — это нечаянно: парни, обвязанные веревками, ползают по колокольне, развешивают самодельные фонарики и кресты из цветной бумаги, бередят медь колоколов — тихая проносится тогда над селом жалоба.

— Дядя Егор, — галдят под окном, — жертвуй на украшение храма...

Егор, звеня ключами, выходит и выдает для факелов паклю, керосин, проволоку... Парни рьяно требуют больше и больше. Никто не в праве в такой день обижаться на их настойчивость.

— Ишь пострелы, раздеть готовы, — добродушно ворчит свекор, но дает, что требуют.

Марья зажгла лампадку, достала из чулана шерстяной сарафан и фаевую шаль. Свекор сидел за столом и читал евангелие. Муж давал корм скотине. Чистота и медлительная торжественность в избе были свидетелями предстоящего празднества. Марье казалось, что время остановилось — до двенадцати часов, когда ударят к утрене, целая вечность.

— И пришел господь в Капернаум... — тянулись нудные слова старика Канашева.

Потом чтение прекратилось, послышался вздох и старательный шепот:

— Иисусе, спасе, едино живый. Да пребудет святое имя твое со мной, во вся дни и часы живота моего.

Она, не раздеваясь, прилегла на постель и пробовала закрыть глаза. Промелькнули в голове лоскутья девичьей жизни, гулянки по лесу с парнями, робкие разговоры с милым украдкой за околицей. Не только свои сельские, но и из соседних деревень парни гонялись за ней, любили ее, присылали поклоны, подарки, домогались свиданий. Какой беспечной казалась жизнь, как много она сулила радости впереди, как легко Маша покоряла своей красотой и даже тяготилась вниманием парней.

Многие, сватая ее, получали отказ. Памятно: в шутку послала она кисет из разноцветных ленточек одному из них и с тех пор насилу от него отвязалась, каждый день начал приходить этот парень в Поляну, на лужок, на котором полукругом располагалась девичья артель. Он виновато усаживался у Марьиных ног и все старался с ней заигрывать.

Марья молчала, он краснел, а девки смеялись.

Модно одетая, с овальным бледноватым лицом, она мало походила на подруг.

Парней она не любила. И когда приходилось, что садился к ней кто-нибудь на колени и пытался по-своему ласкаться, она краснела, боязливо отводила его руку и всячески отнекивалась. И никак не думала, что полюбит. А получилось это неожиданно и незаметно.

Были они с отцом на сенокосе. У богатого зверевского общества полянцы каждое лето арендовали луга. Ночью на берегу реки пылал костер. Точно чернила, блестели струи, и было тихо на поймах. Издали шумела вода на мельнице. Мужики варили ужин у шалашей да лениво толковали. Парни с девками голосили песни. Играла гармонь. Горели звезды, свинцовыми полотнами стлались испарения над рекой. Многие разбрелись к стогам. Белели сарафаны в темноте. Возбужденный шепот и сдержанный визг переплетались над рекой. Марья лежала на пласте сухого сена и глядела в сторону шалашей. Там начинался спор. У костра сидел Федор с бруском в руке и махал им в такт своим речам. В словах его слышались упреки мужикам, не желающим обзаводиться новыми плугами. Белокурые волосы, слипшиеся от пота, на висках и на лбу висели прядками, а на затылке торчали вверх; широкое лицо сильно хмурилось. Мужичьи фигуры, точно окаменелые, окружали его. Когда он перестал говорить, начался общий гул.

— Где возьмешь? — проговорил кто-то из мужиков, точно рубя топором.

— Заведи кооператив, тебе привезут. Зачем к Канашеву в кабалу лезть.

Вслед за тем понеслись сердитые слова:

— Непривычное это дело — кооперация.

— Заморская штучка...

— В чужих руках ноготок с локоток. Ты сам хозяйством обзаведись — уразумеешь, «очевидная выгода»!

Отчетливо зазвенели всплески разбуженных струй, и через некоторое время на берег вышел с конским ведром в руках Федор.

— Споришь все? — спросила Марья, шурша сеном.

— Ты, Марюшка? Да, спорим, — он поставил ведро и сел рядом. — Ты почему одна?

— Баять неохота.

— Да. Ночь... — промолвил он. И, помолчав, добавил:

— Что же не с ребятами?

— Надоели мне охальники, — повернувшись на спину, произнесла она, — рывком, щипком с девкой обращенье ведут.

Над рекой проголосила запоздалая пигалица и утихла вместе с гармонью. Федор молча положил ей голову на колени, она огляделась и успокоенно придвинула к Федору свое лицо:

— Отчего весь свет земной на женский пол обрушился, а баба в работе, глянь-ка, первой... Вот слова к примеру нехорошие, все про нас же: «шельма», «шлюха». Парень больше греховен, а ему это не покор...

Растревоженный этими словами, Федор горячо начал ей объяснять и осторожно обнял ее. Незнакомая теплота пошла по телу. Силясь миновать кольцо его рук, она ткнулась лицом о твердый мускул его плеча.

— Не тронь, — прошептала тихонько, не отстраняя поцелуя.

— Разве я тебя трогаю? — ответил Федор и вдруг поднялся, застучав ведрами.

— Никому не говори, христа ради, — прошептала она в ответ.

Федор возвратился к мужикам и опять ввязался в споры, а она раздумалась: не скороспешное ли это дело — обниматься наедине? На глазах у народа обнимали ее часто, но в этом зазору никто не видел, и она. Думы стали тревожно прилипчивыми, сладкими, — и с той поры зацвела девичья душа тревогами да печалями...

— Господи Сусе, — произнесла она машинально, опомнившись, куда завели ее думы в такой страшный день.

Вошел муж, сбросив кожаные сапоги, ткнул Марью в бок, сказал:

— Ну? Подвиньсь. Разлеглась...

Марья прилегла на край, но не могла уснуть. Когда она вовсе измучила себя думами, вдруг ударили в большой колокол.

Жутко проплыл над селом медный гул, подновился и зачастил.

— Вставайте, благовестят, — зашептала свекровь в дверь.

На улице ударил в лицо холодный воздух.

Марья оглянулась по сторонам. Плыли в темноте фигуры, тихо разговаривая. В окнах не у всех был свет — значит, рано. Однако церковь уже сияла в огнях. В ограде жгли старые бочки из-под дегтя; зола в горшках, облитая керосином, горела вместо факелов.

Марья, не доходя до ограды, обогнула забор попова сада, прошла через калитку на усад[58]. Через густую стену голых акаций пробралась к амбару. С колокольни лилась сплошная оглушающая лава призывов возбужденного колокола.

Марья прислонилась к стене амбара и зашептала молитву. Ей стало страшно. Амбары были старые, в лишаях, крытые соломой. Возле них по летам мальчишки сговариваются насчет воровства огурцов и подсолнухов из попова огорода.

Сердце колотилось неистово. Вспугивая тишь, шаркали рядом прихожане, на ходу крестясь. Шелестел празднично обновленный ситец нарядов.

«В экий день бесу праздную», — проносилось в голове, и тут же, следом, припомнились Парунькины слова: «Али бог бабу на смех родил?» И опять: «Парунька-богохулка...»

Вдруг хруст прошлогодних свалившихся веток вплелся в колокольный гул.

— Маша! Тут, что ли?

Она ничего не могла сказать, сорвалась с места и в сладком испуге, неуклюже повисая на его плече, торопливо прошептала:

— Дородный мой... Сердце мое изболело все... Нет, видно, не могу я жить без тебя, будь что будет, решилась...


Глава четырнадцатая

У Квашенкиной Усти приехавший накануне на пасхальные дни Бобонин затевал веселье.

Яшка Полушкин, грызя хвост от воблы, слушал Бобонина и восхищался:

— Да, у тебя житье, можно сказать, фасон!

— А что касается удовольствия, — говорил Бобонин, — никаких препятствий. В образованности главная сила. Подвалишься к ней, начнешь сыпать разные американские слова: «абсолютно», «вероятно», ну уж тут ни одна не устоит против образованности.

Заплетающимся языком он рассказывал о безобразных вещах официантского своего мира. Развалясь за столом, будто нечаянно задевал рукой о часовую цепочку на жилете, цепочка приятно бряцала, а он вынимал цветной шелковый платок, хрустел им в руке, обтирал кончик носа и небрежно комкал в кармане.

Веснушчатое лицо его цвета кирпича и рыжие волосы лоснились, накрахмаленный воротник ослепительно белел из-под сюртука.

И искренне смеясь, рассказывал он о том, как получил письмо от Паруньки, которая надумала служить в городе:

— Таких дур много шляется, даже способностей посудницы не имеют. Вымыть ресторанную вазу и бокал — не горшок выполоскать.

Он пальцем указал Яшке на стакан самогона и небрежно промолвил:

— Пей. Все полностью уплачено.

Потом локтями налег на стол, выпучив глаза, сказал:

— Комбинация придумана!.. Паруньку сюда. Будто по делу ее зовешь. Устроим спектакль всем на удивление. Она, наверное, с девками в ограде. Еще не звонили.

В ограде артелями расхаживались девки, парни норовили беспорядочной толпой двигаться навстречу, сметая их с пути толчками. Толчки бывали очень сильные, девки отскакивали, как мячи, визжали, а иногда и ругались. Ребятишки метались в играх, попадая взрослым под ноги и отделывались трепками. Разговоры, визг и крики вливались в просторные залы церкви, смущали чтеца и слушательниц-старух.

Староста выходил за ограду, усовещевал девок:

— Бесстыжие! Христос погребен, а вы в такой день беса празднуете.

Парни из-за спин девичьих отвечали неприличной руганью.

Девки махали руками:

— Скройся!

— Старый хрыч! Елейная борода! Отвяжись ты, ради бога!

Церковный староста вздыхал и долго качал головой:

— Пусть бесы на том свете заставят вас за такие слова лизать раскаленные сковородки... Христа надо славить, спаситель родился, а вы прыгаете, как блудницы... В такой пресветлый день!

Яшка нашел Паруньку на паперти. Она шепталась в темном углу с Наташкой.

Он молча одной рукой вцепился в Парунькино полукафтанье, другой начал обшаривать лицо.

— Ты, Парка?

Девки молчали.

— Ведь ты, чую. Бобонин тебя зовет. Насчет дела.

— Погоди, Наталюшка, — сказала Парунька, — сходить, коли так, надо. А ты пусти, сатана, шею, удавишь...

Знала Парунька, что Бобонин ее так не отпустит, и готова была на все — только бы в город.

Яшка пропустил ее в светлую комнату, подмигнув Бобонину. Парунька подала руку. Бобонин посадил к себе на колени.

— Не надо, Миша, — сказала она.

— Налей-ка, — приказал Бобонин. — Без всяких, — добавил он строго, видя, что Парунька, морщась, отнекивается: — Пей, коли без этого разговаривать не желаю.

Парунька выпила залпом и, не закусывая, с болью в голосе спросила:

— Ну, Миша?

— Со мной поедем. Место готово. Горничной в наш ресторан поступишь. Хоть не член ты союза, но мне председатель месткома — друг вечный. Работа, как и у меня, — самая чистая. Помогать я буду насчет названий кушаньев, поняла? Яшка, налей ей еще!

Опять заставили выпить. Потом она выпивала уже без понуждения за «троицу, без которой дом не строится», за четыре угла дома, за пятницу — пятую рюмку...

Все плыло кругом. И сама она будто летела по воздуху на яростных конях, и все кругом пело, звенело, искрилось. Как во сне, слышала она:

— Конечно, сначала будешь числиться в третьем разряде. Жалование пятьдесят рублей. Да ежели не дура, сто так заработаешь.

— Где это еще сто заработаю?

— Там же, и вдруг, отпустив Паруньку с колен, сказал: — И за что я в тебя такой влюбленный? Яшка, гаси!

...Когда Парунька вышла, выносили из церкви плащаницу. Народ, теснясь, запрудил паперть. Было светло от горящих горшков и свечек. Напирая на священника, бабы и мужики тянули вместе с певчими:

Хри-и-стос воскре-есе из мертвы-ых...

Ребятишки влезли на ограду и созерцали картину оттуда.

Толпа не пускала Паруньку к центру. Стоя у железной двери, она то и дело давала дорогу идущим прихожанам. Шествие двинулось вокруг церкви. Прихожане потянулись вдоль ограды, замедляя ход и поминутно останавливаясь.

Парунька видела, как с другой стороны светлым пятном выступил несущий над головой плащаницу священник, как мальчишки, опережая шествие, загораживали снизу это пятно.

Кто-то дернул в это время ее за рукав. Она оглянулась. Старуха озлобленно показывала ей вниз, под ноги.

Парунька отошла от ограды на свет, схватилась за подол и ахнула: сарафан был изрезан снизу до пояса в ленты, из-под вороха этих лент белела рубашка.

И в то же самое мгновение, когда она инстинктивно присела, чтобы спрятать обрывки подола под полами полукафтана, сзади кто-то сильный со смехом толкнул ее, и она покатилась под ноги подходившему священнику.

Шествие приостановилось. Не прерывая церковного пения, священник глядел на Паруньку недоумевающе, слегка склонив голову вниз.

Дьячок пытался ее поднять, она не давалась. Образовалось кольцо из баб. Они насильно подняли ее и вдруг загалдели и заохали.

Раздалось очень явственно:

— Самогонкой несет! В такой день! Бесово отродье!

Со стороны напирали мальчишки и девки. Смеясь, кричали.

— Стерва пьяная!.. Прямо попу, под ноги... бух!

— Всю музыку попам испортила!

— Мамочки! Да ведь это Парунька!

Певчие обогнули кольцо, проложив путь плащанице локтями, оставляя за собою гвалт голосов, смех и свисты. Половина публики осталась в ограде. Все почувствовали — случилось что-то необычное, а что именно — узнать можно было, только протискавшись к центру.

Там не утихало движение и слышалась брань. Старухи пробовали бить Паруньку, хватали за косы, толкали в бока, совали кулаками в лицо. Она отбивалась, ударяя по рукам баб кулаками и даже пуская в ход ноги.

— Зенки ей царапайте, стерве, — советовали бабы сзади, — по голым ее ногам! Хватайте за косы!

Парни, хохотавшие в стороне, подзадоривали:

— По шее, по шее ее, тетка Акулина, норови!

Сбив несколько баб на землю, Парунька с растрепанными волосами, тяжело дыша и развевая ленты сарафана, вбежала на паперть и, потрясая кулаками, с животным ревом в голосе воскликнула:

— Уж я вам... сволочи!

Кровяные рубцы алели на щеках, платка на голове не было, губы судорожно дрожали.

— Толкай ее оттудова! — завопили бабы.

— Ребята, что вы глядите! За стриженые оборки цапайте ее!

Публика столпилась у паперти и боялась подниматься на ступеньки. Из церкви вышли мужики, сердито столкнули вниз Паруньку.

Расталкивая толпу, очутился подле Паруньки Федор.

— Что за история? — спросил он ее, подал руку и поднял...

Искаженное злобой лицо ее напугало его.

Она лепетала:

— Бобонин... Зазвал, напоил, надругался, сарафан изрезал...

Толпа разом смолкла и сомкнулась вокруг них. И уже послышались другие голоса:

— Мазурики! В цепочках при часах ходят, а деревенскую девку за мебель почитают...

— Какой в нем дух? Буржуйский в нем дух. Сироту каждый может обидеть...

— Ему бы по умытой шее...

Федор сказал молчавшим парням:

— Эй вы! Ваша хата с краю?

Те виновато ежились...

— Ну, идемте за мной...

Они приободрились и пошли за ним. Круг людей разорвался.

У костра стоял Бобонин с Яшкой, окруженные молодежью. Бобонин рассказывал:

— У нас порядочная публика не так еще забавлялась. На ярмарке в ресторане «Хуторок» купцы обмазали шансонеток медом и вываляли в пуху... Вот было смеху...

Вдруг он увидел, что Федор направляется к нему. Быстро мелькнуло в голове: «Неужели отколотит?» Он побледнел, попятился к ограде, увидел страшное Федора лицо.

— Холуйская морда! — отдалось у него в ушах.

Тут же он почуял на шее прикосновение твердых пальцев: с запонками и галстуком вырвал у него Федор воротничок и два раза, не торопясь, хлестнул им по лицу.

— На вот тебе!.. Ребята, бей кулацкое отродье!

Ударом кулака он сшиб его на землю.

Яшка попятился назад и исчез. Парни, пришедшие с Федором, набросились на приятелей Бобонина и стали их бить резиновыми калошами. Никто из парней не кричал. Били друг друга молча. Только визжали и охали в полутьме перепуганные женщины. Из открытой двери церкви через паперть разливалось яростное песнопение: «Христос воскресе из мертвых! Смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав...»


Загрузка...