ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

Стояло безветрие. Солнышко ползло по верхушкам берез, внизу было прохладно и сыро. Длинные тени тянулись от рощи к ржаным полям. Зверевская гора была облита красным отсветом! Мелководная речушка Печесь, вся в кустарниках тощего тальника[74], как стекло, отливалась средь болота.

Деревянная замшелая мельница Канашева, из-за которой у немытовцев со зверевскими мужиками шла извечная вражда, пряталась за кустами.

Уже подойдя к зверевским сараям, Парунька обернулась. Она увидела скатывающееся одним концом в долину село свое, кудрявое от берез кладбище, рощи, родную улицу Голошубиху, а за ними — Дунькин овражек.

Туда, в Дунькин овражек, по веснам в пестрых косынках девки ходили за щавелем. Теми косынками парни закрывали им глаза и целовали вдосталь. Воспоминания о беззатейливой радости были коротки, казались далекими и случайными. Злая обида на несправедливых немытовцев вставала в сердце как заноза. Паруньке думалось, что в Немытовку она больше не вернется.

В большом богатом селе Звереве начинался двухнедельный престольный праздник Казанской божьей матери, открывалась бойкая ярмарка.

С утра рассвечивался ярмарочный день, с непрестанным грохотом телег, с бабьими пререканиями и будоражью суетливой толпы. Парунька увидала на околице кочевой город палаток, цыган-менял с кнутами. Они похаживали около лошадей, задирали им хвосты, хлопали ладонями по крупам и охорашивали кляч, неумеренно расхваливая их. Цыганята сидели в телегах, караулили убогий скарб. По околице взад и вперед гоняли малорослых лошадей, с гиком подхлестывали их ременными бичами, пытали их прыть. Степенные домохозяева глядели на это издали.

На выгоне, подле шумных самокатов, теснились изрядные зеваки, тут трезвонили в бубен, били в барабаны под стальные переборы тальянки, и девки с парнями визжали и ухали, мчась на глиняных конях. Там тешилась молодежь в прытких играх — держа фасон, тратились парни на лакомства, а молодожены попарно прогуливались, степенно грызя орешки!

Всюду шныряли цыганки. Увидя Паруньку, одна из них, вся в побрякушках, схватила ее за руку, глянула в глаза и затараторила:

— Фартовая! Проживешь восемьдесят три годочка. Будут тебе радости, будут тебе хлопоты. Положь, голубынька, на белую ладонь четвертак, все тебе расскажу. Ничего не утаю. Расскажу тебе судьбу — фортуну...

Парунька вынула из лифчика пятиалтынный, себе оставила гривенник.

— Всю судьбу тебе расскажу, что было и что будет. Завидуют тебе, девушка, завидуют и вредят тебе злые люди. Красавица ты моя, красавица писаная. Завидуют тебе, ох как завидуют. Тяжела дорога твоя, дорога неукатанная. Еще много горя ты хлебнешь, еще слезами умоешься, но... время переменчиво. Положи на ручку, краля-сударка, еще монетку, ручку позолоти и такое тебе счастье выпадет — все открою.

Так больно, так сладко защемило сердце. Парунька отдала последний гривенник: «До вечера без хлеба потерпеть можно».

Цыганка пристально поглядела ей в глаза, полные явной тревоги:

— Пройдут года, придут утехи... Придут, душенька, будет радость, будет, сударка. Найдешь суженого, милого, желанного... Положь на ручку монетку, одну монетку...

Парунька сказала, что денег больше нет. Цыганка тут же отскочила.

Парунька миновала толпу. Она спешила в улицу, в то место, где рядились на поденщину или на постоянную батрацкую работу. Сердце ее не переставало ныть и тревожиться. Ничего хорошего в будущем не обещала цыганка. Только намекнула. А прошлое — все раскрыла, точно по книге читала. Недоставало Паруньке только гривенника, чтобы судьбу исчерпать до конца. «Предрассудки, — утешила она сама себя. — Только ведь и цыганке несладко».

В улице, под брезентами, приподнятыми на кольях, уставив на траве ящики со сластями, вели торговлю сельские кооперативы. Бородатые частники с бакалеей расположились в особый ряд. Они заманивали публику усердной обходительностью и затейливыми призывами. Баба, опираясь на чугун, накрытый подушкой, из-под которой валил пар, взывала:

— Попробуйте требушины, молодцы и молодицы, требушинки с луком, перцем, горячим сердцем...

Посреди села, у колодца, торговали подслащенной, подкрашенной водой. Старик, видом схожий с апостолом Павлом, приветливо выкрикивал:

— Кто лимонад попивает, тот всегда сердцем здоров бывает! Одна копейка стакан.

Старика окружали малыши, пили стакан за стаканом.

У пожарного депо смастерили навес из березового лозняка для торговли спиртным.

Переулками одна за другой тянулись подводы, груженные кустарными изделиями, и на лугу уже целой шеренгой вытянулись на рогожах эти изделия: груды деревянных половников, гребней, веретен, ушатов, колес, лопат, веников, ковшей, оглобель, горы кадок, вставленных одна в другую и перевязанных веревками. Посетителями этого ряда была публика пожилая — домовитые бабы и зажиточные хозяева.

Дальше, подле церковной ограды, толпились девки и молодые бабы, одетые не по-праздничному, с серпами на плечах, озабоченно переговаривались.

Ярмарочными днями здесь, у церковной ограды села Зверева, испокон веку покупалась и продавалась бабья сила на любые сроки страдной поры.

Тут брали девок-поденщиц, рядили жней до покрова, на обмолот ярового, на картофельную пору и всяко. Молодых девок сопровождали матери — они вступали в торг с нанимателями. Вдовы-беднячки с давней сноровкой в работе останавливали нанимателей сами, брали их в полон разговорами, удивляли своей осведомленностью в полевых работах и тут же заключали контракты.

Обыкновенно, договорившись о найме, батрачка снимала с себя передник и отдавала его мужику: с той поры — он ей хозяин. Отдавались в залог кофточки, косынки и другое, чем только располагала будущая работница. Среди непререкаемой божбы баб и цветных девичьих клятв в этой толчее различимы были басовитые оклики мужиков.

Устя, раскрасневшаяся, в пунцовом платке, брошенном на плечи вроспуск, с копной оранжевых волос на голове, была уже хмельная. Она подрядилась на поденку к старому вдовцу. Справляли магарыч. Огромная корчага[75] с вареньем, каравай пышного ситника[76] стояли перед Устей. Хозяин с крайним довольством прижимался к Усте и уговаривал взять кружку с водкой:

— Еще по маленькой... по одной, дорогуля...

Кругом шумели, чокались, горланили. Устя была безучастна ко всему. Дома остались трое детей. Тоска выливалась в песне:

У меня у вдовушки четыре кручины.

Первая кручина — нет ни дров, ни лучины;

Другая кручина — нет ни хлеба, ни соли;

Третья кручина — молодая овдовела;

Четвертая кручина — малых детушек много;

А пятое горе — нет хозяина в доме.

А посею горе во чистое поле.

Ты взойди, мое горе, черной чернобылью.

Черной чернобылью, горькою полынью.

Парунька поздоровалась с ней:

— Заручное пьете?

— Куда денешься. Продалась до покрова. Нужда горькая. Сокрушили меня, Паруня, малые дети.

— Почем продалась?

— Тридцать копеек в сутки. Нашим бабам здесь это красная цена. Другим — двугривенный.

Полянские поденщины славились выносливостью, усердием, сноровкой и при этом еще неприхотливостью на кров и пищу.

— Иди скорее к паперти. Там рыжий мужик постоянную работницу искал. Да все ему не милы. То не сильна, то неказиста, то не красна...

— Ох, Устя... я к таким не подряжусь. Там — ночная работа...

— Уж это известно. Зато в цене накладно. И в работе потачка... Любое выбирай...

Раздвигая, как месиво, женскую толчею, деловито расхаживали мужики справных хозяйств, сосредоточенно и подолгу разглядывали девок и бабенок, останавливаясь на тех, кто тельнее, шире костью, ядреней лицом.

Парунька осторожненько просунулась в гущу, поближе к ограде, к девкам тщедушным, чтобы около них выиграть фигурой.

— Какую ноне цену нам устанавливают, подружка? — спросила она соседку.

— Живи до покрова, а больше двадцати пудов получить и помышлять брось, — ответила та. — Самолучшим бобылкам эту цену дают. Который из хозяев подобрее, на сарафан, глядишь, надбавит. Вот, говорят, одинаковая баба с мужиком, а плата бабе другая.

«Не на радость живем, — согласилась Парунька про себя, — девка стала, что горох при дороге, кто пройдет, тот сорвет».

— Как же быть? — спросила она в тревоге.

— Как хочешь, матушка.

«Федор сказал бы, как», — подумала Парунька и, очнувшись от раздумий, выпрямилась: перед нею стоял крепкий рыжеволосый мужик.

— Ты девка по чужим людям не впервой?

— Всю жизнь по чужим людям, — ответила Парунька.

— Косьба тебе знакома?

— И косьба и бороньба... При нужде и за пахоту возьмусь.

— Эдак, — сказал мужик, шаря глазами по Парунькиной фигуре.

«Блудяга», — застыдившись, подумала Парунька и напрямки отрезала:

— Ты не вдовец?

— Ой, нет! — обидчиво сказал тот и отвел глаза от Парунькиной фигуры.

— Я за мало работать не буду, дядя, — сказала Парунька.

— Не обижу, — ответил он. — Старанье в людях почитаю пуще всего; прибавку получишь, кофту али отрез на целое платье. Соглашайся, девка.

— На сезон?

— Мне постоянная работница нужна. И с ребенком нянчиться, и за скотиной ходить, и в поле работать, и в доме убираться.

Парунька запросила плату вдвое выше ходовой. Началась торговля; хозяин приукрашивал ее будущую жизнь: полный достаток в доме, справные харчи; работница напирала на обилие всяких дел. Был большой сад, сорок гряд овощей, полсотни куриц, две супоросных свиньи.

— Ты сколько лет по чужим людям?

— Седьмой год в людях. С двенадцати лет начала. В гражданскую войну мужиков не было. Ребята за мужиков орудовали, а мы, девчонки, им помогали. Я ночное стадо два лета пасла.

— И косить умеешь?

— Всю мужицкую работу. Косить, пахать, ездить по дрова. И верхом на лошади.

— Занятно. А за быками ухаживала? Они страх сердитые. В прошлом году моей работнице живот вспорол. Я мирского быка держу.

— Хаживала я и за быками-производителями. Один раз у хозяина симментал был, огромный и очень злой. Меня он сразу возненавидел. Загнал однажды в угол и норовил проткнуть рогами. Я изловчилась да между рогов ему и угадала. Плечо задел. Вот отметина осталась.

Парунька засучила рукав и показала.

— Приходилось, значит, проводить случки?

— Работала и с мелким и с крупным скотом. В племсовхозе села Ветошкина два лета жила. Жеребцов водила...

— Дело!

Хозяину она явно нравилась. Подошли еще несколько мужиков. Ждали, что у рыжего с Парунькой расклеится. Мужик взял ее за руку и отвел поодаль от сборища к оградке, за которой били могилы сельских попов.

— Сирота?

— Сирота круглая. Я отца вовсе не помню. Когда против графа Орлова бунтовали, его графский управляющий в острог посадил. Из Сибири он не вернулся.

— Ишь ты, — сказал хозяин и усмехнулся в бороду. — Против графа и я бунтовал. Помещик — от сатаны. Бог хлебопашца создал, Адама. И имя его означает — взятый из земли. А помещика бог не творил. Он от беса. И разорять его нет никакого греха. Другое дело — мужик. Он испокон веку. Все на нем держится. Н-да! Значит каторжной ты породы? Видать, отчаянная, в отца.

Мужик явно ей любовался, только сам не сознавал этого.

— Звать-то тебя как?

— Парасковья Козлова.

— А, знаю. Козихе будешь дочь?

— Да.

— Знал Козиху. Дай ей бог царство небесное... Хорошая была работница... У соседа пять лет жила, так хвалили.

— Умерла она в прошлом году. Ехала с возом сена. Покачнулся воз. Хотела она поддержать его, он упал и ее задавил насмерть.

— Тому, видать, воля господня, — сказал хозяин. — Мы ему не судьи. Все смертны. Ну, так по рукам.

Они ударили по рукам.

— Водку я не пью и работниц не потчую...

Он вынул из кармана черствый крендель, сдул с него крохи махорки и сунул ей в руку:

— На, покушай.

— Благодарствую. Второй день не евши.

Зверево село большое, с просторными выгонами, с пятью мельницами, — две из них водянки. Славится оно испокон веков крепкими мужиками, жадными к работе. После графа Орлова-Давыдова перепали к ним поемные луга и чернозему вдосталь. Зверевские мужики выращивали справную скотину, любили ходких жеребцов, с полянами не роднились и говаривали про них:

— Полянцы выдумщики век, про полянцев присловье есть — немытая, некрытая, лыком шитая...

Покатились Парунькины дни одни за другим, схожие меж собой, как две горошины.

Утром Парунька вставала вместе с хозяйкой, — доила коров, выгоняла в стадо скотину, колола дрова и нянчилась с ребенком, если старшая дочка хозяев еще спала. Хозяин целый день стучал перед избой, починяя телеги. После завтрака Парунька переносила с ним колеса и жерди к избе и обратно в сарай, откидывала навоз на дворе с проходов, чинила сбрую.

Под вечер она стирала пеленки и хозяйское платье, мыла два раза в неделю полы, носила воду в кадку для скотины. Ложилась поздно в кути на хвощовой подстилке, укрываясь своей одеждой. На усталь не жаловалась никогда — хозяева в жнеях этого не любят.

По воскресеньям разряженные девки кружились на околице. Слышалась зычная удаль гармоники и крики, — то играли в горелки[77] и «кошку-мышку».

Хозяин покупал фунт подсолнухов, а хозяйка чашечкой делила их на столе — всем поровну. Все до одного выходили тогда к избе. Собирались бабы и мужики, толковали про посевы. Парунька должна была присматривать за младшеньким.

Однажды под вечер хозяйка отпустила Паруньку погулять. Девки рядом сидели на бревнах в проулке, парней с ними не было. Сцепившись руками, тихонько качаясь корпусами взад и вперед, они пели:

Цыганки гадала,

Цыганка гадала,

Цыганка гадала,

За ручку брала...

— Мир вам на гулянье, — сказала Парунька.

— Иди-ка, Пашенька, к нам, — ответили девки, все почти знакомые Паруньке. — Скажи-ка, как у вас погуливают.

— Мало гуляю.

— Что это?

— Так, надоело... Все одно и то же.

Парунька заметила, что в конце ряда хитро шушукаются. Потом одна из девок спросила:

— Верно ли, у вас, в Поляне, быдто девка отравилась, аль хвастают?

— Подруга моя, — ответила Парунька, — отравилась.

На конце зашушукались смелее.

— А што бают, у вас девок много брюхатых, быдто бы все девки ходят тяжелыми...

— Пустяки это. А беременеют девки и у вас, наверное.

— У нас, положим, этого нет, — обиделись девки. — Разводятся много.

— А почему разводятся?

Девка с конца ряда огрызнулась:

— Комсомол мутит, вот и разводятся... Комсомольцы против венца. А без венца нет и свадьбы. Сойдутся без венца, бог счастья не дает...

Парунька ответила:

— Неужто такие у вас комсомольцы-то?

— Везде они одинаковы, голубушка.

— Нет, не везде...

— Уж ты не комсомолка ли? — едко спросила девка.

— Другой месяц, как записалась.

Девки зашептались разом, захохотали.

— Ба-а-т-юшки... Уже не от комсомольца ли ты понесла?

Паруньку словно ошпарили кипятком. Как могли разгадать тайну, известную ей одной?

— Откуда это вы взяли, девки, что я понесла?..

— Не за морями живем, матушка. Худая слава быстро бежит.

Парунька пошла от девок прочь.

Хозяин уже храпел в чулане. Хозяйка укладывала ребенка. Было душно в избе, пахло пометом и печеным хлебом. На деревянном примосте[78] возилась хозяйская дочь.

Парунька скинула сарафан, грохнула опорками и подошла к окошку.

О стекло тихонько царапала ветками старая береза. Улица вся была залита сумерками, серело небо. За стеной далеко как-будто кто-то вздыхает.

— Кажись, божья воля, — говорит хозяйка, — сходи, Парка, подставь кадки под овес. Даровая вода для поливки.

Парунька шаркает опорками, хлопает дверью.

Небо раскалывается надвое, в ярком отсвете клубятся черные, как сажа, облака, скрипят яблони в саду.

Вслед за этим точно горох сыплется сверху на крышу, а по улице шелестит струями тяжелый ливень.

Парунька стоит на крыльце, неподвижно глядит в глубину весенней ночи и думает о своем. Страдная полоса жизни расстилается перед ней бесконечно: как обойти ее, и где тропа собственного счастья? В книжках у Федьки пишется понятливо и определенно — какой жизнь должна быть хорошей... А как она должна быть такой, Парунька не знала.

На следующей неделе городили прясла и перетрясали в сарае мякину. Хозяин был сердит и не разговаривал с Парунькой. У хозяйки упал в кадку ребенок, и она тоже ворчала на кого-то. Парунька чувствовала, что на нее.

А в субботу, когда по случаю приноса Оранской Богородицы Парунька подмывала пол в избе и в сенях, из подклети услышала она тихий разговор хозяина с хозяйкой:

— Знаю, что у тебя на уме, — говорила хозяйка.

— Лазила разве на мой ум-то?

— Не видать бы ее глазами моими...

— Что за притча?

— Подумай хорошенько — ведь дети у нас, хороший дом...

— Я за ней как за каменной стеной... Дело в руках горит. Живая, как огонь. Дети не нарадуются, так около нее и вьются. Лошадь и та к ней ластится, сама на ее голос идет.

Раздался шлепок, что-то грохнулось:

— Старый бес! Захвалил гулену-девку. Вижу я, как ты бесстыжие свои глаза на нее пялишь!

Хозяин робко оправдывался:

— Да ну тебя! Наплюй на это. Про девку лестно подругам растрепать напраслину. А бабы и рады, подхватят клевету, да еще прибавят. Где мы такую добудем? Золотая работница. Натерпелась в сиротстве-то, испытала всякой всячины — и холоду, и голоду, и горе-обид. Известно дело, ее, как собаку, — только приласкать, она гору своротит.

Хозяйка забубнила пуще:

— Говорят тебе, рассчитай. Верно ли, нет ли говорят про нее, а лучше всего вовремя остеречься.

— Что она кому сделала, чем помешала кому?

— Да хоть бы ничего не сделала, да дурная о ней слава, и тем виновата. Еще подсветит дом, раз село подсветила.

— Да ведь и ее хата, говорят, горела. Неужели нормальный человек будет поджигать свою хату? Сама посуди. Подумай.

— Мне думать некогда. Чтобы сегодня же и духу ее не было. Уволь ее ради моего спокойствия.

Хозяин заговорил жалобным голосом:

— На что это похоже — вдруг ни с того, ни с сего хорошего человека взять да из дому выгнать.

— А я говорю, выгони!

— Как?

— Так! Ты знаешь, как выгоняют.

От волнения Парунька выронила мочалку из рук к перестала мыть пол. Голоса жены и мужа сливались в один ручей сердитых препирательств. Ей хотелось тут же кинуться в клеть, бросить в лицо хозяйке грязную тряпку и убежать. Но она погасила в себе это желание.

Голоса затихли. Прошел хозяин, отвернув лицо в сторону, за ним проплыла хозяйка — в пространство сказала:

— Завтракать скоро.

Сполоснув холодной водой пол, уже набело, Парунька вымыла в шайке ноги, выплеснула грязную воду за крыльцо и распустила сарафан.

За столом ее дожидались. В огромной плошке дымился горох, перед каждым лежала ложка, ломти хлеба.

Парунька села на лавку рядом с хозяйской дочерью. Хозяева сидели напротив.

— Уважь, матушка, божье-то обличье в себе, — вдруг сказала хозяйка.

Парунька, зардевшись, вскочила из-за стола и по всем правилам перекрестилась и прочитала «Отче наш». Хозяйка ела ее глазами.

Нудно ползли минуты, одна тяжелей другой. Чавканье и сопенье заслоняли остроту ожидания.

После гороха ели картошку с салом. Хозяин шумно опускал корявую щепоть в плошку, выскребал засохшие половинки картофеля о сальное дно и обсасывал пальцы.

Первой вышла из-за стола хозяйка, поглядев пристально на мужа, она торопливо начала собирать в опорожненную плошку корки хлеба и ложки. Муж ее, отворотив лицо к простенку, старательно рылся рукой в кармане штанов.

Собравшись с духом, он встал и положил перед Парунькой мятую пятерку. Бумажка комком легла у Парунькиных локтей.

— Стало быть, дело такое вышло, — начал хозяин, все еще глядя в простенок, — слух разный промеж нашего народу о тебе. От шабров проходу нет. Оплошность сделали, что порядили. Коли там разные комсомольцы да вольная гульба...

Хозяин путался, и Парунька жалела его: она знала, что не от себя он так говорит — от жены получил наказ.

— Ты, хозяин, за што расчет-то мне даешь? — тихо, но твердо спросила она.

Тут обернулась хозяйка, наклонилась и развела руками:

— К парням больно добра, а у нас, чай, не последний дом. Слава те господи, не венчавшись не живем, от мужей не бегаем, — затараторила она. — Не дивим добрых людей.

— Погодь, мать. Ты тово... стало быть... не больно горячись. Тут все надо по-божески.

Хозяин полез в карман и достал серебряных монет. Положил их к пятерке, покосился на жену, потом махнул рукой и прибавил:

— Ты, тово... Валяй, мать, сама. В кузницу я тороплюсь.

Парунька собрала пожитки в узелок и сказала:

— Прощай, хозяйка.

— Не прогневайся, болезная, — сдержанным голосом ответила та. — Не поминай лихом. Всей бы душой... Да вишь ты, люди. На миру живем. Лукав ведь мир-то...

Хозяйка подала кусок пирога:

— Возьми на дорогу. Пригодится.

Прибежали дети: мальчик лет шести и девочка лет пяти:

— Няня, ты куда?

И заплакали, увидя лицо Паруньки.

— Не уходи! — в страхе говорили они. — Мама, не пущай ее.

— Идите, гуляйте, — приказала хозяйка. — Няня вернется.

Парунька обняла ребят, поцеловала их и вышла. Дети махали ей руками от завалинки и сквозь слезы улыбались.

Проходя мимо старух, Парунька увидела, как они спешно стали шептаться, показывая на нее пальцами.

Когда вышла она на зады к сараям — услышала за собой отчетливый шлепок по дороге. Обернувшись, увидела — гурьбой бегут за ней мальчишки, изредка на бегу бросают гнилую, проросшую картошку и свистят через засунутые в рот пальцы.

— Держи, держи ее! — слышались их голоса.

Парунька свернула на дорогу и, скрывшись за сараями, прибавила шагу.

По вызеленевшей ниве дорога вела к большому зверевскому лугу. Вправо березовая роща замыкала горизонт. Тропы резали дорогу и терялись в осиннике. За осинником дремало стадо, только козы рылись в кустах, раскачивали и шевелили лесной молодняк. Пастушата на огне сушили портянки, развесив их на пологах, сам пастух вдалеке от них плел лапоть.

Ребята перегнали ее и, выбежав на луг, замахали пастушатам и закричали:

— Ой!.. Перенимай!.. Егорка, катай наперерез! Полянская потребилка!

Пастушата стояли, прислушиваясь.

— Что столбами стали! Провороните. Действуй на всех парах! — стлались зычно по лугу ребячьи крики.

Парунька знала — за ребячье озорство не взыщешь в деревне. Позапрошлый год случай был, — зазвали полянские парни зверевских солдаток в сарай, выстригли у них спереди сарафан и пустили таким манером по селу. Над солдатками и сейчас ухают, а парни этим только похваляются.

Подняв узел на плечо, Парунька побежала к перелеску. Пастушата еще переговаривались. Потом один из них сбросил с плеч на землю холщовый зипун[79] и пустился ей наперерез.

Зверево было далеко позади, кругом — ни души и равнодушная гуща леса. Все заставляло думать, что если поймают, наохальничают над нею, и никто об этом не узнает.

Пастушонок бежал быстро. Парунька видела, что он несомненно прибежит на то место, где тропинка теряется и кустах, скорее ее. Поэтому, собравшись с силами, она ударилась в сторону, к березовому кустарнику, правее от тропинки.

Пастушонок понял это и изменил направление, а мальчишки сзади вперебой закричали:

— В рамень убежит!.. Держи прямее, кривоносый черт!..

Лапотные веревки врезывались в икры, мелкие кочки попадались под ноги. Парунька спотыкалась о них и пригибалась к земле, точно лошадь в оступи. Узел бил по спине, мешая бегу, комкался сарафан меж ног, до боли колотилось сердце.

Глотая воздух ртом, не слыша криков, она поравнялась с перелеском и на мгновение остановилась.

Дрожали коленки и кружилась голова. Она рванула лапотные веревки, сорвала портянки вместе с лаптями и бросила их в сторону. Потом подоткнула сарафан и поправила волосы. Ребятишки, запыхавшись, рассеялись поодаль, боясь подойти ближе.

Четверть версты отделяло Паруньку от пастушонка, она видела, как ныряла синяя его рубаха в тальниковых кустах, приближаясь.

— Скорее! — торопили ребятишки. — Вот она здесь, стала.

Парунька нырнула в березовый кустарник. Слепив глаза, нагибаясь, лезла сквозь упругие ветви молодняка. За ней шелестели ребятишки, — они указывали путь пастушонку возгласами:

— Сюда! Не уйдет! Видим!

Мелкий кустарник кончился. Выросла стена крупного березняка. Внизу было прохладно и просторно. Прошлогодние листья толстым ковром устилали землю, в них приятно вязла нога.

Парунька оглянулась назад и увидела синюю рубаху совсем недалеко от себя: она пятнела на фоне зеленеющего кустарника.

Паруньке сделалось вдруг очень страшно. Она угадывала, что бежит теперь без всякого расчета где-либо спрятаться, но продолжала бежать, задыхаясь, спотыкаясь о корни деревьев, и валежник жутко похрустывал у нее под ногами.

Вдруг она услышала за собой дружный крик и, обернувшись, онемела: пастушонок пытался схватить ее за узел и не мог. Парунька как сумасшедшая, шарахнулась в сторону, пробежала шагов пять, ударилась о пенек и со стоном грохнулась на землю.

Очень звенело тогда в ушах и ничего не было видно. В животе точно оборвалось что-то и поплыло книзу. Была общая тупая боль, — даже о ноге в это время Парунька забыла.

Тогда она открыла глаза, стало лучше, и в теле почуялась легкость.

Слышно было, как кто-то сказал сокрушенно:

— Пойдем, робя, а то здесь тюрьмой пахнет...

Пролежала она тут до вечера. А когда сгущались сумерки, встала, выбралась на большак и пошла куда глаза глядят.


Глава вторая

Парунька шагала проселочной дорогой. Путь к городу пролегал через бор, через березовые рощи, через перелески да через луга, на которых с усердием гомозились[80] люди, да через поля, засеянные рожью, горохом и викой[81]. Затем стали встречаться горки, бугры. Изволоки[82] грядами и кряжами потянулись мимо, во все стороны разбегаясь меж болот и оврагов, размытых дождями, меж суходолов с низкорослым тальником. Попадались речки, колесили во все стороны, извиваясь ужами, проползая хитро меж путаных угорий. Затем потянулись дубравы — чернодеревье, рощи — лесное серебро берез. Большая дорога, соединяющая Москву с Сибирью (Екатерининский тракт, по которому в царское время гоняли арестантов), то и дело пряталась среди рощ, — отбегала от них и вновь ныряла в перелески, в малорослые кустарники.

Стоном стонали лесные голоса. Трещали непереставаючи в высокой траве кузнечики, над алыми головками клевера вились пчелы. Ворковали серо-зеленые вяхири[83] и красноватые ветюшки. Как в трубу трубила черная желна[84]. Стучал по дереву дятел, трещали сойки, вдали жалобой изливались бездомные кукушки. На разные голоса щебетали свиристели, малиновки и лесные жавороночки.

Парунька все шла да шла. Попалось полотно железной дороги, отсюда до города путь прямее и заплутаться нельзя. Парунька пошла бодрее. Перевалило за полдень, огненным блином полыхало на небе солнце, опаляло шею и сушило пот на рубашке. В безветрии дрожал воздух. Проселочные дороги тут были непроходимые — не езжены, не хожены, черту на радость.

Ближе к полотну, промеж осоки и пышных ярко-зеленых купавок, сверкали голубые лужицы, как пеленой подернутые железной ржавчиной. Дальше теснился ярко-желтый мох к кустарникам, и на нем росла незрелая еще брусника. Окаймленная зеленевшими пожнями струилась речка Кудьма, известная чистотою и спокойствием вод. Попался железный мост, и в непривычной тревоге Парунька прошла по нем. Запахло гарью, сухостойной древесиной, удушающим куревом смолы, — то гибли леса. Леса здесь горели постоянно, и сами селенья прозванье имели от дерев, на которых строились: Вязовка, Елховка, Осиновка, Березовка. Сухой туман слоистым облаком отстаивался под бором.

Парунька передохнула подле будки железнодорожного сторожа, выпросила кусок ситного и справилась, сколько осталось до города. Берегом пойти, сказали ей, прибыть скорее, большаком идти — в ночь там быть.

Берегом, по изведанным дорогам, бабы на коромыслах несли в город ягоды: малину, смородину и крыжовник. Парунька пошла с ними. Точно клетчатые скатерти были положены тут: и кашка-медуница, и пахучий донник, — а над ними осы, пчелы на разные голоса справляли шумное свое веселье. Под редко расставленными друг от дружки осинками желтел зверобой, синели темно-голубые бубенчики; средь изумрудной зелени белела благовонная купена и алели зрелые ягоды костяники.

«Красоты сколько в мире, — думала Парунька, — но через золото слезы льются...»

Она подошла к пригородной пристани на Оке.

На пароходике, сплошь утыканном бабами, везущими в город ягоду, Парунька пристально стала глядеть на диковинный берег, по которому только что шла. С реки он стал виднее. По мере того как пароходик выбирался на речной простор, развертывались перед нею видения одно другого новее.

Могучая Ока лежала спокойным зеркалом в широком лоне своем. Местами предвечерние лучи огненно-золотистой рябью подергивали синие струи и круги, расходившиеся от тех мест, где белоперый мартын[85] успевал прихватить себе на ужин серебряную плотицу[86]. Над этой широкой водной равниной поднимались горы, укрытые рощами и ярко-зеленым дерном выровненных откосов, — а впереди приближался красавец город, заслоненный горами, исчерченный зелеными садами, поднявшийся в высь краснокирпичными стенами древнего кремля, что смелыми уступами слетает с кручи до самого почти речного берега. Слегка тронутые солнцем громады домов расположены и на горе и под горою. Церкви и башни смотрят с высоты на сотни разных судов, от крохотной лодки, севшей подле берега, до пароходов, густо столпившихся у городских пристаней, и по всему плесу. Из темной листвы горных садов извилисто сбегают вниз по утесам красноватые битые дорожки[87]. Съезды перегружены подводами с кладью, и медленно тянутся подводы вверх бесконечными рядами.

Пароходик подплыл к деревянному мосту, люди свободно, без боязни шли по нему, хоть мост и стоял на баржах.

Народ сошел с пароходика и повалил туда, где звякали трамваи. Парунька отправилась берегом. На набережной, усеянной людьми, стоял гам. Везде, и на берегу и на баржах, осевших посередь реки, шумно, споро и горячо делали люди свое дело. «Ни отдыху, ни вздоху, — подумалось ей, — а говорят, что в городах люди только веселятся, пляшут да песни поют...»

Она добрела до Миллионной улицы, где слева, под обрывом, изгибалась полоса Оки. Далеко тянулся длинный мыс, перегруженный всякими строениями и сооружениями. Величавый собор возвышался над нами. Дальше лежали ярмарочные кварталы. Еще дальше, к непроницаемой синеве леса, прилегли суровые гряды заводов. И там перед глазами Паруньки открылась другая река, еще более могучая. Берег этой реки заселен лабазами, складами, и, словно исполинской щетиной, покрыто ее устье мачтами разновидных судов, тесно расставленных от одного берега до другого. Несла та река спокойные мутно-зеленые воды. Это была Волга, воспетая в девичьих песнях. За нею ровной, гладкой низиной расстилалось к солнечному закату заречье, и вдали, где меж пологих берегов блестела уже чистая верховая вода, перемешиваясь с дымом береговых фабрик и бегущих к Рыбинску пароходов, клубился дым знаменитого в стране Сормовского завода.

Сверкают и искрятся озера, сияют белые церкви, дышат дымом высокие трубы, синеют дальние леса, — катит, катит матушка Волга свои свинцовые волны, и все это в грохоте, в чаду, в угаре движения и труда. Вдоль извивающейся Оки виднелись теперь только дубовые рощи на хребте красно-бурых с белоснежным алебастровыми прослоями гор, а по сыпучему песку лугового берега напротив раскинулся длинный непрерывный ряд слобод, и в них, среди обширных деревянных строений, гордо высятся новые многоэтажные дома. Это — Канавино, самая трудовая часть города, кварталы нижегородского рабочего класса.

То и дело с трамваем и от пристаней, с той ярмарочной стороны, выходили толпы людей, захлестывали Паруньку, и она, теряясь, останавливалась, растерянно оглядывалась. Оглушающий говор рабочего люда, крики ломовых извозчиков, пирожников и баб-перекупщиц, резкие звуки перевозимого и разгружаемого железа, уханье грузчиков, вытаскивающих из барж разную кладь, свистки пароходов, — содом содомом! Не до пляски, не до песен.

«Вон какой он, город! Где уж тут людям нежиться, крепко спать? Да тут и одевку чистенькую носить никак нельзя».

Она пошла дальше, за Миллионную улицу, мимо пакгаузов, к пустеющему откосу и сбегающим по нему деревьям.

Чем выше поднималась Парунька, тем явственнее и обширнее обозначалась перед ней даль Заволжья. Там, за темными синими струями реки, за желтыми песками мелей привольно раскинулся пустырь. Кроется он зелеными пожнями, озерами, заводями, сверкающими на заходящем солнце, точно осколки стекла. А под самым закроем небосклона синеет и будто трепещет в сухом тумане полоса таежных керженских лесов.

Парунька выбралась к откосу над Волгою. Откос пустовал, лишь по лестнице взбирались голоногие дамы с полотенцами на плечах. А внизу, на булыжном берегу, все еще гомозились и надсадно кричали люди, занятые разборкой плотов. Невиданного размера лошади натужно тащили за собою цепями сосновые комли деревьев, скрежеща подковами о булыжную мостовую под звук кнута и многоголосое цоканье. Подле пакгаузов непрестанно гудела узенькая труба, плевалась вверх дымом. У пристаней одетые в крестьянский холст работники катили по дощатому настилу бочки с астраханской сельдью. Горланил то и дело утенок-пароход, суетливый и верткий, кочующий от одного берега к другому.

Парунька глядела с крутизны на выемки лесов за рекою, на луговые водотеки. Мимо нее то и дело проходили люди, чисто одетые. Проплыла старуха в кружевах, под зонтиком, в нарядных перчатках до локтей, на высоких каблуках и с большим черным пером на белой шляпе. Переваливаясь, проковылял лысый и жирный мужчина в пенсне, без шляпы, в широком чесучовом костюме и с толстой суковатой палкой в руках. Прошмыгнула девица с крашеными и завитыми волосами, в узкой юбке до колен, с блестящими часиками на левой руке. В правой она держала цепочку, на которой вела маленькую чистенькую лохматенькую собачонку, то и дело любовно на нее оглядываясь.

— Гражданочка, — сказала Парунька, — где деревенские ночуют?

— Надо полагать, в Доме крестьянина, — ответила она быстро, на ходу, не обертываясь в сторону того, кому говорила.

Парунька вздохнула и пошла дальше. На скамейке сидел старый и серьезный человек, одетый в пальто с приподнятым воротником, несмотря на жаркую погоду. Он читал «Известия». Парунька спросила его про адрес Дома крестьянина.

— Позвоните в справбюро, — сказал он, не отрываясь от газеты.

Неподалеку, на углу здания, Парунька заметила мальчика, который накачивал воздух в шину велосипеда.

— Где тут звонят? — спросила Парунька.

Мальчик оглядел ее с явным интересом. Грязный узелок в руке, лапти, пунцовый сарафан, косынку, завязанную узлом под подбородком. Глаза его засветились лукавым огнем.

— Вот я сейчас тебе покажу. — Он подвел ее к белому зданию на Мартыновской улице, на двери вывеска: «Психиатрическое отделение». Он указал ей звонок и, чему-то улыбаясь, уехал.

Вышла женщина ослепительно белая.

— Что надо?

— Ночевать.

— Ты, моя милая, на самом деле сумасшедшая или притворяешься? Смотри у меня, позову милиционера.

Она хлопнула дверью и скрылась. Парунька, поняв, что ее обманули, тяжело вздохнула и пошла опять на откос. Навстречу попалась девочка, и Парунька к ней обратилась смелее:

— Как мне городских комсомольцев увидеть?

— А это очень просто. Вот они.

Парунька увидела внизу, под откосом, загорелых ребят в одних трусах. Они неистово швыряли ногами большой мяч. Раздавались смех, запальчивые окрики, веселые дерзкие шутки. Парунька облокотилась на чугунную решетку. Ноги ломило, голову раздирали шумы. Не решилась обратиться к ребятам, направилась в переулок поглуше, — там попадались маленькие деревянные домики, сердцу отрада. В одном таком переулке она встретила женщину, сплошь состоящую из полушарий разных размеров, и осмелилась спросить — не нуждается ли та в прислуге.

— И, матушка, я сама двадцатый год по чужим людям мотаюсь. Сейчас этих девок по городам шатается видимо-невидимо. А хозяйки осторожны, страсть, и в профсоюз нас проводи и страховые за прислугу плати, и выходной давай. Это не старое времечко. Вот и опасаются. На какую еще нарвешься, а другая прислуга на хозяев в суд подаст. Я живу прислугой, а числюсь родственницей. Иначе и не соглашались хозяева. Уж как тебе помочь, ума не приложу. А паспорт есть ли?

— Нет.

— И не думай! Без паспорта ни одна хозяйка не возьмет. Если ты убежишь, как тебя искать?

— Зачем мне бежать от хозяев?

— И, полно, милая. Так-то вот поступят без паспорта, хапнут у хозяев что поценнее, да и поминай как звали.

До заката солнца бродила Парунька по городу, вечером вернулась на старое место, на откос. Здесь фланировал гуляющий народ, и она прошла дальше в сад. В саду народу не было. Парунька укрылась под яблонями — хотелось спать, даже голод пропал. Она задремала на траве, но тут подошел сторож, мягко сказал ей, что в саду бесплатное гулянье не разрешено, — скоро начнется «представленье», а люди допускаются на него по платным билетам.

Парунька вышла.

У ворот гурбились ребятишки, толкались и спорили. Когда стемнело, они стали перелезать через забор, а вслед за ними перелезали и очень, как показалось Паруньке, прилично одетые барышни — одна за другой пропадали в темноте сада.

Парунька прислонилась к забору, постояла недолго и только тут почувствовала страшную усталость. Не выдержав свинцовой тяжести в теле, она присела. И вдруг вырос перед ее глазами пастушонок, что гнался за ней, он говорил товарищам:

«Отойдите, отойдите...»

Она вздрогнула и открыла глаза. Милиционер отгонял от забора людей. Парунька поднялась и пошла вслед за ребятишками вдоль забора. Так они приблизились к отверстию, заложенному камнями. Ребята мгновенно раскидали их и полезли в отверстие, давя друг друга.

— Валяй за мной, — сказала Паруньке затесавшаяся к ребятам шустрая девчонка, — стоять нечего, мильтон придет.

Парунька пролезла в отверстие и пошла к освещенному зданию в саду.

Под навесом на скамьях сидели в полутьме люди. Тишина была, как в погребе. Все глядели на подмостки. Парунька тоже стала глядеть туда и увидела: выбежали откуда-то барышни, видно, забыли одеться, и одних рубашках. Тут же, разом, они стали в круг, как девки на околице, в один голос пропели под музыку и начали вертеться что есть духу.

Парунька перепугалась — убиться могут.

А они покружились вдосталь и, упыхавшись, замолкли. На середину вышла другая барышня. Она положила руку на живот и жалобно запела. Можно было догадаться, что она ждет жениха, а тот, хоть и засватал ее, с приездом не торопится. Когда невеста кончила песню, подошел старик, поцеловал ее и тоже стал петь. Затем начала танцевать невестина подруга. Взялась она неведомо откуда, и прикрыта у ней была только середина тела в какие-то пышные кисейки.

«Для чего таких показывают? Аль им не стыдно?» — подумала Парунька, поглядев на соседок. Но соседки ничуть не стыдились и смотрели с интересом. А та подняла ножку на уровень плеча. Это было совсем неприлично, но ее еще пуще хвалили. Потом постояла на одном пальце, как аист, а другую ногу поднесла к лицу и вдруг запрыгала и завертелась, как осиновый лист на ветру — то на колено припадет и ногу вытянет, то привскочит, а сама сладко улыбнется и притрагивается к кисее ручкой.

Парунька подумала, что все будут смеяться этому, но никто даже не шевелился. Когда та, в кисеях, стала кланяться, дамы захлопали в ладоши и бросили ей цветы, а она взяла цветы, приложила к сердцу и поцеловала.

Потом подмостки заслонили занавеской, и дамы начали кипятиться и спорить: у которого из певунов голос ниже, у которого выше.

«Видно, у них святки справляют летом», — подумала Парунька. Паруньке стало скучно, и она ушла за беседку, села на скамью под яблоню и там уснула.

Встревожили ее чьи-то голоса. Она поднялась со скамейки и села. Вокруг сгрудился народ. Нашлись люди, которые озабоченно объясняли: по ночам в садах не спят.

«Знаю без вас», — хотела она ответить, но увидала лицо усталое, непудренное и сказала:

— Идти-то некуда.

Народ собрался вокруг скамьи, по-видимому, богатый, больше слушал, чем жалел, и Парунька говорила совсем не для него, а для дамы, у которой усталое и непудренное лицо.

Гасли фонари в саду. Люди, постояв, уходили — и осталась только дама с печальным лицом. Она узнала судьбу Паруньки, а тому, что она скитается по городу без паспорта, даже обрадовалась.

— Ты человек, не испорченный городской жизнью, я тебя возьму. А про то, что нет паспорта, никому не говори.

И вот они идут по темному закоулку городской окраины. Цокают подковы по мостовым, шумит где-то далеко река, в отдалении гаснут трамвайные звонки и взвивается неистовый свист пароходов. Ду-ду-ду-ду!

— Живем мы рядом с Волгой, — сказала дама, когда пришли к ней в комнату. — Люди мы простые и городскую прислугу не любим. С профсоюзами да комсомольцами не водимся и тебе не советуем. И жить ты у нас будешь, как родная, и считаться будешь родственницей. Так всем и говори, что ты — моя двоюродная сестра.

Дама показала где лечь: узкая кожаная скользкая кушетка рядом с большущим шкафом, и ушла в соседнюю комнату. Стало тихо. Парунька легла, но сон не приходил. Думы путались в голове. Перед глазами стоял широкий шкаф, и на его изъеденных ребрах, как паутина, висели прозрачные лунные отсветы.


Глава третья

Парунька глядела на шкаф неприязненно. Пузырьки от разных лекарств, тихонько тенькая, перепрыгивали в нем с места на место. Стены комнатушки, раздвигаясь, отходили куда-то далеко, и тело ее плавно качалось в гулкой пустоте.

— Упаду! — в страхе подумала она и соскользнула с кушетки на пол. Потерла коленку и улеглась опять. Шкаф распахнул дверцы и поплыл, полнея в объеме, превратился в тесную крестьянскую избу с полатями, с широкой русской печью. Стены избы прокопчены, усижены мухами, из щелей торчат тараканы с большими усами, в окна, заткнутые тряпками, дует. Паруньке стало холодно, тяжко от тоски и ужаса. Мать, с искаженным от страдания лицом, лежит под ворохом лохмотьев. Ворох этот растет, растет, на глазах превращается в воз сена. Раздается жалобный стон матери. Окружающие — рыжий ее хозяин, Канашев, Вавила Пудов — равнодушны.

«На том свете зачтется, — говорит рыжий хозяин. — Во всем полагайтесь на святую его волю. А расходоваться при несчастье на батрачку — начетисто».

— Матушка! — кричит от непереносного горя Парунька, бросается, хочет опрокинуть воз, жилы натужила, старается изо всей мочи: а народ уж заполнил всю гать: Федоров труп лежит на берегу, Марья бьется на траве и стонет. — Это вы его убили! — кричит Парунька и просыпается.

— Истомилась, сердцем изболелась, — говорит она себе, — вот и снятся мне эти свиньи — Канашевы да Пудовы. — И вновь закрыла глаза. Из-под печки парами идут длиннотелые свиньи с большими ушами. Хвосты в закорючках, пятаки огненные.

«Отчего мне чудится нечисть, — думает она, — ведь я неверующая».

Свиньи с лицами бесов, которых она видела на картине «Страшного суда» в церкви Немытой Поляны.

В страхе отворачивается она. Мать читает молитву «Да воскреснет бог и расточатся врази его». Лукавый скалится, уменьшается в росте, но становится все страшнее. Вокруг него пляшут бабы, руководимые Малафеихой, подняв кверху троеперстие, взывают: — Будь проклята во век! Блудница! Безбожница! Комсомолка! Будь проклята! Анафема! Анафема! Паруньке кажется, если она повторит за матерью «Да воскреснет бог», — они пропадут, и ей станет легче. Но лукавый не пропадает, он только прячется поочередно за спины всех баб, и тогда видны ей его большие лохматые ступни. Нестерпимо тоскливо. Парунька поднимает руки вверх и кричит:

— Да воскреснет бог!

Анныч перевертывается на месте, лицо у него незнакомое, сердитое, а мать ликует. Лукавого больше нет, но опять тянутся длинными телами из-под печи красноухие свиньи.

«Господи, — думает Парунька, — и что они меня мучают? Ведь я неверующая».

Свиные туши окружают ее, загораживают людей, и Паруньке негде пройти к выходу.

«Мне негде пройти к выходу, — размышляет она, — нет выхода! Как же я? Куда я денусь?!»

А все танцуют около нее, баба, состоящая сплошь из полушарий, танцорка, целующая цветы, нарядные дамы. Они наставили на нее трубки и разглядывают. Впереди всех старуха, до пояса украшенная кружевами.

«Зачем старуху обрядили? — думает Парунька со злобой. — Мануфактуры девкам нету, а старуху обрядили... чужим живут! Один конец — сорву кружева с шельмы!»

Она тянется рукой и хватает старуху. Та летит комом, кружева все разматываются и разматываются — их нескончаемая паутина тянется, окутывая всех. Из кружев падает хилое тело старухи. Парунька пихает ее ногою, а дамы с трубками со всех сторон кричат:

— Бис, бис! Бес! Бес!

И тот самый бес, которого она давно прогнала, опять проталкивается к ней. У него зуб золотой, цепочки, галстук, часы, шляпа.

— Миша! Михаил Иваныч!

Парунька вздрагивает испуганно, сердце ее замирает, она тихо всхлипывает:

— А как обманешь, — говорит Парунька.

— Дура необразованная. Не разбираешься в наслаждениях.

Хватает ее, и она в страхе просыпается.

Шкаф все также стоит на месте, пузырьки на нем стоят спокойно и вовсе не перезваниваются. Парунька приподнимается. Она слышит нежные и родные звуки: тихо, но внятно под окном жалуется пастушеская дуда, — перестанет и опять жалуется, колыхая Парунькино сердце. Это Санька-пастух.

«Зачем пастушок тут появился? — думает она. — Пастушку тут не место».

Боязнь и страхи предыдущего сникают, но робость заполняет сердце, — она рвется кричать и просыпается уже по-настоящему.

В окна идет свет, и видно сквозь тюлевую занавеску — люди с блестящими касками на головах промелькнули мимо окон. Подошла хозяйка:

— Пожар на ярмарке. Рестораны пылают, — сказала она. — Все время пожары. Рынок уже открыт, Параня, вставай. Всю ночь ты криком кричала. С непривычки, видать.

С этого раза, когда впервые сказали ей «вставай», день начинался все так же, и конец ему был всегда одинаковый.

Утром выходил в кухню хозяин в коричневом, вековой заношенности жилете, чистил примус и сам разжигал его, пряча примусовую иголку в карман. После этого он отпирал шкаф, откладывал несколько картофелин, выдавал жене сорок копеек на мясо и приправу к нему, разогревал вчерашний суп и ставил тарелку с ним перед Парунькой на стол. Так же аккуратно разрезал он на части хлеб, распределял его между семейными и только после этого шел на службу, в аптеку.

Хозяйка, проводив мужа, облегченно вздыхала. Она уходила на базар, а Парунька садилась чистить картошку — больше ей нечего было делать, потому что дети еще спали.

Покончив с картошкой, Парунька садилась в угол кухни на ворох перепрелых матрацев и думала. Думы были неясные. Тупое равнодушие надолго овладело ею. Когда надоедало сидеть на матраце, она перебиралась к печи на сломанный табурет — и опять думала.

Кухня была большая, четырехугольная. Вдоль стены висели рукомойники из жести, под ними стояли ведра с грязной водой, а на подоконниках были ведра с водой для питья. Один угол завален был ящиками и корзинками, очень древними на вид, — в них издавна прела забытая капуста и перемороженный картофель. От вороха этих корзин тянулись до печи полки с тарелками, стаканами и половниками. Часть кухни занимала русская печь с плитой, которой никто не пользовался по дороговизне дров. На плите стояли три примуса трех здешних квартирантов, и на них чайники, зеленые и очень вместительные. Выше, на печном выступе, помещались тазы, тазики, тазочки. Стены от примусного чада были совершенно черны, как нутро курной избы стародавней стройки.

Вернувшись с базара, хозяйка готовила в большой кастрюле щи на несколько суток. Муж дозволял ей отпирать не все отделения шкафа, в котором хранилась провизия, и Парунька видела, как хозяйка, обычно молчаливая, стесняющаяся, метилась то туда, то сюда, всегда нуждаясь в деньгах и всегда скрывая свою бедность. Целыми днями штопала она одежонку детям, а Парунька стирала, варила, нянчилась, убиралась по дому.

Обедали в четыре, когда возвращался хозяин. Вечером уходила служить хозяйка, и ребятишки, их было двое, играли на кухне или убегали на берег Волги, Парунька следила за ними.

Снизу, от Астрахани, пыхтя, взбирались навстречу течению пароходы и бойкие моторки. Разрезали воды могучей реки груженные до отказа нефтянки-баржи, они еле различимо тянулись на канатах за буксирами. Эти картины дразнили воображение Паруньки. И ей хотелось на простор реки, на вольную волюшку.

А хозяин возымел привычку дарить Паруньке дешевые вещицы. Она молча принимала подарки как должное, — так бывало у многих хозяев в бытность ее батрачкой, и не видела в этом ничего дурного. Но вскоре она стала примечать, что хозяин как-то по-особенному ей улыбается и часто задерживается на кухне, если нет жены.

«Ведь у него законная жена. Неужели?» — думала она в тревоге.

Однажды случилось так, что в доме никого не осталось; хозяйка ушла на работу, а хозяин только что явился.

— Поди сюда, — сказал он Паруньке.

Парунька пошла за ним в комнату. Электричество он не зажег, а отошел к окну и показал печатку мыла в нарядной обертке и пузырек духов «Фиалка».

— Бери.

Парунька подумала малость, но все-таки взяла и торопливо пошла к двери. Хозяин задержал ее и потянул к себе. Она подалась свободно, мало соображая, чего надо хозяину. Но когда он толкнул ее к углу, где стояли кровати, ноги ее онемели, и она присела на пол, бессильно защищаясь руками. Мыло выпало из рук, флакон разбился, наполнив комнату тошнотворным запахом.

Хозяин наклонился и сказал виноватым голосом:

— А ты не робей, видишь я какой.

— Вижу какой, — ответила Парунька: — вы человек семейный.

— Семейный, да, но это ничего не значит.

Она поднялась и поглядела ему в лицо. Даже в сумерках лицо его заметно изменилось.

— Не ломайся, — сказал хозяин строго-ласково, — ведь не барыня.

При слове «не барыня» она рванулась и пошла к двери. Хозяин легонько загородил ей ход.

Она попробовала дернуть дверь за ручку, но дверь не отворилась.

— Пустите меня, — сказала она слабым голосом. — Я пожалуюсь жене.

Хозяин прошептал:

— Пущу. Ты не думай худого...

— Пустите, — упрямо повторила Парунька.

Он подхватил ее на руки и понес. Хозяин натыкался впотьмах на что-то, пошатывался, вздыхая, потом с шумом грохнулся. Парунька почувствовала, как разжались его руки, быстро поднялась и вышла из комнаты.

На другой день без спросу она пошла по городу искать комсомол. Смело подошла к ребятам, играющим под откосом в мяч. Они отвели ее в горком. Молодой паренек выслушал серьезно историю ее жизни и взволновался:

— Ты терпишь от предрассудков темной массы, — сказал он. — Но мы тебя выведем на верный путь. Ты член профсоюза?

— Нет. Я родственницей числюсь. Даже паспорта нет.

— Не первый случай эксплуатации политически незрелых элементов... Иди бери вещи, мы тебя устроим. Я позвоню в губпрофсовет.

Близился осенний вечер. В стылом воздухе зычно гудели провода, уже засверкали огнями трамваи. Надлежало поторапливаться, и Парунька, окрыленная удачей, явилась домой.

В кухне уже значительно сплотнился сумрак. Хозяйка стояла подле примуса, разогревая чай, и по тому, как она стояла, как держала голову, Парунька угадала, что должно что-то случиться. Сердце ее екнуло.

— Иди, получи расчет, — сказала хозяйка, не поворачивая головы. — Надо спрашиваться, если куда уходишь. Без спросу прислуги не уходят из дому у порядочных хозяев. Да еще нажаловалась. Вон сидит из профсоюза молодец.

Действительно, ее ждал молодой парень в голубой футболке. Он сказал, что проводит ее на новое моего работы, в гостиницу «Неаполь».

Парунька, ничего не ответив, стала увязывать в узелок свои пожитки.

«Вот как хорошо, — подумалось ей, — вот как хорошо!»

Ей вдруг стало легко, прежняя веселость вернулась, и она не почувствовала злобы к хозяину, даже забыла, что скоро наступит ночь и она останется без крова.

«Не сгибну», — решительно сказала Парунька себе, припомнив события этого дня, разговоры в комсомольском комитете, и бесстрашно пошла к хозяину за расчетом.

Двором они вышли на улицу. Задорный отстаивался холодок, резал неприкрытые икры. Она расправила на ходу плечи, прижала узелок свой под мышкой и тронулась переулком к трамвайным путям. Ночь глядела на нее уже в оба глаза. Нервный гул городского прибоя будил в ней решимость. Она шла теперь безоглядно, бесстеснительно — шла городом, как по извечно хоженым тропам родной околицы.

...Сестра моя Парунька! Пепел глазниц моих, горелых от любви к тебе, от хороводных воплей твоих, да от новых песен заветных, сохранен будет памятью навеки. Огненное страдание твое у меня на сердце. Исходить неторенные бабьи тропы и сердцем выйти чище алмаза. Вынести на чужедальнюю сторонушку ношу — сраму клеветы незаслуженной и рыку людского тьму-тьмущую — да под ношей не обломиться!.. Чужедальняя сторонушка — горем она сеяна, слезами поливана, тоскою покрывана, печалью огорожена. Девки, бабы затейницы, неустанные неугомонницы, под ношею тою сламывалися, панели хвостами мели... Сколько их вижу я, панельных утех проклятье, — с хвостами узко-оборчатыми, с губами карминовыми, — виденью моему деревенскому извечная заноза.

Свял их майский цвет. Им бы гречишным дыхом парней дивить да тешить, прокладывать тропы от дедовых гумен к совместным полям, — нет, панельная пепельная пыль заслоняет тот путь! Не за наряды дивовальные, венчальные, игральные — за хлеба кус... Парунька! Горючий камень, нержавеющая заноза памяти моей, кровная моя сестрица, книжным разумом не умудренная! У подруг твоих платьев уймища — ситцевых для прохлады, шерстяных для обихода, шелковых для наряда. Собою ты пригожа, не в пример другим поставна. Лесной в тебе дух и кровь полей медвяных. Зубы, как перлы, зерно к зерну низаны. Русая коса лежит на спине до самого пояса... Да все прахом обернулось — в поле ты обсевок, и махнула ты вдоль по Волге по широкой, по раздольной...

Ой лесочки, хмелевые ночки! Прости-прощай, хороводы обрядные, песни заветные про лебедь белую, про сокола ясного, про вольную птичку-журыньку, кусты ракитовы, мураву зелену, цветы лазоревы... «Как в Арзамасе, да-да на украсе, собиралися лебедушки, да все молодушки...» Прости-прощай, неугомонь тальяночного зова в августовскую ночь! Истекли сроки, утащили девичью робость дни-летуны, — идет начало главы нечитанной. От других ни шуму, ни слуху, ни шороху. Другие жили в лесу, молились колесу, венчались вокруг ели, а черти им пели. Тебе ж положено было днями судьбы нашей каленой коренником[88] идти, тишь деревенскую взломать... Тебе буйство судьба дала и неудержимой жизни свет.


Глава четвертая

После пожара Марья притихла еще больше, стала заговариваться. Сидит в углу, сложив руки на коленях, поджав под себя ноги.

Мать держала ее взаперти и воем своим наводила на нее страх. Марья сильнее тревожилась, ночи не спала напролет. Как-то случилось, что за ней не доглядели, — она ушла на то место, где убили Федора, и всю ночь вопила. Ночные пастухи поймали ее, привели к отцу. Василий крепко выругал жену и поехал за доктором.

Утром подле амбара, который поставлен на место сгоревшей избы и в котором жила теперь вся семья, сгрудилась молодежь, распознавшая, что Малафеиха «читаньем» собирается излечить Марью. Сошлось, немало баб-советчиц. Одна советовала умыть больную водой с громовой стрелы, другая — напоить квасом, наперед заморозив в нем живого рака. Третья учила обмазать больную деревянным маслом от пят до маковки, четвертая — накормить овсяным киселем с воском, а пятая уверяла, что нет ничего лучше, как поймать живую щуку, вынуть у ней пузырь, подпалить его богоявленской свечой и дать проглотить больной, прочитав предварительно «святый боже, святый крепкий» сорок сороков раз.

Малафеиха явилась без приглашения — как только услышала, что Василий решил привезти доктора. Она троекратно перекрестила избу, раскрыла принесенную с собой книгу, промусоленную до грязи, и спросила:

— Уповать на демонскую силу, видно, зачали? За доктором поскакали, лукавствующих людей понадобилась защита?

Она положила книгу на голову Марьи и сердитым голосом сказала:

— Испортили тебя. След твой из земли вынули. Сейчас я тебя отчитаю.

Мать Марьи ахнула:

— Вон оно что, отчитай, дородная, я ничего не пожалею.

Просвирня начала читать про адовы страхи, про львов рыкающих, про поедающие огни, про судострашилище беззаконных, уподобившихся Гоморре.

С детства Марья пугалась таких слов. Ад представлялся ей вечно сырой и полутемной ямой; точь в точь такой, в какую мужики валили дохлый скот за Дунькиным овражком. За полверсты встречал оттуда человека удушающий запах гниющего мяса. В самой яме груды костей, торчащих из земли, вселяли омерзение и ужас, — немногие решались приблизиться к краям ямы. Марья побледнела от слов чтицы, испуг перекосил лицо ее, и когда Малафеиха выговорила слова: «Скопище злых обступило меня», — Марья судорожно отстранила книгу и отодвинулась в угол, загородившись руками.

— Лукавый не сдается, — сказала Малафеиха, — осиновым колом надо.

Осиновым колом всегда били молодух, заподозренных в сношениях с дьяволом.

Мать Марьина знала, что в старину избивали до синяков, а на голову надевали хомут и так водили перед народом, изгоняя окаянного. Она вспомнила — немало умирало баб, не стерпя испытаний, и сказала робко:

— Вот что, Малафеиха, ты уйди,

Малафеиха выпрямилась, как монумент.

— Ты, видно, сама комсомолкой стала, меня гонишь? Сатана от гордости в преисподнюю уготовал, фараон египетский за гордость в море потоп... Ежели загордимся — куда годимся? Кичение губит, смирение же пользует[89]. Смирение есть духу угождение, уму просвещение, душе спасение, дому благословение...

Тут вошел Василий с Шарипой и доктором, за ними хлынули девки. Здешний старожил и распознаватель всех приемов крестьянской медицины, гроза бабок и знахарок, Лебле спросил нехотя:

— Толченого стекла внутрь не давали?

— Что ты, батюшка, — ответила мать, всхлипывая.

— Осиновым колом не били? Хомута на шею не надевали?

— Одна дочка у нас, как свет в окошке, батюшка.

Доктор выбросил все пойла, принесенные местными знахарками и расставленные на подоконнике.

— Тогда положение небезнадежное. Выгоните из избы посторонних.

Молодежь столпилась снаружи у окна, отталкивая друг дружку, а когда окно завесили — прихлынула к двери, пытаясь вникнуть в звуки, идущие изнутри.

Вскоре дверь отворилась, и на пороге показался Лебле.

— Нервное потрясение, — сказал он.

— Видишь, — повторила баба, — потрясение. Сколько раз ее тряс Иван, того не пересчитать.

— Трясут нас день и ночь, — поперечила ей другая баба, — да вот живы-здоровы. Врут доктора. Бес в ней.

— Товарищи! — сказала Шарипа, сходя с крыльца. — Марья здорова. И это враки, что к ней летает бес, которого будто бы многие видели. Напугали ее разными страхами. А тут еще чтицы, гадалки, вроде вот этой гниды. — Она указала на Малафеиху.

— Помышления сердца моего богоугодны, а вас карает господь, — ответила Малафеиха, сурово взглядывая на нее.

— Покарает ли, не покарает ли, просим от ворот попорот.

— Бесстыдница, — возвысила голос просвирня. — А кем вся эта премудрость создана? И люди, и небеса, и вся тварь, и всякая радость, и утеха человеческая?

— Старайся за попов, матушка, старайся, — ответили. — Тебе от каждой обедни процент, за просвирку пятаки лупишь, дом новый, одевки — целые сундуки лежат.

— Неужто не покарает за эти речи господь? — глазами искала сочувствия у окружающих просвирня. — Неужто даром пройдет?

Девки только улыбались в ответ, бабы перешептывались, а ребятишки кричали:

— Около попа просветилась — богородица пречистая!

«Богородицей пречистой» прозвали просвирню на селе давно. Всегда в черном из сатина, строгая, с уверенностью обличителя нападала она на молодежь. Старухи были уверены в ее святости, девки избегали и втайне недолюбливали.

Смятение ее теперь радовало девок. Отжимая баб, они окружили проповедницу и, переталкиваясь локтями, вставляли свои замечания.

Народ густел, лица веселели, размыкались уста: взбудораженные игривостью, задние ряды не сдержались, толкнули впереди стоящих — и людская волна захлестнула просвирню.

Высоко вскидывая руки, с оторопью на лице бросилась она к нижнему порядку, а следом несся шум, свист и выкрики:

— Попова угодница!

— Казанской сиротой прикидывается!

Этим было положено начало Марьиной привязанности к Шарипе.

Вынужденная никуда не отлучаться, Марья была рада, что Шарипа готова заниматься с ней. Марья находила успокоение, проходило время, отгоняло тоску.

Наступила коренная жара. Лук в огороде пустил тонкую стрелку, вишня из зарево-багровой превратилась в кроваво-черную, поспевшую для еды. В черемушнике мухи справляли над головами летнюю музыку.

С утра орали петухи, полчища кур шныряли под кустами малинника, разрывая мусор. Марья выгоняла их в соседские огороды. Ей было скучно. Она ждала подругу с нетерпением, потому что угадывала какое-то движение на улице.

Примечательным показался ей разговор между отцом и матерью в чулане.

Шарипа через дыру частокола проникла в сад. Марья сбивала колом яблоки, стоя на табурете. Жаром красилось ее лицо, косы на голове были уложены по-бабьи, кренделями.

— Ах, как ты долго, — наклонившись под сучком, упрекнула Марья подругу, — я будто в остроге. Мама следит, тятя следит, другим следить наказали. А мне от этой опеки — тоска. Людей не вижу сколько время.

Она спрыгнула с табурета, высыпала в подол Шарипе нарванный анис и, поправив платье из кремовой бязи, прибавила:

— В селе не переставаючи идет тревога, а отец с матерью разве скажут? Ты тоже словом не обмолвишься, — а как мне жить без разговоров, без своих людей? Ни совету, ни привету. Соседи и те не разговаривают.

Она уселась на траву, подобрав ноги калачиком, и пристально поглядела на Шарипу. Та оживленно засуетилась, обняла Марью и повела ее к малиннику. Там они сели на скамейку в тени рябины.

— Видно, голова у меня с жару разболелась, — вымолвила Шарипа.

Вид у ней в самом деле был невеселый — излишней оживленностью она пыталась прикрыть какие-то запрятанные вглубь чувства. И когда Шарипа начала читать про Настасью Золотую косу, Марья сразу учуяла, что Шарипе не до чтения.

Сказки понравились Марье — она успокоилась тем, что в мире нередко встречаются люди, столь же обиженные, как и она, и очень хорошо было придумано, что обиды все-таки искупляются под конец радостями. В это хотелось верить.

Постоянно после чтения таких сказок, глубоко и облегченно вздыхая, она говорила:

— Жалостливый человек эту книжку выдумал.

— «В некотором царстве, — начала Шарипа, — в некотором государстве, а именно в том, в котором мы живем, был-жил царь Бел-Белянин, у него была жена Настасья Золотая коса и три сына: Петр Царевич, Василий Царевич, Иван Царевич. Пошла царица со своими мамушками, да нянюшками по саду погулять, цветочков понабрать, и отколь ни возьмись сильнеющий вихрь и, боже мой, — схватил он царицу и унес неведомо куда. А царь Бел-Белянин запечалился, закручинился, не ведает, как ему быть...»

Марья недовольно прервала чтение:

— Почему это так устроено, что каждый раз обижают хорошего человека? Плохому и золото достается, и невеста красавица, а хорошему страдать положено и убиту быть, а если не убиту, то каждый раз на него валятся напасти ни за что, ни про что. — Помолчала. — И в семейных делах все стало переменчиво. Раньше выходили замуж и хорошо ли, плохо ли жили, виду не показывали. А ноне каждый из нас на всякие огласки рукой машет. Не разберусь — оттого ли это, что стали мы все безбожницами, да непослушными для родителей, или темнее народ был прежде?

— Темнота, я думаю, тут роли не играет, — ответила Шарипа, — бывает так, что очень книжные люди тоже друг с дружкой сойтись не могут — этот думает так, а другой иначе. Жизнь совсем стала другая.

— Вот-вот, — подхватила Марья. — Раньше бабы на сходки стыдились ходить, мужики бы за это запозорили. А ныне сами мужики к этому начали привыкать. Только не каждая понимает, что и как... Вон на селе Анныч общую жизнь, слышно, строит. А что она такое, общая жизнь?

— Анныч собирает народ, чтобы одной общей машиной всем владеть и землю пахать, и на мельнице сообща работать. Мельницу у Канашева отбить думает. Удастся ли только? Хитрущий он дьявол, твой Канаш. А на селе такие волнения ходят, что не перескажешь — суматоха, крик, собрания! Беднота лесу просит, подвод просит. Деревянные у нас постройки есть, общественные, гниют, а беднота в землянках жить продолжает. Сегодня опять сходка будет.

— Голубонька, Шарипа, возьми меня с собой, — начала проситься Марья, — людей на сходке послушаю, хоть издалече. Мы за плетень спрячемся, никто нас не увидит. Душа у меня по людям соскучилась.

Они вышли задами и, обогнув плетни, укрылись за погребом, подле околицы. Тут стоял целый поселок погребов — в них сохранялись крестьянские соленья, капуста, огурцы и моченые яблоки. Немытая Поляна издавна славится садами. Густые ряды амбаров вплотную подходили на пологом месте к ключу. Одаль ключа виднелось пожарное депо с худым лагуном[90] и машиной без насоса. К пожарному депо примыкала зеленеющая луговина с мирским колодцем посреди и водоем для скота. На этом месте удобно располагался народ на сходках, сидя и лежа, амфитеатром; в кругу амфитеатра обычно размещался президиум.

Началось собрание в полдень.

Переднее место подле президиума заняла молодежь. Мужики садились компаниями поодаль. Бабы и девки, стоя, окружили сборище ситцево-белой подвижной стеной. В канаве баловались дети.

Несдерживаемый ропот разрастался в передних рядах. Среди мужиков царило напряженное спокойствие. Они лежали животами книзу, склонив головы, и говорили невнятно в траву.

Пропадев угрюмым окриком призвал к порядку, нехотя, глядючи в землю, доложил о настоятельном желании погоревших общественно обсудить их неотложную нужду.

Долго никто не хотел говорить первым. Разрасталась нетерпеливая волна шепота. Чего-то выжидали. Из передних рядов парни вытолкнули на середину своего представителя. Они ободряли его дружными поощрениями.

Мощная, в холщовом облачении, фигура Саньки с ремнем, перетянутым за плечо, очутилась на виду у всех.

Выкриками, как по-писаному, выкладывал он мужикам, что сорок семей живут в банях, сараях и землянках, что осень близко, что улицы совсем скоро забуреют грязью... Голова его кружилась, во рту высыхало, рукой он тыкал в сторону — там торчали трубы от сгоревших зданий, и жуткая полоса золы и пепла ложилась от Канашева двора по бедняцкому концу, сбегая в овраги.

Вся середина села была завалена горелым мусором и ворохами камней от развороченных печек. Обугленные бревна и куски тесин в беспорядке стасканы были на дорогу — ни проезду, ни проходу. Разобнаженными стояли сады, ближайшие к избам яблони обуглились. Груды снятой с поветей соломы втиснуты были посередь деревьев еще во время пожара, да так и остались там. Лишь на конце Голошубихи к оврагу, где теснились избы без дворов и огородов, сохранилось десятка полтора хат. Более имущие погорельцы успели поставить в садах на скорую руку амбары, в которых и жили, но многие, за неимением амбаров, ютились по сараям и баням. Были и такие, что коротали дни в землянках. Только человека четыре из наиболее крепких домохозяев пытались строиться, свозили к пожарищу трубы, тес, переметник[91] и жерди.

Марья отвела от этой картины глаза, и судорога прошла по ее телу. «Из молодых, да ранний, — подумалось ей про Саньку, — приучился в пастухах к смелости». Никогда она раньше не останавливала своего внимания на фигуре этого парня, которого девки презирали; пастух на селе считался искони последним человеком. А сейчас он напомнил ей чем-то Федора, сладкая мука обняла сердце.

— Это лихолетье пристигло нас не впервой, — указывал между тем Санька на пепелище, — горим и строимся, а обстроимся — опять сгорим... Точно по расписанию, каждые пять лет! Денег уходит тьма-тьмущая, а конец один, живем в землянках. А отчего? От общего бескультурья.

— Про это и калякал бы, — поддакнули ему.

Санька опять рассказал про темноту, про старый быт, который надо менять. По инициативе группы бедноты поднят вопрос о шефстве над погорельцами, пожелавшими работать впредь сообща. Сормовские рабочие откликнулись на призыв — взяли шефство. «Это усилит союз рабочих с крестьянами, — пояснил Санька. — Съезд индустриализации осудил оппозицию, не верящую в союз крестьян и рабочих». Подводится база под сельское хозяйство... Нижегородская электростанция дала энергию заводам. Осветила близлежащие колхозы.

— Вот послушайте, что скажет делегатка, ездившая к шефам, Секлетея. Она на опыте своей жизни узнала, что значит темнота.

Секлетея рассказала, как приняли их на заводе, сколько всего увидала. Она так закончила:

— О приеме и выразиться не могу, какая это радость. Научились многому, видим, что Россия идет по верному пути. Увидали свет и правду, которых раньше не было. Благодаря смычке города с деревней намного подвинулись вперед. Открыли глаза нам... Прежде говорили: только берет с нас город — ничего не дает. Теперь все изменилось: и аптечку прислали и трактор.

Загалдели. «Шефы» — слово было новое. Санька подошел к бабам. Дым столбом — кто кого: сцепились, не разольешь. Увидя Саньку рядом, Марья сказала соседкам:

— Он верно говорит про темноту и про наше неравноправие. Всего боимся. Мы, женщины, не должны топтать свое равноправие. Я вот еще молодая, иду на собрание, а мне кричат: «Куда пошла, тебе надо грехи замаливать. Одумайся». А я говорю на это: «Раньше много молилась, да ничего не вымолила».

— Тысячи лет молились и ничего не вышло, — сказал Санька, сказал и обжег ее взглядом.

Слышала, как Санька изложил желанье молодежи — переселить попа в баню, а сад взять у него в пользу бедных.

— У кого, — указывал Санька, — дом на четыре семейства, и двор, и разные погреба, точно у трактирщика, а осенью подай ему хлебную норму.

— У него семья, — заговорили из толпы негромко, но внушительно, — ангельский чин на нем, дети учатся. Жалко.

Дядя Петя Лютов подпрыгнул с травы подобно мячу, затряс бородой и взвизгнул:

— А наших не жалко? Что корове теля, что свинье порося, что бабе рожено дитя — все едино.

— Нет, не едино, — ответили ему, — по парню говядина, по мясу вилка.

Ответивший так был Бобонин-отец. Парни, вскочив, с криком насели на него:

— Попа сюда!

Вмешался Пропадев:

— С моей точки зрения вообще и в частности... Деликатный вопрос — религия. Понимаешь. Нет указания свыше, граждане.

— Народ всему голова! — кричала молодежь. — С миром не поспоришь. И никто нам не указ! Свобода совести!

Церковники сбили около себя старух, самых крикливых, самых злых. Бобонин говорил:

— В государстве на'больший есть. И над природой тоже хозяин есть. До поры до время он смотрит, молчит, терпит, а придет время — огневается и всех вас поразит, накажет, ой, как накажет.

Старухи поддакивали:

— Ужас какой: отрекаются люди от господа бога. Ученый народ еще ладно, куда ни шло, а ведь простой народ — и туда же! Что бы понимали! Не миновать вам геенны огненной. Будете на том свете горячие сковороды лизать.

Малафеиха металась от бабы к бабе, отирала платком глаза, хлопала руками по бедрам и исходила шепотом:

— Умрем, а не дадим батюшку в обиду.

— Хоть убей, хоть зарежь, а не дадим.

Солидные мужики предлагали голосование. Молодежь соглашалась, но соглашению мешали бабы:

— За бога не голосуют, басурманы. Бабы, рук не подымайте.

— Вы — фарисеи и лицемеры, — отвечали молодые.

Когда подсчитывали голоса, девки спрятались за парней, чтобы старшие не видали, и поднимали руки вместе с безбожниками погорельцами. Марья тоже голосовала за погорельцев.

Поповцы были побиты.

Многие из них с шумом и криком стали расходиться. Оставшиеся послали за попом.

За рост преогромный попа прозвали из селе Дубинкиным. Пришел он тревожный, без головного убора, в рыжем заплатанном подряснике. Остановился смиренно и тяжело вздохнул.

Санька сказал серьезно:

— Принищился. Бьет на эффект...

Молодые отвернулись, мужики опустили головы.

— Вы меня звали, православные? — спросил поп и стал поближе к мужикам. Он точно ожидал побоев — лицом погрустнел, держал одну руку в подряснике, другую опустил по швам.

Наступила мучительная пауза.

Анныч поглядел строго на тех, кто сидел рядом, дядя Петя Лютов взял слово.

— Ты на нас, батюшка, не пеняй, — сказал он. — Катастрофический случай. Дом твой желает конфисковать бедняцкий коллектив по случаю пожара. Временно. Помнишь, при Петре Великом колокола переливали на пушки. Цари переливали, не масса.

Поп переступил с ноги на ногу, опустил голову и ничего не ответил.

— Общество отдает тебе для жительства баню, — добавил дядя Петя.

Поп тихо сказал:

— Дело явно святотатственное и сугубо самочинное.

Он поглядел на мужиков — те точно воды в рот набрали. Подумав, он так же тихо добавил:

— И бесполезное. При этом я и в бане буду людям утешителем и наставником.

Наступила вторая мучительная пауза.

Поп продолжал стоять, мужики молчали. Из бабьей толпы пронеслось истерично:

— Оглашенные, изыдите!

Председатель затревожился, проголосовал предложение дяди Пети. Против никого не было: бабы рук не подняли. Председатель попросил девок перенести попов скарб.


Глава пятая

Марья сидела на завалинке. Думы текли непривычные, тревожные.

В сумерках обозначилась фигура матери в строгом молитвенном покое. Мать не крестилась и не кланялась, стояла совершенно недвижимо.

— Богородица диво радуйся, — слышались слова ее в тихом плаче. — Она распроединая, она у нас как макова росинка. Вразуми и помилуй.

Потом правая рука у матери опустилась, она села на лавку и так застыла. Постепенно она клонилась все ниже, плечи ее начали вздрагивать; и все тело забилось мелкой дрожью.

— Опять, мама, глазам не даешь покою, — сказала Марья через окно. — Каждый божий лень! Других на печаль наводишь и сама нервничаешь. Остуда![92]

Мать, подобрав подол сарафана, утерлась им и покорно ушла вглубь избы. Марья осталась сидеть на завалинке.

Летом постоянно тысячеголосое племя лягушек возобновляло галдеж, вот и теперь они тревожили болотистую окрестность. И всегда ночами вырастают звуки, каких не услышишь днем! Крадется по крапиве тараканий шорох, глухо льется вода на мельнице, вселяя жуть. Марья вспоминала, что осталась без нарядов, — они целиком остались у свекра. Нарядов она теперь не жалела, но для отца потеря их была страшна и тягостна. Свекор слыл в округе «божьим человеком» и «справедливцем» — отец в него крепко верил. Теперь отец часто ходил к Канашеву и возвращался каждый раз ни с чем — подолгу сидел на пороге, ругая весь свет «христопродавцами».

Садом прошел в свою амбарушку Санька. Вскоре через щели изнутри амбарушки забрызгал свет под яблони, на тропу малинника. От этого стала гуще темь в саду, а вечер — милее, необычнее.

«Что делает Санька?» — острое любопытство к нему мучило Марью каждый раз, когда в амбарушке по вечерам зажигалась коптилка.

Бадьины были соседями Лютовых, но жили с ними не в ладу. Презирали Лютовых открыто, за оголтелую бедность, за то, что у дяди Петра слишком много народилось детей, — их имена путали даже ближайшие сродники. Дети бегали чумазые, в старых состиранных ситцевых рубашонках, обижая товарищей, наводя на матерей оторопь. Неуемные соседские ребятишки лазали к Бадьиным в сад, ломали вишни, воровали кур, выбивали стекла чурками из самострелов.

Но больше всего раздражала Василия Бадьина та беззаботливая веселость, с которой Петр Лютов, прославленный пересмешник, встречал жалобщиков на сыновей, и то, наконец, что он высмеивал и самого себя, и жену, много употреблял затейливых и соленых слов. Он родился точно на посмешище, и никто из мужиков не снисходил до серьезного разговора с ним. Ребятишки, те его любили за шутки и незатейливый нрав, а парни и девки балагурили с ним.

Дядя Петя ежегодно менял ремесло, пытаясь выбиться из бедности. Нынче он вязал хомуты и шлеи, потом бросал это, переходил на валяно-сапожное дело, затем начинал гнуть дуги. Не случалось зимы, чтобы он не научился чему-нибудь новому. Но сапоги валял он плохо, чинил хомуты неважно, а дуги гнул и вовсе отвратительно. Он тянул из себя жилы, рассчитывая на добыток, но хозяйство не улучшалось и он по-прежнему слыл у зажиточных крестьян лодырем и шантрапой, а про детей говорили:

— Яблоко от яблони недалеко падает.

Другое дело, если бы скота у Петра Лютова было много, а парни бы его ходили по улице с тальянками, в калошах и каракулевых шапках. Хотя бы целыми зимами лежал он на печи, никто бы этого лежанья не заметил, а всяк при случае примолвил бы:

— Вот старающемуся человеку бог дает, — парни стоющие, одно слово, умного отца дети, радетельного и к домовитости способного.

И Марья раньше проходила мимо Саньки, как мимо мебели. Но с недавних пор показался ей Санька чем-то неуловимо похожим на Федора.

И сегодня она прошла в темноту сада, подошла к плетню, взобралась на него и заглянула в полуоткрытую дверь амбара. Посередине хлама, рассохшихся кадок и сваленных в углу обрывков прелой сбруи, на примосте из деревянных чурбанов стоит коптилка, а рядом — хвощовая постель.

Санька писал.

«Про что может писать деревенский парень? — впервые Марья об этом задумалась. — Как Федор, — решила она, — про крестьянское житье пишет, должно быть».

Сухой плетень затрещал под ней. Санька поднял голову, прислушался и вышел в темноту, растворив дверь. Он увидел на плетне Марью. Сердце его забилось. Никогда он не позволял себе подумать, что красавица соседка могла хоть одни раз вспомнить о нем. Молчали. Вдалеке прозвенела тальянка.

— Это из Зверева парни пришли, — сказал он, — гонору во сколько, а сознательности ни на грош!

— Погляжу я на тебя, Саня, ты как писарь, — сказала она шепотом.

Шурша травой, робко подошел он к плетню:

— Сочинения сочиняю. В газете прописано было про Федора, что погиб герой, и все подробно изложено — это я прописал. Ты неграмотная и газеты, конечно, не читаешь. И понятия у тебя такого нет, — вздохнул он. — Эх, ты! Теперь стихи готовлю. Надо будить общественное мнение.

Для Марьи были дивны слова этого долговязого парня. Всего два года назад он был главарем озорников, опустошавших соседские огороды.

— Все расписывают да расписывают, кто Федора сгубил, — сказала она в раздумье. — А это очень ясное дело — Канашевы.

— Думают всяко. Следователь одно твердит: «Чертова деревенька, болота да леса, а люди волки, без понятиев». Явные улики пропадают.

«Отколь только этому разговору набираются «такие»? — пришло Марье в голову. — И в армии не бывал, и городов не видел, а набрался... Чудно! — и заключила: — Это от Феди».

— Анныч делом не зря, наверно, руководит? — спросила она. — Все-таки Анныч человек со смыслом, он все выяснит.

— Анныч, он выяснит. Сейчас одно твердит — беднота в круг. Анныч башковитый, кабы ему да денег, он бы всю землю в химию превратил, на полях бы росло золото. Скоро собрание будет, кто желает в общую работу.

— Мне сходить туда хочется, — сказала Марьи.

— Пойдем вместе. Мой тятя тут тоже первяком. Он говорит ему нечего терять, кроме лаптей. Это, говорит, сам Маркс сказал. Врет, наверно, Маркс был германец, а в Германии лаптей не носят.

Помолчали.

— Значит ты — селькор? — спросила она с восхищением.

— Да. Я заменил Федора. Мне редактор «Бедноты» письмо прислал.

— Ты бы мне поведал, про что ты пишешь? — спросила Марья.

Санька молча растворил дверь своей амбарушки. Широкая полоса света разрезала темь сада. С листом бумаги в одной руке, с коптилкой в другой он подошел к Марье. Низ сада прояснился, свет сплюснул окружающую темь. Она стала непроницаемой. Санька в кубовой, расстегнутой у ворота рубашке, с лохматым кустом пепельных волос, показался Марье сказочным разбойником. Это понравилось и развеселило.

Санька отдал ей в руки коптилку, приказав:

— Держи.

Она послушно взяла.

— Слушай и понимай, что к чему приписано и какая отсюда главная идея стиха. Идея будет марксистская.

Он поднял лист к глазам, ногой оперся на жердь изгороди, и прямо в лицо Марье полились невнятные, но трогающие слова:

Погиб боец — невольник чести,

Пал, оклеветанный молвой,

С свинцом в груди и с жаждой мести,

С гордо поднятой головой.

Удар злодеев был так меток,

Свинец вонзился прямо в грудь.

Его не стало, умер тут же.

Пролетариат, его ты не забудь!

Тернистый путь он свой окончил.

Крепко держал знамя в руках,

Хотел бороться до победы,

Был коммунизм в его мечтах.

Всю жизнь боролся за свободу,

Удар буржуям наносил.

Погиб борец за власть народа

Во цвете лет и жизни сил.

— Очень жалостливо написано, — сказала Марья, — ой, жалостливо, сердце разрывается на части... Как Пушкин. Нам парни на посиделках, как только заскучают, говорят, — давай, говорят, про Пушкина историю сказывать, и уж обязательно что-нибудь занятное.

— Пушкина за крестьянский класс застрелили империалисты иностранцы. Когда Пушкину приказал царь: становись в ранжир и угнетай крестьянство, он отказался и уехал в цыганы. Цыганом три года ходил, потом перепели его в арапы. Тоже невысокая должность, последнее дело; Вот он и стоял за наш класс. Мы оба стоим за наш класс. Не всякий это поймет и примет во внимание.

Марья, передохнув, сказала тихо:

— Я словами не могу, а сердцем чую, Саня. — И подумала: «Жалости в нем сколько — озорной на взгляд, а сердцем ласков. Откуда что берется?» — Я пойду с тобой, Саня, на собрание к Аннычу. Мне одинокой тошно. И Шарипа советует. Она на плохое не поведет. Она к Аннычу приписалась. А мне тоже с ней... с вами охота.

— Все хорошее тянется к нашему коллективу, это факт, Маша. Тебя там никто не будет ни попрекать прошлым, никто не скажет ерунду, что бог дал тебе, как женщине, только половину души.

— Я вся истомилась, Саня. На улице на меня глядят как звери. Сухоту на своих плечах несу. Никому не жалуюсь, — шептала она, обдавая его горячим дыханием.

У него кружилась голова.

«Такая красавица, что ввек бы очей не отвел, — думал он, — а пожалеть ее и понять некому».

— Человеческую жизнь нелегко рассудить, — сказал он. — И не узнаешь друга, пока не попал в беду. Друг не выдаст, он руку тебе подаст. А недруг отворотится. Вот и выбирай. Культуры не хватает в деревне. Порой прямо дикость. Тебе душу повредили темнотой, а говорят — порченая. И ты спиной к комсомолу.

— Да, мы некультурны.

— Это не аргумент, конечно, — сказал он строже, — чтобы отрицать комсомол и коллективное хозяйство! Это меньшевизм. Опять же очень много раздумываете вы — женщины, отсталый элемент. Привезли трактор... подошел подкулачник, изматюкался, не верит: «Не может быть, чтобы в России такие машины делали»... А вы — женщины — стоите и молчите... Не разоблачите!.. Моя хата с краю... позор!

— Я понимаю, Саня. Я к вам приду. Меня взяла такая изнемога, что из рук все валится. И вот. Просветлело на душе.

Быстро летело время. Они не заметили, как подошла мать. Гневно ухватив Марью за руку, отвела от плетня. Санька шумливо зашагал к амбарушке. Свет покачнулся и погас, враз стало темно, страшно и одиноко. Марья постояла малость у изгороди, поглядела в темноту, на звезды и отправилась вслед за матерью.

— В кого ты такая бесстыжая, — говорила мать. — Я в замужестве глядеть боялась на парней. А ты по ночам стоишь с парнем у плетня. Узнают люди — новое мне горе, роду-племени позор.

— Я, мама, к Аннычу на собрание пойду, я к ним в артель прошусь.

— Снимешь ты с плеч моих головушку. Отдыхай, да не шатайся. Погоди немного, отец тебе жениха приищет. Вот только приданое вызволит.

— Кто приданое ищет, тот мне не нужен.

— Ох, Санькины речи! Опять стакнулась с комсомольцем.

Потом Марья сидела на завалинке под окошечками, мрак опускался по-летнему спешно, заслонил зверевское поле на отлогом холме за рекою и картофельные усады. С улиц разбирали по дворам скотину и уж гнали к реке ночное стадо. В воздухе, податливом для звуков, разрастались шорохи и бабьи голоса.

Марья слышала, как рассказывает мать отцу про нее.

— Я так и думал, что ее сманят. Стриженая девка ее мутит.

Голос матери снизился до шепота.

Марья угадывала — родителей унижает и страшит ее встреча с Санькой. Но она уже спокойно относилась к этому. Ей стало приметно, что отец втайне мучается за ее судьбину и, по-видимому, считает себя виноватым. Он и журил-то Марью совсем по-новому, неуверенными и не очень угрозливыми словами, а бывало даже и так, что дочь сбивала его самым простым ответом. В такие минуты отец, примолкал, раздумывая, потом выговаривал для приличия несколько привычных, давно слышанных поучений. И угадывала Марья, что он утерял веру в то, что делало его непоколебимым раньше.

«Ну и пусть все видят. Ну и пусть. Мне душу повредили темнотой».

Она пошла спать на сеновал.

Внизу, в хлеву, густо и протяжно дышала корова, пахло испариной свежего навоза, сырью двора, а кругом стояла тишина, как в погребе.

«Пришла жизнь, — думала Марья, — всех братают, к одной черте хотят подвести и городского и деревенского. Как же это? Свои ведь у каждого свычаи да обычаи. Мы городским порядкам не обыкли. Мы неграмотные, в бога еще верим. Да, мы некультурны».

Засыпая, Марья силой воображения вызывала Санькин образ.


Глава шестая

Через два дня Санька позвал ее на собрание. Она пришла к Аннычевой избе под вечер. Избу запрудили бабы — даже на полати поналезли; на печи полулежали девки помоложе с парнями вперемежку.

Говорил Анныч:

— Из двухсот дворов только половина живет исключительно мужицким трудом, домохозяева же другой — каменщики, штукатуры, печники и больше всего официанты, «в городских заведениях услужающие». Они отдают свою землю в обработку односельчанину-лошаднику, а чаще всего кулаку. Землица в чужих руках плачет.

Например, участок, прозванный Большой Данилихой, наиболее отдаленный от села, вовсе не родит, истощился, зарастает полынью и мелким березняком. Болота кругом — ни проезду, ни проходу, а лугов нет. Работы у мужика много, а пользы от нее мало. Единоличнику машина и дорога и бесполезна. Полосы при трехполке, как ленты. Мужику тупик: или разору ожидай, или налаживай новую жизнь. А всем бедам причина одна — работа в обособицу. Сколько земли лежит попусту, в пустошах да болотах. Земли много, но к ней руки приложить надо.

— Мы с нашей трехполкой, как белка в колесе. Жилы из себя тянем, кишки в работе рвем, а хлеба нету, скота нету. Пастбища увеличивать нам нельзя. И так на малоземелье жалуемся. Значит скотину нечем кормить. А раз так — идет ее сокращенье. А раз идет сокращенье скота, идет сокращенье и навоза. Вслед за этим сокращением следует ухудшение земли. И мужику качество не хочется возместить количеством. Он решается отрывать землю от пастбища. А пастбище уменьшать нельзя. Это поведет к дальнейшей убыли скотины. И так дальше... Заколдованный круг! Выход из него — общая обработка земли. Крупное хозяйство рентабельнее. Передовики деревни видят вместе с партией, что мелкое хозяйство не дает бедняку благополучия. Надо соединиться, чтобы суметь применить технику. Орудие мужикам дают в кредит. Червонец стабилизировался. Сельскохозяйственный банк есть.

Кто-то шумливо вздохнул, промолвив:

— Артельная обработка земли поэтому выходит неминуча... Царица небесная, матушка, ведь при комбедах начинали, не вышло.

— Коммуна так коммуна, — сказал дядя Петя. При комбедах не вышло, верно. Это не значит, что не выйдет теперь. Стали умнее, опытнее.

— Ой, страшное это слово — коммуна! — сунул голову в створчатое окошко с улицы Вавила Пудов и потряс бородой. — У тебя, скажем, семь человек одних едоков, а я, к примеру, сам-друг работник и никого более. На чужого дядю ишачить никто не будет.

— Революцию свершили, а уж наладить хозяйство проще.

— Строи-те-ли! Разрушить-то легко. А вот строить позовем дядю, иностранца...

— Мы и у буржуев учиться не стыдимся, — сказал Анныч. — Записывайтесь, кто хочет. Которую неделю все разговоры только.

— Куда записываться? — спрашивали бабы.

— В новую жизнь.

Молодые встали, огрудили Анныча. Записываться никто не решался. Мужики покрепче говорили:

— Бедняк крепко спать любит. Сладу с ними не будет. Не в них сила.

— Бедноте помогать надо. А вы присоединяйтесь. Вместе и будете строить новую жизнь, — говорил Анныч.

Мужики вышли на улицу. Говорили:

— Будут все начальники. Каждому заводи канцелярию. Руки в брюки и станут поглядывать, а работать опять же — мы. Лицом к деревне, а руки в карманы. Программа.

Вавила, взмахивая руками, тонкоголосо сыпал слова, как бисер:

— Прижали мужика. Сейчас хлебу цена рубль целковый, чтобы купить сапоги — семь пудов надо. Невыгодно хлебом заниматься. Раззор.

Марья слушала, как мужики галдели за окном и рассказывали друг дружке, сколько пудов заплатил каждый из них, кто за сарафан жене, кто детям за штанишки. Мужики приводили примеры и высчитывали, точно переводя каждый фунт керосина на зерно, сопоставляя гвозди и просо, сахар и телятину. К чему-то часто, с ожесточением поминалось слово «ножницы».

Анныч отвечал каждому:

— В один день Москвы не выстроишь. Погодите же!

Когда они ушли, Анныч остался один на крылечке.

В избе стало полутемно, лампа горела плохо. В избе осталась одна беднота. Санька смотрел на Марью выжидающе. Она сказала:

— Пишите меня. С вами врозь никак жить не хочется. И все сарафаны жертвую на общую жизнь. Сарафанов у меня, почитай, не меньше полста, да шубы, да обуви. Справная я была невеста.

— Сарафаны нам нужны позарез, — ответил Анныч. — Видишь, люди живут без крова, а скоро осень, — заморозки. Нам дом надо строить, семей на восемь для первого случая. Приходи в воскресенье, вместе к свекру сходим.

В воскресенье утром Марья вышла на крыльцо умываться. Небо было, как ситец. Отец сидел на нижней ступеньке, вытряхивал из лаптей землю. Заметив дочь, спросил:

— Это взаправду ты в общую жизнь записалась? Чудеса! Посмешищем буду на старости лет.

— Нет, тятенька, это уж вы оставьте. Мне жить, мне и выбирать... Не весь век из чужих рук глядеть.

Отец даже выронил трубку изо рта от удивления:

— Большевичка! — грустно поник головой. — Сказано в писании: «Кто щадит младенца, тот губит его...» А что мне поделать? Бог оставил нас.

— Бога, тятя, люди выдумали от испуга.

Одевшись, она прошла мимо него и нырнула в переулок.

У реки суетились люди, втыкая ольховые вехи и кольями измеряя болото вплоть до мельницы. Другие в болоте прорывали канавы. Звонили к обедне. У рощи под студеными ключами угасали последние клочья тумана.

Марья подошла к мужикам в то время, когда они, потные, вдосталь уставшие, сидели на кочках и курили. Дядя Петя, улыбаясь, закричал навстречу Марье:

— Половину уже перемеряли... Пятнадцать десятин одной кочковины. — Он хлопнул фуражкой о кочку, присел на корточки, из лаптей его текла вода, жирная и ржавая. Какая ширина задарма киснет! А мы ее осушим — вот тебе и артельные луга. Разводи скотину сколько хочешь.

Подходили и рассаживались около мужики из погорельцев. Они устало лезли в карман за табаком, глядели вдоль реки, где стояла мельница Канашева.

В девятнадцатом году здесь баррикадировались зеленые[93]. Их брали бомбами. Зеленые, прячась в подполье, стреляли из охотничьих дробовиков. Отряд по борьбе с дезертирством был мал, и командир, разорвав плотину, затопил строение — лишь после этого сдались осажденные.

Командиром был сын Анныча — его потом повесили зеленые. Леса идут к Тамбову, тут растили легенды о чудесах отца Серафима, тут обожествили плутоватого мужика, торговца лыками — Кузьму. Кузька — мордовский бог — прославлен книгами, они хранятся в Нижегородском музее.

— Примите во внимание, — объяснял Анныч, указывая на мельницу, — мелет круглые сутки, заменяет двадцать ветрянок. Шутка сказать. Отсудим мы ее у кулака. Вот вам — первое предприятие коллективного хозяйства... Первые, далеко не робкие шаги... Еще шире развернем инициативу, поверьте мне...

Пошли осматривать мельницу, которая стояла теперь на артельной земле.

Скупо утрамбованная плотина ползла, обнажая углубление запруды, и вода окольно стекала на луг, как в половодье. Омут полнел от дождей и не протекал. На малахитовой воде островами лежала тина, над нею воздух тучнел от застойных испарений и гомозилась мошкара.

Плотники делали новые стропила. Мельничий двор перестраивали. Ворота были прорублены с двух сторон и такой ширины, что в них легко можно было разъехаться двум телегам. Под крышей двора сбоку воздвигался дом-сторожка для зимы. Мельничные колеса и шестерни делались заново, обломки старых, прогнивших ковшей валялись в куче с прочим хламом. От плотины к мельнице был расчищен новый водяной рукав, глубже и емче прежнего.

Острое тяпанье топоров разносилось по бору, и оттуда шло неустанное эхо. По всему было видно, что дело тут затевается добротно и надолго.

Подошли мужики. Плотник всадил топор в перекладину.

— Гляди, — закричал плотник, — красный командир эксплуататору строит. Никак не думал,

— Вот что, головушка, — сказал дядя Петя, подмигнув, — покрепче строй! И моя копейка тут не ущербнет. Смекнул? Все наше будет.

— Магарыч с тебя, Анныч, — не слушая дядю Петю, говорил плотник. — Тихо свою линию гнешь! Когда будешь в артель набирать?

— Набираем помаленьку. Погоревших да бедноты семей сорок набралось. Кончишь здесь, нам жилье будешь возводить. Отпущены лесные материалы, и деньжата тоже наклевываются.

Мужики оглядывали мельницу как хозяева, щупали степенно и долго рассматривали. Верха жерновов, затонувших в земле, любовно гладили ладонями, кулаками пробовали крепость зубцов расколоченных шестерен, ударяли кольями по сгнившим ковшам громадных колес, сваленных в воду и обросших лишаями, — взбухшее от воды дерево сминалось как капуста.

— Да, — говорили мужики. — Необходим капитальный ремонт.

Артельщики пошли на плотину и выдернули доски перемычки. Вода огромной тяжестью вала грохнулась в омут и вся запруда задвигалась. заходила вместе с тиной, устремляясь к прорыву. Вода ревела, клубилась, пенилась в омуте. Колеса остановились.

На шум вышел Ванька-Слюнтяй, рубаха в тенетах, на ногах старые валенки, не брит, глаза красные. Поглядев на мужиков, на клокочущий водопад, он закричал:

— Что такое? Разбой средь белого дня?

— Мы проводим осушение болот, и временно надо спустить воду, — сказал Анныч, — иначе из болот вода не пойдет в реку, она до краев полна...

— Мошенники, — сказал он.

С криком выбежал из сторожки с берданкой в руке Яшка-работник и выстрелил:

— Застрелю, разойдись, золотая рота! — кричал он, думая напугать людей. Но никто даже не двинулся.

Приблизясь к толпе артельщиков, вооруженных заступами и мотыгами, Яшка вдруг осекся и попросил покурить. Мужики притворились, что просьбы его не услышали.

Яшка отошел и сел на обрез бревна рядом с Ванькой.

— Эх, жисть-жестянка... Уйду в члены профсоюза, — сказал Ванька. — Кабы тятя здесь был, он бы им показал, где раки зимуют. У него в волости заручка.

— Самоуправство, — сказал Яшка, — за это Советская власть не помилует.

— Так что же ты смотришь? Ты — сам бедняк, сам — Советская власть. Бедняк, а Советской власти боишься. Трусоват. А еще называешься председатель нашей мукомольной артели. Дерьмо ты, а не председатель... Вот кто ты. Ты за деньги тятьке служишь... Почему тебя в партию не принимают? Тятя тебе говорил, что если бы ты был в партии и ему было бы лучше.

— Тише. За такие разговоры притянут к Иисусу.

— А руками махать ты горазд за чаркой водки: «Я, я! На меня опирайтесь. У меня пролетарское происхождение, мне везде дорога. Мне все поверят». Прикусил язык.

— Молчи дурак. Я отцу нажалуюсь. Ты — кисляй[94]. Тебя бабы и те не боятся. А учить меня берешься.

— Пускай меня бабы не боятся, да я совесть не продаю. Ты хуже паразита. Паразит кровь сосет, так все знают. В глаза людям говорить не стесняешься, что ты за большевиков. А ты бьешь себе в грудь: «Я батрак! Я за большевиков». Я вот расскажу им, какой ты батрак.

— Отец тебе нагреет бока. Только бы приехал. Отец мною дорожит.

— Знаю я, как он тобою дорожит. Что поделаешь, говорит, такое время пришло, приходится и с этим босяком дружить. Босяки сейчас в почете. К отцу моему в царское время только земский начальник ездил да старшина. А кроме их, он и в дом никого не пускал. Один раз у нас даже протопоп обедал. И перед ними он шапки не ломал. А тут тебя, голодранца, приютил. Неспроста это. А ты думаешь, за твой ум? Он бы тебя на пушечный выстрел не подпустил бы, кабы власть другая.

— Идиот, — прошипел Яшка, — форменный идиот. Недаром же тебя прозвали девки Слюнтяем...

Тут Марья приблизилась к Ваньке, сказала в пространство:

— Я за одевкой своей пришла. Хорошие люди как поступают? При разводах бабам обратно наряды выдают.

Ванька уныло взглянул на нее и безразлично произнес:

— Иди к тяте, я знать ничего не знаю. И не женился я на тебе. Отцы нас женили, к ним и обращайся.

Он отвернулся. Марья, вглядываясь к зеленую воду омута, тихо произнесла:

— А ты разве своему слову не господин?

— Ты тоже своему слову не госпожа. Тебе не хотелось за меня, а зачем ты шла? Вот и расхлебывай сама.

— Меня тоже приневолили, сам знаешь...

— Приневолить нынче нельзя. Теперь новое право. Бабу не колоти, бабу работать не заставляй, и упаси боже бабе перечить. Об этом особый закон в Москве вышел. Это ты знала?

Он встал и пошел в глубь двора, запинаясь о щепки и поваленные дерева, приготовленные для стройки.

Марья пошла вслед за ним и очутилась на краю речного рукава. Ванька уселся там в сочном пырее. Он сразу задремал, голова его свесилась на сторону, и он уже всхрапывал.

Когда Марья подошла к нему вплотную, шурша травой, он лениво поднял голову, поглядел на нее тупо.

— Охота тебе канителиться, — сказал он полусонно. — Жила бы себе и жила со мной. Одинаковы мужики, что я, что другой. А мне все равно нельзя без бабы...

Марья силилась собрать в себе всю горечь выстраданных дней, но ненависть и злоба пропали, серое безразличие к этому человеку охватило ее.

— Пропащий ты, — сказала она, — отец твой, глянь-ка, как боров, еще двух баб переживет и на тот свет придет пешком здоровеющей походкой. А ты смердючий человек. С тобой бабе жить страшно. Верните мне мое имущество.

Иван лениво плюнул в реку.

— Бабы тоже стали разные, — проговорил он, — не пойму я их. Своего мужа с головой утопят без вины, а то и в остроге сгноят. Жили, бывало, и тихо и смирно.

Он помолчал, потом добавил:

— А имущество тятька тебе хрен вернет. Он умирать будет, так с собой все барахло заберет. Жутко жаден.

Он с трудом приподнялся и взял Марью за руки. Водочный перегар неприятно окутал ее. Она поморщилась и отшатнулась. Тогда Иван залепетал:

— Ты извести нас вздумала, на Аннычеву сторону перешла. Как это отец терпит? А мы с тобой вовсе ссоры не хотим. Тятя говорит — в семейном деле каждая неприятность конец имеет. Сходиться нам советует! Подурили, говорит, и довольно. Отец советует, — а мне что, мое дело вторичное. Ему перечить невозможно. Может от него самого я нажил туберкулез.

Он натужно закашлялся.

Непонятная тревога охватила Марью. Она сердцем поняла: как жил и тиранил он ее по указке, может быть, тоже от незадач, от собственного несчастья.

— Не лежит у меня сердце к тебе, Иван, никак, — сказала она тихо. — Ежели сердце к человеку лежит, то каждая невзгода покажется с горошину. Не пойду я к тебе. Тоска с тобой!

— Мы в невестах как в сору каком роемся, выбираем. А тебе — тоска!

— Ежели какая за тебя пойдет, то не на радость.

Он оставил ее руки и снова сел в траву.

— Прощай, — сказала она, помолчав. — Вижу каши с тобой не сваришь. Пожили, помаялись, хватит.

Иван махнул рукой и стал, оглядываясь, доставать из кармана бутылку. Марья пошла к своим на болота.

На перекрестке троп повстречалась с Вавилой.

— Коммунию организуете? — спросил он, щупая ее глазами снизу доверху. — И твое — мое, и мое — мое. Ловкая арехметика.

— Организуем, — ответила Марья, — а тебе что?

— Рассохнется дело. В образованных государствах и то это отвергли.

— А там же буржуйские порядки. А мы жизнь переделываем...

— Не переделать жизни! Отец с сыном дележ ведут, брат с братом, муж с женой. Где бы лучше устроить коммуну, как не в роду? Живи большой семьей, все сообща под одним началом. И все-таки лад не берет. Своя рогожа чужой рожи дороже! Курица и та норовит у другой отнять из общего корыта. А вы природу пересилить. Нет, не пересилите природу. Погляди на грудных ребят, и они игрушку каждый к себе тянет. И ладонь загибается к себе, а не от себя.

— А пчела, а муравей?

— Сказала тоже, муравей! Муравей — глупая букашка, ему все едино. Сыт и ладно. Где это видано, ты скажи мне, где это видано, что эдак люди живут? Равенство! Когда двух одинаковых листьев не встретишь на дереве.

— Не Аннычева же это выдумка, — про это у Ленина прописано, — ответила она и, не оглядываясь, пошла по тропе.

От мельницы, перекликаясь, сминая хвощ в тропы, брели мужики. Ноги их по колена уходили в трясину.

Агроном в яловочных[95] сапогах с высокими голенищами шел впереди. Ежеминутно останавливаясь, он показывал мужикам место и направление водяного оката[96].

Анныч идет ему навстречу с веревкой на плече, у него серые от грязи до колен ноги и коричневый выем голой груди. Вертят цигарки. Жидкие пряди седин смазаны у Анныча жирным потом. Оба стоят, как столбы. Дымят.

— Которую канаву зачали?

— Вторую. Мелиорация, черт возьми мои калоши! Сколько мокроты на белом свете!

Затягиваются крепко, привольно дышат, глядят оба на горизонт, — а на горизонте, как на околице, светло и просторно.

— Топь — извечный враг трудящегося. От нее одна только малярия...

Жемчужный полог неба чист. На берегу лениво шепчутся топыристый хвощ и тростник. Головки палочника возвышаются над ними, как чертовы пальцы. Река уже значительно иссякла, и черная жижа с болота вольно течет по взрытым канавам в зияющее русло реки.

На костре готовилась похлебка. Поодаль виднелись сельчане, окружившие агронома.

Марья стала спиной к пламени. Здоровяк-агроном, попыхивая папиросой, говорил, точно читал:

— В литературе подобное болото называют золотым дном. Из него можно черпать материал для увеличения плодородия наших полей, не затрачивая ни копейки денег, ибо для удобрения торфом нужен только труд. А компост на полях действует не хуже, чем навозное удобрение.

— Удивительное дело, — говорили мужики. — И сколько этой материи зря пропадает!

Вернулись работавшие на болоте дядя Петя и Анныч.

Марья рассказала Аннычу свой разговор с мужем.

— Суда не миновать, — сказал Анныч. — Мы вернем твое имущество. Хотя Канашевы и слышать не хотят о разводе. Ждут, одумаешься ты и к ним вернешься.

— Не будет этого, — сказала Марья, — лучше в омут головой.

Санька слушал, и огромная радость зацветала в душе.

Мужики усаживались у костра, готовясь к обеду. Девки уселись в свой круг. Резала хлеб Марья. Санька, поглядев искоса на лицо ее, румяное от труда, на сбившиеся косы, подумал: «Моложе девки стала!» Марья подняла глаза на Саньку. В омуте Марьиных глаз Санька почуял невысказанную отзывчивость.

Мимо костра снова прошел Вавила. Он стал в сторонке и слушал, кисло вытянув в сторону агронома сухонькое лицо.

— Словом, — говорил агроном, — в коренном улучшении у нас нуждаются многие земли. Таких земель насчитывается по нашему государству свыше семидесяти семи миллионов гектаров. Насколько велика эта площадь, можно понять из того, что она составляет приблизительно половину всей пашни Союза. Если бы удалось произвести коренное улучшение всей этой земли, то к каждой десятине пашни прибавилось бы еще полдесятины.

Вавила остреньким голоском проткнул тишину сборища:

— С сохой да бороной весь мир кормили, бывало.

Ему не возразили. Только отвернулись. А дедушка Севастьян тронул Вавилу за полукафтанье и сказал:

— Человек, брось бога гневить. Мы и при царе живали. Бывало, корова пестра да и та без хвоста. У тебя круглый год «Христос воскресе», а нам «Не рыдай мене, мати». Вот что бывало!

Он вытер глаза и поднял руку, дрожащую, как осиновый лист.

— Народ труждается, не трожь народ, надсадишь ему душу — грех тебе будет.

До заката пробыли на болоте.

Марья вылезла из топи на луговину. В кочках росла мелкая осока, вейник и пушица. Тут на компосте работали парни. Они накрест разрезали отточенными лопатами кочи, свивали их в виде треугольных ломтей. Ломти очищались от земли, которая лопатами развеивалась по лугу, тонкий же покров дерна сохранялся — кусками его при случае прикрывали обнаженные места почвы.

Из-под кочи парни доставали хорошо разложившийся торф, складывали его слоями вперемежку с золой, пока не вырастала на луговине высокая куча. Самый верх ее делался покатым, чтобы в крупные дожди вода скатывалась вниз. Множество таких куч улопачено было на кочкарнике — ряды их кончались у самой мельницы.

Марья торопливо отыскала у костра лопату. Шарипа подвела женскую ватагу к истоку канавы и отмерила пространство по сажени на каждую девичью душу. Девки, присев на корточки, начали раздирать руками дерно[97] болотины. В зияющих яминах, полных воды, доставали они пригоршнями куделю[98] бурого торфяника и раскладывали вдоль канавы.

День, напоенный сутолокой потливого труда, отцветал в пегих бликах июльского солнца. Но артельщики все еще корчевали пни на берегу, очищали от зарослей луга, валили кустарник. Утки и кулики суматошно вспархивали и перелетали с места на место. Люди смело разворачивали недра земли в этом заповеднике тишины. Пиголицы кружились над работниками с печальными криками. Все было поколеблено, встревожено. Зияющие черные канавы и копани[99] прорезали болота.

Пока там артельщики взрывали болото, на бугре у села, с которого было обозримо все пространство вдоль реки, просвирня водрузила старинную икону «Подательницу ума». По преданию, икона эта избавляла обращающихся к ней от глупости. Икону водрузили на шестах и подняли высоко. Теперь перед нею просвирня выкрикивала просьбу про вразумление артельщиков. Она падала на колени, стукалась лбом о землю, истово крестилась. Это же делали и ее подруги-старухи.

— Вразуми их, матушка заступница, помрачился разум их, — взывала просвирня. — Вразуми их, наставь на путь истинный. Услышь, утешительница, плачь мой и слезы горькие узри. Словно смола горючая проедают они меня все дни. Лик земли, богом созданный, искажают, мошенники. И безмерно возгордились: полагаясь во всем на усилие рук человеческих. Умнее бога хотят стать. (Она пригрозила в сторону работающих.) Не гордитесь! (Голос ее напрягся и задрожал.) Сатана от гордости в преисподнюю уготовал. А царь Навуходоносор превыше себя никого быть не чаял, зато господом в вола был обращен. Фараон египетский за гордыню в море потоп... Вразуми их, господи, и помилуй. Не ведают бо, что творят.

Когда усталые люди проходили мимо этого сборища, просвирня принялась кропить их священной водой из кувшина веником. Брызги летели им в лицо. Поднялся смех. Он породил в просвирне приступ свирепой злобы.

Она подошла к Аннычу вплотную. Глаза ее горели безумным огнем, челюсть тряслась.

— И ты, старый дурак, будешь в огне гореть, в самом пекле. Ты коренной на селе заводчик всему дурному. (Она поднесла к нему медный крест.) Целуй! Очищайся от скверны! Припади к стопам господа. Он многомилостив. Он разбойника простил и блудницу.

Анныч отстранялся от нее:

— Уйди, старая: я коммунист с семнадцатого года.

Исступленные в темных впадинах глаза пронзили его:

— Ах, ты так?.. Так я на головы ваши призову новые скорби, голод, мор, войны, смуты.

— Давайте споем, — предложил Санька и затянул песню. Молодежь подхватила, заглушая выкрики просвирни.

Смело мы в бой пойдем

За власть Советов,

И как одни умрем

В борьбе за это.


Глава седьмая

Егор Канашев оставил жительство на селе и, запродав мелкую бакалею, перебрался в мельничную сторожку. На людях стал угрюмым. Около построек ходил все так же молодо, зорко поглядывая на гурты кирпича и леса. Плотникам постоянно напоминал:

— До покрова кончите — озолочу, в вине выкупаю.

Теперь ему прибавилась новая забота: река. Артельщики были заинтересованы в низком уровне воды, чтобы вытягивалась влага из болота. Канашев же добивался высокого уровня, чтобы мельница работала на все поставы. Началась открытая острая борьба, в которую втянулось все. село и волостные власти. Канашев завел псарню собак, сторожей с берданками. Слив плотины огородил колючей проволокой.

Немытовцы видели его редко. Он куда-то постоянно уезжал, делая строгие наказы сыну. Когда возвращался, находил одни упущения, выговаривал сыну брезгливо, с презрением:

— Облом ты, а не человек. Слякоть, вот кто ты. Человек все должен сделать, что он может, на своем куске земли.

Иван робко возражал:

— Не радует меня, тятя, вся эта канитель. Всю жизнь только оглядывайся, да изворачивайся.

Егор тряс бородой, сцепив зубы, бросал слова:

— Дурак! Счастье-то оно как здоровье, его не замечают, когда оно есть. Вот отец умрет, растранжиришь нажитое, тогда узнаешь, как отец был тебе дорог.

В последних числах июля люди приготовились к жатвенной страде, отточили серпы — рожь была сухая, трещала, как лучина. Однако нежданно-негаданно заладило ненастье, дорога разбухла, по земле поползли туманы. По реке ветром гнало воду мелким валом книзу, к плотине. Она плескалась через запруду, мутная и серая. С утра до ночи качались верхушками дерева — качались, роптали.

Ненастье отпугнуло плотников. На мельнице Канашевы жили одиноко и неприметно.

В окна сторожки хлестал дождь. Стекла заметно вздрагивали. Канашевы чаевничали в сумерках.

— Для кого я дела обламываю? — говорил Канашев мирно-ласково. — Для тебя! Мне одна утеха — сажень сырой земли. Сегодня жив, завтра нет. Одни добрые дела с собой возьмешь. Из земли создан и опять в землю изыдешь... Но живому благость труда дана и наказано богом — приобретай! Ибо зарытие таланта в землю есть глупость людская и худородие. А ты теперь в коренном соку. Ты — сила. Мне отец-покойник один чугун разбитый в надел дал, а гляди, сколь нажито. Это почему? Усердие приложено и смекалка. Мало бай, да много знай, понял?

— Каждый день одно и то же, тятя.

— Придет ли Марья жить?

— Не знаю.

— Пентюх вислоухий!

— Как не называй порося карасем, от этого он постнее не станет.

— Зацепки в жизни у тебя не вижу. Облокотиться нам с тобой не на что, поедом едят нас — «буржуазия», «паучье», а годок-другой пройдет — глядишь, волостное правление с поклоном к нам придет. О бедняке вопить бросят, падет взгляд на старательного крестьянина. Без старательного мужика ни одно государство жить не может. Мы — столбы. Столбы крепки — легко сидеть любой власти. Вгрызайся, Иван, в дело. А ты только водку жрешь. Все стороной от настоящих дел идешь. На сходках тебя не слыхать, против бога не перечишь.

— Поперечишь! Лупцевал как сидорову козу, сам обеднями, да псалтырями меня мучал. Забыл, видно? Бог мне прискучил хуже горькой редьки.

— Какое тебе дело до меня? Старый не указ, ты свое гни! Опять же вот: к ученым развлечениям у тебя сердце не льнет, с комсомольцами бы дружбу свел — так нет! Про веру опять же тебе разъясню и про бога: с делового человека бог не взыщет. На то сорокоусты, акафисты, да попы, да плакальщицы-вдовы. Бог старательных любит. И в святом писании сказано: тому, у кого есть — приложится еще, а от того, у кого нет, отнимется и то, что он имеет.

Он шумливо поднялся с лавки, не спеша прочитал благодарственную молитву и поглядел на берег. Ручьи разъедали дорогу. По долине сплошные шли косы ливня. Вверху непрестанно громыхало вслед за блестками молний. Вдоль плотины шагал человек, палкой нащупывая землю. Он был в брезентовом плаще с капюшоном.

Канашев рывком убрался за простенок, сказав:

— Анныча черт несет. Подавай, мать, варенье, ставь водку.

Пришелец отдышался у порога, промолвил по обычаю:

— Чай да сахар.

— Милости просим, — поторопился ответить Канашев, — дорогому гостю почет и привет.

Анныч от чая не отказался. Сняв плащ, стал роптать на погоду, на срыв работ. Свернул козью ножку и начал дымить в сумраке. Наступило тягостное молчание.

— Какое безобразие, — заговорил вдруг Канашев, — мне рассказывал Яшка, как шофер райторга вез три тонны помидор в город. Три дня мучился при переезде через гать. Дорога размокла, раскисла, постоял он сутки, постоял двои, да и выбросил помидоры в грязь. Пустую машину еле вывел. А в городе такая дороговизна, и о помидорах помышляют как о каком-то чуде. У хорошего хозяина ни одного золотника добра не пропадает... Видишь, к мельнице в любую погоду подъезжают, как по шоссе. Гравий, щебень. А около наших волостных учреждений даже в хорошую погоду не проедешь. Вот будет все общее — утонем в грязи.

— Бездорожье — наследие царизма. Чему ж тут дивиться? Прошлые хозяева земли, видать, больше барыши считали, чем об общем благе заботились... А народ расплачивайся за их корысть...

— Ишь, куда повернул, — недовольно отозвался Канашев. — Легко вам будет жить. Как только нелады у вас — так и цари да кулаки виноваты...

Опять наступила тяжелая пауза.

— За Марьюшкиным приданым пришел? — спросил вдруг Канашев.

— За Марьиным. Ты угадал, Егор Лукич.

— Не отдам. Напрасны хлопоты. Знай, что всегда приятнее взять, чем отдать. Кроме того, помни, что она мужняя жена. Они зарегистрированы и венчаны. Вон ее законный супруг.

Ванька даже не шелохнулся.

«Судебная канитель опять затянет стройку артельного двора, — думал Анныч, — одежа Марьина высока по цене, сразу бы покрыли долги плотникам. А тут, видно, опять неприятности на носу, опять горькая просьба «погодить». У него если не вырвешь вовремя, пропало. Жмот! Успел распродать он или не успел? Описать, конфисковать вовремя».

«Надо было одежду распродать, — думал в свою очередь Канашев. — Ищи потом ветра в поле, выясняй, какое приданое она принесла в дом. Свидетелей не было. Если судебная история и подымется — к тому времени жернова завертятся, зажуют, деньги явятся, а с деньгами любого судью куплю. Анныч маху не даст, дьявол! Сейчас же этой же ночью имущество припрятать».

— Не отдам, — повторил он. — Ты подумай, как отдать, ежели добро запродано, заделано в дело. Ремонты, то да се! А работник один. Сын ровно не мой, в дело не вникает. Работай до поту лица, старик, добывай грош-копейку, давай работу трудящейся бедноте, и все тебя же: кровосос, кулак, Канаш, и такой, и сякой, и этакий. А что Канаш, кому поперек горла встал?.. Когда ты, Анныч, комбедчиком был, чью скотину резал? Сколь пудов у меня ржи да пшеницы реквизовал? У кого комиссары на постое были, кто пестовал всю зиму каждого начальника? Канаш кровосос, кулак. И про него же в газете было, что он же во всем помеха. Федьку Лобана хулиганы ухлопали, а может быть, сам утонул, опять за меня принялись. Допросы пошли, господи... Мне шестой десяток на исходе, у меня крест на шее, а меня на допросы.

В крышу по-прежнему бил дождь. Шумела, плескалась вода за стеной, в запруде. Голос Канашева стал мягче. Он вздохнул шумно, перекрестился широким взмахом руки и сказал:

— Слышно, что тех коммунистов, которые торговых людей и справных крестьян захотели допрежь времени поприжать да из государства изъять, власть не похвалила. Значит, хозяйственный человек стране нужен? Без него — никуда.

— Газетки почитывать начал? — спросил Анныч, все более любопытствуя.

— Да. Почитываю, — ответил Канашев, — «Бедноту» почитываю к примеру... Хорошая газета, нечего бога гневить. Газета для тружеников и созидателей. Лодырничать теперь никому не позволено. Хвалю. Ты вот за стройку взялся. Это не худо. Людишки только при тебе — дрянцо. Зубы поскалить, языком почесать — против их не сыскать. Нестоющие люди, мыльная пена. Худородные, никчемные людишки. Беднота — что ободранная кляча, на ней далеко не ускачешь.

Он нервно забарабанил в темноте пальцами по столу, смолк и вновь начал:

— Настоящие коммунисты — это теперь люди хозяйского глаза. На местах пока этого не раскусили, а в центре это поняли. Оттого и руки нам развязали.

— Тебе наша политика, как слепому молоко, не разъяснишь, какого оно цвета. Уразумел одно — строй и обогащайся, всех, мол, теперь братают... Попомни, готовит тебе жизнь нежданную нахлопку.

Канашев вдруг переменил и тон и разговор:

— Все под богом ходим, — сказал он, — туда ничего не надо, кроме добрых дел. Ты, чай, в бога-то не веришь?

— Нет, не верю, — ответил Анныч. И подумал: «Разговорился он это или притворяется?»

— А ведь какой ты певун был в мальчишках! — продолжал Канашев. — Каждый праздник «Иже херувимы» выпевал — да как выпевал, царица небесная! Не упомню вот альтом или дискантом?

— Дискантом пел, — сказал Анныч, — пел на левом клиросе.

— Крикун тоже был и баловник. Не силой, а хитростью брал. Огурцы ли воровать, яблоки ли — планы твои были. Ведь мы с тобой погодки?

— Погодки.

— Какое время было! Друзьями числились. Мазурова Антипыча не забыл, чай? Богатырь был, а я его побарывал. Борышева борол и Долова Левку борол, а ты нет.

— Долова я тоже борол, — поправил Анныч, — он был велик, но рыхл. Я клал его с одного маху.

— Нынче богатыри выводятся. А, бывало, много их было. Об Илье Муромце, нашем земляке из села Карачарова, песни сложены. Ванюшка говорит — в школе учительница читала. Весьма прославился. Похвально. Бывало-то, на селе найдешь пять-шесть человек, которые и останавливали коня на скаку, и телегу везли, груженую кладью, заместо лошади, и плечом сшибали избы у вдов. Мазуров Антип, бывало, обмолотит хлеб, да чтобы не запрягать лошадь, не терять время, берет один мешок с зерном под одну руку, второй под другую, да домой. А конь в это время на лужке пасется, отдыхает.

Анныч молчал.

— Хитряга парень был Долов, весь век свой чудил, — продолжал Канашев. — Сам не смеялся, а смешил, и славу по себе оставил пересмешника. Умирал когда, сказал сыну: «Пойдешь, Андрюха, лошади корм давать, под колоду не гляди». Сын взрыл, конечно, навоз под колодой и нашел там золотых целый кошель. Царство ему небесное! Высокоумный был человек.

У печки, в углу затенькали лампой. Канашев шумно встал и сказал:

— Погляди там, Иван, что делается.

Он вышел за сыном и тут же воротился с обвисшей мокрой бородой, тер ее руками у лампы.

Анныч затревожился.

— А отец мой хлеще Долова Левки и всех их был, — продолжал Егор как ни и чем не бывало, — озорничал на веку много. Маслом коровьим торговал, повадился по бабам. Бывало, едет по улице, кричит: «Яиц, куриц, масла?» — а сам солдаток глазами выбирает. Затейничал до гробовой доски и второй раз не женился поэтому, грехи замаливал и постился, — бывало, молока не хлебает в пятницу. У своих сельских яйца на дому принимал и все норовил вечером. Анна, мать твоя, статная девка была...

Канашев остановился, поглядел на Анныча пристально (тот удивленно слушал) и, опустив голову, решительно сказал:

— Оказия эта и случись. Пришла Анна яйца и масло ему продавать, а он увидал ее во всей непочатой ее красоте, лукавый его точно в бок толкнул. Продержал он ее в лавке дольше всех. Неуёмен был старик. Ну и милость за это ей оказывал. На две копейки с десятка ей дороже платил супротив прочих. Пока его ублажала Анна, так на зависть всем в ситцевых сарафанах ходила и паневу[100] забыла. А как только ты народился, тут уж — шабаш! Он к себе ее ни на шаг. А почему — понять нетрудно. Человек он почтенный, к нему старшина чай пить приезжал, так в скоромных делах ему замешанным быть непригоже. Тем более с девками-бобылками якшаться. С той поры Анна боялась мимо нашего дома проходить. Ну и назвать себя отцом он ей не позволил, да и поп на его стороне, разве иначе он окрестил бы. С той поры так тебя по матери и зовут: Анныч.

Он перевел дух.

— Выходит, Яшка, по отцу мы родные... Вот где привелось спознаться. Да. Родные братья. Родная кровь.

— Я слышал об этом, — сказал Анныч, — да только думал — брехня это.

— Вот те и брехня. Хочешь, икону возьму да поцелую. Да ведь только ты в писание-то не веришь.

— Матери-то он помогал? — перебил Анныч взволнованным, сдавленным голосом.

— Мало. Разве напомогаешься?! Наследство все мне, старшему твоему брату, оставил... Пригулыш ты. Крапивное семя, приблудный. Приблудным наследства не полагается.

Помолчали.

Оба были взволнованы.

Анныча проняла дрожь. Канашев продолжал:

— Это он, отец наш, велел для насмешки и в книге записать отчество по матери — Анныч. Поп поартачился: дескать по матери не величают. Отец свез ему два мешка муки. С той поры Анныч и Анныч. Озорство отца и в могилу свело. По снохам потом заладил. К моей бабе приставал. Младшие братья ему печенки отбили. Оттого и смерть принял. Но про это — цыц! Семейный наш секрет. Но и еще один секретец есть, и тут ты немало удивишься.

У Анныча захолонуло сердце:

— Давай уж все зараз выкладывай.

— Старик я вот, — отдавался его голос под крышей низкой каморки и тек страстным потоком в темь, — обличье мое показывает, будто я телом крепок, устойчив рукой и ногой, а душа, погляди, раскалена, душа, ровно пиявка, она сосет и сосет. Своенравен я, в отца весь! Лета, они в нашем возрасте, Яков, люто катючие. Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей!.. Человека многое тревожит, ежели душе волю думать дашь. К примеру, как же без бога-то? Всякую, скажем так, мразь учинит человек над другим человеком, и все это как с полой водой[101] — ни ответу, ни спросу, коли только под людской суд не попал. Без бога притом же заступника за бедных нету. Кто бедному воздаст? Ан бог-то и есть. И он велит воздавать. И воздаст. Есть правда на земле.

Он приблизился к Аннычу и хотя никого тут не было, сказал тихо, на ухо:

— Теперь пришло время. Отцовскому наследству и ты наследник.

— Отец мне не оставлял ничего. И в завещании словом не обмолвился.

— Он не обмолвился. Но бог-от? Он меня вразумил. Так вот с сего часа твоя половина в моем добре. И земли, и денег, и одежды, и утвари, и недвижимой собственности — половина. Завтра я тебе и раздельный акт вручу. Я его уж заготовил. Как хочешь, так и поступай: или со мной на паях будем вместе хозяйство вести, или получай свою долю и раздувай свое дело самолично.

«Какой ход!» — пронеслось у Анныча в голове.

— Конечно, мозги твои политикой испорчены, — продолжал Канашев. — И за сердечной добротой ты уже ищешь корысть. Дескать, в суде, я все равно прогорю и мельница отойдет вся к нам: так не лучше ли мне уступить тебе сейчас же ее половину. Дескать, разделить наследство с тобой — значит, избавиться от главного врага на селе. Разрушить артель. Напакостить Советской власти. Вон куда твои мысли идут. Я вижу. Но все это — чепуха! Артель ваша и без того разрушится. Ведь еще при комбедах коммуну ты создавал: помещика ограбили, инвентарь его попортили, здания разрушили, землю загадили и разбрелись в разные стороны, как тараканы. Дальше. Мельницу и все движимое добро я сейчас же в деньги превращу, в богатство невидимое, и тогда попробуй определи его. Нет, не хитростью я руковожусь, а единственно братской любовью. Хочу похерить хоть с опозданием несправедливость, учиненную тебе и твоей матери нашим отцом.

— Я совестью не торгую, Егор. И то прими в расчет, что самое несправедливое и подозрительное дело всегда имеет внешнее подобие справедливости. Почему ты не вспомнил о несправедливости раньше? Бывали дни, когда мои дети ложились спать голодными. Помнишь, в пятом году жандармы пороли за помещика? Ты был в стороне.

Опять наступила пауза.

— Выходит кровь на кровь идет, — вздохнув, произнес Канашев. — Как в писании: брат Каин убивает Авеля. Исповедуешь древний закон... Око за око, зуб за зуб.

— У нас, Егор, свой закон: делая поступок, оглядывайся, как его примет твой враг... Вообще-то мы не мстим. У нас классовая политика.

Помолчали, тяжело помолчали.

Анныч поднялся и сказал:

— Прощай, Егор.

— Прощай, брательник, — ответил Канашев.

Вышли во двор.

— Царица небесная, темень какая. Ночевал бы, — сказал как бы между прочим Канашев.

— Дела не ждут, — ответил Анныч. — Не могу.

«Убьют или нет», — мысль сверлила мозг, пока оба двигались ощупью по мельничному двору, сплошь заставленному телегами с крестьянским зерном, предназначенным к помолу.

Перед воротами вдруг остановились. Ни тот, ни другой не хотел обертываться к брату затылком. Остановились и, чтобы вынуть засов, ждали.

— Каждый, выходит, за себя ответчик, — сказал Канашев и вздохнул.

— Да, сам расплачивайся за свой проступок. За боговой спиной, да за дьявольской репутацией легко вам от бед отбояриваться — «бес попутал» да «богу угодно». Бог вам позарез нужен. Ежели его нет, кто же тебя простит, если совесть неспокойна? Люди не простят.

— Ты про совесть к чему говоришь? — раздраженно спросил Егор.

— Так. Я свои размышления тебе надумал объявить, чтобы в долгу не оставаться.

Канашев грохнул засовом, выругал дьяволом кого-то, кто телегу и ту поставить во дворе как следует не умеет, и сказал:

— При боге человек сам собою и судьбой своей и другими людьми гораздо доволен.

— И лягушка довольна, коли в болоте вода не пересохла.

— Экой ты, — обидчиво пробормотал Канашев. — Послушаю я, какие у тебя слова ужасные, мороз от таких речей по коже. Окаянная замашка эдак разговаривать! Я об одном думаю. Ежели, скажем, человек бога отверг и в естество его триипостасное не верует, такая ли от бога строгость к уничтожителям безбожников выходит, как и всякому, или другая? Я думаю, другая. Христос сам торгующих из храма выгнал бичом. Сказано: «христолюбивое воинство», стало быть, Христос за веру меч в руки человека вложил неспроста. Верно?

«К чему бы это он?» — подумалось Аннычу. Он вспомнил, как переселяли попа в баню и какие угрозы слали тогда безбожникам. Ему стало страшно от Егоровых речей и на мгновение даже представилось, что это только предисловие к чему-то непоправимому: ударит, к примеру, Егор его в темноте по черепу обухом и сбросит под мельничные колеса, уплывет труп далеко по реке, узнавай потом, разузнавай... Это часто случалось, особенно при комбедах.

Анныч быстро отворил ворота. Егор облил его сзади своим дыханием. Мурашки поползли у Анныча по коже. Оба очутились под навесом тесовой мельничной крыши.

«Сробел, — пронеслось и голове у Анныча, — попусту сробел... Канитель, разъезды, угрозы всякие — расстроят». А может быть, я и прав. В мельнице люди помешали.

Крапал мелкий дождь, еле слышимый. И вверху и внизу везде темнота. Непогожая унылая природа.

— Вот, к примеру, взял бы я тебя да и кокнул, — произнес вдруг Канашев в тревоге. — По-твоему, выходит, я настоящий враг, подверженный уничтожению. Ан нет, козявке и той от бога жизнь дарована, божья воля того не попустит! Вот я на вашего брата, может, больно зол, а божья совесть говорит во мне и сердце сдерживает. Выходит, что человек человеку вовсе не волк.

Он остановился под свесом мельничного двора и вдруг спросил:

— Это взаправду ты насчет будущей нахлопки калякал?

— Я убежден, что передышка вам дана временно.

— Так. Иначе и быть не должно. Нэп — маневр. Это мне не раз сказывали. Довез до станции — слезай, кучер больше не нужен. Страшно подумать — демонский план. Только я в него не верю. Для дураков всегда сума да тюрьма, а для умного — много дорог. Как можно лишить человека корысти. Без корысти зачахнет всякий ум и движение жизни. Вот те крест, зачахнет. И Ленин это увидел ясно, дай бог царство небесное покойнику. Ведь для каждого ясно, человек скорее забывает смерть отца, чем потерю имущества.

Анныч шел по плотине, глиняной, склизкой, а позади разбухали Канашевы речи — их доносило ветром, и речи похожи были на бред или предутреннюю грезу, когда сон и явь еще борются и не могут одолеть друг друга.

— От хозяйственного мужика никуда не денетесь! — в последний раз донеслось до ушей Анныча.

Вскоре он, минуя кладбище, вступил в полосу садов и сараев, залитых хмурой тьмою. Тут было бы совсем тихо, кабы не набегал исподволь дождик, не шуршал бы листвою дерев и не тормошил придорожную крапиву подле прясел.

В переулке Аннычу загородила дорогу подвода, груженная чем-то очень громоздким.

На телеге высилась человеческая фигура, едва различимая на фоне неба. Грязь со спиц и втулок, слышно было, звонко шлепалась в колеи, колеса повизгивали. Иногда лошадь останавливалась, и тогда человек исступленно ударял вожжами по спине ее, удар застревал на оглоблях, на ремнях шлеи.

Анныч зажег спичку и вырвал у темноты кусок пространства. Перед ним среди сундуков, кованных в железо, в промокшем пиджачке и в зимней шапке стоя понукал лошадь Ванька Канашев. От Анныча не укрылся испуг его глаз и белизна лица, а когда спичка погасла — это длилось секунду — несколько ударов получила лошадь один за другим, и телега шумно прокатила за гумна по дороге к Курилову.

Анныч враз припомнил словоохотливость Канашева, рассказы про пение на клиросе, про «иже херувимы», про истории детства, и то, что во время этих рассказов сын его и даже он сам выходили из сторожки на улицу. Все это разом стало полно значения. Хорошо припомнилось, что Ванька тогда в избу не возвратился, но именно тогда Аннычу это и не было приметно.

«Ехида, — подумал он, — такую ехиду еще где-нибудь отыщи попробуй... Вот он, ум, вот она, выдержка»

Ему вдруг стало ясно, что только сегодня он узнал, насколько несправедливо недооценивали Канаша на селе, считая его только жадным и грубым. В глубине души почему-то было приятно установить правду и вместе с тем стыдно, что устанавливать ее приходится с опозданием.

«Про родство очень он кстати для себя завел, наверно, в другое время не завел бы, — подумал Анныч и вдруг вспомнил: — брат отыскался, кровный брат на селе, единственный родственник. История!»

Ругая себя, он направился по грязной улице домой.


Глава восьмая

Стояла темная ночь с холодным дождем. Уныла осенняя ночь на селе! Собаки тявкают из подворотни на каждого проходящего; на окнах девичьих квартир виснут любопытные бабы, они пытаются разгадать тайны дочерей, шепчутся за углом. В проулках шаркается о плетни загулявший жеребенок. Где-то пиликает гармонь.

Подруг у Марьи осталось немного. Часть ушла в артели, что помоложе, а другие повыходили замуж. От мужей, впрочем, некоторые уже успели сбежать, и артель, наполовину из «разжень» и бесприданниц, стала посмешищем на селе. Парни ходили туда только баловать.

На этот раз девки собрались без парней. На полу в их кругу была свалена куча брюквы. Рядом стоял чугун.

Девки заполняли его ломтиками свежей брюквы. Так повелось издавна: девки обирали осенью огороды мужиков, не успевших снять овощи с гряд.

— Угадайте, с какой новостью иду? — сказала Марья.

Девки разом смолкли, бросились к ней.

— Ну и новость! — показала она на что-то скрытое у ней под фартуком. — Ахнете, девоньки!

— Да говори ты скорее — душу тревожишь.

— Паруха письмо прислала.

— Не ври, девка!

— Эвон!

Мигом уселись под лампой. Письмо было написано собственной Парунькиной рукой. Все сгрудились, разглядывали текст, дивились:

— Как писарь пишет.

— Хлеще писаря.

— Образованная стала.

«Милые мои подруженьки, — писала Парунька, — Немытую Поляну два раза во сне видела, даже сердце захолонуло. Горя много хватила я там, все же — родина. Работа теперь у меня казенная, чистая, легкая: мытье полов при номерах «Неаполь» и вообще уборка. А уборка здесь — плевое дело: полы крашеные, швабры большие, а воды сколько хошь, а колодцев и в помине нету. А на столах цветы, как жар, горят. А тех, кто зазнается, здесь не любят. Мы одинаковые перед начальником, а слово «батрачка» здесь, наоборот, почетное. Через это я — член профсоюза и член бюро комсомола. Мы развертываем сейчас революцию культурного масштаба. Опираемся на массы. И вообще личность в истории роли не играет. И если бы вы увидели, как Бобонин перед гостями лебезит, просто умора. Мне вчуже смешно, не узнать его. На селе — пан, а здесь из господ самый испод. Теперь мне дышится вольготнее, есть жилье казенное и харчи и время для самообразования вполне достаточно. Говорили, что в ресторане девке жить — подол заворотить, это враки. Это наврал Бобонин. Женщину тут за равную принимают и даже больше. Гостиница наша частная, хозяин — нэпман Обжорин, но при месткоме и ячейке он не может угнетать, значит ему крылья обрезаны. Дома в городе все каменные, а пароходы деревянные. Люди и в праздники и в будни наряжаются, а рабочие в будни не наряжаются, как и деревенские ходят в старом. А Волга — река самая широкая на свете, и течет она в чужие страны, народ там отсталый — Советской власти и в помине нет, а везде частный капитал.

А пирогов здесь не пекут, ходят с зонтами в жаркую погоду, водки пьют много, но не валяются.

Народу в городе много, но они друг дружке не мешают. Услышала я, что Марюха Ваньку бросила. Приветствую. Довольно мужская сила над нами потешилась, довольно похаяли нас, давили да тиранили. Девка в мусоре не валяется, для нее теперь тоже лазы есть. Отошла парням лафа. Они должны бы девкам идеологические установки давать, а они первые зачинщики озорства. Все причины, конечно, — старое право. Через него мужскому полу власть над бабой царем дадена — отцу над дочерью, мужу над женой, свекру над невесткой. Советская власть это право порушила, но мужской пол это скрывает и тормозит наше развитие. Старая, конечно, заквасочка! Пора встать нам на ноги, протереть глаза. Если дуракам волю дать, они и умных со свету сживут. И если мы примемся врага гвоздить, гору своротим. Не подчиняйтесь предрассудкам темной массы, надейтесь на рабочих, они вам помогут. И в культурной революции при случае на меня опирайтесь.

Еще раз будьте счастливы.

Парасковья Козлова».

Девки были взволнованы и с восторгом повторяли:

— Член бюро. Член профсоюза. А на селе над ней только потешались. Ну, Парунька в гору пошла, но еще больше достигнет.

И начался у девок разговор лютый — про то, с каких это пор и по какому случаю на бабу хомут надет.

Каждая по-разному об этом говорила.

Дуся решила так: надет на бабу хомут по вине ее же бабьего прилипчивого сердца. При сердце влюбчивом да размывчивом любой супостат — царь бабе и бог, и выходило, что от хорошего сердца плохая приключилась бабе жизнь.

Поля думала иначе. Женихов она ждала уже десять лет, а в доме отца была седьмая — не веселая это дорога! И вот говорила она: всему виною девья доля — ждать жениха в артелях сидючи, а не самой его засватывать. Обречена девка выжидать, попуская на себя всякую обиду и издевку, а все из опаски, чтобы не прослыть гордячкой, вертячкой, непокорницей. Так притворщицами и растут девки, в притворстве силу замораживают и привыкают мужскому полу власть свою сдавать.

Потом стала говорить Марья. Сперва она поперечила первой подруге: хорошее сердце у мужского пола тоже не редкость — хорошее сердце не резон, а для общей жизни подспорье. Поперечила и Поле: не резон тоже и скромность девичья. Бывают парни и умом, и силой, и смелостью ниже бабы, а все-таки в конце концов над бабой верховодят. Вся причина этому — именно писаный закон. Парунька права.

Все говаривали разно, и ни одна другую не считала правой.

Девки написали подруге ответ.

«Милая наша подруженька, — писали девки, — мы сумлеваемся о тебе, из-за какого обстоятельства не было от тебя ни слуху, ни духу. Теперича насчет нужды пропишем. Ходили слухи, что ты пропадущая, а еще ходили слухи, будто ты на комиссара экзамен сдала. Выдвигайся, вперед и выше.

Остаемся живы и здоровы и того же тебе желаем и сообщаем тебе вторично: не забывай старых подруг, подсобляй нам, ежели доведется до тебя в нужде коснуться, теперича наше положение безвыходное. Под нами, сама знаешь, пять артелей молоденьких, куда мы растем ровно пешки какие. Парни считают нас перестарками и только над нами насмехаются. Санька теперь не пастух, он избач[102] при Анныче. А Пропадева выгнали из сельсовета за пьянку. Лоб широк, а мозгу мало. Всем заворачивает Семен. А Шарипа в ликбезе.

Анку выдали за Микешку, расходы на стол двадцать пять, чесанки[103] с калошами невесте, пальто осеннее, самогонка ихняя. Дуся учится на пункте у новой учительши, отец не знает, а узнает — скажет: «Ходишь с карандашом, какой писарь проявился». И хочет поступать в комсомольцы, а мать ругается, не пущает ее в ячейку и заставляет молиться, ровно беспартийную какую, не разбираясь, что религия опиюм для народа.

На селе теперь пыль столбом, не поймешь, что и деется. Мужики говорят, лучшую землю артельщикам вырезали, а эти говорят: вы шкурники и всяко. Марюха все пожертвовала артели. На селе сорят молву — у ней в голове винта, говорят, не хватает, вот и пожертвовала. Бабьи увертки.

Еще раз тебе земляной поклон от подруженек: от Марюхи, от Настюхи, от Дуси, от Поли, от Зои да от Устиньи, от нашей хозяюшки».

Только успели девки закончить письмо, как в сенях кто-то затопал.

Девки насторожились.

Медленно открылась дверь, и так же нарочито замедленно перешагнул порог парень, присел в кути. За ним, после минутного промежутка, то же самое проделал второй, потом — третий, и так следующий, до двадцатого.

Парни были одной артели — молодые совсем — невсамделишные женихи и этим девкам очевидная неровня. Дверь они и течение получаса держали открытой. В комнате стало холодно и сыро. Парни совершенно молча рассаживались, тесня девок не подавая им рук и не здороваясь. Каждый из них при входе в избу норовил внести больше грязи ни сапогах и состукивать ее на середину пола: войдет, доберется до переднего угла и ударит сапогом о сапог. Грязь летит в девок.

Парни молчали. Потом одни из них закурил. Вслед каждый свернул козью ножку. На самом деле не курили, а только переводили табак, выпуская дым изо рта в комнату. В комнате все застелило едучим махорочным дымом, — девки чихали, кашляли, выбегали на улицу, а парни безостановочно дымили и дымили.

Девки не перечили — и только злобно глядели, сгрудившись у печи. Этот вид озорства над перестарками, принятый на селе издавна, обижал невмоготу, но сил бороться против него не было.

Парни ехидно перемалкивались. Затем один сказал:

— По всему заметно, — вы, девки сладкие, всех парней с села сманили, другим не оставили. Вон сколько к вам привалило.

Тогда вышла из чулана Дуся, девка горемычная.

— Катитесь-ка, милые, во путь во дороженьку, — сказала она, подступая с ухватом.

— Вот так клюква, — ответил главный из парней, — уж и гоните! Это еще что? Гостим у вас мы немного время.

— Много ли, мало ли гостите, а только человечьим языком сказано — катитесь!

— Ах вот как? Здорово!

— Вы над нами не надсмехайтесь, — продолжала Дуся, держа ухват в руке. Мы не шишки еловые, нами бросаться. Хотите сидеть чин-чином, сидите, не хотите — для озорства помоложе артели есть.

Тот же парень, делая вид, что уходит, старчески кашляя, пополз по полу, язвя:

— В самом деле, ребята, пожалеть их надо. Дело не молодое.

— Молодое ли, старое ли, — загалдели девки скопом, — уходите к лешему. Никто вас не просит.

Дуся ухватом тронула парня, который полз. Тот озлился, наотмашь двинул ее кулаком, и она запрокинулась, заохала у печи.

— Бери ухваты! — закричали девки. — Бери ухваты, бей их, хулиганов, без разбору!

Парни опешили, а девки окружили их и направили на них рогатки ухватов. Полился поток несдержанных речей — в них вся горечь девичья хлынула:

— Вы и любовью нас изводите. Вспоминаем ту любовь до гробовой доски. Вы на сходбищах над нами же охальничаете. Будет, довольно!

— Все вы хуже в тысячу раз самой последней бабы, а туда же, смехом над нами. Ваньке Канашу пособники, а прозываетесь из бедняцкого роду, от середняцкого отца потомки. Потомки вы, потомки, на плечах у вас котомки!

Дуня вскрикнула:

— Бейте их, девки, и не жалейте!

Тут началась стряпня по-бабьи. Которых успели огреть ухватом, огрели, а которые исхитрились убежать, тех словами доканали, едучими, колючими, бабьими словами, упитанными извечной печалью и стародавней мукой.


Глава девятая

Вернувшись домой, Марья застала у родителей Вавилу Пудова, Карпа Лобанова и Филиппа-самогонщика. Сидели они на почетных местах вокруг стола, чайничали.

Сизые облака дыма плутали вокруг их голов. Когда появилась Марья на пороге, все разом смолкли.

— Здорово, гости дорогие, — сказала она привет положенный и прошла в чулан к матери.

Марья боялась тех людей, что сидели с отцом, славились они на селе своей богочинностью и достатком. Они осуждали Василия за непутевую дочь.

Долго длилось подозрительное безмолвие. Потом его нарушил тихий, явственный, ручеструйный голос Вавилы:

— От японской войны до свержения царя Николая мы цветком цвели. Всему крестьянскому сословию большая оказывалась дорога к любому благополучию, по его стараниям и разуму. Видим без очков, что к чему и какой наклон жизнь приняла.

— Аппетит у мужика к жизни отбивают, — вставил Карп тихонько. — Выдумки разные заморские. Кооперация. Ячейки. У меня брат был из идейных, я дурость эту хорошо знаю. Всякое дело под контролем. Жизнь, одно слово, в зажиме.

Марья слышала, как тревожно вздыхал в ответ отец, по-видимому подготовляясь к какому-то тяжелому разговору. Она давно ждала такого разговора, но не понимала — к чему при этом Вавила и Карп? Ей было ведомо, что Вавила Пудов состоит церковным старостой подряд уже четверть века, сочетая «высокие» занятия свои с тайным ростовщичеством. Церковная богобоязнь этого мужика удивляла старейших в народе и создавала Вавиле почет, — за двадцать пять лет он пропустил лишь очень мало служб, да и то по недомоганию. Малым ли, великим ли постом, его одинаково видели у свечного прилавка или тихонько похаживающим около подсвечников и собирающим огарки. Мальчишки боялись его пуще всякого — он бил их в затылок разом ладонями обеих рук и от этого разносились по церкви явственно различимые шлепки, располагавшие старших к богопочитанию, а младших к страху. Правда, шли по селу слухи, что не щедр староста на благолепие: по большим праздникам норовил он свечи перед иконами ставить потоньше, масло в лампадах у него чадило, а певчих он одарял и вовсе скупо. Но все это так и слеживалось в разговорах. На глазах у народа он выстроил дочерям пятистенный дом, у родичей его то и дело появлялась справная скотинка. Но опять никто этому не перечил; Вавила почитался сирым, своего имущества не имел, и попрекнуть его корыстью не удавалось.

— Твое родное семя, — говорил он тихо. — Гляди, Василий, в оба, зри в три! Говорю тебе по-божески — близок будет локоток, а не укусишь.

«Опять про меня! — промелькнуло у Марьи в голове. — И когда будет конец этому?»

Мать рядом вздохнула:

— И что-то за жизнь ноне! Полегче вы с ней. Исподволь и ольху согнешь, а вкруте и вяз переломишь.

Потом опять назидательно потекла речь Вавилы:

— Покуралесили, побесились, подурили по маломыслию, и довольно. Пора за ум браться! Муж с женой бранятся, да под одну шубу ложатся — пословица старинная.

— Дочка, выдь, — ласково позвал Василий.

Марья вышла из чулана и остановилась у стола, недружелюбно глядя в тот угол, где сидел Вавила.

— Вот, дочка, эти люди, — Василий указал на Пудова, — с советом ко мне пришли, ходоки от свата. Сват обратно тебя в дом зовет, порывать сродство с нами почитает не богоугодным делом. И все тебе прощает. Кто старое помянет, тому глаз вон. Как твой разум про это, дочка, рассудит?

— Я много от них, тятенька, пострадала, — ответила Марья решительно. — И скорее в омут головой, чем к ним. Мне, тятя, эта жизнь хуже смерти — с немилым человеком век коротать.

Она неожиданно заплакала, подняв передник к глазам, отворотившись от Вавилы.

Хотелось перечить решительнее, но вид отца умерил ее желание: она угадывала, что отец уже и сам сомневается — возвращаться ли дочери к сватьям или не возвращаться. Отца при этом стало жалко, и от жалости невзначай появились слезы. Раньше она боялась его за строгость и побои — почитала его желание для себя нерушимым законом. Но теперь вдруг стало ощутимо, что все, чем внушал отец страх, совсем не важно и не страшно. Она сознавала уже свое превосходство над ним, обретенное после опыта в замужестве, и пока что проявляла превосходство это под видом только легкого непослушания.

— На страданье не пойду, тятя, — повторила она.

Отец опустил голову. Тогда сердито заговорил Вавила:

— А читала ты книгу про Иова многострадального, который на гноище лежал и все-таки бога славил? Тебе перечить при таком деле совсем не след.

Марья молчала.

— Опять же, с какими людьми дружбу свела, — продолжал Вавила. — Отцу стыдно перед соседями. Род ваш честен и непорочен, а ты с Аннычем заодно. Скажи на милость, и что ты там у них нашла хорошего?

— Мне с ними легче дышится, — ответила она. — Там — душевные люди.

Вавила всплеснул руками:

— Разбойники-то эти? И Анныч, по-твоему, душевный человек? — спросил он в злобе. — Каторжник! За хорошее в тюрьму не посадят.

— В старое время и хороших людей по тюрьмам мотали.

Все всплеснули руками.

— Знакомые речи.

Отец наконец сказал:

— Они, дочка, хотят церковь под жилье оборотить.

— Людям негде жить, — сказала на это Марья, — я была у многих погорельцев, живут — хуже нельзя. А богу и без церкви тепло.

— Бог свидетель, ее околдовали, — сказал Вавила. — Молитесь пророку Науму, свечи ему чаще ставьте. Он грехи отмаливать горазд. Ой, девка, набралась ты богомерзких помыслов. Умереть мне на месте, пропала ты. Быть тебе в пекле.

— Одумайся, — с горечью сказал отец. — Не лучше ли к мужу-то вернуться?

— Нет, не лучше.

— Сходи к мужу, поговори, условия выскажи. Нынче выставляют условия, не стесняются.

— Дело, тятя, давно решенное и конченное, — смело сказала Марья, — али бог бабу на смех родил? — и вышла, сердито хлопнув дверью.

— Наваждение! — произнес Вавила. — Порченая. С каким-нибудь комсомольцем стакнулась. Эх, Василий! Говорил я тебе, береги девку, как стеклянную посуду, грехом расшибешь, ввек не починишь.

— Приворожный корень разве раздобыть, — сказала мать. — Да попользовать ее, к мужу и вернется.

— Какой тебе корень, когда она ни во что не верит, — заметил Карп. — Над богом-то смеется, мимо церкви идет, не перекрестится. Федорова выучка.

— Ну, Василий! — упрекнул Вавила. — Жалко мне тебя, пропала ее головушка, пропали и вы вместе с нею. Как отпечатала она свою программу. Дьявол в ней бунтует!

Приятели долго сокрушались по поводу порчи мира и только к полуночи разошлись по домам.


Глава десятая

Осенью, до покрова, — престольного праздника, — как всегда, съехались в Немытую Поляну парни-отходники, сколачивавшие деньгу на ярмарке и на промыслах Волги.

С делами было покончено. Отсеялись, обмолотились, картошку убрали. Подкралась пора свадебных пиршеств. Девки обзавелись квартирами для зимних посиделок, каждая внесла свою долю оплаты. Квартиры сдавались малосемейными вдовами, одинокими, сиротами, старыми девками.

Девки рядились напропалую. То надевали старинные сарафаны с набойчатыми рукавами, перешедшие к ним от теток, матерей и бабушек, на плечах — турецкие шали да черные шелковые платки с оранжевыми цветами в косяках; то вдруг являлись на посиделки в коротких платьицах, несуразно обтягивающих деревенские ядреные, тугие тела; то приходили в газовых шарфах, как в радуге, в гетрах и в юбках с множеством на них затейливых пуговиц, искрящихся и сияющих. По целым суткам девки проводили на квартирах, где стоял бесперебойный гам, грохот, визги, стон, лязг и безутешно рыдала двухрядная гармонь. Ох, как рыдала!

Молоденькие девки выхвалялись перед старыми самоновейшими модами — брошками из слоновой кости с именами: «Маня», «Шура», «Катя», блузками «ойра», юбками «клеш», цветными вязаными галстуками. А молодые парни отличались рубахами из яркого сатину и галстуками всех рисунков, показывали желтые штиблеты с острыми носами и прорезиненные плащи, хрустящие, как свежая капуста.

Парни, прибывшие с городских заработков, угощали девок воблой, кренделями, фисташками, постным сахаром и кедровыми орехами. Ходила по грязным улицам разгоряченная утехами молодежь, махала белыми с нитяной вышивкой платками, ухала и плясала вприсядку под гармонь. Знай наших! В волостном кооперативе наступил кризис на пудру, сапожный крем и румяна. У госспирта торчали очереди. В мануфактурной лавке подчистую разобрали ткани, ситец и бумазею.

Девки в потайных местах обменивались секретами, изливали подругам скорби сердец. Большая в эту осень стояла тревога. Парни гулять — гуляли, а чтоб посватать кого, так к этому охоты не выказывали. «Нищих плодить — лучше с девкой не ходить», — был общий приговор. И в балалаечном, в тальяночном, в баяночном визге, под любовные припевки девок велись речи о скудоумии дедова житья на селе, о делах, коими выгодно заняться в городе, о гибельной трехполке, а больше всего — об Аннычевой политике.

— Аннычу, может быть, и привелось бы новую жизнь на ноги поставить, — говорили парни, — да много разной бюрократистики, статистики, да чертистики.

Игнатий Пропадев играл в артелях «страдание» на радость певуньям, и каждый раз, когда переполнялся он хмелем до оскудения сознания и гармонь валилась из его рук, он садился на порог и разговаривал сам с собою под гогот молодежи:

— Скажи, Игнашка, ты на войне был? Был. В партии состоял? Состоял. С Деникиным боролся, Колчака глушил? Глушил. Не выдержал под конец, смялся, как печеное яблоко? Верно, смялся! Радость души под конец в рюмке обрел?! Хлещи меня, партия и Советская власть, и в хвост и в гриву!

Мастера плотники тоже гуляли, забросив артельную стройку. Доканчивали дом одни сподручные, да и те в последнее время работали помалу, нехотя, — общее возбуждение увлекало и их.

Анныч беспокоился за постройку, по ночам ввел караул из артельщиков. Караулил чаще всего Санька — он сочинял в тишине стихи.

В полночь Анныч подходил к постройке артели и видел в недостроенной избе свет. Около стройки пахло свежей стружкой. Анныч заглядывал через окно, пробитое в стене, и обнаруживал Саньку. Он, облокотясь на обрезок тесины, сидел в углу, в валенках, завернувшись в отцов чапан, подпоясанный для теплоты веревкой, и писал.

— Кто караулит? — раздавался голос Анныча.

— Есть караул, — отвечал Санька, — вздрагивая и высовывая голову в отверстие окна.

— Пишешь?

— Пишу.

— Пиши.

Село гудело в гармониковом плаче, дробная припевка выделялась и дружно ползла по заплетням в овраги и поля. Там, на юру[104], перекликалась она с воем ветра, с шепотом чернобыла[105].

— Спал бы, Анныч.

— Всю ночь гульба. Того и гляди спалят. Не спится.

Фигура Анныча уплывает за груды кровельного теса.

Санька садится одиноко и продолжает писать в областную «Крестьянскую газету».

«Престольный праздник стал теперь бичом для сельского активиста. Вино льется рекой, вспоминают сельчане обоюдные обиды и в первую очередь поносится селькор. Поножовщина — специальная принадлежность престольных торжеств. Я шел на комсомольское собрание и встретил на улице толпу парней и девок. Впереди всех шел подкулачник с гармошкой, он был пьян вдрызину и когда увидел меня, то заиграл плясовую:

Говорят бабы

Про наши наряды:

Еще года два годить,

Потом голым всем ходить.

И закричал: «Вот он, который заставит нас ходить голым. Он хочет у всех забрать имущество в один котел. Мала куча, ребята». С этими словами он сшиб меня с ног, остальные навалились на меня и принялись тискать. Я неделю кровью плевал. А милиция квалифицирует это как обыкновенное хулиганство, и вовсе не видит классовой подоплеки».

Голова туго набита волнениями истекшего дня. Санька ложится в угол на стружки, силясь забыться. Мысли идут стадами. Вспоминаются лета со ржавой осокой и тальником — тогда думы были легкие и выветривались без следа. Маячат издали отчаянные от избытка сил драки, опустошительные набеги на чужие поля и огороды, длительные и шумливые свадьбы, и еще: начальство округи, урядник и поп.

Урядник ездил всегда в тарантасе. Мужики торопились снимать картузы и низко ему кланялись. В то время Анныча мужики называли «политикантом» и «сормовичем», а урядник был с ним в раздоре. Этот же урядник, помнит Санька, битый стоял перед мужиками, а Анныч с табурета говорил про царя и бога. Потом объявились на селе чужие. Хожено было ими и езжено, называли их бабы «оратурами», поливали их бабы словами всяческими, а мужики слушали, говоря:

— Может, и взаправду они за землю и волю.

Анныч «оратуров» тех ругал, и «оратуры» Анныча ругали. С солдатами — бывшими фронтовиками — у Анныча был лад, но солдаты ушли опять, много их ушло и совсем безвозвратно. Анныча переименовали «комитетчиком». Комитетчиками назывались тогда многие, понимающим же был один только Федор Лобанов — постоянный агитатор среди молодежи.

Санька в волнении стал перечитывать дневники Федора Лобанова.

«...Не так давно кулаки грозили мне отомстить за разоблачительную работу, и вскоре после этого хулиган на гулянье набросился на меня с ножом. Он поранил мне руку и когда давал на суде показания, то признался, что сделал это за три рюмки очищенного. Работаю днем и ночью. Вчера проводил собранье молодежи и бедноты, сейчас еду пахать, а вечером буду читать. Я познал радость печатной буквы».

«Радость печатной буквы» — это понравилось Саньке больше всего. Он повторил фразу несколько раз про себя и продолжал читать:

«...Чем больше я приглядываюсь к брату, тем больше убеждаюсь, что мужицкая собственность съедает его без остатка, а человек он неглупый. Значит, вся беда в этой собственности. Вчера он весь день рыл ямы около полос, концы которых касаются дороги. Рыл с расчетом, чтобы проезжающий в телеге непременно на яме поломал ось.

Слышно, что Канашев купил сеялку. Он берет за пользование ею пуд за сутки. Он говорит — «это настоящая культура сеять сеялкой». Он всегда говорит о культуре. А я вижу, что культура в условиях собственности на руку таким, как Канашев. Вот почему я настаиваю на кооперировании населения. Петр Петрович подхватил лозунг «обогащайтесь» и теперь на этом основании готов проститься с диктатурой пролетариата.

На посиделках говорили мужики про социализм. Вспомнили эсера, который в семнадцатом году приезжал к нам в село. Вспомнили его речи. Социализм его, поданный мужикам, представлял следующее: земля — мужику, свобода — мужику, власть — мужику. Никто мужику не перечит ни в чем, а сам он себе барин. Один из присутствующих на посиделках слушал эти речи, да и говорит вполне искрение: «Большевики все дело испортили. Кабы случилось, как тот оратор говорил — все богатства крестьянину, — открыл бы я лавочку при этом социализме самом, нанял бы работника и велел бы ему торговать, а сам попивал бы чаек с Матреной на крылечке, не привелось при социализме пожить, помешали, дьяволы...»

Неожиданно тишину расколол топот по дороге — Саньке было слышно, как люди спеша, на ходу шумно дышали. Он высунулся в окно и увидел гурьбу парней и девок. Борясь с развевающимися полами своих одежд, они торопко укутывались, приостановившись на дороге.

— Что случилось? — крикнул он.

— Сватня идет, — ответили ему, — Бобонин с Улыбой стакнулись. Народу на улице — уйма.

«Один к другому льнет по причине богатства, о чем у Федора писано, — подумал Санька. — Вот он, Федор, был настоящий мастак на разузнавание деревенских дел».

Кто-то зашуршал в срубе. Он отвлекся от стола и увидел закутанную фигуру женщины.

— Это я, — сказала тихо Марья. — Отказалась я к мужу вернуться. Больше приставать ко мне не будут. Завтра пойду в загс и разведусь.

— Отойди за простенок. С улицы увидят, опять трепать твое имя станут. И про меня наболтают с три короба.

— Саня! — сказала она. — Мне все равно, что скажут. Ты не сказал бы плохо. Какая я сердцем податливая. Я тебя люблю, Саня.

Слезинки блестели на ее глазах, радостных и счастливых.


Глава одиннадцатая

Приехал Бобонин. Со станции на извозчике с колоколами, пьяно развалясь в тарантасе, прокатился перед всем селом на диво народу. Прорезиненный плащ лихо шелестел полами, когда Бобонин, выпрыгнув из тарантаса, понес в избу чемодан.

— Гляньте, бабоньки, — дивовались собравшиеся, — в какой одежине, ровно ампиратор! В городе живет. Отцов дом крепит без устали. Первеющий жених на селе!

С приездом угостив на славу родню, Бобонин на другой же день поехал сватать. Отец его, любитель лошадей, дела вел по старинке, с приукрасами, свычаями да обычаями. Три дня ездил он с сыном по окрестностям на откормленном жеребце, высматривая невест, наделал треску и шуму сколько мог, а девку, давно намеченную, взял все-таки в своей деревне.

Невеста, прозванная Улыбой, имела швейную машинку и пальто клеш на выхухолевом меху, да нижней одевки — не перечесть. Жених понимал, что для городской его жизни она не помеха, но зато в деревне будет верной хранительницей его наследства после отца, а также необходимой и очень выгодной работницей. Поэтому к сватовству он отнесся расчетливо-холодно. Рассказывали, что перед тем, как идти к невесте, он сперва предложил ей через родню разложить на завалинке одевку, якобы для просушки, а сам пошел, под предлогом прогулки, посмотрел все это и оценил, как заправский домохозяин.

Невеста угодила ему. Она повытаскала из своих сундуков не только верхнюю одевку, но все, что имело вид дорогого и денежного: козопуховые шали, лоскутные одеяла, шагреневые полусапожки, цветные сарафаны с «фигурами» и без «фигур». Жених утром на виду у всех прошелся по селу к невестиному дому и вел с нею разговор не менее часа, куря сигару и без нужды заглядывая на блестящие ручные часы и вытираясь белоснежным платком. Разговор касался расценок на сукно, дорогие материи и лакированную обувь. Выхухолевый мех особенно прельстил жениха. Он вспомнил, что чуть ли не подобный мех носил «тот самый, который каждый день ходил к ним в «Неаполь» и оставлял официантам по полтиннику на чай под донышком бутылки».

После этого дело заварилось спешно. Бобонины до единого собрали родню и дивили ее городскою изысканностью стола. Люди, что были свидетелями тех угощений, передавали с изумлением, будто на столе было: осетрина разварная, икра зернистая, балык донской, шпроты, калачи, мудреные завитушки из белого теста, сладкий хворост, орехи, тульские пряники, украинские медовики, большущие тарелки семечек тыквенных и подсолнечных. На столах отсутствовала деревенская снедь, непременная при свадебных пиршествах, — моченые яблоки, соленая капуста, огурцы и волнухи. Народ скучал по этой снеди, потому что шпроты и осетрину никто не знал как есть, и никто сроду не держал в руках вилок, а вилки были положены перед каждым. Поэтому гости делали веселые и удивительные лица, городские яства хвалили и пробовали, но есть как следует не решались, понимая, что все это поставлено для приличия и «немало стоит». Пили, а не ели. Хмелели быстро. Свахи, в пунцовых платьях, распираемых тучными телами, обнявшись, выходили на улицу, и посередь села шумно колотили глиняную посуду.

— Бей мельче, собирать легче! — кричали они в исступлении, — невеста честная!

В полночь в избе, оклеенной цветными обоями, натискалось народу столько, что негде было руки просунуть. Растревоженные безостановочной сутолокой веселья, сватья гуторили, обнимались, целовались, чокались, притоптывали под столом. Женщины, обессиленные весельем, пели, полузакрыв глаза. Жених в красном углу стоя угощал женину родню фисташками и попутно рассказывал, сколько затрачено на свадьбу. Вдруг он увидал у порога смятение.

Пьяный человек, растерзанного обличья, усиленно и бессловесно расталкивал глядельщиков. Жених угадал в этой пьяной фигуре Канашева Ивана. Канашев хитро щурил пьяные глаза, на лице его была решимость, обеими руками он увеличивал вокруг себя пространство и кричал:

— Эй, молодой человек приятной наружности, денежки на кон!

Бобонин, зло толкнув его перед собою, прошел в сени, щупая воздух руками. В сенях он отвел Ивана к чулану, подальше от народа, сказал сердито:

— Насвистался, мил-друг. Зачем орешь при всем народе? Наверно, послан по секрету? Плохой ты дипломат.

— Мишка! Денежки на кон! — продолжал орать тот не успокаиваясь.

Тогда Бобонин сгреб его за шиворот, вывел на двор и усадил под свесом.

— Били тебя мало, — сказал он злобно, — Что случилось?

Иван присмирел, захныкал. В дыры ржавой повети пробивался с улицы лунный свет, вырывая из темноты двора куски телеги, рогатые головы скота. Иван невесело изложил, что отец опять просит сотни две денег послать с батраком Яшкой «куда надо» — да чтобы записочку черкнули — «оттуда», что, мол, денежки сполна получены.

— Ах вот как! — только и сказал Бобонин.

— Рубль не бог, а тоже милует. Отцовы это слова, — прибавил Иван. — Отец, он надеется вскоре скрутить их всех там, вот оно что. И чем человек силен, понятия не имею. На что надежду таит, не знаю, а вижу — дьявол. Прет на рожон. Теперь вон завел знакомство с коммунистами. Петр Петрович ему свой брат, к чему все это? А?

— Ох, мужик, черт меня дернул ввязаться с ним в компанию! Недавно послано было много, теперя опять. Что я, бездонная яма?

Бобонин присел рядом со стихшим Иваном, и в темноте долго не слышно было голосов.

Шумливо и протяжно дышала корова в хлеву, и рядом на свежей соломе возились овцы. Из избы, суетясь, бежал нескончаемый гомон пирующих, и их беззаботная веселость теперь раздражала Бобонина. Его объял страх, и он сказал приятелю:

— Слушай, Ваня, отец твой меня в разор вводит. Простец на вид, кто его знает, а нрав у него жеребячий. Эх, человек! Неужели он не мог повременить недельку, чтобы не отравлять мне свадебных наслаждений? Опять же, скажем, компания у твоего отца, эти — рвань, шантрапа вроде Яшки. Сегодня за деньги он слуга, а завтра — продаст нас с потрохами. Все-таки батрак ненадежен. От таких нужно подальше, а Егор окружает себя ими, как наседка. В толк не возьму, зачем окружает!

— Он знает зачем. Он, дьявол, все рассчитал в уме и теперь, я так думаю, что он из воды вылез и нас вывел сухими, а кого-нибудь потопит. Ей-богу! Уйти бы мне куда-нибудь от него, что ли? Например, в члены профсоюза — работай в тишине, на чай получай с богатых людей. Не в радость мне, Миша, эта жизнь. Крику-то сколько, от всех только и слышишь — «кулацкий сын!» Вот тебе клеймо до самого гроба.

— Клеймо это, положим, временное, говорю тебе. Ой, брат, над этим тоже головы ломают люди образованные. За границей, например. Один порядочный человек юридический факультет сразу окончил и экзамен на судью сразу сдал — так он по этой части всю политику разузнал признавался в нашем ресторане, что за границей, говорит, сразу выработана партия такая, партия народной свободы[106]. Она должна от гнета освободить и порядочному человеку открыть дорогу. Ой, браток, тоже люди работают над этим с наивысшим образованием!

Говор стих, потом раздалось шлепанье руками по земле, — по-видимому, Иван силился подняться.

— Сиди, — приказал Бобонин, — да рассказывай до конца. С Марьей дела не наладил?

— Не наладил, Миша. Марька всей канители коренная зачинщица. Она провидела, ведьма, кое-что, со мной живучи, вот и баламутит. Правду сказать, веры ей мало, потому порченая, но стеречься ее надо все-таки. Партейца кокнуть, не фунт изюму съесть! И зачем ты натравил отца? Ты в городе, до тебя далеко, а мы всегда на виду у народа.

— А что про Анныча слышно? — не слушая Ваньку, спросил Бобонин.

— Всяко говорят про Анныча. А отцу ведомо одно, что Анныч поддержку в волости малую получил и дело в уезд переносит. Стремление у него теперь выходит двойное, договор отца с обществом нарушить и заново Лобаново дело поднять — одно с другим связать в одни сноп. Про Лобана доктором определенно показано: ушиб от несчастного паденья и больше ни фунта. Оно, конечно, от падения, да по своей ли воле упал-то? А что касаемо мельничных дел, отец определенно говорит, даже если, говорит, и губерния Аннычеву руку примет, все равно главный козырь у отца на руках остался. Что за козырь — никто, по-моему, не знает. Вот черти-старики, они все такие, прут в одну сторону и прут!

Подле ворот в это время собралась девичья толпа, поднялся гомон и смех.

Иван встревоженно сказал:

— Вот она, Марька! Стакнулась с кем-нибудь. Баба, ежели она от мужа ушла, то пиши пропало — непременно порожней не останется, — они на это дело слишком слабые. И не пойму я и в голову никак не вберу, Миша, того: какая была она тихоня, а на-поди, туда же, коммунарка! Отец ее со стыда готов под землю провалиться. Он за меня. Скучаю я по ней. Виданное ли это дело? Подумаешь только, баба с мужем не хочет жить — и не живет, захочет не подчиниться — и не подчинится, задумает в делегатки попасть — и попадет. Ежели так будет долго продолжаться, как же нам можно будет жить, Миша?

— Брось ты мочить глаза, — сказал Бобонин. — Сырость на дворе разводишь.

— Может, я ее, Миша, любил, потому и рассуждаю. Я и сам не знал об этом, может, я теперь только об этом узнал. Что же это такое? Может — об ней сохну.

По двору поплыло тяжелое мужичье рыдание, потом поднялась возня. Один тащил другого, и оба падали. Во двор пришли свахи, стали разыскивать их и кликать.

— Держите, — приказал Бобонин, — держите эту интеллягушку. О своей бабе куксится. Любовь начал понимать, точно образованный.

Они подняли Ивана, понесли и положили в чулане, а Бобонин, войдя в избу, невесело опустился на лавку в красном углу подле невесты и сказал ей:

— Зевают, льют в глотки вино, ровно воду, топчут пол ногами, так что матица трещит. Какая необразованность, какая дикость.


Глава двенадцатая

Анныч почтою сообщил артельщикам о ходе общего дела в городе.

В Немытой Поляне это было понято так: мельница до будущей весны должна пребывать во владении Канаша. Власти не находили причин опротестовать договор общества с Канашевым. Договор был скреплен печатями и подписями и был добровольный.

Земельное управление дало согласие на отправку для артели сеялок и триера[107] с большой рассрочкой, но задаток в несколько сотен рублей был неминуч. Задаток Анныч внес и писал дальше: «Думаю, что промашку не сделал».

Артельщики, собравшись в избе у Петра Лютова, перечитали письмо несколько раз — вздыхали, спорили. Некоторые советовали сперва получить машины, а уж потом давать задаток; нашлись и такие, что предлагали задаток вовсе не давать: пусть, мол, машина сперва поработает лето и покажет свою пригодность в деле. Впрочем, так предлагали старшие. Молодежь над этим смеялась, говорила, что это «комедь», и настояла, чтобы Аннычевы хлопоты особым письмом к нему целиком одобрить.

Анныч приехал накануне покрова. В ту ночь в повети дворов пиками вонзились струи ливня, но под утро подморозило и землю укрыло шалью пухлого снега. К полудню снег смяк, в грязевом месиве дорог увязала скотина, и люди не показывались на улицу.

Дожди согнали плотников с работы, и артельщикам, живущим в амбарах, пришел капут. Стропила общего дома были возведены, но настлать крышу было невозможно из-за дождей. Кроме того, не подвезли вовремя кирпич для печей. Анныч, по приезде из города, обошел дом со всех сторон, покалякал с Игнатьевыми сподручными и, созвав погорельцев, сказал:

— Спасет нас крайняя мера. Не гибнуть же в самом деле каждому из нас по причине предрассудков! Надо взять церковь под жилье!

По этой причине заседала комсомольская ячейка. Про что там гуторили — мужикам не было ведомо. Вскоре из дома в дом стал ходить Вавила Пудов — добивался подписей к листку, а в листке было сочинено, чтобы храм божий не рушился, чтобы от посягательства артельщиков его заслонить и не оставить храм сиротою.

Старики ставили крестики на бумаге. Бабы создавали свои сходбища, обливали мужьев бранью за нерадение к храму. Малафеиха обольщала их словами — сулила рай зачинщицам и пугала евангельскими словами малодушных.

Шла кутерьма. Бабы гнали мужиков на собрания, растревоженная молодежь гикала и свистела, не дозволяя мужикам-противникам сговариваться, а погорельцы наступали:

— Издыхать, что ли, нам прикажете с семьями на глазах у народа?

На совместных заседаниях Совета и ячейки та же молодежь говорила председателю сельсовета Семену:

— Гляди хорошенько, людей нетерпеж берет от холоду, — пождут да устроят спектакль всем на диво: новое освещение села в темную ночь. Равенство, так равенство, поддерживай молодежь, конфискуй божий дом под жилье!

Семен, косо поглядывая на членов Совета, твердил:

— Я за всех не ответчик. Решайте сами. А я поддержу.

— У каждого голова на плечах, — говорили на это члены Совета, — всяк ответчик за себя. Мороз скоро, люди в самом деле закоченеют. Верующие тем более должны иметь сочувствие.

Верующие собрались нехотя, говорили мало. Каждый знал, зачем пришел, и семьи артельщиков, живущих в амбарах, и погорельцев, не успевших обзавестись стройкой, без скандала получили на временное жительство зимний притвор церкви.

На другой день, сумерками, пришла к Марье Шарипа, вывела ее в сени и прошептала:

— Оказывать надо помощь переселенцам. Сколько всякого добра в церкви, икон, подсвечников! Вавила боится: разорят, говорит, расхитят, просит вынести.

— Богомолица я всегда была, — ответила Марья, — а теперь сама себя не пойму, за кем я иду, против бога или за богом?

Она сходила в дом, оделась, и они торопливо пошли вдоль улицы.

Вавила Пудов открывал церковные двери. Замки гремели, в морозном воздухе слышалось из бабьей толпы, собравшейся в ограде:

— Взыщет господь! Он терпелив, многомилостлив, а взыщет.

Тут, сбившись в кучу, стояли артельщики. Они отмалчивались в сторонке, но, как только растворились церковные двери, первыми вошли на паперть.

— В божьем доме в картузах ходят! — закричали бабы.

Анныч сдернул картуз, вслед за ним это же сделали другие. Толпа безбожников и богомолиц ввалилась в церковь, непривычно шумливо, с переговорами и злобным шипеньем. Бабы умильно, с воздыханиями приближались к подсвечникам и иконам, пугливо приподнимали их на руках и несли к церковной кладовке.

— Легче, — кипятился Вавила. — Что несете? Божий лик несете!

Он покрикивал на артельщиков, загораживая вход в церковь нетерпеливым погорельцам, приготовившимся входить с домашней утварью.

Погорельцы стояли на лестнице, ведущей к паперти, с детьми и пожитками, как цыгане на базарной площади. Их было семей восемь, многодетной голи. В ограде и подле них плакали малые дети. Кто-то пел озорные частушки.

— И как господь не покарает вас, антихристовы сыны, — причитали бабы.

Не успел Вавила освободить церковные стены от дорогих икон, как нетерпеливая толпа неудержимым потоком хлынула внутрь церкви. Кто-то зычно просил:

— Марьюшка, кормилица, подержи ты моего постреленка малость!

Марья подняла на плечи растревоженного мальчишку и понесла поверх толпы. За нею баба тащила ухваты, осколок самоварной трубы, сковороды, посуду в мешке... Табор тянулся бестолково и суетливо. Ребятишки, опережая матерей, пускались наперегонки с визгом и топотом. Каждый старался занять место поудобнее — клирос, угол подле печки. Вскоре все зимнее помещение церкви было завалено пожитками. Посреди пола нагромождены были мешки с житом, постельное тряпье, зимняя одежда. Ребятишки уже сдружились, не желая знать своих углов, наперекор взрослым. Бабы округляли себе уют. И вот невиданная установилась жизнь: продрогшие в землянках люди поставили столы на приволье, на них самовары, под столами сложили чугуны. Полным хозяйством зацвело богово жилье, и в нем вздохнули, наконец, земляные люди. Уже пылала печка. Хозяйки умудрились наставить в нее чугуны с картошкой, а дети забегали в алтарь, куда было заказано не входить, и матери охали, выманивая их оттуда: самим им в алтарь идти было нельзя, потому что женщина по уставам церкви «не чиста».

«Все по-новому, — подумала Марья. — Видно и я с ними на вовсе привязалась к политикам, к богохульному стану. Тоже за народное право».

Когда в ограде, запруженной глазеющим народом, Вавила Пудов с богомольцами уложил церковную утварь на телегу, появился вдруг человек на деревянном костыле. Он шел размашисто, заглядывал каждому в лицо, и все отворачивались от него в непонятной тревоге.

Человек стучал костылем, не поддаваясь на расспросы, трогал золоченые писульки царских врат, настоятельно кого-то искал. Полушубок, скроенный бористо[108] и емко, и шапка, опущенная на глаза, укутывали его с головы до пяток. Взрослый народ в спешке переселения не обращал на него внимания, но зато ребятишкам он показался очень занятным. Они разнесли слух о нем по деревне, и вскоре Анныч стоял в полутемном растворе паперти под картиною страшного суда, а пришелец ворчливо обливал его невнятной сумятицей слов.

Они сошли по лестнице вниз. Человек с костылем сердито уковылял за ограду. Подоспел Санька и зашептался с Аннычем.

— Нелюдим, а парень делюга, принять надо, кузнец из него хошь куда, — услышала Марья, — брательник мой это.

— Летатель?

— Он самый. Крылья сделал лубошные. Хотел с избы полететь, но только, упав, ноги поломал. Из больницы только что выписался.

— Поживем — увидим, — ответил Анныч. — На рабфак его отправим, первейшим трактористом, может, станет.

— Православные граждане и безбожные граждане, — обратился он к столпившемуся у ограды народу. — Не будем, как сказочная избушка на курьих ножках, к лесу стоять передом, а к усталому с дороги человеку — задом. Скотина и та стремление к теплу имеет, и для нее мы строим конюшники. Даже бесплотные духи в эдаких доминах нуждаются, так обыкновенные люди разве не должны нуждаться? Но живут они, эти люди, в землянках на манер звероподобных и земноводных. Дело ли это? Думаю, не дело. Поэтому не серчайте на нас, православные граждане, что мы божий дом в человечье жилье превратили на месяц. Думается, что к своему сроку Игнатий управится с артельным жильем для обиженных семей. А пока прощайте. Пора, думается, старикам на боковую.

Марья вышла за ограду. Не испытанный раньше восторг жалил ее сердце. Она разыскала в толпе Саньку и сказала:

— Если поглядеть на это дело, только бы и жить человеку сообща. Человек не долговечен. Зачем запасает, рвет зубами ближнего? А? Объясни ты...

— Корень всему — «своя рубаха ближе к телу». Идиотизм крестьянской жизни. У Маркса сказано. Корень этот мы вырвем. Видишь, не грело, не грело, да вдруг осветило.

— Жил мужичонко ни скудно, ни богато да вдруг пошел по Федоровой тропе, богу и иконам и служителям их на горе. А нам выпала определенная линия работать совместно.

Он взял ее под руку, — дылда выше ее на голову, — и они, омываемые толпой, зашагали.

Обнажилось звездное пространство, багровый месяц повис над изгородью. На дороге легли косые тени. Умирали всхлипы гармоники за рекой в осенней отстоявшейся тишине.


Загрузка...