В царское время на берегу Волги-реки, в белом приземистом доме купца Обжорина, схожем с гигантским сундуком, ютилась черная биржа Нижегородского торга — всех волжских дельцов сходбище. В верхнем дорогом и нижнем дешевом залах этого дома биржевые маклеры, торговые агенты и досужие ловкачи сводили друг с дружкой городских купцов да приезжих толстосумов: арзамасских и богородских кожевников, павловских скупщиков по кустарно-металлическим изделиям, меховиков-мурашей, семеновских ложкарников и прочий торгашеский люд.
За густо посаженными столами производились тысячные сделки. В империалистическую войну вели здесь по тайности торговлю золотом, в первые годы нэпа — червонцами. А раньше за этими же столиками создавали свои миллионные дела купцы Сметанкины, Сироткины, Бугровы, Дегтяревы, Башкировы — пенка нижегородского денежного сословия.
В верхнем зале «крупная» публика попутно с делом лакомилась волжской стерлядкой, паровой осетринкой и паюсной икрой свежего привоза, а внизу поедала московскую солянку вперемежку с водкой торговая челядь — сельские кулаки со свинцовыми носами, прижимистые перекупщики, мелкие заводчики. Тут же на столах раскладывали они образцы своих товаров, привезенных для оптовой сдачи, тут же писали векселя и обзаводились торговым заручательством.
При гостинице были номера, постоянно переполненные озабоченным людом особой внешней повадки и привычек: хлеботорговцами с Камы и ее притоков Чусовой и Белой с Уфою, завсегдатаями Астраханского рыбного промысла, лесопромышленниками с Ветлуги и Керженца. Не брезговали номерами и комиссионеры столичной галантереи, мелкие пароходчики, садовладельцы, уездные лавочники, — все они обретали тут деловое пристанище с кровом и пищей сообразно содержимому своего кошелька.
Номера, правду сказать, были темные и от постоянно снующего в них народа — не первостатейной чистоты. Но люд в них набивался степенный, осмотрительный, и по-видимому из-за этого в гостинице не было скандалов, не было лихого кутежа — буянство и денежный шик здесь расценивали бы как зазнайство и непростительное мотовство.
Владел гостиницей и рестораном при ней в те времена выходец из крестьян пригородного села Богородское, скопидом и трезвенник купец Федор Обжорин, угрюмый бородатый мужик, к старости ставший миллионером. Он всегда ходил в заштопанных брюках и «вечных», с толстыми подметками штиблетах. Под его началом в номерах отработало не одно поколение немытовских людей.
Когда пришла революция и Федор Обжорин убежал от нее в свое село, бросив заведение на попечение коммунхоза, служаки из Немытой Поляны перешли по наследству к последнему: обсиженные места не только птицам любы.
В начале нэпа внизу оставили столовую для набережного трудового люда — извозчиков, грузчиков, приказчиков, — а наверху по-прежнему гнездился «чистый» зал для избранных. Там по вечерам цыганками исполнялись романсы про жгучую любовь, а публика ублажалась водкой и пивом. Здесь пытались возродить замашки черной царской биржи, и в ресторане, прозванном в ту пору «Неаполем», учащались облавы на фальшивомонетчиков, спекулянтов и кооперативных пройдох.
Однажды, ранней весной, в самую капель. Парунька вышла из номера, в котором жила она с подругами — уборщицами гостиницы, и спустилась вниз.
Парунька жила на третьем этаже, а служащим из мужчин жилье всегда отводилось этажом пониже, и ей приходилось постоянно ходить через мужской полутемный коридор.
На этот раз ей нужно было вымыть лестницу, ведущую к парадному. Она шла с ведром и мочалкой, подоткнув сарафан. Хлопали дверьми проснувшиеся жильцы проходили коридором от умывальника, пофыркивая и утираясь на ходу. В конце коридора, где помещались официанты, отворилась дверь, и Парунька увидела: посредине номера спиной к дверям сидел не городской по виду человек.
Спина его показалась знакомой. Парунька поставила ведро, отошла в глубь коридора и подождала. Официанты, готовые к работе, с полотенцами на плечах, торопливо уходили в зал — не показывался один только Бобонин. Парунька прошла вторично мимо его номера и в щелку двери явственно увидала: раскрылив полотенце на руках, Бобонин говорил сидящему спиной к дверям мужику в дубленой шубе:
— Здесь тебе указчики и советчики найдутся, образованных у нас людей — гибель. Такие ли дела заворачивают! Заводы открывают вновь без всякой боязни, а ты за мельницу дрожишь. Лесопилку боишься строить. Расширяй дело, иди к финишу на всех парах.
Мужик в дубленой шубе отвечал, но говорил он так тихо, что ничего не было слышно, — до Паруньки долетали лишь слова:
— Суды, голова! Артельное житье.
«Кто это?» — подумала она.
— Артельным житьем они тебя не запугают. Артель сама по себе, а ты сам по себе, — опять полилась уверенная речь Бобонина. — Государству от тебя пользы больше приходит. Побаламутится, покричит Анныч в земотделах, да и бросит все. Европа умнее нас, и то артелей не заводит! Действуй, скажу тебе, смело и категорично, раздуешь кадило пуще прежнего.
Мужик поднялся со стула, и Парунька узнала в нем Егора Канашева. В бороде его прибавилось седины, морщинки на лице стали резче, но в остальном он был прежний.
— Советовали мне люди, — услышала Парунька, — большие приятели, валеной обувью торговцы, больно шибко советовали артель завести. Они завели в Заволжье и живут не хуже прежнего. Свой брат да сват и работники для отвода глаз в членах состоят — дело верное, выигрышное, но скоро сказка, Миша, сказывается, да не скоро дело делается. Люди — псы. На кого положиться? На Яшку прохвоста, на жулика Филю?
Не спеша он скинул шубу и выпил стопку водки.
— Одна у меня печаль, — продолжал Егор, — сын растяпа. Тараканьего шороха боится. Одно на разуме: «Уйду в члены профсоюза!» Ему твоя жизнь по нраву. Дело, говорит, чистое, барышное, а ответственности никакой и от всякой политики подальше. Молодежь пошла слякоть.
— По Лобанову делу подозрения кончились? — перебил его Бобонин.
— Петр Петрович следователю объяснение дал. Явное дело — утоп по неосторожности. Какие могут быть улики? Хорошие все-таки сидят в судах люди, понятливые, не придираются.
После этого Канашев подошел к двери и закрыл ее.
«Про что разговор? — подумала Парунька. — Артель свою думают сколотить, суды наши хвалят, Петра Петровича — не к добру».
Ей вспомнилось, что дело с гибелью Федора Лобанова вовсе затерялось: сперва писали в газетах с явными намеками на причастность к делу Канашева, а потом так все и сошло на нет.
Она спустилась на лестницу и принялась за работу.
По лестнице поднялся Матвей в черном дубленом полушубке.
— Анныч здесь? — спросил он.
— Тссс! — она зажала ему рот. — Канашев тоже здесь.
— Наш пострел везде поспел... Неугомонный... Ну веди.
Когда они поднимались по лестнице, Матвей поведал Паруньке, что постройка в Немытой непредвиденно оттянулась до сей поры, а по земельным делам у мужиков каждодневные скандалы. Артельщики просят вырезать им Малую Данилиху, полотнище земли у реки и подле леса на проезжих местах, а сельчане отдают большую Данилиху далеко за селом на пустыре и припеке. Канашев ведет и некоторых бедных на поводу, вооружая их против артельщиков-погорельцев посредством посулов да подачек, оттого Аннычу приходится туго.
— Я понимаю, что ему туго, — закончил Матвей, — но тут требуется не одиночная вылазка на врага, а определенный натиск. Общее наступление на кулака по всему фронту.
В каморке Паруньки сидел Анныч на дорожном узле и пил пиво прямо из горлышка. Подле него на разостланной газете лежали соленые огурцы и ломоть хлеба.
— Ну что, Анныч, новенького? — спросила Парунька.
— Маюсь вот по судам. Здесь тоже в один голос — пора революционной законности! А какая тут законность, если плутовской договор Канашева с обществом расторгнуть не хотят! Людей везде набито — несть числа. Все больше языком функционируют.
— Лень раньше нас родилась, — сказала Парунька, — все в город текут. Подмоги, что ли, нет вам? Не пойму я никак.
Наполнив стаканы пивом, Анныч расставил их перед присутствующими и сказал:
— Глотайте.
Матвей выпил, облизал губы:
— Теперь Шарипа у Анныча — первый козырь, — оказал он, — теперь в поповом дому отделение волостной кооперации. Немного членов, а все текут к нам и текут. Канаш-то закрыл бакалею, хочет в заводчики расти — лесопилку строит.
Стемнело. За стенами стало шумно, заиграло пианино.
— Веселитесь? — спросил он.
— Каждый день, — ответила Парунька. — Лучшая столовая в городе. Лучшие официанты, лучшие артистки.
— Бобонин тут же?
— Считается первым по работе. Обхождение знает. Притом трезв и строгий член профсоюза.
— Через деньги в люди выходит, — ввязался в разговор Матвей. — Вот кого надо преследовать, Анныч!
Анныч, точно заметив его впервые, спросил:
— Не вернешься?
— Не вернусь.
— А кто трактором управлять у нас будет?
— Я в корень жизни уйти хочу, чтобы самому трактор делать. А сидеть на нем любая девка сможет.
— Ладно. Покидайте старика, валите на него! У него жила лопнет — туда ему и дорога, псу. Гляди — какие молодцы от работы бегут. Эх! Ишь, хлыщ, науки захотел! Кому же деревню обновлять, ежели молодежь разбежится? Тот на курсы, другой на курсы, а поднимать деревню кому?
— Хороши гуси! — закричал Матвей. — Нам поднимать, а университеты и прочее такое предназначаются дяде? А для кого, извольте сказать, университеты эти? Для того, кто не знает, на чем хлеб родится? Мы сами не дураки, мы тоже учиться хотим, а дезертирами нас за это обзывать не смеете. У меня, когда я про деревню думаю, внутри все поднимается. Как вспомню только отца — ведь весь век сохой землю ковыряет! Представь, придет, бывало, с пашни и руки в теплой воде отпаривает, до того они одрябли от работы — весь день соху на руках потаскай-ко! Сидит, бывало, над горшком с теплой водой, курит и про хозяйство ведет разговор. Тогда я думал — так и надо. Все мужики так работают. Чему же дивиться? А вот теперь меня на эту дикость разбирает злоба. Такое приходит на ум, взял бы да проехал трактором по ихнему полю, да все бы межи да тропинки завалил, сделал бы ровноту, чтобы глазами не окинуть. Главное — техника, всему делу корень.
Как только заговорил он про технику, голос его стал звонче и даже заикался он меньше.
«Все такой же, — подумала Парунька, — как в Немытой, когда самоделки строил».
— Нам профессор лекцию читал, — продолжал Матвей, — что придуманы такие машины за границей, которые сами снимают рожь на полях и тут же отделяют от колоса зерно и в мешки ссыпают. Какая хитрость у заграничного человека! А у нас в деревне таких машин видом не видывали.
— Где же исход? — вскрикнул Анныч.
Матвей сказал:
— Темен народ — его надо просветить сперва.
— Просветить? — переспросил Анныч и ухнул бутылкой об стол. — Просвещение? Во-первых, захочет ли он просвещаться на своей полосе при дедовских единоличных формах жизни, вот вопрос! А во-вторых, при условии трехполки книга и кулаку дает оружие в руки. Ты думаешь, привезти в деревню букварей да наладить ликпункты[109], так и дело с концом? Держи карман шире! Мужик выучится да соседа-то и прижмет по-ученому... Просвещенный-то кулак еще грознее. Нет, не то. Техника и на Западе есть в деревне, а батраков-нищих еще больше.
Он выпил еще стакан и заговорил взволнованно:
— Идет время к тому, о деревне шибко хватятся! Будет шествие в деревню, будут идти машины — должно прийти такое время. Придет такое время, и обстоятельства жизни тебя, Мотя, все равно в деревню бросят, поверь моему слову.
— Анныч, — сказала Парунька, — Канаш здесь.
— Да ну? — встрепенулся Анныч. — По моим следам бредет.
— Сегодня утром насчет артели разговор вел с Бобониным, упоминал про Петра Петровича, про суды.
— Петра Петровича? Да. Есть такой! Чирей на нашей партии — вся его характеристика. Ему поручено расследовать вопрос о характере самого момента, при котором заключалось условие Канашева с мужиками, а он говорит — нет юридических данных вопрос этот исследовать. В редакции газеты Санькины корреспонденции лежат без движения. Сельскому обществу больше верят. Да и Петр Петрович силу в волости имеет. А Канашев в редакцию ходил: документами и справками просто подавляет. И акт, и справки из волости, и даже какое-то ходатайство батраков. Организовал, конечно, Яшка Полушкин. Он селькорствовать стал и подписывается «батрак». Редакция проверяла, — верно, батрак. Ему тоже верят. А? Своего селькора Канашев завел. Хитрее нельзя придумать. Теперь надо Семену так дело повернуть, чтобы сельское общество само акт соглашения опротестовало. А ведь это — канитель большая, мужиков нелегко уломать. Есть у нас зацепка: бросается в глаза и редактору, что член волисполкома все время о Канашеве беспокоится. Почему-то факты о проверке дел все время именно ему в руки попадают. Вот теперь в райкоме вопрос поставлю прямо: выяснить взаимоотношения Обертышева и Канашева. А ты, Парунька, в газеты наведайся. Твой голос не лишним будет. Ты наши деревенские дела хорошо знаешь.
Надо было прощаться с Парунькой, путь которой в редакцию лежал посередь неосвещенных опасных мест.
— Я тебя провожу, — сказал Матвей. — Братва у нас все равно до двух читает в общежитии, да и общежитие не запирается. Провожу... коли хочешь.
— Айда.
Они спустились по лестнице вниз и шли вначале темным переулком мимо оврага, сплошь заполненного мусором и мелкими лавчонками, а затем улицей мимо домов к ресторану. Говорить про технику не хотелось. Ему представилось, что вот он уйдет от нее, а она будет снова окружена чужими и нехорошими людьми вроде Бобонина, — ищи потом предлог, чтобы прийти к ней еще раз! От этих мыслей опять явилось раскаяние, что не поведал ей того, что было надумано. Опять приходилось уносить в себе груз нерассказанных чувств.
Ресторан был ярко освещен у подъезда. Там, где днем помещалась столовая, столы были убраны к стенкам, и в глубине помещения у вешалок стоял швейцар, впуская народ наверх. Сверху спускались вниз официанты, подбегали к швейцару и вновь убегали. Матвей вспомнил Аннычево недовольство ресторанным пением и спросил:
— Гуляют ежедневно?
— До свету гуляют. Нэпманы. Нас туда не допускают — хоть бы поглядеть на них.
— А чего глядеть? И так ясно — нэпачи и спецы. Для них эта обстановка жизни больно приглядна.
— А для мужиков?
— Для мужиков — нет. Для мужиков труд — священнодействие. Он гульбу не уважает. Вот ежели мужик за машину возьмется — дело иначе пойдет.
— Ты, Матвей, все про машины говоришь. А при хорошей машине плохой мужик все равно хозяйству не подспорье.
— Машина всякому делу движенье придает — от машины весь ход жизни зависит. У Ленина так прописано, у Маркса так прописано, у Энгельса так прописано. Ты Ленина не читала?
— Нет. А ты?
— Доводилось. Старшие студенты шибко читают. От них мы больше набираемся. Например, о «ведущей роли». Мужику надобна подмога. Город должен на буксире мужика вести. Мы знаем с тобой мужика, его душу. У Маркса замечательно сказано про идиотизм крестьянской жизни.
— Я думала всяко, — сказала она, в темноте поправляя платок, — у меня голова от этих разных дум кружится. Вот говорили мне, какой он приветливый, город — всякому в городе вольно жить, всякий нарядным ходит, руки в брюки, в чистоте и все такое прочее. А на поверку оказалось, горя и в городе достаточно. Одинаковая у всех трудовых людей нужда. У городской у иной, поглядишь, платьишко на свой манер, шапочка — шляпочка, а бегает она за эту шляпочку с утра до вечера, не зная ни отдыху, ни сроку. Теперь очень многим девкам в городе большая охота пропала быть.
Балчугом[110] поднялись к кремлевской стене. Матвей, глотая студеный воздух, остановился и стал глядеть на мутную полосу реки. По ней шел лед, раздробленный, бугристый, с пластами снега поверх. Лед двигался сплошной коркой, хрустя, переминаясь. Вода подо льдом мощно вздыхала, и над городом отстаивался непрестанный гул. Вода далеко ступила за берег, покрыла поемные луга — глазом нельзя было достать границу разлива. Воздух окреп, стал звонким, весенние шумы с легкостью ныряли в нем. Вызванивали на смерзающемся снегу кожаной обувью прохожие — точно давили склянки. Восточный угол города терял в сумерках очертания, а на западной его стороне меркнул свет, обливая отдельные речные участки, — на них обозначались закраины матерых льдин.
Они остановились у лестницы, ведущей в гору.
— Прощай, Матвей. Пойду, попробую Саньку выручить. Много зла мне деревня причинила. А когда ее городские ругают, мне обидно становится за мужиков. Они несчастны, а их больше всего на свете. Я вот раньше думала, — они неисправимые звери от натуры, и готова была всех мужиков на костре сжечь, а вот теперь смекаю, что они от несчастья своего друг дружку изводят. Устройство их жизни такое, что, если одному лучше — другому хуже.
— Мужика надо любить такого, каков он есть, с его достоинствами и недостатками. И, главное, его не выдумывать. Много хлопот нам будет с мужиком, даже вошедшим в сельскохозяйственные коллективы. Вообще мужик и хуже и лучше на свой манер. И этот манер надо знать. А вообще — надо оснастить деревню технически...
Они пошли в разные стороны.
Вовсе завечерело. Внизу, у подножия кремлевской горы, реже стали раздаваться гул шагов и шарканье санок. Волга смутной белесой лентой лежала за грудами домов. Зато глухой шум переламывающегося льда стал явственнее. В воздухе разливался холод.
Парунька подошла к двери, на которой золотыми буквами было написано: «Редакция «Нижегородской коммуны».
С замирающим сердцем она взялась за ручку двери.
Приехавши из города, Канашев отправился на базар, не выспавшись, — и все же не сетовал на это, не тосковал по сну. Свежесть утра взбодрила его.
Он увидел на мосту подводы и силуэты людей с котомками. Хозяйственно оглядел он еще раз, хорошо ли укутаны мешки с мукою, и пустился людям вдогонку.
Миновал пятый час предутрия. Базар суматошно пыхтел. Сгруживался скот от Починок, как попало расположился на площади разнообразный кустарный люд. У базарного ЕПО[111] росло очередное сходбище. Кооперативная столовая заполнялась народом, раскрытые двери ее испускали чайные пары и гул.
Канашев проехал хлебными рядами. Везде — воза с житом, с мукой, с крупой. Он не остановился тут, а направил мерина в переулок. Здесь было темно от густых деревьев, бань, сарайчиков, замшелых срубов, сваленного в кучу хвороста. Канашев остановил лошадь подле избенки, окруженной вишенником, взвалил на спину мешок и постучался.
Баба в подоткнутом сарафане, едва вмещавшем ее тучное тело, появилась в дверях:
— Ежели к Петру Петровичу, то имейте в виду, он спит. Заседания, собрания, то да се... Холера бы взяла с этой непрерывкой, то субботники, то воскресники. Отдохнуть некогда.
— Известно, ответственный пост. Большому кораблю — большое плавание.
Канашев внес мешок, поставил его в сенцы и сказал:
— Передай, не забудь. Задание я выполнил. Первосортный помол, не мука, а пух. Приду вечерком покалякать.
После этого он тронул лошадь и выехал к гумнам. Мимо прошлогодних ометов[112], мимо овинов[113] с обнаженными от талого снега поветями, мимо сараев и мшаников[114]. Некаткой, плохо наезженной дорогой, он пробрался в сад и въехал на постоялый обширный двор под дранковой крышей.
Тут стояло множество подвод, и на каждых санях изрядная поклажа. Канашев выпряг своего силача — гнедого мерина, напоил, дал ему овса, почистил, накрыл его попоной, поласкал и прошел в кухню трактира. Содержатель его, известный в районе трактирный воротила — Трифон Трешников, пил чай с блюдечка, сидя за столом в единственном числе. Перед ним пыхтел самовар чудовищной вместительности. На столе — селедка с луком, калачи дугой, ваза с вишневым вареньем и огромные счеты с засаленными костяшками.
Канашев истово поклонился перед иконой и сел напротив. Трифон указал глазами на чайник и на селедку.
— Умаялся, кум, — сказал Канашев, — смучала меня окаянная орда: комсомолы, ячейки, организации, кооперации.
— В городе разве не добился толку?
— В городе облокачиваются на решение местных властей, а средь местных властей Анныч — персона. Человек он не чиновный, но мозговитый, ему от гольтепы[115] почет. Смекай, какое тяжелое у меня ратоборство! А ведь деньги, кум, текут и текут. Вот и сейчас этому, по земельным делам начальнику, Обертышеву мешок ситной свез. Неволя! А велик ли прок от него? Бывало, подмажешь — езжай смело. Начальники совесть знали.
— Что бывало, так то хоть бы во сне приснилось, — ответил Трифон. — Ведь он иначе и не назывался здесь, когда писаренком был, как Петька Шелудивый. Руки вечно в цыпках. Из носу сопли торчат. Я близко его к себе не подпускал. А теперь — свет ты наш Петр Петрович Обертышев. (Оба покачали головами.) Бывало-то, я его за человека не считал. Он передо мной на задние лапы вставал, то за рюмочкой бежит, то за крендельком, то за селедочкой, просит, молит — срам. Ежели дам я — сыт он, а не дам, так и уйдет, с чем пришел. А теперь, вот гляди, я боюсь его, кум, прямо сказать, боюсь. Заест! Рад бываю, когда почтет бесплатно пожрать у меня солянки, водки выпить. И ежели на поклон ответит при встрече, так это у меня особо счастливый день. До чего докатились: перед Европой конфуз.
— Теперь Обертышев последний главный козырь у меня, — сказал Канашев. — Должен всему моему делу правильный ход дать.
— Надежда, кум, плевая. Не пойдет он ни за какие деньги на то, чтобы коммунистический свой сан замарать. За партию он держится всеми зубами — не отдерешь.
Канашев усмехнулся.
— За это самое место его и цапать надо, кум. За красную книжку.
— Как цапать? Какая тут может быть с твоей стороны подковырка? Какую можешь ты мину под него подпустить? Нос не дорос. Кишка тонка. Да, у него красная книжка, а у тебя что? Воздух да кличка «эксплуататор». Не больно грозное оружие.
— Есть у меня для него мина. Какая, не скажу, кум, а есть.
— Ну-ну, — засмеялся Трешников, — дай тебе боже порося съесть. Действуй. Удастся дело — меня поучишь. Ты ведь тароват[116], тебя тоже на кривой не объедешь. Не сразу оплетешь. А не удастся, кум, — разорят тебя в разор, так и знай. Сорвешься — полетишь вверх тормашками. Разобьешься вдрызг. Уверяю!
Оба заулыбались. Торжественно забомкали в колокола. Перекрестились враз. За стеной усиливался шум — посетители входили в раж.
Трешников разбудил дочь, полноликую, большегрудую девку с длинными, как грива, рыжими косами до пят, и приказал ей идти в зал: мальчишки-шестерки не могли одни управиться. Посетители тут были особенные — крепкие мужики, бакалейщики, мельники и хлеботорговцы, барыги. Все любители побаловаться чайком в трактирном уюте, а у Трифона можно было раздобыть крепкую водочку, позабавиться солянкой, вареным ливером, для друзей водилась даже паюсная икорка, керченская сельдь, семга и горбуша.
Трешников сановито выплыл к мужикам. Подходил от стола к столу. Заводил речи. А Канашев свалил куму обещанные мешки с ситной, сказал, что здесь заночует, и пошел на базар распродать остатки муки и потолкаться часок-другой.
С базара пришел он угрюмый: ползла по району нехорошая молва, что Канашев, дескать, мельницу не устерег, перешла она к артельщикам и даже самого хозяина будто уж выслали в далекие места за вредоносность помыслов и дел. Глупая молва. Но дыма без огня не бывает. «Да, глас народа — глас божий», — подумал он. И чем больше думал об этом слухе, тем больше тревожился. Может быть, постановление волости о передаче мельницы селу уже состоялось! Как только наступил вечер, он задами направился к Петру Петровичу.
Жена сердито сказала, что он ушел опять на заседание и что его скоро не жди: не спят, не едят, все заседают, все торопятся.
Канашев истолковал ее слова по-своему: что Петру Петровичу посещение его не по нраву. Он твердо заявил о намерении своем дождаться хозяина. Хозяйка проворчала, неохотно провела его в маленькую комнатушку и оставила одного.
Кроме кухни да этой комнатушки, у Петра Петровича ничего больше не было. Комнатушка сплошь заставлена всякими вещами. Широкая кровать с блестящими металлическими шишками занимала треть ее. В углу стояла швейная машина «Зингер», подле нее — тумбочка с цветком разросшейся герани. К стене прислонилась этажерка без книг, заставленная альбомами для фотографических карточек.
Их было чересчур много — этих фотографических карточек, развешанных по стенам, как товар у лавочников, — и заметно было, что приколочены они со вниманием, как «у порядочных людей». На стене висел также больший портрет самого Петра Петровича с супругой. Петр Петрович был в суконной тройке, в крахмальном воротничке. Маленькие усики, густо напомаженные и подкрученные, напоминали картинку на бонбоньерке[117]. В руках у него виднелся том из собрания сочинений Льва Николаевича Толстого. Позади стояла жена, вся в кисеях, лентах и самодельных кружевах, положив ему тяжелые бабьи руки на плечи. На лице ее цвела поддельная умильная улыбочка. Фотография супругов хранилась под стеклом, и стекло было чистое и рама тоже.
Рядом с этой массивной супружеской фотографией висел портрет вождя маленьких размеров. Края портрета отогнулись, и он был тронут мухами, запылен.
Книг и бумаг в комнате не было видно, газет тоже.
«Скудоумное житьишко», — размыслил Канашев. Он бывал в домах у коммунистов и знал их пристрастие к книгам. Он по-своему взвесил ценность Петра Петровича для партии. «Передом партии кланяется, боком в нашу сторону глядит...» — решил он.
За дверью хозяйка стучала ухватами, готовилась к ужину. В окна глядела ночь, густо налитая мраком. Скучно, надоедливо тикали часы — катился двенадцатый. Канашев ждал угрюмо, упрямо, решительно, склонив голову к коленям и не раздеваясь. При всяком шорохе он настораживался. Но хозяин все еще не приходил.
С улицы доносились вскрики запоздавших пьяниц, балалаечная трель. И вот наконец-то хлопнула сердито дверь. Голос Петра Петровича прорвал тишину — и разом смолк. До Канашева донесся возбужденный и сдавленный шепот. Вслед за этим вошел Петр Петрович. Он упал подле стола в плетеное кресло стародавней работы и сказал:
— Во-первых, общественная нагрузка, во-вторых, общественная нагрузка и, в-третьих, общественная нагрузка. Так заповедал нам Ильич — вот и поживи тут вволю. А говорят, жизнь коммуниста сладка.
— Сладко только верховому, — сказал Канашев, — а низовому везде тяжело. Какое дело ни возьми, выполнение выпадает на низовика. Все сооружение на этих столбах держится. Легко быть министром. Ты попробуй-ка справься с делом в сельсовете.
— Да. Внизу очень трудно. Соблюсти общий интерес — надо голову иметь, чтоб и одной и другой стороне угодить. Чтобы властям угодить и чтобы притом крестьянина взашей не брать — нелегкое это дело. Стряпуха, — крикнул он, — давай самоварик!
Помолчал. Канашев замер в ожидании.
Петр Петрович пытался придать словам своим значение простого сообщения и нарочно не торопился с ним. Стукнув мундштуком папиросы о стол, Петр Петрович сказал коротко:
— Твое дело прогорело.
Облегчив себя признанием, он затянулся. А Егор Канашев в каком положении сидел, в таком и остался. Даже не пытался расспрашивать. Петру Петровичу сразу стало легче. Как гора с плеч. Он принялся объяснять подробно:
— И очень понятно, почему не выгорело твое дельце, — в эпоху диктатуры пролетариата, скажу тебе по душам, тягаться с беднотой трудная штукенция. И притом же, сам посуди, — партия всегда на страже интересов народа. Я, к примеру. Я работник по крестьянским делам, в волости каждого мужика с детства по имени и отчеству знаю. И я прямо, откровенно скажу: наша партия с капиталом борется, а ты его авангард в деревне. Это факт. А факты упрямая вещь. Временная передышка вам дана, но тут есть закорюка: придавливать бедноту не смей, возрождаться к старой жизни не смей, артелям на ходу становиться не смей. Мы такие интересы строго блюдем, на то мы здесь и поставлены. Борьба, ничего, брат, не попишешь, борьба до победного конца и до мировой революции включительно. Такова программа.
Петр Петрович развел руками, — дескать, печально, но идейность выше всего.
Жена подала самовар. Он заупокойно гудел, исторгая клубы пара. Канашев в раздумье придвинул к себе чашку, вздохнул и опустил голову.
— Ты в отчаянье не впадай, Егор Силыч. Для старательного человека никакие беды не опасны. Кто привык гулять, дурака корчить — тому потеря такая, правду сказать, страшна. А тебе что? Конечно, затраты у тебя большие произведены — жернова, постройки и все такое прочее. Но за это уплатят. Не разбойники же мы.
— Кто же уплатит, Петр Петрович, родной?
— Артельщики уплатят. Мы их заставим.
— Последнее прахом пустят по ветру, Петр Петрович! Хозяйственности в них ни на грош, вот история какая. Да и когда уплатят, ежели их житье, как дырявая сума: что в нее ни положи, все проваливается! Церковь и ту под жилье забрали. Единый дом строят, и тот никак кончить не могут. У, пустобрехи!
— Зачем так говорить? На то есть суд. Ежели комиссия признает необходимым удовлетворить тебя по случаю твоих издержек на ремонт, то уж по суду, брат, с кого следует и взыщут.
— Не верю, — сказал Канашев тихо. — Ни на волос не верю.
Тяжесть отчаяния придавила его, сделала сразу дряхлее видом. Желая утешить, Петр Петрович проговорил:
— Неужто не веришь, Егор Силыч? Пролетарское государство беззаконие не уважает. Лозунг есть — революционная законность.
— Суд взял, суд может и не дать ничего, вот в чем заковыка. Милый, суды мы эти изведали! Только что от одних судов отмотался, а тут другие. Я — старик. Когда придет покой к старикам?
— Мне тебя жалко, Егор Силыч, сердце мое наружи, но мнение наше такое: положить всей этой истории конец. Так и из уезда получено — прекратить немытовскую канитель. Обязать артельщиков выдать хозяину мельницы, приобретшему ее в аренду на кабальных условиях у общества, вознаграждение за ремонт и издержки, а договор твой с мужиками расторгнуть. И этого надо было ожидать. За мизерную, прямо сказать, плату ты это золотое дело приобрел да еще на столкновение пошел с коллективом. Тут никуда не вырвешься — коллектив и его воля, это, брат, тебе не фунт изюму. Меня в ячейке даже за связь с чуждым элементом заподозрили по причине того, что с этой перепиской я все медлил, — дружба с тобой меня подвела.
Канашев не притрагивался к чаю. При последних словах о дружбе он вздохнул так сильно, что сердце Петра Петровича преисполнилось скорбью. Ему захотелось утешить Егора да кстати оправдать и себя. Страшила Петра Петровича опасность прослыть приятелем кулака, но многим он был обязан Канашеву. В течение последних лет безвозмездно Канашев доставлял ему сахар, чай, рыбу, с переходом же от бакалейного дела к мукомольному — пшеничную муку, крупу, горох. Вот и сегодня жена Петра Петровича приняла от него мешок муки. «Надо заплатить», — подумал он и сказал тут же:
— Я приму, Егор Силыч, все зависящие от меня меры, чтобы срок выплаты тебе за мельницу был наиболее кратким. Не разорять же, в самом деле, человека. Но, с другой стороны, войди и в мое положение: мы в каждом деле должны быть не замараны и ставим себе задачу усиливать натиск на врага в деревне. Ой, жуткое дело — эта классовая борьба.
Канашев по-прежнему не притрагивался к чаю и не менял позы — только в том месте, где Петр Петрович упомянул о классовой борьбе, он как будто прислушался старательнее.
— При классовой борьбе, Егор Силыч, нет пощады врагу, потому что решается судьба страны, и поэтому сегодня человек на большом посту, а завтра он уклонился, и ему цена другая. Вот в этой борьбе и тебе пришлось выдержать и потерпеть жестокое фиаско.
— Слишком жестокое, Петр Петрович! Обида от такой жестокости непереносна, — Канашев вздохнул еще сильнее. — Ведь и классовая борьба должна же меру знать. Жалость должна быть, ведь перегрызли бы друг друга люди без жалости. Большая собака и та маленькую собаку не ест.
— Жалость нами не отрицаема, мы гуманисты и мы гуманны, но к какому, рассудить надо, человеку? Примерно, к врагу, к какому тебя сопричисляют. По уставу жалости к классовому врагу не полагается. Заостряю твое внимание сугубо на этом.
— Какое, погляжу я, жестокое учение, — сказал Канашев, — хуже войны. Вот мне хотя бы, тоже, значит, таким же зверем надо быть? Тоже каждого партийного человека за врага принимать, натравливать на него своего брата и пособщика, а?
— Так и бывает. Закон истории...
Но Канашев как будто и не вникал в слова Петра Петровича. Он сидел, окончательно пришибленный, а уходить не уходил.
Петру Петровичу показался лишним откровенный разговор с классовым врагом. Ему хотелось поскорее выпроводить его и уснуть. Переждав минут десять — очень тягостных и молчаливых, — он сказал:
— Завтра опять заседания. Извини, Егор Силыч, хочется спатеньки, а про дела твои я тебе все поведал. Не горюй, не пропадешь. Мы пресекаем несправедливость в зародыше.
Он вынул два червонца и положил их перед Канашевым:
— За муку. К чему подарки ныне? Такие подарки больших денег стоят и вовсе лишние. Давай уж расчет держать по-деловому, ты продал, я — купил.
Он ушел в кухню, позевывая.
Канашев слушал, как громыхал хозяин рукомойником, умываясь перед сном, как булькала в лоханку вода. Вошла жена, прибрала посуду, оставив перед Канашевым стакан недопитого чая, разобрала постель и удалилась.
Петр Петрович, видя, что Канашев по-прежнему сидит на стуле и ничем не выказывает желания уйти, уже не скрывая своего неудовольствия, сердито двигал вещи и молчал. Но Канашев сидел и не думал вставать. Таким непочтенным и недогадливым гостем он никогда, кажется, не был.
Петр Петрович приписал это горю.
— Со многими такая оказия приключается, к чему же падать духом?
— Каждый упадет, Петр Петрович, каждый, говорю тебе, поверь! И ты, ежели к тебе с такими мерами подходить, упадешь.
— Надо крепиться.
— Как же крепиться, милый, ежели крепь не берет? Вот ты говоришь — по вашей программе меня гнать и обижать положено. Ладно, стало быть, запишем, положено. Но ведь программа — мертвая бумага, а бумага она кого хочешь доймет и в пучину ввергнет. Бумага все терпит. И бумага же все может.
Петру Петровичу этот разговор был больше нетерпим. Он сказал строго:
— Повторяю, Егор Силыч, никакая бумага не может твое дело назад поворотить, — он присел на кровать и поглядел на часы. — Закалякались мы с тобой, полуночники. Ты возьми деньги-то.
Однако Канашев деньги отстранил и по-прежнему не собирался уходить.
— Оно, конечно, тебе выгоднее от меня отмахнуться, Петр Петрович. Груз я для тебя не больно приятный. Но только ведь в нашем путаном деле сразу трудно разобраться, кто за кого цепится. Есть сказка про рассудительного милиционера. В глухом переулке сняли с человека пальто. Милиционер увидел и сказал: «Не поймешь, кто кого в темноте обобрал. Оба нарушили порядок, оба и отвечайте». Вот как бывает. Так что ты не торопись от меня избавиться. Власть нашу игру может рассудить так же вот.
Эта притча обозлила Петра Петровича. А сокровенный ее смысл испугал.
— Первый час на исходе, извини, — сказал он, — жена на кухне ждет, ей в женском положении на глазах у мужского пола ложиться не положено. До свиданья, Егор Лукич.
— Вот я и говорю, — продолжал гость, не слушая хозяина, — просчитался я в тебе. Думал поддержку получить, ан вышла несуразица. Верно отец говорил, покойник: рысь пестра сверху, а человек лукав изнутри.
— Ну, Егор Силыч, ты забыл, видно, — ответил на это со злобой Петр Петрович, — я коммунист и поддержку всяким неблагонадежным элементам оказывать не должен! Это и для ребенка понятно.
Он произнес эти слова явно в сердцах. Но и они не оказали никакого действия на Канашева. Петр Петрович возмутился еще больше. Он хотел было уже крикнуть на Канашева, да тот его озадачил:
— Поддерживать ты меня не обязан, но должен помнить — долг платежом красен.
— Вот и каюсь, что одолжался, — едва сдерживаясь, ответил хозяин. — Да ведь то было и быльем поросло.
— От настоящего к прошлому у каждого из нас незримая, но крепкая нить. Некоторым в том выгода, чтобы нить эту порвать, — тебе, к примеру, есть большая выгода, а мне разор, сплошной разор, дорогой Петр Петрович, неоправданные издержки...
Тут хозяина, наконец, прорвало:
— Какая в тебе, погляжу я, мелкобуржуазная прослойка сидит! — вскричал он. — Ты даже на учет берешь, где, когда и кому муку привез! Какая торгашеская жадность и непорядочность. Правильно Ленин сказал — крестьянская ограниченность, каждая мелочь у вашею брата на учете.
— Все на учете у нас, голубок, каждая копейка. Учет и отчет — первые подпорки в любом хозяйственном деле. И Ленин учет любил и даже советовал коммунистам учиться торговать. Чистоплюйство, да фанаберию[118] он не любил. Сам на субботниках бревна таскал. Так нам ли, сиволапым, гнушаться учетом. И я все держу на учете. Устройство плотины я произвел — уверен, вода идти лучше будет. Камень сменил — мелево самолучшее получится. Два постава в дело произвел — спорее оборот житу. А в какое, скажи на милость, дело я упрятал денежки, которые тебе Яшка Полушкин, работник мой, приносил не раз? Какой оплатой обернутся и греча, и мука, и сахару кули, и чаю цибики[119], и кренделей несчетные фунты? Какой мне от этого барыш, скажи на милость? Неужели траты эти из-за одного глупого сердечного расположения к тебе я делал: пользуйся, мол, Петр Петрович, моей простотой, человек ты гож и удружлив, пользуйся вволю, жми из меня сок при несчастной моей судьбе! Нет, не мыслил я этого. Удружая доброму человеку, сам добра от него ждал. Ан вышло — человек-то вовсе не добрый.
Тут Канашев как будто усмехнулся. Петра Петровича передернуло, и он решил выгнать гостя вон.
— Осталося мне одно теперь, — продолжал между тем Канашев, — прийти домой, вынуть все эти твои отписки, в которых сообщал ты мне о благополучном получении денег, товаров и прочего, разложить их, бумажки эти за твоими подписями, на лавке в ряд да любоваться: красовитый почерк, начальственные закорючки.
Канашев притих и искоса бросил взгляд на собеседника. Тог вдруг повернулся, побелел. Немало секунд просидел он истуканом, потом шевельнулся. Обхватил колени руками и уж после этого робко взглянул на гостя. И встретил он на лице гостя спокойненькую улыбочку, и она обрекла его на отчаяние. Одрябли ноги, и всего его забрала такая изнемога, что даже папироску он закурить толком не мог — она прыгала у него в руках, точно живая.
В комнате водворилась тишина. Даже слышно было, как из рукомойника капала вода в кухне. Сидели, не шевелясь. Каждый думал тяжело, и ни один не мог начать прерванного разговора. Теперь обоим ясно, кому тут горше.
А спустя несколько минут Петр Петрович, растерянный и разбитый, сидел против Канашева в нижнем белье, качал головой и приговаривал:
— Подвел-то как ты меня, подкопался-то как! Лютый я, а ты меня лютее. Думал я, по-честному ты живешь, — ну, нет. Ты измудряться привык хлеще любого писаря. Ведь ты меня к петле подвел, понимаешь ли? Схватил за глотку.
И уж Канашев сидел выпрямившись, а Петр Петрович — сгорбившись, и говорил больше гость, а хозяин только слушал да вздыхал.
— Всю жизнь бумаги вы писали, Петр Петрович, на бумагах и споткнулись, — говорил Канашев. — Каждая роспись ваша у меня на учете. Да ежели бы их представить в ваш партийный комитет, ведь тогда вашего духу здесь через день бы не стало! Вот оно что. Бумага-то какова! Она слепа, бумага, без разбора каждого вяжет... Ею сгубить человека проще пареной репы.
— Ведь я их, расписки-то, в пьяном виде давал! Боже мой! — стонал Петр Петрович.
— В пьяном, точно. Но роспись силу от того не теряет, даже наоборот. Да, правду сказать, и не росписи это вовсе, а так себе, на лоскутках пометочки карандашиком: «Подарочек в сохранности получен, премного благодарен. Твой до гроба — Обертышев». Или «Самолучшая икорка твоя и жене и всем сродникам по нраву, а селедка произвела фурорт. Глубокий поклон. Твой Обертышев». А внизу ценнейшая пометочка: «С почтением П. Обер.». Не любитель ты фамилию сполна писать— «Обер.» и все тут! Но в этом самом «Обер.» — сила. Так что не по всей форме документы, росписи-то твои, валяющиеся бумажонки, но «Обер.» этот — большой для меня якорь. А у меня, милый, на каждой на бумажечке для аккурату число проставлено и количество предметов, посланных тебе, — полная бухгалтерия. Учет, доскональный учет. Никуда не денешься.
Канашев засмеялся дружелюбно, смехом победителя, а Петр Петрович спросил в тоске:
— Неужто всякий бумажный клочок ты на случай берег?
— Да как же, Петр Петрович, голубчик мой? Вы уставом загорожены, партейной книжкою, профсоюзом, судом загорожены, милицией, а нашему брату чем загородиться? Вот и измышляем.
— Чего же я сделать могу теперь, Егор Силыч? Обоим нам, пожалуй, западня. Против бедняцкой артели как пойдешь? Потеря, скажут, классового чутья.
— Пойти вам против Аннычевой артели ничего не стоит — только закон в другую сторону оберни. Недаром говорили: закон, что дышло, куда ни повернешь, туда и вышло. Во-первых, мельница теперь в частном владении не состоит...
— Как же это?
— Очень просто — у нас тоже артель организована.
Петр Петрович просиял, вскочил, стал бегать по комнате. Закричал:
— Гений! Ты — гений, Лукич! Дай тебя поцелую. Ну-ко, говори скорее, как организована.
— Организована по рангу. Мне в городе стоящие люди присоветовали: «Стар ты, имущество тебе не надобно — был бы кусок хлеба до гробовой доски, сын у тебя — растяпа, прокутит отцовское наследство, так передай-ко, слышь, заведение свое в артель середнякам и беднякам. Конечно, только формально, на факте останешься хозяином. Мало ли у нас в городе, — говорят, — таких заведений: шапочные мастерские, сапожные, пирожные... да мало ли». Так я и сделал. Сам теперь я только считаюсь член, а правит дело правление. Главным председателем мукомольной артели — Яков Полушкин, мой прежний засыпка[120]. Есть протокол.
Вдруг радость у Петра Петровича сменилась подозрением:
— Опоздано ведь, — сказал Петр Петрович, целиком поняв Канашева. — Анныч раньше на мельницу заявку дал.
— Ишь ты, резон какой... Вы — власть, вы все можете доказать.
Канашев вынул заявление и развернул его. В нем значилось: мукомольная артель организована давно из пятнадцати семей. Кроме того, в предстоящее лето артельщики переходят на общественную обработку земли по всей форме.
— Покайся там перед своими: лежала, мол, бумага в папке. Ты лучше все расскажешь, мастак на это... Стало быть, дело за тобой — отстоять наши бедняцкие и середняцкие выгоды.
Канашев опять победно заулыбался — и еще тоскливее стало Петру Петровичу.
— Пораньше малость надо бы...
— Близок локоть, да не укусишь, — строго ответил Канашев и встал.
Тогда Петр Петрович засуетился, положил заявление в портфель. Он все что-то говорил, то убеждая, то сожалея, то раскаиваясь, — и даже ростом стал как будто ниже.
— С Полушкиным пришлю той субботой крупки, — сказал на прощание Канашев. — Заморская у меня крупа. Все хвалят.
— Не надо бы, — ответил Петр Петрович нерешительно. — Не надо, увидят.
— Почему не надо? Совесть — вещь драгоценная, услуги ваши поэтому немаловажны. Жалованьишко у вас не ахти какое, прокормиться без приношений — хитро. Не ломайтесь.
— Ну ладно уж, ладно! — зашептал Петр Петрович. — Все-таки какой-то нашли выход.
— Позвольте вас и супругу вашу препокорнейше отблагодарить за гостеприимное радушие. Будьте счастливы, — сказал Канашев и вышел.
Петр Петрович последовал за ним. Сердце, его ныло, ох, как ныло.
Они очутились в саду, там меж вишенника и бань полегла густая темь. Егор шептал молитву, а Петр Петрович повторял, точно извинялся:
— Покойной ночи, Егор Лукич! Уж вы поосторожнее как-нибудь. — Незаметно для себя стал Канашева называть на «вы». — У нас сейчас в райкоме началась борьба с правым уклоном. Агитация была запущена. Сейчас развивать надо политическую активность. Цель наша — мобилизовать. Широко внедрять. — Речь его переходила в бессвязное бормотание. — Вы, чай, в курсе событий. (Он был жалок до отвращения. «Дерьмо», — обругал его Канашев про себя.) Мы друзья при любой погоде, конечно. Но... («Тамбовский волк тебе друг», — подумал Канашев.) Правильнее нам вовсе не встречаться, Егор Лукич.
— Согласен. Объясняться будем бумажками. Знать надо мне о ближайших твоих услугах.
Петр Петрович в темноте застучал зубами: его бил озноб. Страх сжимал сердце.
— Нет, я приду к тебе сам, поведаю, каковы ваши успехи.
— Зачем? Письмецом можете известить, не велика беда.
— Нет, нет! Приду сам, вы только не ходите ко мне. Подозрений-то сколько! И вам и мне на худо. Ведь они, как на грех, все районные начальники, со мной рядом живут. Здесь вот председатель рика[121], там волкома секретарь... Учуют, у них нюх собачий... Сгложут без всякой жалости...
К куму Канашев явился со втором часу ночи. Его положили на печи совместно с хозяином.
— Выгорело? — спросил Трифон Трешников, зевая и крестя рот.
— С ними, с окаянными, жестокую имей политику, иначе — могила. Блох, кум, нету?
— Пошаливают.
— Христе спасе, бог наш. Сколько в мире зла.
Канашев перекрестился, зевнул и вскоре захрапел.
Заботы не покидали Егора Канашева ни на минуту. Неудача укрепляла его нрав и вселяла чрезмерную к людям бдительность, удача подогревала к работе.
После победы в ВИКе[122] новой его заботой стал поп, сбежавший из Немытой Поляны еще перед постом. Благословя своих друзей, сбежал поп тихо и мирно в соседнее село, объявив немытовцам, что ему тоже «жить надо», что у него не токмо дух, но и плоть есть, столь же немощная, как и у любого прихожанина, и что артельные дела его не радуют, а комсомольские песни по ночам отбивают сон.
Благочестивые почитатели роптать на попа не смели.
Никто ему плату положенную не выдавал, жить ему в бане не хотелось, доходы с прекращением церковных служб иссякли вовсе, а требами[123] стали пренебрегать, — на что старые люди, и те умирали, случалось, без причастия.
Делать было нечего. Однако церковные главари учуяли в уходе попа большой проигрыш: забвение великого православного говенья дало артельщикам повод окончательно забрать в свои руки церковь. Вавила Пудов поэтому заверился полномочиями от мужиков непременно выискать нового попа — подешевле и бессемейного. Но миновала третья неделя великого поста, снег значительно зарыхлел, ноздреватая его кора побурела, овечий помет обозначился на талых местах подле амбаров, и ветер захилел, почуя смену времен, а о новом попе не было ни слуху ни духу.
В один из таких дней Канашев ехал из Курилова все с той же неотвязной думой про церковную нескладицу.
Он думал о том, что церковная канитель наносит урон его личному благу, упрочивая положение артельщиков на селе, и оставляет не у дел Вавилу Пудова, отстраняя его от влияния на ход мирских событий. Церковный староста при закрытой церкви — все равно что рыбак без сети — никакая сметливость не поможет.
Сам Егор попов не любил за даровую жизнь, обзывал их «захребетниками»[124] и в церковь хаживал редко, ссылаясь на свой домашний недосуг[125]. На досуге он брался за чтение евангельского текста. За кучей хлопот, не имея возможности в должной мере самому за себя молиться, он сдавал этот род обязанностей на откуп богомолкам и тем самым одновременно угождал богу и «сироткам хлеб давал», что находил чрезвычайно богоугодным делом. Но все же попа он почитал большою уздою для мира и много дивился тому, что попы стали скуподушны, не люты, — «Дубинкина» он за это больше всего и недолюбливал, полагая безответное смирение его главной причиною тех склок, что заварились на селе. «Нужно подыскать пастыря умного, чтобы был за веру драчуном», — думал Егор, и проволочка с выбором попа тревожила его с каждым днем все больше.
Первым делом Егора по приезде домой было спросить у Яшки Полушкина, не приходил ли Вавила с новостями. Яшка ответил, что Вавила не приходил, но намеревался прийти, потому что новости у него, по-видимому, имеются.
Канашев выпряг жеребца и прошел на плотину. Даль была тронута весенним дыхом оттепелей, на полях пятнела обнаженная земля, петли сырых дорог явственнее обозначались на полотнищах снежных палестин. Разбухали, ржавея, болотные зажоры[126]. Лед отошел от берегов, и река готовилась буйствовать, исподволь напирала из плотину.
Егор поглядел на сток воды, осмотрел деревянные загородки, отнял еще одну из них и прислушался. Хозяйственно журчали жернова в безветрии, ползла под одевку прохладная сырь долины, от села шли и терялись в речных кустарниках суматошные вскрики.
Он направился к своей сторожке и столкнулся с человеком, выплывшим из-за угла ее.
— Ты, Вавила?
Они приостановились у сторожки. Вавила показал приятелю бумагу с росписями; ниже росписей лепились корявые крестики. Канашев подсчитал их и сказал:
— Достаточный набор людей, желающих в вере пребывать, но где попа найти? Их не производят сейчас заново, вот загвоздка. Училища порушены, самоуком в это дело вникать охотников нету. А вера слабнет и слабнет. Помни мое слово, Вавила, каждый из нас теперя испытанник. Всякого из нас, глянь, робость заела перед врагом.
Он сунул бумагу в карман и заговорил сердитее.
— До того дожить привелось — заступников собираем за господа! На первые христианские века это похоже. А стойкость первохристианская в людях испарилась. Вот они тут подписались в бумаге — церковь надо, попа надо, а сурьезности я в этом не вижу. Коммунист придет из самых последних по разуму, цыкнет на них, и друг за дружкой промолчат, не поперечат богомольники...
Он смолк и прислушался. Так же, как Вавила, неезженой дорогой по-за огороду подошли еще трое, гуськом, бородатые. Молчком приткнулись рядом.
— Целую зиму храм осквернялся, неужто и в лето дозволим оставаться в нем людям? — сказал один из пришельцев.
— Им это — лафа, — подхватил другой, — от попа люди отвыкают день за днем. Санька на селе бахвалится — церковь на кино поворотим.
Третий вздохнул сокрушенно:
— Дела! Из молодых главная супротивная сила.
Все трое враз запыхали цигарками.
— Судить-рядить не больно трудно, — сказал Канашев, — ты на практике докажи, обеспечь причт[127] нормой для существования сноснее.
— Ага, вот оно что, — возразил Вавила, — «сноснее». Легко сказать! Ты, Егор, блюдешь себя, а попу пусть платит дядя?
— Пятьдесят пудов норму отпускаю за себя, — ответил Егор спокойно, — добавляйте.
— Ой, царица небесная! — вымолвил рядом старик Емельян. — Знамение ты, Егор, для ревнителей.
— Добавляйте, — повторил Канашев. — Ты, Вавила, и ты, Емельян, добавляйте, а остальные с миру. За хорошую норму самого архангела можно приручить ноне.
— Можно, да осторожно, — опять поперечил Вавила. Семейному попу нужна клетка — попробуй сперва самовольников высели. Был я в Совете, был в ячейке, был в ЕПе, резон один у них: не выходить же людям на мороз из-за моленья. Дом артельный, де, скоро отстроится, ждите христиане. Они друг за дружку цепятся, а наши врозь. Один я мотаюсь туда-сюда.
— Тебе богом чин дан, с тебя и спрос. Подыскивай пастыря. Господи, неужто без покаяния жить? — сказал старик тихо. — И скажи пастырю: дом новый воздвигнем, хлеба, крупы, снеди всякой вдосталь будет. Приход большой, денег не пожалеем. Есть на селе плотный народ, пусть на него опирается.
Мужики пошли через болото, а Канашев постоял малость под свесом и принялся за дела.
Вскоре растрясли по селу молву — богомольцы выискали попа. Был тот поп из монахов Оранского монастыря и бездельно хаживал по селам, после того как в обители угнездился крестьянский клуб, возглавленный комсомольской молодежью. Поп, нищенствуя, подкармливался у богатых мирян селений, и случилось так, что в базарное время Вавила Пудов устерег его в Куриловке и привез с собою.
Поп, как потом сказывали, был нечесан, немыт, на вид срамноват, а одет в дерюжий балахон какой-то, не по чину. Вавила омыл его в бане и расстарался насчет одевки, а до этого не выпускал на глаза к народу, говоря:
— Новый поп чересчур к уставам ревнив, по его обительским уставам сразу лезть к народу не положено.
Вавила дал знать, что поп ждет освобождения церкви от насильников и надеется на усердие прихожан. Прихожане начали стараться. Они толпою собрались у Совета, позвали Анныча и спросили — скоро ли наступит время, когда их артельное жилье отстроится и божий дом станет свободным. Анныч ответил, что в доме нет печей, кирпич частично не перевезен, а кроме того, предстоит чистка дома от грязи, от мусора и стружки. Среди собравшихся началось большое замешательство. Послышались крики:
— Отопим дом ваш и кирпичу привезем, убирайтесь только поскорее из храма к лешему!
Анныч лукавил, говоря об артельных нуждах: кирпич был давно перевезен, и кладку печей можно было уже начать. Но когда он разведал настроение богомольцев, ему представилось, что при таком деле можно заполучить через церковников кирпичей для амбара и дров для погорельцев.
Собрались богомольцы на потайной совет, и было решено — на чьи деньги, бог ведает — кирпич привезти, скласть в артельном доме печи и дать переселенцам десятка два подвод для поездки в бор за сухостоем.
После этого миряне потребовали, чтобы Вавила показал им попа. Вавила встал на бочку и спросил, будут ли артельщики участниками церковных дел или не будут, — пусть знает всяк, кто в расходах долю не поимеет, тот до церкви не коснется и за венчанием, крестинами, исповеданием к духовному отцу ни ногой.
Среди артельных баб поднялся ропот. Богомольные из артельщиков окружили Анныча и просили ответа.
— Каждый за себя ответчик, — пояснил Анныч, — при дележе зерна церковные расходы приниматься во внимание не будут. Ежели ты сам не съешь, а попу дашь, никто о тебе не станет горевать.
Произошло смятение. Бабы тянули к попу, мужики — к Аннычу.
— Штаны сползают, не до церкви, — говорили мужики, — не до поклонов. Не «иже херувимы, серафимы»... Серафимы как-нибудь без наших песнопений обойдутся.
— А в ад попадем, как обойдемся? В геенну попадем, откупимся? — возражали бабы мужьям.
— В геенне тоже не скушно будет — коммунистов, балалаешников, прибаутошников будет целый губисполком, с ними и рая не захочешь.
Бабы плевались, кипятились, но выискалась из них записаться в церковники лишь самая малая малость. Прочие же сказали, что они от бога не отступаются, но по бедности довольствуются только домашними молитвоприношениями.
— Вы богачки, коли эдак, — упрекали они церковниц, — у вас припрятаны деньги, недаром за попа цепитесь.
И верующие потихоньку от соседей приходили потом к Вавиле и просили их выписать «до нового урожая, когда с силами соберутся и положенную долю попу сумеют дать». Так в записях у Вавилы и остался всего-навсего только дед Санькин — Севастьян. Он заявил, что на старости лет от бога не отринется — для попа последнюю рубаху отдает. Старика не потревожили, и этим дело и кончилось.
А верующие тогда же увидали, наконец, попа. То был высокий и плотный мужчина, сановитый, красный на лицо, лет под пятьдесят, здоровенный красавец. Говорил он баском, чрезвычайно чистым и приятным, и держался как хозяин.
— Красавик и дюже телен, — заметил кто-то из мужиков, — бабы будут сверх меры довольны.
Поп поклонился толпе и сказал:
— Прескверно огорожен храм христов, починить бы надо. Чего годим?
Ограда вокруг церкви была наполовину деревянная. Дерево сгнило, отчасти порастаскано было для печей, а каменные тумбы выкрошились, облезли, и железные писульки-украшения были сбиты с них ребятишками. Кресты в ограде над могилами попов и именитых сельчан тоже покосились, некоторые упали, и их втоптали в холмики могил.
Вавила утешил попа, сказав, что радение у народа к храму не уменьшилось, но пожар очень подсек достатки многих мужиков, и оттого некоторые временно выбыли из строя богомольцев; однако, ежели поп того заслужит, не только ограда, но и сама церковь будет заново перекрашена. Бабам он в свою очередь поведал: поп холост, монашеский на нем сан, и от мирского он бежит, будучи божьему делу предан сыздетства.
Народ порешил «испробовать» попа в летнем притворе церкви. Поп облекся в ризу, которая ему была коротка, и голосом легким и необычайно прозрачным оттяпал целый молебен. Народ ахал от удовольствия, глядя на молодую повадку попа, на его расторопность, а пел он вольготно и плавно, точно играя голосом. Все были в умилении. И Вавила Пудов говорил:
— Вот я какого выписал! Ему тысячу дать не жалко!
Когда поп разоблачился, на паперти летнего притвора сгрудился народ и попросил выложить свои условия:
— Сколько батюшка, думно вам за службу взять?
Отец Израиль, тряхнув огненно-рыжими волосами, промолвил:
— Сколько усердие будет, православные. Запрашивать в священном чине непохвально.
— Сто пудов ржи, батюшка, — сказал председатель церковного совета, норма попам повсеместная. За требу отдельно, по расценке.
— Картошечки прибавили бы...
— Ладно, — согласился председатель.
— За сорокоусты и за венчание, за поминовение родителей отдельная плата?
— Отдельная, — согласился председатель от лица стоящих.
— Исповедание особо.
— Особо, как искони.
— Не меньше пятака пусть кладут за исповедь, нынче деньги дешевые, — сказал поп, — чего возьмешь на пятак? Один-два коробка спичек... Причастие, конечно, бесплатное, за теплую водицу везде платят семишник[128].
— Семишник, — повторил председатель.
— Притом церковь облезлая, ограда свалилась, колокола гнусавые. Храм ведь божий! Крышу бы поправить.
— Поправим.
— Икононосцам и певчим особая плата, священника не задевающая. На оплату икононосцев где мне денег набраться?
— Где набраться! — согласился председатель.
— Где тебе денег набраться! — повторили также и стоящие поближе к попу мужики и бабы.
— У одинокого человека ни сродства, ни жены, — продолжал отец Израиль, — стряпка понадобится, квартирка понадобится — как хотите, а человек не птица, гнездо себе не совьет. При вашем же жилищном кризисе это большого раздумья дело... Вот и дровишки нужны, глядишь, в баньку сходить — туда-сюда, расходов ведь уйма, православные...
— Уйма, — опуская вниз глаза, тихо сказал председатель.
— Как не уйма! — повторил народ еще тише.
— По советским я законам — пасынок. Мне в кооперацию вступить членом нельзя, покупать надобно каждую мелочь на базарах, за все переплата. Там копейка, тут копейка, глядишь, наберется рупь. А сказано, «копейка рупь бережет».
— Копейка рупь бережет, — повторил вовсе тихо Вавила.
А народ ничего не сказал, примолк. Бабы стали меж собой шептаться, мужики помрачнели.
Тогда поп сказал:
— И этим, граждане, премного доволен. Знаю, что в случае чего не обидите. Глядишь, в баньке помыться...
— Да господи! — закричали обрадованно бабы. — Да хоть каждый день мойся, батюшка! У нас это любят, как же, батюшка, в баньку мы постоянно будем вас кликать.
Все разом стали говорить про баню, припоминали случаи, когда кто угорел и от угару умер, у кого лучше баня, у кого хуже, — и по всему было видно, что все обрадовались, когда поп прекратил просьбы. Народ стал шумно расходиться по домам, хваля поповский голос.
Вскоре по Немытой Поляне поплыл колокольный звон, начались великопостные службы, и появились на улице строго принаряженные говельщики.
А безбожники, те готовились к весне по-своему. Санька под свесом неказистого двора чинил с отцом хомуты, подновлял ремни и веревки на сбруе, ладил телегу. Санькин дед Севастьян, тихий старик, выходил иногда на солнечный припек взглянуть на свежесть дня и послушать звон. Он жадно крестился в сторону Кувая, подсаживался к Саньке и спрашивал сердясь:
— Матюшка где? Куда вы его запрятали? Эх, садовы головы, черти болотные, сгубили парня хорошего навек.
За всю свою жизнь он ни разу не видел города и уподоблял его ветхозаветному Содому.
— Матюшка, дед, наукам обучается и политике, — отвечал Санька, — железные дороги будет строить, машины, тракторы и всякую железную штуковину, пригодную в социализме.
— Да разве с Матюшкиными руками машину строить? Тут надо руки — во, — дед указывал, какой толщины должны быть руки, — богатырские.
И он принимался, не счесть в который раз, рассказывать историю про крепость рук и голов силачей, памятных ему.
Дедова старина вставала перед Санькой оголенно-страшной, исполненной причудливых невероятий. Санька не всему верил, принимая многое за невозможное, но слушал все же охотно, посмеиваясь над увлечениями деда. Дед же славил людей, давно умерших. Он говорил, что весною ловкачи села головою вниз бросались с кручи в реку, и был уговор между ними — кто прошибет затылком закраину льда, тот останется в выигрыше и пьет водку, купленную проигравшими, сколько захочет. Игра носила звание — «дать резака». Верх в ней всегда одерживал он, Севастьян, и отец Егора Канашева — Лука. Брал Севастьян и в другом — он первый в январские дни крещенского праздника вылавливал из пруда деревянный крест, бросаемый попом при водосвятии, и даже при таком риске ни разу не хварывал.
Долго ворчливо и обстоятельно журил дед молодежь новую, Санькину родню, за хилость тела и незатейливость ума. В старину, по его словам, люди были двужильные, жили по сто лет, — а какие бои выдерживали «на любака» на околицах! А сколько было рыбы в реках! Леса везде целехоньки стояли. А какие были ярмарки! Какой наливистый родился хлеб! Не нажить тех дней, как прожил, пролетела пуля — не вернется.
Санькин отец, не стерпя, возражал:
— Тридцать лет тому назад ты видел коровий след, а все молоком отрыгается.
— Старики не меньше нашего знали, — перечил Севастьян, тряся головою, — сыновьям даешь потачку, Петро, и сам в геенну уготоваешь. Спокон веку, как свет стоит, так исстари повелось — детей наставлять на разум, а у тебя дети — чистая беда, неслухи.
Дел замолкал раздосадованный, тогда снова заговаривал его бородатый сын:
— Что касаемо Матюшки, верно — убогий он у нас. Не верю я в его сноровку. Хлибок, притом и простоват. С его ли умом лезть кисели есть? Пишет, способие на ученье дали, — врет, наверно! Хорошему человеку способие дадут, а ему нет, потому что хром, не речист и ростом не достиг.
— Матька, он по технике будет удачник, — возражал Санька, — у него рука к железу привычна, и в голове ко всяким выдумкам есть способность.
При этих словах Севастьян уходил на печь и слезал только к обеду.
Обедали у Лютовых не ахти как сладко: постное хлебово, картофель с огурцами, лепешки на конопляном семени — вот и все. При недостаче керосину Саньке не давали вечером зажигать лампу, и ему приходилось читать при свете лампадки. Изба была маленькая, и дети, которых насчитывался, кроме Саньки и Матвея, целый пяток, ложась, устилали весь пол — ступить ногой было некуда. Пол в избе, отстроенной из старого амбара, был бревенчатый, стены избы — не запаклеваны; кукушкин мох торчал из пазов, в пазы дуло. Потолок нависал столь низко, что нельзя было строить полати, оттого все ложились на полу, кроме стариков, которые безраздельно владели печью.
Уходя от тесноты, Санька зимою ночевал большей частью у девок на квартирах, как многие из парней.
Ночевали парни у девок на лавках и на полатях, но чаще всего под девичьими шубами, деля девичье тепло. Летом они ходили к девкам в шалаши, в погреба, в амбарушки. Такая ночевка привита была искони — это было не зазорно даже в глазах старших и отнюдь не вело к напастям.
Санька Лютов рано начал пользоваться всеми доступами к девичьим сердцам.
Затейливый на помыслы, озорной и не в пример брату рослый, он выделился из артели приятелей своих грамотностью, деловитостью, шутейной повадкой речей.
Ровесники его любили. Пастушечья жизнь приучила его к холоду, к тяготам жизни и закалила его тело, а вольная мирская пища укрепила его. Средь парней слыла молва, что Санька в деда, двужильный, и кулак у него, точно железом окованный.
Никогда за всю жизнь он не хварывал. А когда он был помоложе, то часто выигрывал табак, на спор пробегая по снегу в коренную стужу в одной рубахе и босиком с полверсты, а то и более. Товарищи, у которых он был главарем, уже обзавелись лаковыми сапогами, ботинками, галстуками, костюмами. У Саньки же ничего этого не могло быть. Такое различие разом порвало связь между ним и его приятелями, некогда бегавшими в одинаково рваных штанах и рубахах. Открылось то, о чем Санька вовсе не думал, — открылось, что товарищество бывает разное.
Подкрадывались престольные праздники, парни делали складчину на вино, вырядившись во все праздничное покупали семечки и оделяли ими девок. Санька должен был в это время отсиживаться дома: он понял, что в старых кожаных сапогах, общих с отцом, в измызганном картузе да в милистиновом пальтишке являться в компанию нельзя. Даже в будничные дни парни выдумывали мелкую складчинку на селедку, на орехи. Обычно один из них бросал гривенник в шапку и говорил «добавляйте». Всяк из парней, участников затеи, клал сколько мог, а Саньке положить было нечего. Конечно, с него и не спрашивали, но как раз то, что его всегда обходили при этом, было хуже всего на свете.
Не мог Санька также не замечать, что, собираясь в чужую деревню к девкам или в другую артель, парни норовились обойтись без него, чтобы необрядной фигурой не попортить свою компанию. И как-то незаметно из компанейца Санька превратился в нелюдима и затворника. Он держался особняком, со щеголями не дружил и дерзил им, а в некоторые минуты искал даже случая подраться, «задирал» своих бывших приятелей и конфузил их при девках.
Обычно ему уступали, сводили все к шуткам. Санька был не один — таких, как он, набиралось в деревне немало. Но как-то получилось, что на посиделках они погоды не делали, сидели больше по домам, а если и появлялись у девок, то не ломались, как прочие, и не форсили. Некоторые из них считали себя хозяевами девичьего дома, но это были смельчаки, которые брали силой и угрозой, а не любезностью: таким, к примеру, человеком в свое время был Яшка Полушкин. Даже женились парни Санькиной категории тишком, без певчих, без венцов, без приглашений попов на дом, без гулянки по родне, — обходились одной маленькой вечеринкой.
Некоторые Санькины товарищи уже были женаты, — да и вообще, надо сказать, богатые парни жениться не спешили, как бедные: у богатых имелась возможность на лето нанять работницу.
Санька, конечно, не боялся и не стеснялся ни богатых, ни бедных, ни парней, ни девок. Но все же суровая правда деревенского обихода стеганула его очень крепко и дала толчок к отысканию нового русла жизни. Праздничные дни разгрузили его от посиделок, дали ему досуг и приохотили к книге. Он завязал знакомство с Федором Лобановым, а тот затянул и Матвея и Саньку в комсомол. Был тогда комсомол малочислен.
С той поры открылся перед Санькой источник неизбывных радостей. Легкие книжонки сменились учебниками политграмоты, газетами и журналишками, какие водились в волостной избе-читальне. Он прослыл книгочеем, и постепенно отношение молодежи к нему опять переменилось.
Льнул он больше к «потребилкам»: хоть они и были перестарками, да зато сходились к ним парни поречистее.
К этому времени артель «потребилок» была разрознена — жила на положении ни девок, ни баб. В молодых артелях чванились богатеи, а к «потребилкам» богатеи приходили ватагами, только чтоб напроказить. Оттого «потребилки» пускали к себе из парней не каждого, вступали с непокорными в драку и зазнаев не любили.
Здесь можно было почитать — «потребилки» не высмеивали читальщиков и сами любили покалякать всерьез.
Некоторые из них уже хватили и горя и радости при бабьей жизни. Были и такие, что вовсе не собирались замуж по бедности. С некоторых пор девок стала хозяйка Устя выпроваживать с посиделок очень рано, отговариваясь недомоганием. Тем самым прекращались чтения и беседы. И пошел по селу слух, что к Усте летает бес в лице покойного мужа. Так говорили решительно про всех вдов, и Санька не придал бы этому значения, если бы случайно в глухую полночь не увидел свет, идущий из-под занавесок, загораживающих окна Устиной хаты. Ох! Надо было проверить.
Устя бабой слыла сговорчивой, охочей на ласку. Санька проник в темный переулок и вскоре очутился у ее избушки, увязшей меж яблоней. В окнах хибарки стояла тьма. Санька, остановившись, раздумывал, пригоже ли будить сейчас хозяйку, и решил, что не пригоже. Он опять выбрался на сельскую дорогу, прошел на конец села. Ни одного огонька не было видно, и такая стояла тишь, точно и в самом деле, как пишут в занятных книгах, все спали «как убитые» или «как зарезанные». На небе звезд, точно ячменя на гумне в пору добротного обмолота. Поле, щедро освещенное луной, было видно как на ладони — и лесное серебро вырубки, и Канашева мельница, и хвойный край за нею, и слепые белотелые дома на Малой Данилихе, и разбежавшиеся плетни у селянских садов. Санька до страсти любил одиноко хаживать этакими ночами по тихим переулкам: ссохшаяся от заморозков дорожная кора вместе со склянками льда на ней гулко отвечает сапогам; идешь по улице, и шуму — на целую бабью ярмарку.
Возвращаясь домой мимо переулка, в котором жила Устя, Санька заметил, что меж яблоней мигнул и погас махонький свет. Это удивило его, он тихонько направился туда. Свет опять появился — в оконце, у печи, где спала Устя. Санька выждал несколько минут, и на этот раз свет прошел всею избой.
Свет был робок, а окна к тому же были занавешены изнутри платками и шалями. Саньку это удивило еще больше: он знал, что иногда Устя по доброте оставляла влюбленные пары у себя для свиданий, но и в таких случаях окна не занавешивались.
Время близилось к полуночи. Церковный сторож выбил на колоколах одиннадцать ударов. Санька осторожно, боясь расшевелить тишину, глянул в щель между шалью и подоконником в нутро избы: Устя стояла с лампой в руке в одной станушке[129], на плечи ее был наброшен для тепла головной платок, а напротив нее в полутьме под полатями виднелась фигура отца Израиля.
Поп не спеша запахивался в подрясник и про что-то говорил, тыча вниз рукою. Жесты его были привольны и терпеливы, лица не было видно, но, по всему судя, он читал бабе наставление. Речь его была столь сдержанна, что до Санькиного слуха доходило только невнятное басовитое урлыканье. Устя же, утерявшая бабий стыд со смертью мужа и даже гордая от внимания, оказываемого ей сельской холостежью, отвечала полным голосом, как истая хозяйка:
— У нас, батюшка, народ ко всему привычный, — говорила она спокойно, — покалякают бабы, покалякают девки да отстанут. Сладости и то надоедает постоянно на языке держать, не только пересуды.
— Чин на мне какой, сама знаешь! — громко возразил поп, видимо выведенный из терпения такой простой отповедью.
Тут Устя заулыбалась во всю ширину своего непомерно пухлого лица, и ее рубашка заколыхалась на буграх налитого здоровьем тела.
— Скажи людям, у меня, мол, чин из четырнадцати овчин, которую хочу, ту и выворочу.
Израиль опять что-то поперечил, а она еще пуще заколыхалась в смехе:
— И, батюшка, писальщикам не до того! Сам говоришь, Егор их главная сейчас обуза. Сегодня канитель, завтра канитель... Опять же Егорова эта выдумка, от которой Аннычу горя море. Где до утех человеческих им глаз уметь и в любовях разбираться при таком деле!
Когда она упоминала «Егорову выдумку», Санька весь превратился в слух, но ничего больше не слышал. Поп запахнул рясу наглухо и взялся за скобу двери.
«Быстро стакнулись! — пришло в голову Саньке, и он отошел от окна, спрятался под навесом сенцев. — А набьют Израилю парни шею за Устю, накостыляют как пить дать».
— Ухожу, — сказал Израиль за дверью. — Смотри, попомни совет, выгони девок во благовремении. Один с ними срам. Одни постыдные разговоры. Без девок сыта будешь, одета будешь, бог не без милости. А про Егорово предложение тоже подумай: и забот тебе будет меньше, и земля под призором. Сдаешь же в аренду землю шабрам, а какой от этого добыток? Егор божьего ума человек, дело его крепко. Прощай, Устинья.
Он задержался, проскрипел дверью и прибавил:
— Парней стерегись. Парни, они охальники, бабу замордуют, а того, чтобы помочь ей чем, так и в помине этого нет. Здесь дикий народ, поедом съедят.
— Помню, батюшка. У всех людей греха не меньше. Каждый за себя ответчик.
Поп вышел под навес, а Устя, притворив дверь, стояла на крыльце.
— Ночь-то какая, — сказал Израиль, выйдя на тропу. — На радость земной твари свет и тишь. Марш спать, простудишься.
Израиль ушел тропой к гумнам. Санька, обождав малость, торкнул дверь. Он услышал, как Устя прошлепала босиком к порогу, и проскользнул мимо ее рук в хату. Устя наложила крючок на дверь и спросила:
— Один, что ли? Ишь, непутный.
— Один, Устя. Погреться пришел да покурить. Девок нигде нет, все равно как вымерли. Каждая из вас говеньем занялась — на что ты, и то все спасаешься от грехов.
В избе свет был уже погашен. Устинья, как ворох соломы, белела у печи. Санька чиркнул спичку, сел на лавку и закурил.
— Кури скорей, — сказала Устя, — да уходи. Спать надо, канительник.
— Ой, не по-честному ты делаешь, Устинья, — возразил Санька. — Девок разогнала, а попа приветила. Здорово, свинья борова!
— Кто его приветил? — ответила Устя. — Сам пришел.
— Он пришел, а ты бы ему от ворот поворот, вот бы как!
— Устроишь вам от ворот поворот. Вот попробуй тебе устрой! Так и каждому. Вдова, что горох при дороге, всяк идет и беспременно ущипнет.
— Парни попу бока намнут — это факт, — говорил Санька, растянувшись на лавке и вовсе не думая уходить, — устерегут. Конечно, я могу и не сказать, но скажу в интересах дела. Нам теперь некуда деваться, а он целой квартирой завладел, пузан. С кой поры он к тебе ходит, скажи по правде?
— Ко мне никто не ходит, — сказала Устя, зевая.
— А почему с вечера запираешься, а почему огонь был недавно?
— Мало ли людей ко мне ходит! Я не бирюк[130], человек артельный. Неужто мне жить медведем?
Санька докурил папиросу, бросил шубняк себе под голову и ловчее устроился на лавке.
— Позволь уж переночевать у тебя, Устя, дома негде вовсе, а утром ребятишки чем свет встают. Хоть выспаться как следует.
— Чего с тобой поделаешь! Спи с богом.
Устя перевернулась у чулана, перекрестив рот и сотворив какую-то очень недлинную молитву. В разговорах и в поведении никто из парней никогда не хитрил с ней, потому что сама она не умела хитрить. А если и пробовала, то у нее не получалось.
Санька понимал это.
— Поп тебе про Канашева чего говорил? — спросил он.
— Ничего не говорил.
— Врешь, приглашал куда-то.
— А я и сама не знаю, на какой-то паек. Гарнизация. Строит чего-то. Доходы увеличивают, пес с ними с доходами. У меня одна голова, а голова одна не бедна. Я лето проработаю у богатого дяди — вот и сыта.
— Погоди, Устя, не темни. Что это за организация?
— Бедняцкая артель, как у вас. Только будет артель муку молоть, лес пилить. Коперация.
— И ты записалась?
— Вот чудак! Коли доход обещают, отчего ж не записаться. С меня ни вкладов, ни работы не спрашивают.
Санька прикинулся простаком, но ничего больше не узнал.
Наутро Санька рассказал об этом Аннычу и Семену.
— В толк не возьму, — сказал Семен, — кому вторая артель на селе понадобилась... Видно, Устя рехнулась от радости, что завела шашни с долгогривым.
— Нет, не рехнулась Устя, — ответил Анныч и встревожился. — Возможно мы прошляпили. И Канашев нас объегорил. От него все может статься. Ведь есть установка из уезда — мельницу передать с весны только в артельное пользование. Ох, чую, нет ли со стороны этого хитреца нового хода. Пойду-ко сам проведаю...
Анныч решил идти в дорогу пешим.
«Объявлю ему, — думал он, — чтобы не затевал лишних трат, все равно предприятия на реке с весною уйдут из-под его власти». Он знал хитрость Канашева: новыми затратами на мельницу и лесопилку тот думал оградить себя от строгостей суда.
В полдень стал крапать дождик, рябя стекла рам и размывая остатки сугробов с обледенелой коркой сверху. Смелая желтизна водяных пройм выползла из-под снега в ложбинах. Снег с поветей стаял, обнажив бурую гниль соломы, — наступила после светлого воскресенья дьявольская погода, на зло разгулявшейся молодежи. Не радовались девки ранней пасхе. Улицы были пусты, и молодежь даже днем сидела по домам.
Поверх избяных обсеревших крыш маячили вдали изъязвленные овражные зажоры. Грязно-бурой чертой делила улицу надвое сельская дорога. Она уходила в овраг за село, потом взбиралась на скат озимого поля и пряталась в березовом подлесье.
Анныч вышел в поле. Он вскоре заприметил какое-то движение людей подле мельницы. Там у сторожки стояла подвода с дрогами, и несколько человек складывали тес. «Денег просадят уйму, — подумал Анныч. — Черт его угораздил тягаться с нами зря, дышать перед смертью, старого баламута».
С силой выдергивая ноги, Анныч кое-как выбрался на луговину. В ямках желтела застойная вода. Вершины кочек торчали голыми. Главный слив воды уже миновал, и при дороге выбивалась свирепая зелень.
К мельнице Анныч подошел, вывернувшись из-за угла сторожки, неожиданно для работающих. Их было трое: Яшка Полушкин, старик Емельян и Филя-Жулик. Они обкладывали свежим дерном плотину. Яшка и Филя орудовали лопатами, а старик Емельян — трамбовкой.
— Старателям все хлопоты, — сказал Анныч. — И верно, что жадность — покою лютый враг.
— Выгода — основа делу, — ответил Филя, — это еще при Адаме было. А при плохом деле и склока растет, и на чужое добро начинают зрачки расширяться. Вестимо дело, когда ослам не хватает корму, они начинают лягать друг дружку.
Подходить к ним через уйму грязи казалось Аннычу делом невеселым, и он остановился поодаль.
— Бьется пульс жизни! — сказал Яшка угрюмо. — Вот, Анныч, отрази в стенгазете культурный рост.
— Полюбуйся, Анныч, на нас, — сказал Филя. — При общей жизни все стремятся к зажиточности. Бывало, студень с хреном и солонину, щи со свежиной[131], лапшу со свининкой, пироги с говядиной, баранину с кашей, брагу, сыченый[132] квас из села семей десять имели, не больше, а остальные видали кукиш в масле, эту свинину раз в светлое воскресенье нюхали. Нонешнее время все будем лакомиться при общей жизни.
— А государственное дело — огромадина такая, что ежели ее обозрить, то шапка с затылка слетит, — сказал старик Емельян. — Товарищ Ленин, Владимир Ильич, мужик был оборотливый, царство ему небесное, покойнику, мозгов он имел один больше, чем у целого сонма министров, и голову, как гора Голгофа, но и он государственного дела нахрапом не брал, вольготность даровал мужику. За то ему и спасибо, а вы на низах дров наломали — страсть. Земля велика. Всем можно уместиться.
— Мы — труждающиеся, мы завсегда друг за дружку. Мы в принципе за передовую идею... Светлое будущее понимать можем, — опять произнес мрачно себе под нос Яшка Полушкин.
Аннычу были скучны эти речи, он пошел к водяному стоку.
Подле стока стояла лошадь, та, которую видел он из села. Гурты теса были сложены подле сторожки, лесной мох, новый жернов — все говорило о подготовке к стройке, о новом развороте дела.
Тут Аннычу пришло в голову, как он в малолетстве ловил кротов на гумнах. Кроты, которых было много в этих местах, портили гумна и самую молотьбу, петлястыми линиями взрыхляя их твердую корку, и делали свое дело на виду у людей утром на зорьке. Анныч, выходя с матерью на работу к чужим людям, замечал это. Он хватал лопату и преграждал ею путь кроту.
Крот проворно обходил препятствия сбоку или отбегал и начинал рыться в другом месте. Анныч тогда преследовал его на новых позициях, и так крот боролся с человеком до тех пор, пока человек не перерубал его лопатой в земле наугад. И всегда крот долго не давался, до того он был ловок и расторопен. Он бросался из стороны в сторону, в десяти местах высматривая позиции, и менял их неуловимо и чрезвычайно неожиданно. «Крот, — подумал Анныч, обозревая работу при мельнице, — ну ничего, припасена ему лопата». Думал он беззлобно, потому что был уверен, что действительно припас лопату для крота и держит ее наготове.
Он повернулся лицом к мельничному двору и увидел: над воротами подвешена новая вывеска, неуместно больших размеров, с картинкой. Картинка лубочного выполнения, намалеванная волостным маляром на фанерных листах, изображала мужиков. Мужики были все в лаптях, долговолосы и старомодно одеты в домотканые штаны. Стоя в кругу, они держали друг друга за руки на фоне какого-то здания, надо думать промыслового.
Эта картина занимала половину вывески, а на другой половине значились слова:
Мукомольное кооперативное объединение граждан
НЕМЫТОЙ ПОЛЯНЫ
«Победа социализма»
Анныча озноб прошиб. Он отвел взгляд от вывески и тут же встретился глазами с Канашевым. Старик Канашев сидел у окна своей сторожки, приглядывал за рабочими и читал газету.
Загородив оконце бородою, он сказал:
— Поглядеть пришел на нашу работу? Рыбак рыбака видит издалека — пословица дедова. Теперь мы тоже в действительное соединение произвелись. К этому все дело, думаю, клонится при нашей жизни. Не зря газеты в трубы трубят.
На носу у него очки недавней покупки. Раньше нужда в них сказывалась только при чтении священного писания, а теперь в руке Егора Анныч увидел «Кооперативное слово», орган губсоюза.
— Иди выпей чашечку, — приглашал Канашев, — самовар не успел остыть, а гости у нас — редкость.
«Когда же это они дела обернуть успели? — думал Анныч, слушая Егора. — И как это надо понимать — замыслил ли он тут другую увертку или это он вправду? И газета в руках... Нет, не бывает таких перерождений! А может, и бывает?»
— Сколько же членов обнимает ваша артель? — спросил он. — Как это все точно чудом?
Канашев вздохнул:
— В чужих землях кооперирован каждый богатый человек, один редко чем владеет. Вот он настоящий кооперативный лозунг — в единении сила! Раньше у нас тоже проба была, друг с дружкой соединялись. К примеру, акционерное общество «Самолет». Пароходство братьев Кашиных тоже на соединении людей держалось... Только при новой власти поняли мы, какое это в самом деле подспорье нашему промыслу. Век живи, век учись.
— Зарегистрирована где-либо артель? — перебил Анныч.
— Мое дело теперь рядовое, а делами правления ведает теперь вон он, председатель, — Канашев указал на Яшку. — Устав сочинил и зарегистрировал по всем там положенным ранжирам. Смена смене идет... А про меня одно сказать: молод был — конем слыл, стар стал — одром[133] стал. И никак того не понимал, что истинное успокоение найду при артельном житье. Теперь все добро сдал артельной братии на попечение — живи зажиточно, а промотаешь добро, тебе же хуже.
Подошел Яшка, разгоряченный работой. Стирая пот со лба подолом рубахи, сказал:
— Вызываю, Анныч, твою артель на соревнование. И при случае на буксир возьму. Свой своему поневоле брат.
Они сели на бревна подле окна, из которого глядело бородатое лицо Канашева. Для Анныча понятна была ехидная приветливость победителя, и он уж был занят решением: сейчас ли прямо суждено ему идти в волость или можно погодить немного. Дороги были неустановившиеся, санный путь кончился, а на телегах по причине грязи тоже не проедешь... Но дело требовало расторопности.
— Непогоды такой никогда не было, — сказал Анныч, бросая окурок под ноги.
— Деды не припомнят, — поддакнул Канашев.
Емельян взял за черен лопату и молча указал к тому месту, где работали. Яшка и Филя поднялись вслед за ним.
— Я хотел спросить, — заторопился Анныч, — который тут у вас начальник теперь?
— Все одинаковые, начальники, народная власть, — ответил Емельян.
— Артельщики наши молоть мешочка четыре привезут вам. Велика ли тут очередь?
— Вам без очереди, — сказал Яшка, — родная кровь и вообще. Привозите. Обделаю. На три камня пушу.
Он плюнул в пригоршни и пошел вслед за Емельяном, Анныч же тронулся к дому.
Через трое суток свой человек, отправленный на мельницу с зерном, доложил: присмотр за всем ходом дела по-прежнему лежит на Канашеве, и слух, что якобы Яшка там глава, — сплошная афера.
Тут Анныч не стерпел и ринулся в волость. Отсек[134] волкома рассказал: дело Канашева после передачи его кооперативному объединению не вызывает подозрений; артель соблюла все правила для оформления, а теперь подобные артели плодятся повсеместно год от году, и дискредитировать артели в самом их зародыше разными подозрениями или тем более неисчислимыми ревизиями не годится.
Кончилось тем, что отсек послал Анныча к Петру Петровичу, который ведал всеми такими делами в волости.
Анныч на этот раз воздержался от употребления даже таких слов, как «бюрократист» «аппаратчик» и «портфельщик», которыми он обычно оделял несогласных с ним работников. Он махнул рукою, сердито хлопнул дверьми и пошел отыскивать Обертышева.
Обертышев был в отъезде и вернулся только вечером. Невесело и расторопно Анныч задал ему вопрос: отчего колхозные намерения немытовцев не находят в ВИКе поддержки? Ведь было определенное решение в уезде?
— Раньше всех твоих отписок Канашев нарушил свое частновладельческое хозяйство и отдал его в кооперативное пользование, — ответил Петр Петрович. — Чудак человек, само правительство за это ратует. Торговая и производственная кооперация — опора новой экономической политики.
— Шантаж! — вскричал Анныч. — Хитрее этого мужика только один черт! Это очевидный шантаж, выдумка его, он мошною кого хочешь задавит. Пойми, он в город за советом по этой части ездил, я знаю!
Задор Анныча был столь неожидан, что Петр Петрович даже перепугался.
— Шантаж, не иначе как шантаж, — согласился он вдруг. — Я сам это дело на заметку взял и уверен, что этот старый пес укрыть свою аренду хочет. Иначе какой же ему смысл, подумай ты, артели в кредит добренькое свое отдавать? Ведь он добренькое-то вам мог под векселя запродать! Но вот история какая — ведь никакими данными ты это не докажешь. Бумаги, у него все в порядке, а на каторгу или к присяге людей не погонишь. Мужик он крепко оборотливый.
— Он крот, — согласился Анныч. — Но все равно, упускать это дело никак нельзя.
— Вестимо! Тебе вот разузнать это и поручим. Мне примерно некогда, да от Немытой досюда изрядно далеконько. А ты молодежь в ход пусти и документиками обзаведись. Главное, документиками о фиктивности его дел! Сам подумай, во времена революционной законности вдруг стали бы мы явный поход чинить с бухты-барахты.
«Баламут, писаришко», — подумал Анныч и сказал:
— А кто классовую линию будет проводить, мы или дядя?
— Классовая линия нами проводится. Ты вот попробуй классовую линию провести, когда оказывается на поверку, что организаторы этой мукомольной артели не кто иные как бедняки, сироты, вдовы и прочие трудящиеся в союзе с крепкими мужиками.
Он вынул из стола список артели, зачитал его: в списке большинство членов были беднота. Петр Петрович ткнул пальцем в список:
— Ну, скажем, эта Устинья Квашенкина, кто она такая? Или Яков Полушкин? Голь перекатная. Верно. И вот возьми я да и разори их кооперацию.
Петр Петрович с шумом задвинул ящик стола и победно поглядел на Анныча:
— Мы всегда на страже Октября. Мы установочки знаем.
Голова шла кругом у Анныча. Все надо начинать сначала. Круг замкнулся.
Анныч отправился в кооперативную чайную — там висела волостная газета, и он увидел в ней статью:
НОВОЕ НАЧИНАНИЕ НАШИХ МУЖИКОВ
Новое начинание на социалистическом фронте у наших мужиков имеет задачу самую дружную. Настоящее дело наших десяти семей выявилось в первых начинаниях при мельнице бывшей Егора Канашева в селе Немытая Поляна. Та мельница им сдана в общее артельное пользование, и теперь это дело решено расширять, а самой мельнице дать название «Победа социализма». Расширение произойдет по той линии, как пристроить к мельнице лесопилку по случаю даровой воды и ближнего леса, который хорошую содержит осину и сосну для распилки досок и кровельного теса. От того большая местному населению произойдет польза и волости тоже. Пора расширять народную промышленность и давать ей поддержку. Кооперативное объединение «Победа социализма» — очень молодое. Просим к нему отнестись со вниманием и начинание поддержать для революции и нового быта.
Батрак
Анныч переписал статью и сел пить чай. На следующее утро пришагал Анныч домой, собрал комсомольцев и сказал им:
— Кулацкий актив своих селькоров выдвигает. Кулацкий актив обгоняет нас в каждом деле, хотя мы исполнители заветов Ленина. Это ли не позор нам?
Он показал статью и продолжал:
— Надо взять всю молодежь на буксир комсомолу. Треплетесь вы много, а дельной работы не ведете. Время у вас хоть отбавляй, лбы крепкие! Тебе, Санька, такой от меня наказ: набирай больше в комсомол и оправдай звание и доверие как отсек. Человек ты смышленый, грамотой не обижен, может быть, и девок втянешь. Есть книжки хорошие про деревенских баб — книжки про серость нашей убогой жизни, про мордобойство мужей, — эти книжки глаза девкам раскроют. Время на носу рабочее, примерным трудом следует врага покорять. Вот настоящий фронт. Приглядитесь к компании Канашева. Он втирает очки и мужикам и властям. И настоящую правду, ленинскую правду — земля крестьянам, фабрики рабочим, хлеб беднякам, мир хижинам, война дворцам — спрятал в карман, а тот карман зашит белыми нитками.
Подошли святки.
На улицах стали появляться ряженые в белых саванах и черти с рогами. Чертями рядились парни — мазали лица сажей и ловили девок в темных местах, загробным голосом пугая их. Приходили ряженые и из ближайших сел, чаще из Зверева. Рядились так: девки в штанах, а парни — в девичьих сарафанах.
Немытовские девки всегда льнули к зверевским парням — те были богатыми женихами. Зато немытовские парни зверевских парней терпеть не могли за стародавнюю манеру одеваться в атласные рубахи, за чванливую степенность, наконец, за то, что зверевские говорили иначе, растягивая слоги и употребляя слова «тутотко» и «тамотко». Притом же зверевцы всегда бахвалились богатством и, по правде сказать, приходили к немытовским девкам только за мимолетной утехой и замуж их не брали.
Зверевцы по зимам только «гуляли». Большая часть земель Орлова-Давыдова после крепостной неволи перешла к ним, и у них вдосталь было покосов, лесу, в амбарах всегда запасы хлеба. Немытовцы же вечно чем-нибудь пробавлялись — отхожничали, кустарничали, дубили овчину, плели лапти, — были по зимам заняты и зверевских парней называли «лощами»[135].
В праздники хмельные немытовцы задирали соперников, требуя от них угощения. Часто происходили драки, и вечером в темных улицах стояли крики до полуночи.
Санька в эти святочные дни не приходил на посиделки. Был полон рот хлопот. В избе-читальне он читал молодежи лекции на темы: «Есть ли бог?», или «Есть ли люди на других планетах?», или «Святки — языческий праздник как пережиток капитализма в сознании трудящихся масс». Один раз церковники дали ему бой. Он увидел на улице ряженую толпу, изображающую Анныча, Саньку, Семена, Шарипу и других артельщиков. Артельщики двигались в драной одежде, с нищенскими сумками. Анныч держался за хвост тощей кобылы, на лбу которой был плакат: «Куда кривая не вывезет». Бабы и мужики хохотали вволю на завалинках.
Санька в свою очередь сочинил пантомиму[136] и разыграл ее в избе-читальне. Пантомима называлась «Христово стадо». Широкоплечий кулак с большой окладистой бородой, выпачканной мукою, шел впереди шествия, обнявшись с отцом Израилем. За ними шел человек со свечами, схожий наружностью с Вавилой. За Вавилу держалась баба с корзиной просфор, в хвосте шествия ковылял парень подхалим, в нем узнали Яшку Полушкина. Молодежь выла от удовольствия и кричала:
— Знаем ваших, чей хлеб ешь, того и песни поешь.
Марье казалось, что Санька сознательно избегал ее, и она очень страдала. Каждый день она ходила на посиделки.
Вечерка, глазом не успеешь моргнуть, подходила к концу. Если которая из девок пряла лен — складывала куделю с гребнем под лавку; если которая кружева вязала или там чулки из овечьей шерсти — свертывала их в клубки и валилась спать. А у Марьи спанье было несладкое. Она гасила в себе тоску, но разве от подруг что скроется? Тревога давила ее свинцовой кольчугой, хоть норовила она нарочитой говорливостью да оживлением незадачливость сердца спрятать.
Дуня, ложась рядом с нею, говорила каждый раз:
— Марюшка, гляжу я на тебя, и сердечушко болит, какая ты стала сердцем слабая. Парень приласкал дуреху случаем, может другую на уме держа, а ты влипла сразу. Понапрасну это, подруженька. Если бы мне при каждом таком разе горевать да кручиниться — сердце все бы иссохло. А я печаль оставляла на гумнах да в лесах, где встречи с ними, с окаянными, имела. Ох, загорелось в тебе сердце не на радость! Вертопрах он, твой Санька, хоть и грамотный.
— Полно, Дуня, разве я кручинюсь? — отвечала Марья.
А сама вскоре же умоляла подругу пойти на село «подглядеть малость».
«Подглядывание» в селе не выводилось. Девки собирались гурьбой или шли в одиночку и украдкой глазели через окна чужих изб и слушали чужие разговоры. Иногда они даже вступали в беседы с теми, кто был в избе: разговор велся поддельным голосом, чтобы не узнали.
Целыми вечерами Марья простаивала у окон квартир молодых девичьих артелей, чтобы увидеть Саньку. Нет, он не приходил. Она уходила домой в непередаваемой тоске.
Девичий быт издавна выработал для таких случаев форму письменного объяснения. Влюбленная откровенно и прямо признавалась в горячей любви к парню и умоляла его с нею «гулять». Ответ всегда следовал. Парень или отказывался от предложения ссылкой на то, что он уже обзавелся «симпатией», и тогда безнадежность убивала любовь девки. Или он признавался в ответном чувстве, и это было началом их откровенной связи. Так или иначе, но вносилась ясность в любовные дела. Марья наконец решилась прибегнуть к этому средству. Писались такие письма всей артелью сразу.
Девки решили на совете:
— Он из новых будет, образованный, ему надо послать письмо политическое и стишки под конец сочинить, чтобы было чувствительно и культурно.
Сочиненное письмо было такое:
«Гражданину СССР от любящей гражданки СССР. Александр Петровичу Лютову. Премногоуважаемый Саничка. Во первых строках моего письма шлю я Вам свой низкий поклон и воздушный поцелуй и желаю Вам, Саничка, всего хорошего, в делах успеха и счастливого благополучия. С первого дня нашей встречи среди моих занятий я слышу Ваш культурный разговор. И прибегаю я ко всяким развлечениям жизни, но забыться никак не могу, все неутешно по Вас тоскую. Я только и думаю про Вас день и ночь, а когда доведется встретиться с Вами, то робею и не умею слова вымолвить.
Разлука ты разлука —
Чужая сторона.
Никто нас не разлучит,
Ни солнце, ни луна.
Я намекнула тогда Вам в сенцах, а Вы ничего на это не сказали. Ответьте, когда Вы пойдете навстречу моей любви. Если я получу от Вас отказ, то уж я не знаю для чего мне и жить на свете, уж лучше бы мать сыра земля поглотила меня несчастную. Большая сухота у меня насчет Груни. Прослышала я, будто она тебе кисет вышила и подарила. Конечно она меня побогаче, помоложе и девушка честная, и молвы худой про нее нету, а я — ославленная и ни баба, ни девка, но ведь, Саня, счастье-то не знаешь, где лежит, а выбрать добрую жену — дело уж больно сурьезное. Вы очень интеллигентны и прошу над моим письмом без всякой критики. Целую Вас тысячу раз, в первую щеку нету счету, еще бы поцеловала триста раз, да нету здесь Вас. Лети мое письмо взвивайся, никому в руки не давайся, а дайся тому, кто мил сердцу моему.
Маша».
Письмо по нраву пришлось Марье. В нем, как помышляла она, содержится все, чем Саньку можно завлечь. Она передала письмо с Дуней, но ответа на него не получила. Вскоре она узнала, Санька то письмо читал приятелям и отозвался о нем так:
— Письмо очень комичное, братцы. И изготовлено по любовному письмовнику.
Подобных слов Марья не ждала. Она чуяла в том силу соперницы и порешила ходить вечерами на ликпункт, — Санькину любовь к Груне своим глазом увидать.
Санька помогал учительнице обучать парней и девок. Чтобы намерения ее не угадали, Марья принялась за азбуку старательно. Санька держался строго, Марью не примечал, и с ликпункта она уходила расстроенная.
Только раз сказал он ей вскользь:
— Ты про прочие думушки думать брось, надо всерьез браться за учебу. Иначе ввек тебе письма не накарябать.
Сердце от таких слов точно огнем палило. Марья старалась не шутя и склады одолела скорее подруг. Подруги подсмеивались, видя, что уроков она не пропускает, все время зубрит, а с Груней никогда не обмолвится словом.
Один раз в темноте сеней кто-то из парней сказал:
— За Санькой девки тянутся к культуре. Гляди, Манька Бадьина и та в учение пошла.
— Парень оборотливый. Он всех обучит, — ответили ему. — Он насчет девичьих дел учен да смекалист, а Марья им давно обучена.
«Ой, маменька, — подумала она, — неужто люди знают?» И с тех пор сидела на парте ни жива ни мертва, не смея поднимать глаза на людей. Потом жаловалась подруге Дуне:
— Ой, как сердечушку тошно, белой груди тяжело. Приду домой, позанавешаю окошечко, сижу да вою.
— Видно, ты родилась, Марюха, больно влюбчивой. Не успела одного забыть, уж другой приглянулся.
— Сердцу не прикажешь.
— Надо с собой бороться до победного конца. Не даваться в руки парню, — говорила Дуня.
Пробовала Марья выполнять подружкин совет, да разве тоску-то девичью одним только добрым намерением избудешь?
Глодало Марью уныние, и вскоре всем стала заметна ее безысходная любовь. Марья выходила вечерами в сад, чтобы встретиться с Санькой невзначай у плетня, запевала песни по ночам, чтобы он услышал, когда приходил с гулянок, простаивала часами на тропе, дожидаясь, когда полоса света у амбарушки пропадет, и уходила потом к себе в сенцы, растревоженная еще пуще.
Мать говорила:
— Что-то с тобой, Марютка, деется? Стала ты сама не своя. Не слушаешь того, что тебе мать говорит, а на постели все ворочаешься да вздыхаешь.
Марья отвечала горько:
— Не расстраивай ты, мама, моего сердечка, и без того расстроенное.
Она совсем было порешила убежать к Паруньке в город. Но однажды вечером шла от Усти и услышала молву: в Немытую прибыла бабка Полумарфа.
Весной, до начала работ, и осенью, перед их окончанием. Полумарфа навещала ближние селения. В Немытой она всегда останавливалась у Вавилы — оба были церковной мудростью просвещены, хотя и состояли в разномыслии. Полумарфа не бывала в церквах, не любила служителей их, слыла беспоповкой, чернокнижницей и лекарем всех недугов. К ней приходили втихомолку бабы с болезнями и особо девки, — у них свои оказывались беды по части любовных дел.
Марья спешила домой в тяжелом раздумье. Она не знала еще, что предпринять, но мысль о Полумарфе не давала покою.
Она вышла переулком на зады. Полумрак уже грудился меж сараев. Высилась над гущей изб колокольня — недалеко от нее жил Вавила, туда Марья и держала путь.
Тропою она стала спускаться в сад, опушенный снегом. У плетня, ослоненного кустами крыжовника, торчала старая баня. Окошечко ее было старательно завешено изнутри, и только маленькая щель указывала на присутствие там света.
Марья остановилась в тревоге. Может, верно говаривали, что Наташка погибла от таких знахарок? Сама не раз ругала их, а теперь вот пришла. Где-то хрустнуло. Марья огляделась, торопливо и пугливо отворила дверцу предбанника. Тотчас же в углу в непроглядной темноте кто-то зашевелился. Она услышала тихий плеск голоса:
— Живет девушка невинная, чувствует про себя всякую любовь, а сплошала, и тут приключается беда. Головушку с плеч сняли.
— Отстань, мама, — плаксивым голосом отвечала девка.
— Голову тебе оторвать мало. Набедить умеете с малых лет, а замести следы ума не хватает. Беспокойсь вот тут за вас. Носили бы в сердцах страх божий, распутницы.
Неукротимо гневный голос оборвался, послышался вздох. И Марья угадала, что тут девки. Вся лавка была занята, и даже против нее, стоя, шевелилась укутанная фигура. Никто не решился громко говорить, опасаясь злоязычья, но все же рядом Марья уловила шепот:
— Пуд муки, пожалуй, мало ей будет. Она строгая на это, взыскательная.
— Хватит, — послышался другой голос. — Пользительность будет — вознаградим. Не за горами живет.
— Господи, — вздохнула первая, — уж чем я только не пользовалась. Все травы перепила, а пухнет моя нога и пухнет... Опять же чирьи смучили.
— Я говорила тебе — к докторам не ходи. К бабке иди.
— Бывает, и доктора облегчают.
— Без божьей помощи никто не облегчит. А бабка, она всем святым друг.
Марья приспособила в подарок Полумарфе лучший головной платок, держала его за пазухой. Близился ее черед. Сердце заколотилось неистовее. Много Марья наслышалась про то, как зазноб привораживают, а самой привораживать не приходилось. Слышала от подруг — давала им бабка держать в руках когти летучей мыши, заставляла нюхать «любовный» табак, изготовленный из высушенного тела ящерицы, утонувшей в вине, или снабжала пойлом — настойкой из ветвей лавра, мозгов воробья и костей жабы, если жабу ту объели муравьи. Шли также на это дело ядра осла, лошади и петуха.
Вскоре дверь из бани отворилась, и голос бабушки Полумарфы пропел:
— Идите которая-нибудь, голубицы.
Марья вошла и стала высвобождать из-за пазухи принесенный в оплату бабушке сверток. Она положила его на дно перевернутой кадки. Бабушка Полумарфа спокойненько спрягала сверточек в угол под свою серенькую шаль.
— С какой бедой, дородная?
— Сухота, — сказала Марья тихо, вглядываясь в морщинистое лицо бабки, — сухота губит меня по нем, не ем, не пью, а ночки темные не смыкаючи глаз провожу... Извожусь, бабушка, извожусь вконец и где тому причина — не ведаю. И парень, бабушка, собой не мудрящий, разве только что вот краснобай, тем себя красит... И чем это дело кончится, бабушка, ума не приложу. Тоскует сердечушко и тоскует день и ночь.
Бабка пристально поглядела ей в лицо:
— Бадьина вижу порода, не Васильева ли ты дочь?
— Его, бабушка.
— Знаю. Богочинно себя мужик ведет, за то мир почтил его. А твой залетка кто будет?
— Избач.
Старуха поморщилась недоуменно.
Уковыляла в угол, порылась в каком-то тряпье.
Прокопченную баню освещала одна только лампадка. В полумраке густые тени плясали на стенах, вселяя в Марью робость. В углах и под полком — везде было черно от копоти. И сама бабка черная вся. Старушечий платок в роспуск скрывал ее лоб и щеки, и так она была куда страшнее.
Она рылась в углу, чего-то ища, и все приговаривала, а Марья в ожидании изнывала. Вдруг Марья услышала:
— Избач! Вот слова разные не христианские пошли. Избач, комсомол, большак, советска власть, — все это богом не установлено. Дьяволы с черной эфиопской образиной властью распоряжаются. Бывало, разбирали род и боголюбие, а теперь что ниже родом, то почитается умнее.
Она обернулась и гневно пригрозила кому-то:
— Рыскает он, — пригрозила она двуперстием, — рыскает, окаянный враг божий, на земле девок мутит, мужиков бунтит, сбивает с панталыку... Разные лики принимает.
Она присела на лавку и, посадив Марью с собою, спросила:
— Каков собою: рыжеват, черноват, русоват? Холостой, не женатый?
— Сухопарый он, бабка. Молодой и зря смелый, страсть. Необряден, но смышлен, спасу нет. Все знает, что на звездах и на луне.
— Что же на луне? — спросила она сухо.
— Там ничего нету. Одни горы. Нет людей, нет травы. Даже нет воздуху, вольного духу. Оттого там никто и не плодится. А звезды те же земли.
— Ну и балда, — воскликнула старуха. — Звезды — божьи свечи. Разве не видала ты, как их ночью ангелы задувают?
Видала Марья, как гаснут звезды, и смолчала.
— И про луну врет. Дух везде есть. Только там он легкий: потому, что там ветер со всех сторон продувает.
Она оглядела ее с явным отчуждением:
— Видать, матушка моя, он у тебя из таких, которые отреклись от бога?
«Говорить ли?» — подумала Марья и открылась.
— Комсомолец он, бабушка, это верно, что безбожник.
Бабку как огнем ожгло. Поджала губы.
— Помогай, бабка, ежели чем можешь, чего уж там. Мой грех, моя и расплата.
— Испортит он тебя да бросит. Остеречься бы тебе лучше от него, девка, чем на шею вешаться. Любить таких одни напасти. Опять же отцу твоему не больно лестно. Отец твой да Вавила богочинные люди, а ты — богоотступница.
Марья сурово молчала. Тогда бабка легонько поднялась, лик ее переобразился и стал богочинным, голос — ласковым. Марья знала: девки любили бабку за готовность помочь, а больше всего за обильные советы.
— Наказуй детей с юности, — вздохнув, промолвила она, — да покоят тя на старости, аще же дети согрешат отцовским небрежением, ему о тех гресех ответ дати. Василий, Василий! Одно дите и то адовому племени — полюбовка. Не понесла еще?
— Ой, бабынька, что ты! Он и не подходит ко мне, вот печаль.
— Преклоняйся, милая.
Расстелив на полу старообрядческий половичок, бабка поставила Марью на колени в угол лицом, а сама села рядом.
— Вторь за мною со вниманием и земными поклонами, заговор на приворот.
Марья, вторя бабке и преклоняясь к холодному полу, стала говорить. Через щели шла сырь, пахло веником и золою.
— На море, на окияне, — повторяла Марья, — на острове на Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, никем не ведомый. Встану я, раба божья, благословлюсь, ключевой водой умоюсь, со пестрых листей, со торговых гостей, со попов, со дьяков, со молодых мужиков, со красных девиц, молодых молодиц. Из-под того камня Алатыря выпущу я силу для привороту и сажаю ту силу могучую мому милому во все суставы, полусуставы, во все кости, полукости, во все жилы и полужилы, в его очи ясные, в его щеки румяные, в его белую грудь, в его ретиво сердце, в утробу, в его руки и ноги, чтобы кровь его кипела и шипела, чтобы он тосковал, горевал и в ночь спокою не видал, чтобы не мог он ни жить, ни быть, ни часы часовать, ни минуты миновать без меня, рабы Марьи. Поднялась бы тоска-кручина из морской пучины, поднялось бы горе из-за синих гор, из темных лесов, из частых ветвей. Поднимись, печаль-сухота, напустись на раба Лександра, чтобы он тосковал и горевал, как мать по дитяти, как кобыла по жеребяти, овца но ягняти. Запираю приворот тридевяти тремя замками, тридевяти тремя ключами. Слово мое крепко и лепко, как горюч-камень Алатырь. Аминь.
После того бабка подняла Марью с полу.
— Оцепенели ноги.
Бабка поддержала ее, усадила и сказала:
— Ступай домой, мимоходом заверни на выгон. Там стоит старый дуб. Ты распознаешь большой корень, торчит наполовину в земле. Под ним маленький корешок, туго-натуго перевязан суровой ниткой Это судьба твоя связана какой-нибудь супротивницей — отворот от Саньки.
— Ой, что ты, бабка! — вскрикнула Марья. — Неужто на меня такая напущена беда?
— Дальше слушай, девка. Ты этот корень сломай, да нитки развяжи, да пять раз прочитай молитву. А сама туго-натуго в другом месте корень перевяжи и зарой его потом в ямку. Ямку рукой обведи кругом, — отворот этот перейдет с тебя на соперницу. Тут ты умойся росой и спать ложись. А чтобы крепко наговор был да спорее действие имел...
Тут бабка прислонила свои губы к уху накрепко и прошептала невнятно какие-то слова. Марья не разобрала их, но смысл уловила догадкою. От стыда готова была сквозь землю провалиться. Только вскрикнула:
— Как же это, бабушка! Срам-то какой!
— В том, голубушка, тайность. Промежду же нас с тобой она схоронена будет на веки. Иди, дородная, с богом. Делай, что велю.
Белели звезды в ветках яблоней, а внизу отстаивалась темь. Марья укуталась полушалком, заворотила подол сарафана на голову, как делают это бабы во время дождя, и пустилась но тропе на зады к сараям. Вышла на выгон к старому дубу. Трясясь от страха, нащупала корешок под дубом; и верно, он был перевязан суровой ниткой. Марья сделала все, как велела бабка, умылась росой и прочитала пять раз «богородицу». Крадучись, пробралась она после этого в сенцы и с облегченным вздохом повалилась на постель.
Шла первая неделя великого поста. Верующие настроились на постный лад, говели. Заунывный колокольный звон с утра до вечера разносился по селу. Истовые, как кость, высохшие старухи со смиренным видом брели в церковь. Со столов не сходила скудная пища: горох, соленая капуста, огурцы, картошка в кожуре, пареная брюква. Везде шепчут молитву Ефрема Сирина[137]. В безбожной семье Лютовых только один дед Севастьян шептал эту молитву, украдкой отворотясь в угол. Там у него под мохнатой шапкой была спрятана ото всех маленькая иконка: «Господи, владыка живота моего. Дух праздности, уныния, любоначалия[138] и празднословия не даждь ми...»
Санька в эти дни свирепо проводил беседы о суевериях. Он уже все узнал о приезде Полумарфы и о том, кто из девок говеет.
Глухой ночью возвращался он с товарищами из избы-читальни. Огни везде потушены, только у «потребилок» брезжил свет. Комсомольцы направлялись к ним.
Подошли к избе Усти.
В избе были девки, раздетые для сна. Посреди пола постлана была хвощовая подстилка, на ней войлок. Лежали шубы кучей, ими укрывались.
Все укладывались спать. Только одна Дуня стояла на коленях посреди избы и старательно и истово молилась. Она всех усерднее постилась в артели. У нее теперь не было зазнобы. Все ее забыли и покинули. Сами подруги в душе считали ее безнадежной «вековушей». Век ей одинокой жизнь коротать, век ей в старых девках быть.
— ...Дух же целомудрия, смиреномудрия, любве даруй ми... рабу твоему, — произносила она с жаром, и слезы катились по ее пухлым щекам.
Парни под окном прекратили шутливые реплики.
Санька прилип к окну и стукнул по наличнику.
Девки сказали Марье, стоявшей подле окна:
— Не пустим, Марюха, ни одного. Великие дни. Грех теперь любезничать да миловаться.
— Кто тут? — спросила Марья.
— Впусти, — послышалось в ответ, — впусти закурить только.
— Разве забыли, какие идут страшные дни?
Марья дунула в лампу. Стало темно.
Санька стоял, обдумывая, как лучше попасть и избу.
Он снова стукнул по наличнику. В избе царило безмолвие, потом девки зашушукались и опять все стихло. Он ударил в третий раз, — голоса после этого раздались громче, но никто не отозвался. Санька разозлился и стукнул в четвертый раз и так сильно, что окна задребезжали.
В избе вспыхнула спичка. Санька увидел через мерзлое стекло девичью фигуру в ночной рубашке, — угадал Марью, стройную, с тугим телом, с длиннущими волосами. Пава.
— Чего надо в такую пору? — спросила она.
— Пусти же прикурить от лампы, Машок. Спичек нет нараз. Прикурю и выметусь. Не унесу вашу избу с собою!
— Я одна, — ответила Марья. — Нельзя впустить тебя, Санек. Что люди на это скажут?
Сердце ее замирало, билось, как подстреленная птица.
Девки сгрудились на постели и захихикали. Санька сказал:
— Как же ты одна, если слышно, как подруги хохочут?
— Это хохочет Дуня. Больше ни души, убей меня гром.
— Как же ни души, — упорствовал Санька, — когда я вижу на полу постели, на постелях девичьи шубы. Пусти меня на минуточку, прозяб я весь.
— Ох, не пускай, Марька, — сказала Дуня, не переставая молиться, — он пришел нас агитировать. Вот те крест.
Решили не пускать парней. На лице Марьи отразилось страдание.
— Может, на минуточку только пустить, — сказала Дуня, которой было жаль Марью.
— Хорошо, я тебя впущу, — согласилась Марья, — но с уговором: не дольше сидеть как минутку, покурить и опять восвояси. И притом ежели ты один.
— Один-то я один, только за углом товарищ вон стоит, ждет меня с куревом. Дай нам разрешение с товарищем.
— С товарищем ладно, но не больше. И стоять вам у порога, на постели к нам не лазать.
Марья открыла ему дверь — и ввалились сразу пятеро. Девки увидели это, принялись кричать, обругали их крепко и заставили стоять у порога.
Парни закурили от лампы и стали дымить, перекоряясь с девками.
— Что это, братцы, за позор нам, — сказал Санька, — неужели, как нищие, все будем у порога стоять, неужели на лавках отдохнуть нельзя.
— Отдохните, — позволили девки, — только не близко от нас, в кути. А мы ляжем.
Девки улеглись под шубы.
Парни сели на кутник и разговорились. Вспомнили святочную потеху и начали рассказывать да так занятно, что девки, дивясь тому, подобрели, повысовывались из-под шуб, невзначай показывая голые руки. Санька в этом месте и закинул слово:
— Метель, девки, скажу вам, небывалая, а пора полунощная, кочетья скоро закукурекают. В такую пору выходить на улицу боязно. Будьте милостивы, позвольте нам здесь переночевать на лавках. Мы вас не стесним.
Девки ни в какую.
— Нынче, молодцы хорошие, за это засмеют, когда узнают! По нашим местам совместное спанье выводится. И без этого прослыли распутницами. Иная девка, за овинами лежучи, все ноченьки летом проводит, а за богатство ее молва обегает, а чуть нас коснется, сейчас же будешь в стенгазете. Убирайтесь-ко вон! Отчего это вы к старшим девкам ночевать идете, а к своей ровне не идете?
— Вы приветливее.
Дуня сказала:
— К приветливым вы только по ночам ходить любите? Дуры ныне вывелись! Днем каждому рады, а теперь складывайте монатки.
— Вот те раз! Да мы на лавках расположимся, военным порядком. Мы вас трогать не станем, не воображайте, пожалуйста, а чуть свет уйдем по домам. Кто же с посиделок в такую погоду уходит? Раздобритесь, девки, мы вам не помеха, люди сознательные.
— Уходите, уходите, — гнала их Дуня, — с вами только грех один.
Санька сказал:
— Мне, девки, спать дома негде. Мамка и тятька на печи, братишки на полу. Собака под печкой, теленок у порога, поросенок под лавкой, кошка на шестке.
Девки покатились от смеха. Дуня хохотала пуще всех. Она и ухват составила.
— Ладно, девахи, ночь темная, погода дурная, — сказала Марья, — окна занавесим, двери запрем. Пусть в кути заночуют.
Окошки занавесили головными платками, потушили огонь, и после этого было парням наказано:
— Располагаетесь на лавках тихо-смирно. Если озорничать будете, выгоним.
Парни полегли на лавках, слушая, как шушукаются под теплыми шубами девки.
— В прошлом году французскому президенту плешь золотили, — сказал Санька.
Девки насторожились.
— Как это? Разве там золота так уж много?
— Президенту голову золотят, а трудящемуся и ночевать негде. Кризис. Безработные люди в мусорных ящиках ночуют. Дома хорошо спать тому, у кого есть дом.
Санька начал рассказывать. Зажгли лампу. Показал картинки: лежит безработный на тротуаре. Показал папу римского, в рясе, как в бабьем кафтане. Объяснил, как папа римский благословляет богачей, дружит с ними, как сам живет. Проповедует безбрачие, а падок на утехи.
Дрему у девок как рукой сняло.
— А слышали про нашу дьячиху? — спросил другой парень, — как она в трактир пришла: «Не был ли тут мой муж-пьяница?» — «Был». — «Ах, подлец, ах, разбойник. На сколько он выпил?» — «Да на рубль». — «Ну-ко, давай мне на пятерку».
Девки еще больше развеселились.
Санька сумел с шутками и прибаутками прочитать им целую лекцию о суевериях. Помолчали.
— Не стыдно вам, что и вы в лапах у папы римского, — сказал Санька.
Девки молчали.
— А где ваша хозяйка?
— Хозяйка теперь «матушкой» стала, у попа ночует, так мы сами по очереди домовничаем, — сказала Дуня.
— Испортилась Устя, — сказала Марья. — Прихвостнем попа стала. Хоть бы вы, Саня, на нее воздействовали. Вот опять — столько на масленице было вина выпито, море. Изводятся люди в попойках, а из-за какой причины? Зимние вечера длиннющие, а вина сколько хочешь. В Звереве опять истыкали человека до смерти.
— Слыхали. Зверевские парни к этому привычны. От скуки это они, — сказал парень, — читальни нет, клуба нет. Одни молебны.
— Плохая у вас активность, комсомольцы...
— А вы нам не поможете?..
— И верно, — сказала Дуня, — всю жизнь мать и я молились — ничего не вымолили.
Санька положил под голову шапку, попробовал растянуться на лавке, да угодил приятелю в голову. Тот изругался, и ноги пришлось поджать — неудобств прибавилось, а теплее не стало.
Холодок пополз от колен по всему телу: о сне нечего было и думать.
Тогда Санька, будто невзначай, упал с краю постели к тому месту, где лежала Марья.
Она вслух изругала его и тоном дала знать, что очень его не желает. А сама зашептала ему на ухо:
— Отчего ты ко мне днем не подходишь? Людей стыдишься, или я не люба, другая в сердце въелась? Отчего? Только тише говори, подруги подслушивают, это уж я знаю...
— Я ни к кому днем не подхожу.
Затаенные шепоты слышались рядом. Парни давно полегли с девками и тоже секретничали.
— Слухи есть, — шепнула Марья, — что днюешь и ночуешь ты у «ягод», симпатейку там разыскал богатую да молодую. Я вполне этому верю, посколь «потребилок» ты стал обегать. Бывало, у нас постоянно был, а теперь ровно чужой.
— Заедает работяга. Ячейка, собрания, то да се, — одно слово, нагрузка. Мы теперь на собраниях дни и ночи проводим. Видишь, какие размеры предрассудки приняли. Вы — старшее поколение девок — и туда же...
— Ну, мы не взаправду.
— Все равно нехорошо.
— Заглядывали бы к нам почаще. Ты вот ходишь, ни о чем не помышляя, а, может быть, по тебе страдают изо дня в день и признаться нельзя девке — так положено исстари.
— К чему эти слова?
— К тому. У кого что болит, тот про то и говорит. Второй год изо дня в день караулю тебя, как какой-нибудь цыган в темной ночи караулит коня. Ой, жизнь моя непонятная, плакучая какая-то. Текли дни мои в печалях, только один разок порадовалась... Господи, неужто петлю на шею? Разве я мало перестрадала? Вишь, каждая глядит на меня, примечает мое горе, а я сама не в себе, до ворожей вот дошла. Поститься стала, как какая-нибудь несознательная.
— Это, конечно, очень позорное пятно в твоей жизни. Знахарка — оплот царизма.
— Я сама на ворожей, думаешь, полагаюсь? Мне сердце надо успокоить, сердце мое любчивое.
Санька сказал серьезно:
— Это ведь, знаешь, объяснением в любви по-культурному называется. Давай, коли так объясняться. Только первому начинать мне полагается.
— Жди тебя, — ответила Марья, — с тобой и поговорить не улучишь минутки. Ты теперь в комсомоле днюешь и ночуешь.
— Я потому днюю и ночую, что, может быть, от беды стерегусь. Это тоже разгадать надо. Дальше да больше — тут тебе и дети. А куда мне оно с этих пор.
— Всурьез женись.
— Женись, пожалуй. Где жить?
— Видно, все вы одинаковы, — вздохнула Марья, — что комсомольцы, что не комсомольцы — с бабой побаловаться денек-другой. А мне не до баловства. Подруги, глядишь, с мужьями живут которые, а которые, как я же вот, болтаются. В деревне одинокой болтаться — последнее дело. Парням, конечно, от этого услада... Парню коренная в жизни утеха-то, от чего девке стыд один. Парень того не знает, чем девка дышит. Бывает, сердце колотится, ноет, чего-то будто ждет, и все напрасно. У вас, у парней, у редких бывает, наверное. Вы жестокосердные.
— Разженя ты, — сказал он, тронутый ее близостью и беспомощной готовностью прощать, — а моложе на вид девки. На тебя вдовцы глаза пялят.
— Вся тут.
— Меня, может, самого тянет к тебе, да я себя сдерживаю. Ты меня намного старше, ты уже бывалая. С тобой надо гулять по-серьезному, а у нас, гляди, семья какая — спать негде. Какая тут женитьба!..
— Спать найдем где, и руки у обоих молодые, прокормимся. Ты образованный.
— В ячейке ничего не платят, — сказал он задумчиво и вздохнул, — это нагрузка. Да ведь как с тобой работать в ячейке, ты по ворожеям ходишь.
— Перестань. Сам знаешь, от горя хожу. Сердцу, думала, спокойнее будет, а к ворожеям у меня, кроме страху, никакой симпатии нет. Они Наташку уморили, я знаю. Притом же и то надо сказать — раз я отсталая, ты образуй меня. Про это у вас в программе сказано... Поступай по программе, я рада. Гуляй со мной, как тебе надо, только по программе, без обману.
— Ая-й!.. А молва была, ты парней не любишь. Вижу, больно мне рада.
— Дуралей ты, Саня! Про это не говорят даже между двоими. Это понимать надо сердцем — отводи лучше людские глаза от своего счастья. Ведь я в самом соку.
— Вот не знал, что ты такая!
— Что-ж. Обречена я на вечное одиночество? Уходит молодость, отцветает краса. Сколько нас по ночам подушку грызут, рвут себе косы, вы не видите?
— Даже не думал об этом... Поглядишь на тебя — будто и парень не нужен, глаза опустит, пальцем не притронься.
— Не верь девичьим речам, верь своим очам, Санек.
С этих слов стал Санька Марью распознавать по-настоящему. Так без сна они и прогуторили до свету.
Утром поднялись рано.
«Со смыслом баба, — подумал Санька, вспоминая всю эту ночь, — не понапрасну ее Федор любил. Горячая баба по существу. Разгадать ее надо до корня».
Девки встали. Вчера они договаривались идти к обедне. Но ни одна об этом не упоминала. Даже не замечали унылого звона.
— Нечего делать людям, вот и золотят себе плеши, — сказала Дуня и принялась за пряжу. — Паразиты пузатые. Кабы поработали на полосе.
Марья очарованно глядела на Саньку:
— А что церковь? Ломота зубная, скука! Сегодня, девки, пойдем в избу-читальню всей артелью, про планеты слушать.
С той поры Марья не отлучалась от Саньки ни на шаг. Гуляла она на виду у всех, голову держала прямо. Были разные пересуды: хорошее слово лежит, а дурному всегда воля на миру. Народ дивился спокойствию Василия:
— Славного роду-племени девка, а губы, гляньте-ка, до мозолей трепаны. Стыд и срам! Куда идет Расея?
Марья округлилась и посветлела лицом. Расторопности у ней прибавилось, смеху тоже. Молве наперекор в престольный праздник она разыгрывала в спектакле любовные сцены: целовалась на виду у всех.
— Родимушки! — шумели бабы, дивясь ее нестыдливому взгляду. — На глазах у всего честного народа франтится да целуется-милуется. Ровно учительша. Это хороших-то родителей дочь. Владычица наша, Оранская божья матерь — ей ли под одной матицей с комсомолятами быть? В бездну катимся...
В иное время, после ликбеза сочиняли стенную газету. Марья уже одолела буквари и теперь читала книжки.
Причитала «Хижину дяди Тома» и плакала навзрыд. Любила те книги, которыми можно было разжалобиться.
Зацвели Марьины тропы земляничным полымем. А тут подкатила Евдокия-Плющиха[139] — весна обрушилась на деревню звоном ручьев, курлыканьем журавлей, криком ребятишек у запруд да в оврагах. Близ полей, воды запахло придорожным навозом. Засуматошился люд, покатилися заботы колесом. Хлесткий дождь прогнал с горных путей ледяной черепок. На Фоминой неделе[140] погода унялась, и артельщики приготовились к посадке картофеля.
За делами как-то неприметен был раздор артельщиков с Канашевым. Весною соорудили народный дом: лес отпустило лесничество бесплатно, а Пропадев Игнатий с помощью молодых обделал сруб по сходной цене.
Все складывалось так, что Саньке некогда было думать о себе и о Марье. Время катилось, от Марьи он не отставал, молва притихла, и он, быть может, так бы и не тревожился, кабы жизнь, не заставила его призадуматься вдруг, да и очень.
Случилось это в Троицын день. После полудня Санька пошел к девкам разыскивать Марью, чтобы оделить ее леденцами.
В ярких платьях, как цветки, маячили девки в лесу.
Вечерело. Прохлада стлалась по полям. Наступало время коренной гульбы. Только хмельные парни ходили еще ватагами по опушкам, теребя гармонику. А под кустами сидели пары в обнимку. Вековушки, те бродили одиноко, прогоняя тоску припевками.
Санька прошел весь березняк и не нашел Марьи. Он спустился в овраг, заросший травами. Посредь оврага протекал вялый ручей. Застаивалась в вымоинах вода, зеленая, спокойная. По берегам ручья шли тропы.
Лишь только он завернул за бугорок, как увидел ее сразу. Светло-русая коса толщиною в руку до колен. Подняв руки, она укладывала на голову венок, выгнув налитое тело. Он бросился к ней, оттеснил ее в тень, принялся целовать.
Вспыхнув, она радостно сказала:
— Тошнит меня изрядно, Саня. Соленого все хочется. Позавчера тесто из квашни украдкой от мамы ела.
Он не понимал.
— Всегда на первых разах тошнит и чего-нибудь хочется. Дуралей, не знаешь бабьих примет. Грудь налилась, самой стыдно.
Точно огнем ожгло Саньку. Теплота ушла из сердца. Он припомнил, что у отца семеро детей, заново отстроенная избенка тесна. Отнял руки.
— Вот когда оно пришло, — продолжала Марья по-прежнему ласково. — Вовсе ведь не ждала этого, Саня. Право. С мужем-то жила сколько время, а ничего не приключалось. Душа не принимала, видно. Что молчишь?
— Весь день на ногах, — сказал он, — устал ужасно. Не обедал еще.
— Так пообедай иди, отдохни. Выйдешь — у амбаров свидимся. Мне сказать тебе надо еще что-то.
Есть Санька вовсе не хотел. Оставив Марью на тропе, он шибко зашагал к дому, но в избу не зашел, а прямиком отправился в сад, где была его постель. Он лег в большой тревоге. Думы одолевали его. Под пологом из материного дырявого сарафана ему стало душно, он раскрыл его и свесил ноги с грядок[141] телеги, заменявшей кровать. Через хитрую паутину веток маячила вверху холодная отмель Млечного Пути. Он спрыгнул с телеги и вышел к тропе. Меж рябин и вишенника стояла темь и тишина. Трещал в малиннике за банями кузнечик. Еле уловимые, ползли по земле шорохи девичьих гульбищ с околицы. Время шло незаметно среди небывало разгоряченных дум.
«Дразнить меня будут везде, и мужики, и бабы, и парни, и девки на гулянках, как только об этом узнают. Со свету меня сживут. Компрометируют. Культурной работе урон. Станут зубоскалить: «Вот он как девушек окультуривает!» Сами дрыхнут, жрут да молятся, ничего. А комсомолец чуть оступился — бьют в набат».
Жутко колотилось сердце от острой решимости объясниться напропалую.
Вдруг в прясле зашумело. Санька угадал учащенное дыхание Марьи.
Она подошла к нему, не говоря ни слова, протянув вперед руки, но Санька не принял их. Он тихонько передохнул, пытаясь превозмочь тяжесть дум, и заговорил, решив быть беспощадным:
— У меня голова кругом идет, в какое ты меня втянула дело. Я покою и еды лишаюсь.
Он осекся, видя, что она сразу отхлынула от него и тихонько поплыла к сараям, догнал ее, взял за руки и подвел к телеге.
— Гонору в тебе много. Ты в девках не такая была, тихоней прозывалась. А теперь слова сказать нельзя!
— Всякие слова бывают, — ответила Марья, присев на грядку телеги. — Словом можно убить.
— Ишь, какая умная стала. Вот что, Маша, народ на подозренье падок. Деревня ведь. Предрассудки. Им везде чудится грех.
— А тебе что чудится вместе с ними?
Он проглотил обиду:
— По-нашему, по-комсомольскому, конечно, все равно, что баба, что девка. Только с мнением масс тоже считаться приходится. Почитай у Ленина.
— Я до ленинского сочинения умом не дошла. Но я думаю, что Ленин плохого не напишет, а в защиту бабы завсегда вступится. Делегатка женотдела нам говорила, и ты на собраниях. Или это шутки?
Наступило тягостное молчание. Потом он сказал раздраженно.
— Умна ты стала... Такой у тебя тон, точно я один виноват в этом деле. Конечно, я жениться и не прочь бы, да ведь семья наша маломощная. И вообще, как-то это все сразу получилось. Не успел опомниться...
— Вовсе не сразу получилось. Сперва уговорами ты меня улещал, а тут стали в лес мы хаживать, а тут уж по фактическому мужем стал ты мне.
— Уж сразу мужем.
— Говорю, не сразу.
Саньку брала досада: с мужиками воевал вон как успешно и на сходках и на посиделках верховодил, а здесь его баба с панталыку сбила. Он еще раз представил себе, каково станут насмешничать на селе, узнавши про Марьино положение. «Санька втюрился, — пойдет молва, — Санька активист на все руки». Товарищи будут на посиделках петь: «Закури, папаша». А девки, те и вовсе изведут подковырками.
— Хуже нет того, — сказал он, — как звон пойдет по селу. Надо с тятей поговорить, что ли. Я ведь не против. Вот года опять наши больно разные.
— Когда мы в лес с тобой ходили, ты про года мои не спрашивал.
— Подруги зубоскалить начнут, коль узнают.
— Подруги давно меня спрашивают: «Когда, — говорят, — ты, Маша, на сносях будешь? По нашим, — говорят, — подсчетам, после Фоминой должна, ан вон куда оттянуло».
Саньку даже в пот бросило от такого признания.
— Откуда подобные сведения? — брякнул он, не помня себя.
— У них глаз острый. Ты на собраньях у каждого в душе читаешь, а они по разговору да по взгляду угадывают, кто с кем какую любовь начал. Нет уж, видно, рад бы обыграть их, да ни козырей, ни масти. Девки все видят, все знают.
— Батюшки, — воскликнул он исступленно, — и тебе не стыдно? Как за коровой за тобой следят, когда разродишься.
— Пора и родить, — ответила она, — годы идут, не все время мне по околицам бегать. У подруг ребята. А я разве урод?
Настало опять тяжкое молчание. Шумы с околицы усилились. Это молодежь хлынула к амбарам, догуливать. Но у Саньки пропала охота видеть и околицу, и всех, кто на ней, и гармонь, и девичьи толпы.
— Постой тут, — сказал он, — схожу к тяте, по душам поговорю.
Отец лежал на печке, мать стелила ребятишкам постель на полу в кути. Санька потолкался около стола и вымолвил не своим голосом:
— Ты ничего не знаешь, тятя?
— А вот коли скажешь, так узнаю, — ответил отец. — Умные речи и слушать мило.
— Идите сватать.
— Куда, сокол ясный? — встрепенулся отец.
— Идите сватать в соседи, к Бадьиным.
Дядя Петя лег на прежний манер.
— Нет, сокол ясный, мы не пойдем. И тебе не велим. Тебе девятнадцать годков, портков приличных нет, а ты приводить задумал бабу. Слов не говоря, баба-сок, работящая баба. Но у нас без тебя с ней шесть едунов мал-мала меньше.
— Необходимо жениться, тятя. Принцип. Такие уж дела.
— Принципом девок пугай, а отца не трогай. В женитьбе никакой необходимости не вижу. Баб и девок ноне, как крапивы. Земля плохо родит на зло мужику, а бабы и девки родят податливо. Невест вам народят счету нету.
— Все-таки я женюсь, — сказал Санька.
— Тогда иди куда хочешь с молодой женой. Нашей избы тебе не хватит. В наши времена завелась мода такая — на кроватях молодоженам спать, а у нас рогож нет, не только кроватей. Вижу, красавец мой брильянтовый, дочитался ты до тех пор, что читалку захотел. Бывало, слов не говоря, женились и в твои годы. А теперь и жениться не надо. Слава богу, девки сами на шею лезут.
Санька грохнул дверью, как мог сильнее, и пошел на околицу. Досада терзала его, взыграло самолюбие, приперченное отцовской насмешкой, и он уж не мог пойти к Марье и признаться во всем.
На околице он врезался в девичью толпу, крикнув:
— Владей, Фаддей, своей Маланьей! — И обнял за шею Груньку.
— Ты с перестарками крутишь, — сказала Грунька, — ровно тебе ласки нету от молодых девок. Иди к своей Марьке непутной. Для нее от тебя все услуги и послуги.
— Не форси, — сказал он, — надулась, как пузырь. Может, я с Машкой для отвода глаз гуляю, а сам в тебя влюблен.
— Побожись!
— Право слово! — полунасмешливо ответил Санька.
Санька прогулял до утра, домой так и не показывался, а на вторые сутки начинался престол в Звереве, и он заночевал там. На утро свет стал ему не мил, кружилась голова и от сутолок, в Немытую не хотелось глаз казать, вспомнилась Марья, которую он оставил в саду. Думать про это было непереносно, и он примкнул к сборищу парней на околице.
— Продолжать гульбу, так продолжать, ребята.
Между тем дома всполошились: убьют парня в драке или бед наделает каких-нибудь. Санькина мать сказала мужу:
— Ой, боюсь я, отец, истреплет Санька на гулянке свой новый пиджак. И в самом деле женить парня надо, пока Марька в подоле к нам потомка не принесла. Разбирай, чей потомок.
— А и верно, мать. Сейчас еще хорошую девку ему дадут, а уж если Марьку обрюхатит, пиши — пропало. Ни одна не пойдет на селе: ни мужик он, ни парень.
— Известное дело, не в городе живем. Против деревенских обычаев не пойдешь: с приплодом бабу не выгонишь. Да, отец, торопиться надо Саньку окрутить, с бабой он сразу остепенится. На его месте королеву бы ему в жены брать, а он с разженей спутался.
— Ну ладно пустое молоть. Есть ли у тебя, мать, какая невеста на примете?
— Девок — пруд пруди. Да что толку-то. Вот у Ефима Кривова — девка есть, полнотелая и молодая, да в роду у ней все пьяницы.
— Отставить, — сказал Петр, — терпеть не могу алкоголиков.
— У Прова Ситнова девка — богатырь. И приданое богатое. Только она чуть на левую ногу припадает.
— Слышь, мать, отставить! У нас в роду все были соколы, не ходили, а летали.
— Вон у Пудова Вавилы две невесты есть, каждой хочется до страсти замуж выскочить, прясть и шить мастерицы, а уж как поставны да красивы.
— Брось пустое молоть, — оборвал ее Петр. — Вавила ни в жизнь не отдаст за безбожника. Он и меня антихристом зовет. Сделай милость, припомни еще кого-нибудь.
Перебрали всех девок на селе, ни одной подходящей не нашли. Та богата, да некрасива. Та красива, да не богата. Та богата и красива, да в семью Лютовых ее не отдадут. А та, которую отдадут, всегда оказывалась голь да перетыка.
— Тьфу ты, оказия какая, хоть в землю зарывайся, — говорила мать, — у нас у самих наготы да босоты изувешены мосты, а холоду да голоду амбары полны. Хоть в гроб ложись. Никого нашему Саньке подходящих нет. Вот разве в Мокрых Выселках попробовать посватать. Митрохи дочь — Феклу. Одна у родителей. Полны сундуки нарядов. Платья одни другого пригляднее. А шуба-то на выхухоле. Загляденье... Пава, а не девка. Королю на такой девке жениться не стыдно.
— Постой, баба, не ври! — сказал Петр. — Ведь я слышал, что Фекла с большим изъянцем.
— Дело, отец, темное. Да и то сказать, поди найди ныне девку без изъянцу. Вспомни, в коем веке живем. Да и Санька не святой.
— Не в том дело. Тот изъян — дело пустое. Да вот беда — ее в округе пнем зовут. Девка с простинкой[142]. Не все винты крепко тут (он показал на лоб) завинчены, не все гайки на месте.
— И полно, отец. Простинка не хромоножье, в работе не помеха, в любовных усладах и подавно.
— Оно вроде так. Не по Саньке она. Санька наш — дока. Орел. Дура жена ему будет зазорна.
— Какой ты, отец, глупый. Да кто это осмелится признать, что жена большого начальника глупа. Что ни сморозит, все за умное сойдет.
— И впрямь, мать.
— Да глупенькая-то жена лучше. И мужу не поперечит, и нас стариков будет бояться да чтить. А как высокоумную-то да бойкую возьмешь да, упаси боже, комсомолку, горя от нее не оберешься. И то ей не так, и это не эдак. А уж так рады будут Феклу выдать. Она засиделась. Спит и видит жениха.
— Ну так что же, мать, любовь да совет им. Засылай сваху. А я Саньку уломаю.
— Пошлю я Устю, уж больно речиста, да и Саньку самого. Как только взглянет невеста, вся истает.
Когда явился Санька домой, отец ему сказал, что согласен женить сына, но на Фекле. С похмелья Санька обернул этот совет в шутку, посоветовался с товарищами. Все были в восторге:
— Айда сватать в Мокрые Выселки, — сказал Санька.
Парни охотно ответили на то:
— Куда ни шла, встряхнем округу, товарищи. Парню вино, что мельнице деготь, — смазал и ходчей пошел.
Обманное сватовство, устраиваемое парнями для озорной утехи, — дело в наших местах обычное.
Заводится это дело так. Соберутся парни, раздадут друг дружке роли — кому женихом в предстоящей затее быть, кому его брательником, кому крестным или сватом. Затеят в чужой, дальней деревне, где их не знают в лицо, облюбуют девку и пойдут ее сватать. Бывает и так, что за два, за три гривенника пригласят для прилику вдовицу какую-нибудь податливую, прикажут ей разыгрывать женихову мамашу или сваху. И вот с гармоникой принаряженная ватага парней смело двигается в деревню. Через нанятую женщину, видом вполне внушающую уважение, дают весть невестиной родне, так, мол, и так, пришли женихи для смотрин, просят маленько подготовиться. Невеста прихорошится, установит в доме порядок, созовет своих подруг — даже поплачет от горделивой радости — и начнется пирушка, после которой жених больше не показывается в деревню, оставив на память невесте обещание, что явится на другой день. Пойдут дни, невеста будет тосковать и рдеть от позора, и по всему району разольется молва, что парни-удальцы учинили над ней потеху. Девицы района на гулянках будут ахать и парней укорять, а парни только похохочут, самодурное племя, и хоть бы что.
На этот раз женихом назвался Санька, а в крестные свои произвел Игнатия. Устинью Квашенкину взяли свахой.
Санька с радостью сказал родителям:
— Иду сватать. Только, чур, не отвечаю за исход дела. Могу не понравиться физикой ни родным, ни девке.
— И полно, сынок, — ответила мать, — невеста одуреет от радости.
Возродили старинку: Саньку принарядили в атласную рубаху пунцового цвета, а по той причине, что Санька рос длинен и строен — удался в прадедов, — рубаха облегала его свободно. Достали суконные касторовые[143] брюки — от них шел лоск, как от вороного орловской породы рысака, — и лаковые сапоги с острыми носками. На голову надели картуз с пружиной и лаковым козырем — залюбуешься. Красавчик с картинки, ух ты!
В старорусские цветные рубахи разоделись и товарищи, подпоясавшись поясами монастырской моды, в которых венчались их отцы. Разрядились так вовсе не зря: лесная строгая деревенька Мокрые Выселки слыла полустароверской, кондовой и не знала ни галстуков, ни шляп.
Деревенька эта увязала меж лесных оврагов на отшибе от всего света, промышляла лыком и дровами и поставляла на базары соленые грибы. И на молодых много было там старой коросты, а из стариков некоторые славились кулугурским начетничеством почище Полумарфы. Девки там справляли до сих пор и Семик[144] и Красную горку[145], ходили в лес искать клады на Ивана Купалу, гадали о суженых по лепесткам одуванчиков и выполняли люто обрядность. Каждую весну, в глухую полночь, — как и встарь, голой вереницей обегали овощные грядки в своих огородах по примете, что с той поры ни червь на гряду не попадет, ни солнышко овощи не припечет, ни дождиком их не зальет. Словом, глухомань:
Устинья утром подала в Мокрые Выселки весть, а к полудням парни с двухрядной гармошкой подошли к дому Феклы.
Вынесла Фекла в этот день на воздух все свое девичье приданое. Посмотрите, какая справная невеста. Было тут все, что положено иметь девке зажиточных родителей.
Были староверские отливные платки непомерной ширины с мохнатыми каймами; были с набойчатыми рукавами сарафаны из цветной шерсти, левантиновые[146] косынки и шали турецкого, персидского и оренбургскою привоза. Непередаваемой яркости шали и прочности вековой. Тюками лежал тут же на завалинке крестьянский холст — плод досужных девичьих дней, а дивный ряд утиральников русского шитья, столешников и наволочек накрыл лужок до самой дороги. Чарование глазам, а любителям старой обрядности отрадная картина. Шуб не перечесть, сарафанов не перечесть, цветных запонов не перечесть, и шерстяных чулок, и готовых косоплеток[147], а уж о нарукавниках вышивных и говорить нечего.
Перезрелая широколицая девица, с красными, как морковь, щеками, полнотелая, широкобедрая, увидала с крыльца жениха, ахнула от восхищения, вспыхнула вся и застыдившись, в смятении убежала в избу.
Санька наперед всех отвесил поклон невестиному отцу бородачу и матушке — те стояли, как поется в песне, «на крыльце с приветом на лице».
— Привет дому. Низко кланяемся хозяевам! — сказал Санька. — Как живете-можете? Спеет ли греча? Почем на базаре зернофуражные культуры?
Все расцвели от удовольствия. Всех сразу обворожил такой заботливый, такой дотошный, такой пристойный жених!
— Бог грехам терпит, — чинно, в полспины отдавая гостям поклон, молвила мать невесты.
— На бога нечего гневаться, — сказал старик. — И на зернофураж сходная цена ноне. Намедни продал сто мер овса барышно.
Все чин чином последовали за Санькою на крыльцо.
Старики засуетились, забегали и ввели ватагу в избу, где сидели девки, одна другой нарядней, цветней и дородней. Вошли, как в малинник.
Рушники по углам. Иконостас древних икон. Лепешки по колесу на столе. По дубовому полу тканые половики.
— Разрешите, барышни, с вами познакомиться, — сказал Санька.
Он скинул картуз, тряхнул волосами, поклонился в полспины. Сперва пожал руку невесте, а потом и каждой из подруг. Стали подавать девкам руки и товарищи. Все за ручки крепко подержались.
— Не парень, а рисунок, — шепнула крайняя девка подруге, и друг дружке на ухо стали девки передавать: — Рисунок... Как есть рисунок... картинка писаная. Счастье Фекле привалило.
Невеста расцвела маком, притаив дыхание. Санька сел подле нее, и началось пиршество.
— Барышни, — сказал Санька, — разрешите вам представить моего и всех товарищей закадычного друга Игнатия Ивановича Пропадева, первого в губернии гармониста и убежденного трезвенника.
— Польщен! — ответил Пропадев, — поклонился и сел...
— Ой, как обходительны, индо взопрела, — сказала мать невесты от радости.
Парни хватались за бока от смеха.
Невеста блаженствовала, невеста сияла, невеста трепетала от восторга.
Сваха хвалила женихову родню...
Подан был съедобный припас, без которого у родной мамы и то скучно. Припас был такой: лапшенник[148], луку сноп, свежие огурцы, солонина, грузди, ситник, самогон в кувшинах. Особым угощением стол не хвастался по причине нежданного посещения гостей.
Парни принимали самогон, двуперстно крестясь, вздыхая и хваля невесту. Они разместились против девок, и каждый знакомился, с кем хотел.
Устинья Квашенкина вела тем временем затейливые речи с невестиной матерью.
— Господь убей меня на этом самом месте, коли каплю совру, — утопал в гомоне поток ее речи. — Лучший дом в округе, строен под железом, изба пятистенная. Один у родителей сын, разумник, каких свет не видал. Только вот, сами видите, молод, поэтому отцу и нужна работница, годами умудренная, крепкая телом и опытная в домашних делах. Кабы привел господь ему такую невесту выбрать! Души бы он не чаял в ней...
Санька спросил невесту, как в Мокрых Выселках гуляют.
— Я мало гуляю, — ответила та, — мама не пускает.
— Почему же она не пускает, разрешите поинтересоваться?
— Мама говорит: «Не ходи гулять. Ветром надует».
— Умна мамаша, — сказал Санька, — конечно, ветром может надуть. Были случаи.
Он придвинулся к ней ближе, коснулся ногой тугого бедра, и она расцвела стыдливой улыбкой. Загородилась от подруг платочком. Сладкая судорога разлилась по телу.
— Фекла тает, — сказал один из парней товарищу.
Санька услышал это и кивнул в его сторону:
— Выдержка, товарищи. Игнашка, музыкань.
В гаме разговор вести стало легче. Невеста взяла Саньку за руку и зашептала:
— Тятька будет спрашивать, справное ли у тебя хозяйство, так ты говори — слишком справное. А то он не отдаст, он к бедным не отдаст. Слишком разборчив. До какой поры сидеть я в девках буду? Ты мне люб, — прибавила она, гордясь перед подругами.
«Умом явно обойдена, — подумал Санька. — А хозяйство, видно, кулацкое, мать честная! Вот живут. Везде довольство, достаток, запасы. А как тетери, не видно ни газет, ни книг. Обскурантизм[149]».
Рядом Усте говорила невестина мать:
— Хорошо, что у него зажиток. За голодранца мы не отдадим, будь он хоть раскрасавец писаный, хоть семи пядей во лбу. А родителей он чтит ли?
— Смиренник. Пичужку не обидит. Словечка бранного за всю жизнь от него не слыхивали. Такие умники раз в миллион лет родятся: и телен, и делен, и казист, и глядит молодцом.
— Вольности нынешняя молодежь хватила изрядно, свахонька... Соломы да косоломы...
— У них вся семья смирением славится.
— Слышно было нам: Немытая Поляна храм божий разорила. Надумала общую жизнь начать. Кто зачинщик?
— То богохульников дело, а он с детства страх божий в себе носит.
Саньку эти речи неожиданно разозлили. Подогретый напитками, он встал и велел всем утихомириться.
— Гости любящие, — сказал он. — Я разузнал, что у невесты приданое очень справное. Ей можно невеститься.
— Умную речь хорошо и слушать. Был бы рубль, будет и ум, не будет рубля, не будет ума, — молвила в ответ невестина родительница и заулыбалась.
Игнатий шепотком приказал:
— Не шути, дьявол, шутки на вороту повиснут.
— Не робей, — нарочито громко крикнул на это Санька.
Он глянул на Феклу — та рдела все пуще — и раскинул руки по столу. В голову непрошено пришли мысли про участь Марьину и про то, как несравнимо умнее она этой. Его забрала тоска — захотелось поднять стол за угол и опрокинуть. Он только тарелку взял и бросил на пол.
— Жених буянлив, — услышал он, а затем в ответ:
— Не велика беда. Женится — переменится. Буянливы только во хмелю.
— Игнашка, чесани плясовую! Ух, ты! — приказал тогда Санька. — Нет, музыкань «Страдание», лирикой потешь сердца.
Игнатий распростерся над столом, обнимая гармонику. Тепло и бережно раскланялся на все четыре стороны и приладил двухрядку к плечу.
Игнатий считал «Страдание» любимой и самой трогательном игрой. Он тронул лады, и все разом притихли. Но это был только зачин — необходимый и испытанный подступ. Лишь вслед за ним заскакали медные всхлипы ладов, суматошно заколотились о матицу и сотнями отзвуков прошлись по избе, сминая друг дружку, проталкиваясь меж людских голов на улицу, — там их застигал гам и встревоженные аханья баб. Потом запела гармонь заливисто и звонко. Пела она о былом, о невозвратном, запорошила парнячью память думами, а девок забрызгала печалью. Лилась трель высоких перезвонов. Гармонь исходила рыданием. Звуки ее ворошили раздумье девок, и в раздумьях тех всплывали и таяли вновь несчетные девичьи надежды. «Страдание» — заветная игра в наших местах, самая удачливая. Вот Игнатий переиначил ход, ухом приник к плечу, и пальцы его замельтешили, справляя Иродиадину пляску. Девки застыли в жуткой немоте. И как только взвился и упал к ногам гостей последний медный всхлип, люди закачали головами.
— Шибко удачлив игрок! Убей меня бог, артист.
Санькин голос пронзил тишину:
— Игнашка, царь ты души моей...
Тогда гармонь сверкнула малиновым покроем мехов. Игнашка поднял ее на высоту своей груди, потряс и издал такой жалостью исполненный, никем не слыханный звук, что даже старики вскрикнули, не стерпя.
На этом месте Игнашка разом обрезал игру. В осевшей на столах тишине явственно различимы стали вздохи девок, податливые шепоты в кути — и вдруг послышалось придушенное рыдание. Санька, облокотившись о край стола руками, положил на них голову, и слезы текли из его глаз на светлую рябь атласной рубахи. Девки опустили в запоны глаза, и даже парни опешили.
— За сердце взяло, — сказал кто-то.
Тогда Санька встал.
— Нареченный батюшка и нареченная матушка! — крикнул он, — все это не что иное, как комедь в трех действиях с прологом и эпилогом. И суфлер я, и сценарист я, и я же в главной роли первого любовника. Мамаша, вы вроде бесплатных зрителей наших, жертва этих фокусов. Позвольте объясниться по существу... С точки зрения необходимой культуры масс...
Игнатий подскочил к нему, зажал рот.
— Помолчи! Смажу по уху.
— Словами речист, а норовом не больно угодлив, — сказали девки.
Отец невесты, отгоняя от себя папиросный дым, заметил гневно:
— С табашниками сижу, язык разговорами недостойными поганю. А жених — извертелся весь, точно бес... Озорство!
Геннадий объяснял:
— Не обращайте внимания, папаша. Это оптический обман зрения у вас, не больше... Растревожился человек под нетрезвую руку. Следовало бы рюмочками. Не каждый со стаканами дружбу умеет вести.
Он увел Саньку в сени. За ним выбралась невеста, а следом высыпали и гости... Шли Санька с Феклой, накрывшись шалью, шли под крендель[150], а за ними подруг да парней толпа. Платками машут, ухают, приплясывают с перевертом, с подлетом. Поют, хохот, свист. Народ в улице валом валил.
— Феклушка, срамница, домой! — кричала мать невесты. — Придешь, косы выдеру. — И заревела без слез. — Уже стакнулись. Околдовал он ее. Вот те крест, околдовал. Ослепил ее, дьявол. Бес ее свербит... Позор мне окаянной!
— Любо! Любо! — ревела толпа.
Парни вышли на околицу на выгон. Фекла платочком утерла Саньку и кинулась ему на шею.
— Жду тебя, сокол мой ясный. Никого мне на свете не надо... И тятькины хоромы показались мне сейчас тюрьмой...
Она долго стояла с подругами и платочком махала жениху издали...
Санька лег в саду и проспал целые сутки. Устя доложила его родителям:
— Сказала мать невесты, как ножом отрезала: слишком учен жених и дерзок, моей, дескать, дочке посмирнее надо, не извольте гневаться...
— Коли так, черт с ней! — ответил Петр Лютов. — Хоть на поповой кобыле пусть женится, мне все равно...
А жена поникла головой и долго сокрушалась и жаловалась на мужа, который сделал сыновей столь бесшабашными и глухими к явным выгодам.
Анныч принадлежал к тому сорту деревенских активистов, биография которых, как в капле воды, отражала в себе всю страдную историю российского беднейшего крестьянства.
Он родился в 1870 году в курной избе горемычной батрачки. Тогда еще освещались лучиной, и батраки пели про лучину. Лампа была только у попа да у сельских богатеев. По тем временам Анныч считался незаконнорожденным. И это на всю жизнь определило отношение к нему благочестивых сельчан. Его называли «крапивное семя», «подзаборник». Мать Анныча была потомственная батрачка. Когда Анныч был маленьким, она не прекращала поденщины, привязывала его за ногу к лавке, чтобы он не уполз куда-нибудь, а когда он стал ходить, то брала его с собой на полосу. С пяти лет он уже помогал матери в работе, а с 7 лет был пастушонком, потом пошел в батраки к местному помещику Орлову, у которого добрая половина села оставалась в кабале и после реформы 1861 года.
Однажды ему велел управляющий завезти жницам обед (вставали в два часа утра, пищу принимали на полосе, и, пока ели, — весь в этом отдых). В знойный июльский день, когда земля от засухи потрескалась и солома ломалась, как лучина, Анныч привез в поле квас в жбанах, ушат щей и котел каши. Жницы обступили его. От них шел пар и кислые запахи разгоряченного тела. Варвара встала перед ним но всей своей наглой красе, рубаха прилипла к телу, и все ее точеные мощные женские формы стыдно обозначились. Высокие бугры грудей ее заходили, когда она, схватив жбан, запрокинув голову и выгнувшись станом, жадно пила.
Парень заслепился и отвел глаза.
«Бесстыжая, — решил он про себя, — верно говорят — гулена».
Но образ жег и горячил кровь. Боясь выдать свое волнение, он старался не глядеть в ее сторону. Угрюмо, упорно молчал, пока над ним потешались жнеи, произнося бесстыдные, соленые, сладко ранящие слова. От этих слов он вздрагивал.
— Он, видать, не образованный в горячих бабьих делах, — смеялись жницы.
— А вот мы его сразу образуем, — сказала Варвара, — после нас он смотреть на своих сельчанок не захочет.
Она подошла, обхватила его сзади. Горячее дыхание женщины помутило его разум. Сильными руками она обхватила его за шею. Сердце Анныча колотилось, ноги стали не свои... Он молча сел на подводу и уехал. Но уже не смог погасить память о Варваре.
Он решил отыскать ее и объяснить, что намерен жениться. Она сразу стала не в меру серьезной.
— Вот что, парень, выйти замуж за тебя я не прочь. Ты не вертопрах, я вижу. И не пьяница и не хитрый. Ты весь на виду. А вот меня ты еще не знаешь. Так вот, чтобы тебе не купить кота в мешке, скажу прямо — я давно не девка. Сиротой жить — вам услужить. Как хочешь, так и решай. Но если женишься — меня этим не кори и мою жизнь не калечь. Такой уговор.
— Подумаю, — сказал он.
Но чем больше думал о ней, тем лучше и желаннее казалась ему Варвара. Наконец, встретив ее однажды в поле, сказал:
— Уж видно люблю тебя очень. Давай жить вместе. Только больше этого не делай.
— Только одна дурная скотина от своего корыта к чужому лезет, — ответила она.
И зажили вместе. Анныч никогда не вспоминал ей прошлого. И даже соседи замолкли, видя их любовь да согласие.
У Варвары ничего из имущества не оказалось, кроме ветхой хаты, ложки, нагрудного креста да двух сарафанов. Но это не нарушало их дружного житья.
Поселились в хате жены. Вскоре родился ребенок. Варвара не знала устали. Когда она отдыхала и ела, того Анныч не видел. И всегда была веселой и приветливой.
Однажды мать Анныча в холодный осенний день, замачивая лен, свалилась с подмостка в реку, но, чтобы закончить урок[151], так и работала вся мокрая на ветру до вечера. Ночью проснулась вся в жару. Анныч отвез мать из усадьбы домой в село Немытую Поляну и, пока металась она в постели, в бреду, он ухаживал за ней, забыв про работу. Потом похоронил ее на последние гроши. Когда вернулся в усадьбу, управляющий Карл Карлович на его место взял уже другого работника и отказал Аннычу в работе, сказав, что в горячую пору, уйдя с поля, Анныч ввел барина в убытки. Анныч ответил: «Дескать, всю молодость и силу мать отдала графу, и она могла бы рассчитывать на какую-то его милость».
Управляющий сказал:
— Какая милость может быть к рабочей скотине. Лошадь везет, и ее кормят. Лошадь стала клячей — ее отдают живодеру.
Анныч, не помня себя, схватил его за грудь и бросил на борону. Свидетели показали, что он кричал при этом:
— Вы с графом живодеры. Вы пьете кровь.
Парню тут же скрутили руки, бросили в кутузку. Не успел даже свидеться с женой и ребенком.
Присудили его как очень опасного бунтовщика к пяти годам каторжных работ. Жена продала свою хату и перебралась в избу мужа, в Немытую Поляну. В один голос говорили сельчане, что мужа ей больше не видать и устраиваться надо в семейном деле Варваре заново.
Варвара так же, как свекровь, привязывала за ногу сына, уходя на работу. За это время, пока муж отбывал каторгу, Варвара родила еще двоих и получила позорную в деревне кличку «покрытка»[152].
— Не из роду, а в род, — был приговор народа.
А детей этих звали «приблудными». Поп отказался их крестить. Некрещеные ребятишки ползали у избы, и, проходя мимо них, старухи плевались: нечисть.
Перед японской войной Анныч вернулся.
Войдя в избу и увидя троих ребятишек вместо одного, он остолбенел. Жена с ревом бросилась ему в ноги: «Убей меня, а их не тронь. Неповинные детушки».
Анныч схватил ее за толстые косы, повалил и бил. Решил твердо, что в селе не жить ему. Жена не просила ни пощады, ни сожаления.
Он хотел добиться, от кого ребятишки. Жена не обмолвилась ни словом. Он иссек ее, изорвал сарафан в клочья. Ребятишки подползли к нему, стали теребить за штаны. В их судьбе он видел повторение своей судьбы. Сердце его перевернулось. Возмущение против деревенской дикости, во всей глубине понятой через беседы с политическими друзьями на каторге, победило утоленную ревность. Он взял чужих ребят на руки и вышел на улицу. Наделал мыльной пены и стал пускать пузыри, которые при тихом ветре постепенно поднимались над избой, переливаясь всеми цветами радуги. Сколько было крику, радости у ребят. Вся деревня сбежалась глядеть на это чудо. Он объявил бабам, что дети от него. Тут же на ходу выдумал историю. Приезжал, мол, в дом из Сибири украдкой, опасаясь старшины и урядника. Убегали из Сибири часто. И этому поверили. Не было случая в деревне, чтобы чужих детей кто-нибудь назвал своими. Несколько дней он ухаживал за ребятами, топил печь, кормил их, обшивал, пока жена отлеживалась на полатях. Он ждал ее смерти. Но через несколько суток Варвара поднялась. Тугое, красивое ее тело было все в синяках и кровоподтеках. Но лицо было чистое. Она вымылась в бане, надела новый сарафан и кофту, приодела ребят в новые рубахи и вышла вместе с ними на улицу, сияющая радостью и блаженством. Здесь на лужке, на виду у всех, она с мужем и с ребятами играла в лошадки. Люди раскаялись, что подозревали ее в грехе.
На другой день Анныч взял венчальное платье жены, подарил его попу и окрестил детей, записав за собой. Разговоры на селе о приблудных детях прекратились. Никогда больше ни Анныч, ни жена не вспоминали про это. Никогда Анныч не выказал в отношении к детям разграничения. Забегая вперед, скажем, что потом появились новые дети у него. Но свои умирали или от кори, или от скарлатины, а эти двое, как нарочно, росли крепышами. Они женились перед первой русско-германской войной и ушли на войну. И оттуда уже не возвратились. С той войны попали на гражданскую, дослужились до командиров. Один был повешен Колчаком, другой пал в борьбе за Самару от руки эсера. Портреты обоих молодцов висели на стене у Анныча. В длинные осенние ночи Варвара брала портреты в руки и тихо плакала с причитаниями:
— Соколики мои ясные. Красавчики мои писаные. Подрезал вам крылья беляк лютый, пропади он пропадом.
Анныч утешал:
— Отстань, мать. Слезами горю не поможешь. У других, поглядишь, все семьи вырезаны, а у нас — вон они, внуки.
Внуков было пятеро да две невестки остались. Смирные, работящие бабы. Так и жили единым большим гнездом.
Когда Анныч приехал с каторги, в избе царила невыразимая бедность.
Пошел он наниматься. Но никто каторжника не брал. Он надумал сходить в волость за паспортом, чтобы уехать в город. За паспорт писарь брал мзду. Тогда Анныч решился на крайнюю меру. Он вышел на Волжскую пристань, лег на берегу, где ложились бездомные босяки в ожидании случайного найма, написал на подметке цифру — просимую плату за день тяжелой работы, как это делали все, и стал ждать работодателя. Он пролежал так целый день голодным, не сумел заработать и на черный хлеб. Но на другой день ему удалось перенести багаж даме и он имел пятак. В следующий день он заработал гривенник. И вот так втянулся в эту капризную работу, выходя к пристаням, к вокзалам, к магазинам, на ярмарки. Вскоре он научился сколачивать на дневное пропитание, на ночлег и даже откладывать по нескольку копеек для семьи. Когда накоплялся рубль, он мелочь превращал в одну монету и зашивал ее под заплату пиджака. Ночевал он в ночлежном доме купца Багрова, где ютился весь беспаспортный бродячий люд. Там брали копейку за ночь, а кто ее не имел — позволяли спать у порога на рогоже. Через несколько месяцев он сколотил столько, сколько требовалось на взятку.
Писарь был царь и бог в волости. Старшина, местный трактирщик, совершенно неграмотный, ставил подписи: Тр. Тр., что означало «Трифон Трешников». Заявившись к писарю, Анныч при пожатии руки передал ему пачку царских кредиток. Писарь — Петр Петрович Обертышев, — опустив под стол руку с кредитками, пересчитал их. После этого он сел рядом с Аннычем, похвалил Варвару за усердие и помолился на икону. Через полчаса он выдал Аннычу хрустящий паспорт. Анныч с женой вздохнули. Теперь нечего бояться полиции, можно закабаляться свободно и в любом месте.
Дети без него были обшиты, обуты и сыты. Варвара ходила на поденку и кормилась. Анныч привез связку баранок из города. Всей семьей ели баранки, сидя на завалинке. Деревенские ребята смотрели на них и завидовали. Вскоре Анныч отбыл в город и поступил в артель крючников[153].
Все помыслы мужа и жены сводились теперь к одному, чтобы, наконец, выбиться из батраков, купить у сельской общины надел земли, стать заправскими хлеборобами. Грезился мужицкий рай с овцами, с хрюкающей свиньей на дворе, со своей лошадью и коровой. Их, ловких, жадных до работы, влюбленных в сельский труд, сжигала непереносная тоска по собственному хозяйству. Когда они мечтали об этом, глаза горели от волнения, спирало дыхание. Пока у них не было даже огорода. Даже курицы не водилось, ибо не было двора, на котором можно держать птицу. Все на Голошубихе жили без дворов, без садов и огородов. И даже избы их в просторечии назывались кельями. Вся улица летом зеленела от травы, которую некому мять или щипать. Ветхие крыши лачуг, тряпки в окнах, гнилые лохмотья, которые сушились на перетянутых веревках, — вот весь пейзаж. А кругом, куда ни глянь, — нивы, перелески, буйство трав, хлебов и лесов. Нивы, и покосы, и леса даже при воспоминании, здесь, в городской сутолоке, в ночлежке, бередили ему сердце. И эти грезы, и сны, и мечты толкали его переносить самые тяжкие невзгоды.
В течение трех лет он перепробовал все тяжелые профессии, которые манили его заработком. Железное здоровье позволяло ему браться за невыносимую работу. В народе про такую работу говорят: «Семеро навалили, а одни несет». Он, будучи крючником, носил на спине десятипудовые тюки. Летом работал сплавщиком леса, где требовались отчаянная смелость, сноровка и ослиное терпение. Стоял молотобойцем в кузнице у горна в течение десяти часов, подымая и с грохотом опуская на наковальню пудовый молот. Сезон провел на подноске кирпича. По шатким подмосткам и лестницам носил на спине на пятый этаж зараз по пяти-шести пудов. Копал зиму мерзлую землю в котлованах. Словом, перепробовал все. Но даже самый тяжелый труд давал ему только малую возможность сносно прокормиться да отложить несколько рублей в месяц, которые он тотчас же отсылал Варваре. Воочию он постиг печальный смысл пословицы: «Трудом праведным не наживешь палат каменных». Ему было не до палат, конечно, он мечтал только о крестьянской просторной избе. Он никак не хотел свыкаться с городской жизнью. Жизнь в городе обертывалась к нему той стороной невзгод и ужасов, которые выпадали на долю городского бедняка.
Город рос и сильно богател. Обновлялся, обстраивался, обрастал заводами. Шумела биржа. Буйствовала ярмарка, стягивая купцов с товарами со всего света. С чудовищной быстротой оборотливые и неугомонные деревенские кулаки становились миллионерами, кладя начало знаменитым фирмам Бугровых, Башкировых, Дегтяревых — малограмотных, смекалистых, энергичных предпринимателей, которых боялись губернаторы и перед которыми заискивали министры. Пароходчики, фабриканты, заводчики оттесняли с арены истории старых хозяев России. Прославленные усадьбы князей, графов переходили во владение вчерашних мужиков. На высоком берегу матушки Волги воздвигались новые здания: массивные, задастые, по-купечески затейливые и роскошные, с лепными масками на фасадах, медальонами, лирами, ликторскими связками[154] и прочими атрибутами дворянского быта. Все, как у знатных людей. Парадные двери с цветниками, среди которых высились обелиски, фонтаны. Висячие сады, липовые парки, цветные оранжереи, пруды с плавучими островами, чугунные львы на парапетах, как у князей, гроты в садах, врытых в косогоры, портики, беседки с видами на Волгу, павильоны, двухъярусные бельведеры[155], цветные оранжереи. Срочно скупалась купечеством дворянская мебель с гербами, русский и заграничный фарфор, стильные люстры, мраморные фигуры. Голые Венеры заполняли купеческие сады, в которых под яблонями распивалась водка. И все это окружалось чугунными оградами с фонарями и вывесками: дом купца такого-то.
По улицам города проносились нарядные кареты с дворянскими гербами, в театрах заливались разрекламированные столичные дивы: воротилы и толстосумы разбрасывали в модных шантанах на подарки шансонеткам огромные суммы, одной из них хватило бы Аннычу и на земельный надел, и на избу, и на скот; попы в соборах служили в дорогих ризах благодарственные молебны, воссылая хвалу царю и воинству, воспевая милость и милосердие к людям; разносился по городу малиновый звон колоколов; в городской думе «отцы города» выдвигали проект за проектом, как бы самим прославиться, и прославить Россию, и осчастливить подданных; в гимназиях на вечерах со слезой читали Надсона («Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат, кто б ты ни был, не падай душой...»). Местные интеллигенты на благотворительных вечерах в помощь сиротскому приюту пили водку и закусывали волжской стерлядью. Но истинного положения вещей никто не знал и никто не хотел знать. В подвалах, тюрьмах, ночлежках, в духоте человеческий извержений, во вшах и смертных болезнях, в жалобах и стонах корчились, мучались и умирали люди, проклиная жизнь. Поэтому все, что Анныч видел в городе из довольства и довольных, представлялось ему миражем, хитрым изобретением врага человеческого. Ибо все ужасы, которые видел он, все несчастья, которым подвергался, все издевательства и притеснения, которые претерпел, — только это казалось истинной реальностью.
Он ночевал в ночлежке «Столбы» на Миллионной улице (в просторечии — «Миллиошка»). Там, в сырых, заплесневелых, прогорклых подвалах ютилась спрятанная от глаз обывателей городская нищета. Жертвы общественного темперамента выходили из подвалов по ночам под вуалями и зазывали на углах. В кандалах проводили арестантов на сибирский большак на заре, чтобы не смущать обывателя. Ужасающий, изнуряющий труд калечил здоровых парней, мужиков и баб, прибывающих толпами на заработки. И особенно поражало обилие безработных и нищих, с которыми ничего не могла поделать даже полиция, как ни старалась убрать их с глаз долой от доброй рабочей публики. Но их было так много, они выползали из своих городских закут[156] и трущоб с таким остервенением лавин, что полиция терялась. Все эти притворившиеся слепыми, хромыми, убогими, калеками, инвалидами, сиротами, перевязавшие руки и ноги веревками, чтобы имитировать увечье, все эти голосящие у подъездов, у пристаней, на толкучках и рынках, толпящиеся на кладбищах, в оградах церквей, у трактиров, на людных площадях, у святых источников, у часовен на дорогах, выходящих из города, продвигающиеся на колясках, на костылях, с поводырями, держась за бадожог[157] и шатаясь при молебнах, при иконах от монастыря к монастырю, околачивающиеся около обжорок[158], кофеен, трактиров, булочных, — это были такого рода люди, которые даже не прятались от городовых, не боялись ни тюрьмы, ни застенка (они для многих были желанными), не боялись ни позора, ни поношения. Подобного рода людей оказалось такое обилие, что Анныч был потрясен верностью тех выводов, к которым склоняли его там, на каторге, революционеры, твердя о неизбежном раздвоении мира на угнетателей и угнетенных и неизбежной борьбе между ними... Кроме того, в городе было огромное количество всякого рода жуликов, мошенников, воров, бандитов, аферистов, громил, которые, иногда имея золотые руки, сообразительность и молодость, растрачивали все это на преступления, чтобы всячески избежать труда, который им был ненавистен. Аннычу было ясно, что тот путь, которым шел он, не всякому по плечу и по силам: царский строй отучил их от работы, они были развращены. Нередко Анныч видел их на поводу у черносотенцев, трактирщиков и городовых. Анныч ими брезговал.
Анныч видел деревенскую нужду во всех видах и сам испытал ее. И голод, и холод, и мужицкую тоску, и кулацкую бессердечную кабалу, и барскую вопиющую жестокость, но крестьянская бедность не была столь оскорбительно отталкивающей и омерзительно безнравственной.
Деревенский нищий просил, чтобы не умереть с голоду. Его знали, знали, что он действительно голоден и, когда просил о помощи, не прибегал к обману, — милостыня шла для утоления необходимых, естественных потребностей. Нищета города несла на себе клеймо пороков, свойственных верхам: жажда наслаждения, презрение к труду, противоестественность потребностей. Деревенский нищий просил незатейливо: «Подайте христа ради!» Городской нищий обязательно проституировал какое-нибудь благородное побуждение человека или добродетель: патриотизм, гуманизм, половую любовь, материнское чувство. Все унижалось, втаптывалось в грязь ради получения подачки. Женщины на время брали чужих детей и, стоя на дорогах, показывали прохожим грязного ребенка в лохмотьях, вымогали подаяние. Или они приделывали подушки к животам и просили пожалеть невинную жертву своей горячей, но безрассудной любви. Сифилитики и алкоголики носили на груди дощечки с призывом откликнуться на зов героев Порт-Артура; чиновники, уволенные за взятки, убеждали всех, что они жертвы борьбы с вопиющим беззаконием царского суда. Сутенеры, прогнанные раскормленными купчихами, эксплуатировали интеллигентную отзывчивость к «затравленным за высокие убеждении и прогрессивные идеи».
Именно тогда Анныч понял, что эксплуатироваться негодяями может любая, самая светлая идея.
Словом, весь этот сброд, который ненавидел труд, борьбу, боготворил безделье, порок и холуйство, был Аннычу так же глубоко антипатичен, как и те, кто хвастался богатством и презирал нищету. Инстинкт труженика был в нем неистребим.
Изо всех сил Анныч выбивался, чуя под ногами бездну, держась за артели рабочего люда, исповедуя их заповеди и придерживаясь их обычаев и навыков. Он наконец скопил немного денег и уехал в деревню. Приобрел у сельского мира земельный надел в пять десятин, купил лошадь. Ему нарезали усад. Варвара рассадила яблони и груши, разбила огород, завела кур. Трудно дать представление о той степени скопидомства, до которой доходят крестьяне, когда стремятся выбиться в люди. Не зажигали огня, чтобы экономить на керосине и спичках. Ходили даже босые и, только выходя на улицу, обувались в лапти. Клали в хлеб лебеду, осиновую кору, мелкую мякину. Яйца, масло, овощи из огорода, яблоки из сада — все это шло на рынок. Не знали ни нижнего белья, ни мыла. Дров не покупали. Варвара ходила с детьми в барский перелесок и собирала там хворост. Дети весной ползали по оврагам, собирали щавель и крапиву, из которых варили щи. Зимой питались черным-хлебом и кислой капустой. Масло растительное и то было исключено. В доме никакой мебели, кроме деревянного стола и самодельных лавок. Спали на рогожах, без подушек, окутывались старой одеждой. Несмотря на это, в доме царило полное довольство, счастьем сияли глаза детей. Варвара не ходила — летала. Первый раз за всю историю села видели люди, как батрак с Голошубихи завел свою землю и свою лошадь.
Лошадь обожали, ею гордились, за ней ухаживали, ее ласкали, ее мыли, чесали, гладили, украшали лентами, ее видели во сне! Дети вскакивали по ночам и убегали в ночное, доглядывали, как пасется их старый мерин Васька. Надо было видеть их торжество, когда с поля возвращался отец и проезжал на мерине по улице, на которой первый раз колесо телеги примяло траву. Дети стремительно неслись навстречу, бросались с лету в телегу, брали в руки вожжи и на глазах у изумленной бедноты, понукая лошадь, подъезжали к своей избе. И тут уж всей семьей распрягали: кто нес дугу, кто хомут, кто чистил Ваську, кто совал ему отборный кусок хлеба. Мерин был старый, работящий и умный. Он сразу полюбил всю семью и охотно шел на голос не только взрослых, но и детей.
Анныч обрабатывал свои пять десятин да еще у барина арендовал исполу[159] пять. На другой год на скопленные средства приобрели корову и ягнят. Но все молоко продавали, дети пили только сыворотку. Но и тем были счастливы. В хлеву дышала корова, в избе пахло парным молоком. Хлеб тоже продавали. Словом, все. Накопили теперь на новую избу. Мечтали и грезили переселиться в новую избу на улице зажиточных крестьян. Сговорившись со старостой, Анныч уже облюбовал себе место выморочного[160] хозяйства. Только бы перебраться. Как вдруг случилось несчастье, обычное в крестьянском быту. Васька вернулся с околицы не вовремя, открыл клеть, разорвал мешок с пшеницей и ею объелся. Когда хозяева, пораженные как громом, увидели мерина, он уже лежал со вздутым животом и подыхал. Разбухшее в животе зерно распирало его внутренности. Анныч не выручил даже за кожу. Ее взял себе живодер за то, что ободрал тело животного и свез его в Дунькин овражек. Семья ужасно горевала. Варвара вопила целыми днями. Дети с испуганными глазами сидели по углам. Анныч целыми днями бесцельно бродил по двору, по огороду, по саду, думал забыться в работе и бессмысленно перекладывал упряжь Васьки с одного места на другое, хотя дел было много. Рожь стояла неубранной, поспевали овсы, на очереди была жатва и молотьба. А что делать без лошади? Зарывайся живым в землю.
Местные кулаки, пользуясь его бедой и чуя наживу, предлагали условия помощи, сводившие на нет весь его годовой труд.
Погоревал Анныч с женою и пошел на отчаянный шаг. Продал корову, овец и кур, остатки наличного хлеба, бабью сряду и собрал денег на новую лошадь. Пошел на базар. Он знал, что никто не мог продавать хорошую лошадь в коренную мужицкую страду. Цыгане-менялы продавали на базаре брак, надували простофиль-мужиков. Одры их были беззубы, ободраны, их самих надо было вести под уздцы, чтобы они не упали. Анныч и Варвара выбрали самую резвую из лошадей. Цыган запряг ее и лихо прокатил по улице. Лошаденка и без кнута бодро бежала и даже не хотела останавливаться. Анныч купил ее. Но когда подъезжал к селу, пыл ее иссяк. Сперва она пошла шагом, потом остановилась. Анныч похолодел от предчувствий. Сельчане сбежались на выгон. Опытные мужики сразу определили, что лошадь к моменту продажи была напоена водкой, а сейчас выдохлась. Кое-как ее довели до двора. Неделю выхаживали, поили и кормили вволю, сами недоедали. Когда вывели на работу, сразу обнаружились все ее качества. От дурного обращения и воспитания она страдала «норовом». Или внезапно останавливалась на дороге, или вдруг на работе пятилась назад, или шла вовсе не в ту сторону, куда ее посылали. Кроме того, она лягалась. Ребятишки боялись к ней подходить, и Анныча она ударила в лодыжку так, что он лежал два дня и охал. Все возненавидели ее.
На лошади нельзя было работать, но и продавать ее нельзя было, никто не брал. Чтобы сбыть ее, надо было ехать за Волгу, на дальние глухие базары. Пока Анныч ездил туда да продавал ее, перезрела рожь и осыпалась. Урожай пропал. Лошадь он кое-как продал за бесценок. За бесценок продали все яровые хлеба на корню.
И вот уже Анныч отправил ребятишек с сумой, по миру. Иначе угрожала голодная смерть. Всю землю свою сдал в аренду. Сам поступил работником к попу. Пересказать, как бедствовали и как опять копили на лошадь, — не хватает сил. Снова Анныч стал обрабатывать свою землю, дети ушли в пастушата. Снова купили корову, мелкий скот, купили сруб для новой избы. Поставили избу на новом месте, посередине села. Пришла наконец желанная пора. Новая изба, своя скотина, работящая жена в доме, взрослые дети. На улицу выходили в обновках. В амбарах — хлеб. Но все, что за лето зарабатывали, за зиму проживали: кормили скот, ремонтировали двор, погреб, амбар, сарай, чинили сбрую, телеги, сани. И часто, ворочаясь на постели, Анныч думал: до каких пор будет это продолжаться, чтобы изо дня в день только и бороться за то, как бы к весне не разориться, как бы свести концы с концами, как бы не опуститься на дно, сохранить опять мнимую независимость хозяина, не попасть опять на Голошубиху. Тревога не покидала его даже в дни наибольшего благополучия. Уже женил он ребят и взял справных девок, уже Варвара в обновках щеголяла по улице, вместо одной коровы на дворе стало две, вместо десятка овец — полсотни. Анныч стал арендовать у барина не пять, а десять десятин. И управляющий Карл Карлович, который упек его когда-то на каторгу, уже отвечал на поклоны. Все было хорошо. Но тайная, скрытая от всех тревога не оставляла Анныча. Он видел, что это благополучие существовало только для того, чтобы нужда ударила потом оглушительнее. И верно. Грянула война. Сыновей забрали. Лошадь отписали на войну. Об аренде нечего было и думать — одни руки. Осталась целая изба внучат. Обе молодки заняты с ними. Работник, стало быть, опять один. Недостача всего. Дороговизна. Деготь, гвозди, кожа, керосин стали почти недосягаемы. На базаре солдатки громили магазины с мануфактурой. Шли плохие вести с позиций. Конца войны не было видно. Он пробовал вводить агромероприятия, читал книги и делал опыты. Но какой смысл было это делать? Он боролся на своей полосе с сорняками, а у соседа рядом их было множество, и они обсеменяли все поле. Какой смысл унавоживать землю, когда мирские пределы сводили на нет все старания отдельного хлебопашца. Какой смысл заводить было мужику машину, когда на узких полосках ее нельзя было применить.
Сколько забот, сколько душевного зуду! И вечный страх, что не сведет концы с концами. Анныч видел, что некоторые поднимались и выше, как Канашев и Пудов, да ведь сколько их было? На каждый такой случай — улочка бедняков вроде Голошубихи. Легче упасть на дно и там потонуть. То же и в городе, то же в деревне.
Вся жизнь представлялась теперь Аннычу бессмысленной беготней белки в колесе. И он пришел на собственном опыте к твердой мысли, что крестьянам так дальше жить нельзя. На старости лет после страшных домогательств обеспеченности лишился он всего: помощников, инвентаря, лошади, коровы, схоронил внучат, разбрелись невестки кто куда. Многие горести человеческие могут встретиться в одном сердце.
Тут и подошла революция.
Со дна души поднялась у него вся сила ненависти против того мира зла и несчастий, в котором он прожил пятьдесят лет. Он безоговорочно, быстро и страстно пошел в революцию, она его выпрямила и омолодила.
Он не знакомился с программой партий, но сразу нашел свой стан. Сама жизнь была поводырем. При Керенском он подговорил сельчан забрать самим землю графа, не дожидаясь решений Учредительного собрания. Карательный отряд, посланный министром земледелия Шульгиным, перепорол всех подряд. Анныч был первым большевиком на селе, абориген. Потом приехали инвалиды с войны и рабочие с заводов.
Подлинная революция в деревне началась с комбедами в 1918 году. В городах большевики уже забрали власть, а в деревне были еще старосты и урядники. В земотделах сидели эсеры. Когда по инициативе Ленина ввелись комбеды (декрет ВЦИК от 11 июня 1918 года), беднота решительно выдвинула своим вожаком Анныча. Комбеды произвели переворот в деревне. Они добывали городу и армии хлеб, устанавливали советские порядки, выгоняли из Советов и земельных органов земских буржуазных дельцов и кулаков. Комбеды упрочили диктатуру пролетариата в деревне, снабдили бедноту хлебом, наделяли ее землей. Комбедовцы не выпускали ни на миг из рук винтовок. Поволжьем прошли, как штормы, — мятежи. Анныч уцелел. А его приятели — первые коммунисты села — окропили кровью своей свободную землю России. Комбедовцы были пионерами социалистической деревни.[161]
Анныч со всей страстью взялся за осуществление своей мечты — кооперирование бедняков. На месте помещичьей усадьбы он создал первую в районе производственную сельскохозяйственную коммуну. Колхозы тогда возникали в поместьях. Опыта никакого не было. Все приходилось решать самому на месте, обмозговывать и мимоходом изобретать. Он объединил на свой риск пятнадцать семей с Голошубихи. Он вкладывал всю душу в это дело. Он верил, что оно открывает перед беднотой перспективу подлинной жизни, лишенной страхов за будущее. В «Договоре» коммуны «Искра Ильича», составленном самими коммунарами, говорилось: «Живя поодиночке, бороться с нашей нуждой — бесхлебьем и без средств к существованию мы не можем, и учтя при этом все наши силы и средства, и принимая во внимание настоящую дороговизну грядущей весной обработки полей, мы, пролетарии деревни и беднота, безлошадные и безынвентарные, поняли, что действительно один в поле не воин и что, работая каждый в одиночку, мы никогда себя не обеспечим даже насущным хлебом в достаточном количестве и что только соединившись для общей и дружной работы, при взаимном соглашении и единении есть возможность выбиться из нашей тяжелой нужды и сделать свое материальное положение более прочным и надежным».
То, что в коммуне была только одна беднота, это даже нравилось Аннычу. Беднота не дорожила единоличным хозяйством, дух коллективизма в ней был резче выражен, наконец, коммуна ее не пугала. Дело было в надежных руках, спорилось и ожидало расцвета, несмотря на гражданскую войну, голод, разруху, отсутствие рабочих рук. Но оказались подводные камни. Борьба против этого новшества — коммуны — приняла сразу в деревне две формы. Форму мимикрии: враги вредили коммуне, прикидываясь ее друзьями. И форму открытого бандитизма.
Чуя беду и желая избежать налогов, разверсток, контрибуций, репрессий, кулаки, монахи, беглые эсеры самоорганизовывались в коммуны на землях монастырских угодий и в помещичьих усадьбах. Там они искусно и нагло укрывались от революционных бурь, избегали карающей руки закона. Даже помещики, надеясь вернуть себе имения и взирая с надеждой на Запад, даже они, оседая в своих усадьбах и с лихорадочной поспешностью переманивая к себе родственников, приказчиков, лакеев, вывешивали над въездом в парк: «Сельскохозяйственная коммуна». Регистрировались в местном земотделе. Лжеколхозы появлялись вместе с колхозами, как тени. Эти лжеколхозы тогда же и тотчас же начали подрывать авторитет подлинных коммун. Это и была первая легальная форма нелегальной борьбы с ростками социализма в деревне. И были враги открытые. Они действовали методами разбоя. В ту пору много мятежников пряталось по лесам. Немало было и дезертиров (их звали «зелеными»), всякого рода жуликов, обиженных продразверсткой, контрибуцией. Они находили опору и убежище в лжеколхозах: пахать и сеять коммунары выходили с обрезами, охраняя друг друга. И немало коммунаров постреляли на поле, на тропах лесных. Бандиты нападали на стада, резали скот, жгли стога сена, умолот зерна на токах, угоняли оставленных на подножном корму лошадей, разрушали амбары. Коммунары жили в обстановке осады — коммуну пришлось распустить. Несмотря на неудачу эту, Анныч еще больше убедился в непреложности принципа общей жизни на селе.
Пришел нэп, и крестьянство, разделившее помещичью землю по едокам, заметно осереднячилось и принялось лихорадочно наживаться.
Анныч не расстался с мыслью о колхозе.
Нэп принес деревне большие перемены. После бурных лет гражданской войны все ушли в хозяйство. Кулака называли «культурным хозяином». Заменили продразверстку продналогом. Разрешили аренду, наем батраков. Поощрялось уважение к «культурному хозяину», который и действительно был хозяином, на выставке получал похвальные листы. Поощрение интенсивного ведения хозяйства вселяло в зажиточную часть деревни надежду на водворение капиталистических форм жизни по западноевропейскому образцу. Хвалили Англию, Америку. Даже в глухих деревнях слышали о Форде и распространялись легенды о фантастических карьерах западноевропейских рабочих и крестьян, достигающих благодаря труду и смекалке вершин приобретательства. Многие парторганизации в деревне распались. Коммунисты, работавшие при комбедах и первых сельсоветах сплоченно, распылились по сельским учреждениям или по городам. Из крестьян одни быстро начали опять богатеть, а другие беднеть. В этом процессе Анныч не видел ничего нового. Ну, пойдет дело дальше, середняк будет опять «вымываться» за счет кулака и бедняка. Знакомая история, которой партия должна же будет положить предел. Немногие в деревне в это верили. Большинству казалось, что жизнь возвращается назад с некоторыми поправками, внесенными революцией. Но это было только кажущееся явление. Под покровом хозяйственных забот и деревенской тишины зрели непримиримые силы борьбы. Ростки нового, свежего прибивались наружу. Старые силы настойчиво им противодействовали. Богатый начал водворяться во все сферы деревенской обстановки. Анныч в это время сколотил опять коллектив, и назвал его по-старому: «Искра Ильича». Открытых бандитов теперь не было, но борьба стала изворотливее, хитрее, не менее, чем в открытом бою, жестокой. Вышедший из периода гражданской войны, из-под комбедов, продразверсток, конфискаций, мятежей изворотливым, проницательным и злым, кулак теперь зорко следил за всем на селе, охотно приспособлялся, атакуя активистов советским же оружием: так возникали на селе лжеактивисты, лжеколхозы, лжесоветы, лжеячейки. История расскажет об этом. История расскажет, как подкупали бедняков, проходящих в сельсовет, как зажиточные выбирали негласно своего «начальника по зарплате» — мирского смотрителя за сельсоветом, как обходили избирательный закон, дурачили налоговую комиссию, скрывая от гласности свои доходы и пожитки, промыслы, торговлю, делились семьями, дробились, чтобы избежать «твердого задания»[162] и «индивидуального обложения»[163], переписывали часть имущества на бедных родственников, скрывали отел коров, никогда нельзя было узнать, чей скот на бедняцких дворах. Всего не перечтешь. Декреты, указы, постановления, решения, относящиеся к сельскому быту, налогу, урожаю, — все это уяснялось отчетливо и твердо, обсуждалось по избам, по шинкам, по трактирам, которые заменяли мужикам в ту пору клубы. Кулаки научились оплетать сельсоветы тонкой паутиной козней, в которую попадали даже самые опытные активисты. Жизнь для кулаков была темной, лукавой и отчаянной борьбой.
Анныч, прошедший в период комбедов суровую школу деревенских университетов, сам был потом, когда пришел нэп, удивлен немало, сколько у них еще всего уцелело и как много способов их мимикрии он в свое время не разгадал. Припрятанное от местных властей добро позволило им при нэпе быстро опериться. И внешность кулака теперь стала другой. Вовсе не той, как изображали на плакатах. На плакате показывали кулака в жилетке с цепью, пузатым, сапоги лаковые и бутылкой[164], волосы стрижены под горшок, борода до пояса. А на самом деле кулак был брит, в солдатской заштопанной гимнастерке, тонок и тих, иногда в лапоточках, в рваном картузишке, стоял смирно на сходках, голосовал за советские декреты, ратовал за культуру, выписывал газеты, селькорствовал. «Нутро не выворачивай» — вот его постоянная присказка в своей среде. За звание «середняк» он боролся до изнеможения, до седьмого поту. Когда-нибудь история доберется до этих шахт быта, и мы удивимся ярости подземных вод, бушевавших в них. Некоторые кулаки, обзаводились профбилетом Всеработземлеса и открыто третировали сельсоветчиков, отказывая в даче имущественных показателей.
— Пусть меня обследует Рабкрин... Он узнает, кто государству полезен. Лодыри объедают Госстрах, постоянно хватают из кассы кресткома. Госселькредсоюз только им выдает ссуду, — кричали кулаки, прикрывая криком ту истину, что ссудами всякого рода они пользовались ловче всех.
Несмотря на то что в волости председателем ВИКа был свой человек — Семен Бадьин, что шефы помогали артели, что комсомол любил Анныча, что на селе оживилась работа Совета и хозяйство артели укреплялось, Анныч чувствовал, как вокруг него раскаляется атмосфера и незримо вооружается против него осторожный и страшный враг.
Анныч видел, что партия старательно помогала крестьянам во все время нэпа не в целях возрождения и закрепления частной собственности, а для их соединения в коллективы. Он знал, что социализм есть уничтожение классов. Но даже при Советской власти мелкое индивидуальное хозяйство не дает основным массам деревни нити перспективы, кроме мучительного процесса разорения или только прозябания и непосильного труда, на который шел Анныч сам когда-то ради сохранения призрачной хозяйственной самостоятельности. Но и враг понимал это. После XV съезда, который поставил в центр внимания работы партии вопросы деревни (коллективизацию), Анныч почувствовал, что время его деятельности в полную меру пришло, что борьба в деревне будет день ото дня ожесточеннее. Наступила пора перевыборов в сельсоветы. Анныч места не находил, услышав о проделках Саньки, который был его правой рукой. Если падала тень на одного из членов артели, падала и на всех. Анныч прочил его в сельсовет, вдруг все оборвалось. Четыре дня не заявлялся Санька к Аннычу.
Четыре дня прятался Санька от товарищей по комсомолу. Вскоре его пригласили в волость. Оттуда он пришел злой, а под вечер явился наконец к старику. Тот после тяжкой пахоты мыл руки в чулане. Санька стоял у порога и ждал, когда тот сам что-нибудь спросит.
Но Анныч замечать его не замечал и спрашивать не спрашивал.
— Меня вызывали в волость, — сказал Санька уныло.
— Я догадываюсь, парень, — ответил Анныч хмуро.
— Опять статью «Батрак» нагрохал.
— Догадываюсь, — ответил Анныч по-прежнему хмуро.
— Дела неважные. Подкапываются под нас.
— И это знаю, — ответил Анныч еще строже.
— Откуда знать тебе? — встрепенулся Санька, вспылив.
— Дурная слава быстро бежит. Каждое теперь нам лыко в строку[165]. Сегодня навет, завтра навет, — глядишь, и очернено наше дело вконец. Дни приходят, видишь сам, такие, что не до гульбы, не до озорства. Затруднения у нас, а Канашев ширится. Лесопилку уже наладил, кровельным тесом округу снабжает в кредит. Мужики в кабале. На кого натиск? В первую голову на нас, конечно. Заметка этого «Батрака» метит в самую цель. Ежели бы дело касалось только тебя лично, и тогда надо бы остерегаться. Мораль твоя должна быть на высоком уровне.
Анныч вынул копию статьи, помещенной в волгазете. Статья шла под заглавием «Плакали артельные денежки» за подписью «Батрак». В ней в подробностях описывалась Санькина гульба в Звереве и Мокрых Выселках, а заканчивалась статья словами, которые Анныч подчеркнул:
«А чьи это денежки транжирились, из какой такой кассы брались, того никто не ведает, кроме самого правления артели, которое, говорят немытовские граждане, друг дружке все спускают. ВИК, не спи, проверь это дело, и волком тоже».
— Вон куда гнут? Хотят взять прямо за шиворот. Сочинителям этим есть в волости и потатчики. Понял?
— Как же это? — возразил Санька. — Волость должна быть защитой.
— Между тем, что должно быть, и тем, что есть, — огромная разница. Вот ты, примером, должен быть отсек, а ты спектакли устраиваешь... По всему району гул идет. Хорош пример! Как ты будешь агитировать за новый быт? Если ты не можешь сделать себя таким, каким ты хотел бы быть, то как же ты можешь ожидать, чтобы другой был во всех отношениях таким, каким ты хочешь.
— Ну ладно. Возьму себя в руки.
— Побеждать дурные привычки всегда лучше сегодня, чем завтра. Это как говорил в тюрьме в пятом году один профессиональный революционер. Давай сегодня и начнем. Надо написать опровержение в газету.
Санька опровержение послал, но его не поместили. Редактор ответил ему, что слишком много было свидетелей санькиных проделок, что репутация его пошатнулась и ему лучше не выступать в газете, не бесчестить селькоровского звания. Начались неприятности одна за другой.
В самую страдную пору два холостых парня и одна из вдов ушли из артели. Вскоре узнали, что парни вошли в долю машинных мелких товариществ, а вдова очутилась на лесопилке у Канашева.
Вслед за этим пошли слухи — Анныч попал к волостным работникам в немилость. Одни говорили, что Анныча волость осудила за неверное ведение дела, другие утверждали, что обнаружены растраты и вскоре весь комсомол и Анныча вместе с ним под суд отдадут. Находились и такие, что утверждали обратное тому. Словом, каждый в меру своих склонностей и симпатий выдвигал свои домыслы.
Глухая полночь. Шумит вода на мельнице, гудят поставы. Тьма-тьмущая — глаза выколи. В окошечко постучали. Канашев припал к ставню: стучали со стороны огорода. Не зажигая огня, Канашев стал разглядывать человека в щель. Ждал, затая дыхание. Опять постучали так же, три раза. Он и тут не ворохнулся: опасение — половина спасения. Постучали в третий уж раз, так же, но настойчивее, три раза с перерывами: тук-тук — слабо, тук-тук — громче и вовсе громко — тук-тук!
Только после этого Канашев открыл оконце и спросил шепотом:
— Кого бог послал?
Ответили с воли тоже шепотом:
— Прохожий. Пусти ночевать.
— Отколе бредешь?
— Издалече... Там, где был, ноги не оставил.
— Дело. Входи, коли так. — И прибавил тихо. — Заждались мы вас, ваше благородие.
Закрыл ставнем окошко наглухо и вздул огня. Впустил прохожего, грязного, в лохмотьях, с котомкой на спине, с корзиной на руке. Форменный нищий.
Прохожий стряхнул с себя лохмотья, снял фальшивую бороду.
— Целую неделю плутаю по вашим дремучим лесам. Продрог, промок, изголодался как пес.
Канашев суетился около него, подавая теплое белье и одежду.
— Заждались мы вас, ваше благородие, — говорил Канашев, ухаживая за ним. — Ждали раньше. Думали, беда какая приключилась с вами. Везде остервенело ищут классовых врагов.
— Секира у древа корня лежит, — сказал прохожий, не переставая жадно жевать. — Подымать надо секиру и дерево рубить с корня.
— Что ж, ваше благородие, мы готовы.
Из-за перегородки вышла пожилая женщина в черном полукафтанье и темном платке вроспуск. Это была бывшая настоятельница женского монастыря, теперь похеренного. Но всех черниц настоятельница сохранила, теперь они кустари, вяжут варежки и носки артельно. Артель зарегистрирована в губсовнархозе.
Досифея подошла к пришельцу, со скорбью и умилением поглядела на него и зарыдала:
— Ваше благородие, хоть на личико-то благородное, графское глянуть. Кругом все рожи, рожи. Хамово племя. Я вас помню совсем маленьким. Вы к нам с мамашей в монастырь приезжали. На козлах с кучером сидели, как ангелочек, в бархатных штанишках: «Мамуля, мамуля» — и лепетали по иностранному. И вот какая страшная участь: и вам страдать пришлось за правду. Как мир запутан. Боже, как запутан.
Она наклонилась, чтобы поцеловать его руку. Он отдернул руку, она поцеловала рукав.
Из-за перегородки вышел бывший управляющий имением графа Орлова Карл Карлович. Он числился теперь заведующим музея-уникума — усадьбы XVIII века. Комиссар по охране памятников искусств несколько лет назад привез Карла Карловича с собой и поставил его на эту должность.
Карл Карлович был мужчина лет шестидесяти. Он с достоинством подал руку пришельцу и молча сел.
Потом вышел из-за перегородки Вавила Пудов.
— Ах, ваше благородие, — захныкал он. — Когда все это кончится. Думали двух недель не продержатся ироды. Уж чужестранцам и то все это не по нраву. А нам-то каково? Каждый вечер у меня под окнами голосят: «Отречемся от старого мира...»
Пришелец поморщился и спросил:
— Все в сборе?
— Здесь только одни верные люди, ваше благородие, — ответил Канашев. — Остальных особлюсь пока. Нынче все исхитрились, стали продажны, держать надо ухо востро. Родному сыну не доверяю. Вот вас собрал, а сына в мельницу отослал, а бабу свою на село. Все в сборе, ваше благородие, все...
— Никого из местного Совета, из комсомола, из земорганов не зачалили?[166]..
— Друзья у нас везде есть, ваше благородие. Но чтобы так вот, как с вами, собраться в единый круг, — этого избегаю.
— Плохо. Надо не опасаться их, — сказал он, обращаясь к Вавиле, — а с ними дружбу вести, приучать их. Не опасен для большевиков так явный враг, как тайный. Надо вам самим в Советы избираться.
— Противно ведь, ваше благородие, — заметил Пудов. — Мы народ воспитанный.
— Белоручки! Если боишься замочиться, то и броду не найдешь. Выбирай любое.
Воцарилась тишина. Вавила Пудов вздыхал. Очарованная Досифея пожирала пришельца глазами.
— Я хорошо знаком со всем Поволжьем, — сказал пришелец. — И если уж в ваших местах достопочтенные люди брезгуют в Советы лезть, как же мы в других местах этого добьемся?! На Ветлуге в девятнадцатом году как единодушно восставал народ. Что же, смелость растеряли или народу не стало? Ведь еще при государе-императоре там скитов было до сотни. Нет, нет, так дело не пойдет. Надо отчаяннее активизироваться. Поволжье всегда бунтовало. Вон в Залесском районе мужики отказались от окладных листов.
— А что вышло? — заметил Пудов. — Пришли сельсоветчики, переписали имущество, да и наложили на них еще больше того. Ох, как вспомнишь продотряды да комбеды, так мороз по коже. Опять, ваше благородие, все к этому идет. Ввели прогрессивно-подоходное обложение.
— От такого обложения только дурак не сможет увернуться, — сказал Канашев.
— Верно! — подтвердил пришелец. — Не суметь подпоить членов налоговой комиссии или, скажем, не суметь припрятать добро — это верх глупости. Вот вы, Егор Лукич, все вовремя учли и ловко отвели удар от себя. Вы здорово обошли их. Мукомольное товарищество — это блестящая идея. Мы ваш пример по всему Поволжью внедряем. А почему не назвали товарищество имени такого-то, ну какого-нибудь губернского начальника, это очень модно.
— Модно, да канительно, — сказал Канашев, — сегодня он начальник, завтра нет. Мы и так обойдемся с вывеской «Победа социализма». У нас на селе, ваше благородие, ни одного обложения. Научились каждое хозяйство подвести под уровень середняка.
— Ну, а как вы это, Егор Лукич, устраивались до товарищества?
— Да как? Очень просто. Как все. Расскажи, Вавила, его благородию, как ты увертываешься от индивидуального обложения. Меня это совсем не касается, я — давний член сельскохозяйственной кооперации.
— Этому, ваше благородие, мы все сейчас так научились — профессора. Ведь в налоговой комиссии у нас дураки да бахвалы сидят: «Мы кулаков знаем, мы с ними расправимся». Кабы умные были, беда бы наша. А им пол-литры сунешь, они и ручные. Проверить сами хозяйство ни за что не пойдут. Налоговая комиссия накладывает налог на такой доход с имущества, который укажут в сельсовете. А что в сельсовете нашем добрые люди сидят, им тоже пить-есть хочется. Они укажут, как тебе удобнее; не подмажешь — не поедешь — новая политика. Налоговая комиссия — она в волости, неохотно на места выезжает, да и что она сделает? В волости двадцать сел, восемьдесят деревень, если проверять им каждый двор, так они не только к сроку, а за год не управятся. Притом же ведь кулак, середняк, бедняк — это только форменные слова, понятные для городского. А тут на месте попробуй разберись. В каждой волости да в каждом селе свои об этом понятия. Скажем, у нас он середняк: коровенка у него, лошаденка, а в Звереве такой в бедняках ходит. Поэтому всегда из одной графы в другую проскочить можно. Уговоришь секретаря сельсовета, и он тебя запишет, каким хочешь. Пока не жалуемся на сельсовет. Председатели меняются, но отношение все так же к нам хорошее. Разбираются, понимают, сочувствуют. По нашим местам такие числятся градации (кулаков у нас, конечно, нету): зажиточные — они должны иметь доходу тысячу рублей; восемьсот — середняк, четыреста — слабое хозяйство, двести — бедняк. Дальше идет категория шантрапы... Слабые хозяйства платят чепуху: пять шесть рублей в год, бедняки ничего не платят. Я числюсь в зажиточных — плачу сорок рублей. А если правду говорить, ваше благородие, то тысячу рублей дохода я получаю только от пасеки. Машина числится за соседом. Доход от лошадей вовсе в графу не попадает, от фруктового сада — тоже. Овец, кур, свиней не указал. Да мало ли чего другого. Если бы по правилам налоги платить, так вместо сорока-то рублей, с меня пришлось бы тысячи...
— Зависть на чужое добро свет кольцом обвила, — перебила его Досифея. — Ослепила людей корысть. Все только и говорят про землю, про налоги, про цены на товары, а про душу не вспоминают...
— А теперь, слава богу, научились мы вывертываться, — продолжил Пудов. — И все-таки, ваше благородие, видим, жизнь опять к комбедам катится. Опять нас за глотку будут брать. До всего доберутся...
Пришелец докторальным тоном ответил:
— К тому дело идет. Был съезд, пятнадцатый по счету. И решено усилить нажим на вашего брата. Вот резолюция...
Он вынул из-за пазухи газету и стал читать:
— ...«Ограничив практику выделения на отруба и, особенно, хутора и совершенно прекратив их в тех случаях, где они ведут к росту кулацких элементов». — Вавила Пудов зажмурился. — «...повести решительную борьбу против лжетовариществ (и лжекооперативов вообще), обыкновенно служащих прикрытием кулацких элементов...» — Досифея перекрестилась и шумно вздохнула. — «Усилить борьбу за высвобождение маломощных безинвентарных крестьянских хозяйств из-под зависимости кулацких элементов...»
Канашев подошел к нему и потрогал газету, в которой была резолюция XV съезда. Газета была настоящая. Граф развернул ее перед носом Канашева и указал пальцем текст. Канашев еще и сам прочитал. Все, затаив дыхание, слушали. Вавила Пудов сказал:
— И откуда только все это им известно? Об этом если поразмыслить, то страшно. Выходит — мы за ними следим, а они за нами и того хлеще. Вот и считай себя умным после этого. Из Москвы все видят. В подзорную трубу в наши души смотрят. Как же после этого можно спать спокойно. У меня давно души нет со страху...
Помолчали.
— Значит, введут продотряды, — шепотом произнесла Досифея. — Обыски, контрибуции, аресты, крики на митингах: кулаки — пауки. Подумать, так сердце замирает. Значит, опять, как при комбедах.
— Хуже! — твердо поправил ее граф. — Комбеды стригли шерсть на овце, а овцу не трогали. Тут добираются до самой овцы...
— Как же это понять? — спросили все разом.
— Ликвидировать задумали зажиточность. Начисто. «Вырвать гидру капитализма с корнем» — вот какие плакаты висят, я видел.
— Всех в бедноту превратить?
— Да. Всех. У них это называется — пригнать к общей жизни. А это еще хуже, чем бедность. Умысел дьявольский. Все общее — и имущество, и жены, и дети...
Водворилась тягостная тишина. Ее прервал Вавила Пудов, который весь дрожал:
— Как же, ваше благородие, все это культурные страны терпят? Немыслимое явление. Жуть, да и только.
— Культурные страны все против коммунизма, это я точно знаю...
Вавила Пудов привскакнул от досады:
— Чего же они там ждут в таком случае? Зараза может охватить весь мир.
— Они ждут нашей инициативы. Мы начнем, они закончат.
— Не кривят ли душой они, ваше благородие? Помяните, шли в девятнадцатом году на большевиков четырнадцать стран. Вши большевиков ели, голод, холод. Мы со дня на день Колчака в Поволжье ждали. Сколько свечек святым ставили, целыми ночами молились о даровании победы адмиралу, уже к Казани подходил. Мы царские медали вынули, стали чистить. А они — большевики — отбились, окаянные... Чудо какое-то. Не сумели четырнадцать культурных стран нашу расейскую шантрапу одолеть. А ведь сам Черчилль хвалился: «Задушим большевизм в колыбели...» Аглицкая балаболка! Как это ему не совестно...
Лицо графа исказилось судорогой. Задергал головой. Срывающимся голосом завизжал:
— Союзнички!.. Торговцы! Их идеал — карман. Сволочи! Вот как у тебя, Пудов... Карман, доходы, корысть! Погу'бите Россию... Ничего не жалеть! Ничего! Всё, всё, всё на алтарь отечества!..
Все в глубоком молчании застыли. Граф тяжело дышал, превозмогая себя, заговорил тише, спокойнее:
— Вы подняли, Пудов, теоретический вопрос: о виновниках большевизма на Руси. Мы его поручим обсуждать господам профессорам, благо, что они ни к чему больше не способны, а наше дело — действовать.
— Так-то оно так. Действовать я не прочь, — ответил Пудов. — Но прежде чем делать, надо рассудить. Вот в писании сказано, в Апокалипсисе: придет время, нельзя будет ни купить, ни продать, восстанет брат на брата, сын на отца, и на это все — воля божья. — Он сокрушенно вздохнул и поглядел испытующе на графа. — Вон на Керженце-реке горят люди в срубах. В Мокрых Выселках объявилась секта скрытников. Живут скрытно от людей, в подпольях, и ждут с часу на час трубы архангела Гавриила о пришествии суда господня. Ежели на это на все воля божья: и большевики, и болезни, и Советы, и безбожие, и блудодейство, — зачем же против воли божьей идти? Выходит, надо большевикам покориться...
Граф сидел со сжатым ртом, ноздри его вздрагивали.
— Он у нас филозо'ф, — сказал Канашев, — всю библию прочитал от корки до корки и сзаду наперед... Богослов...
— Бог ослов, — сказал резко граф.
Пудов не понимал настроения графа.
— И коммунисты тоже говорят, точь-в-точь, как в Апокалипсисе, — о гибели мира. Намедни я в избе-читальне был, Саньку Лютова слушал: дескать, гибель капитала неизбежна и никем не отвратима, так наука доказывает. Я ему и говорю: если так наука доказывает, то и партия ваша на земле не нужна. Организовывать то, что само придет, по меньшей мере глупо. Да и лишние хлопоты. И ведь он мне толком не ответил. Голова кругом идет. Места наши темные, спросить некого: все погрязли в заботах, скорбях и напастях. Поп, тот нас всех боится, притом же выдался на редкость бабник. Он вдовец, ваше благородие, а попам второй раз жениться не положено, ну и впадает в грех. Учительница только около спектаклей крутится. Насколько, ваше благородие, темные наши места, судите по тому, что мы узнали о смене царя Николая Александровича только на третьем месяце. В волостном управлении хулиганы выкололи на портрете императору глаза и углем на лбу написали «Кровопийца-дурак!» Меня три ночи страх трепал. Ежели так царя, то что же будет с нами?
Все ждали ответа от молодого графа, но тот молчал. Досада разбирала его, он знал, что заволжских начетчиков ни переспорить, ни убедить невозможно.
— Ближе к делу! — сказал он и задергал головой.
— Вы, ваше благородие, только одно мне скажите: богом посланы большевики или нет? Ежели большевики богом в мир напущены в наказание за наши грехи, то с ними бороться нам нечего. Стало быть, люди того заслужили, терпи и не пищи. А ежели они антихристом напущены, то в таком случае я, ваше благородие, то в разум не возьму, как же в таком случае так оплошал господь, что не смог пересилить такую скверность... Ночами не сплю, все про это думаю: ум за разум заходит, пищи лишился...
— Наиполее[167] заманчивые для нас те вопросы, на которые нет ответа, — произнес вдруг Карл Карлович.
— И в самом деле, сумнительный разговор, кум, — сказал Канашев, — ни ко времю и ни к месту...
— Вот именно, — подхватил граф. — Вы, дорогой друг, про предстоящие выборы подумали бы. Ведь начальство на селе новое выбирать будете. Руководителей Совета, защитников крестьянских и ходатаев...
— Не приемлю я и выборов, — сказал Пудов. — И к чему это, ваше благородие, по большинству голосов стали выбирать? Разве головы равны? Иная голова миллиона голов стоит... Бывало, на сходке мы десятеро все общественные дела решали, и дело шло, остальные только слушали. Был порядок...
— Известно, сват, — сказала Досифея, — дураков везде больше, а умных везде меньшинство. Меньшинство это и должно руководить...
— Неправильно, думны головы, — твердо сказал Канашев.
— Ну, конечно, неправильно, — подхватил граф. — Новая жизнь и новые законы, и с ними считаться надо. Всем дали голос. Так везде в культурных странах... Так ты свой голос и используй, а не хнычь...
И тут заговорил Карл Карлыч:
— Это глубоко ферно. Умный человек избегает общества, чтобы не скучать. Люди надоедают, и человеку хочется побыть одному. Но это — не цель. Это — средство подумать о том, как прийти в общество и завоевать его... Человеку с практической точки зрения гораздо важнее знать то, что может ему помочь приспособиться к временным условиям его существования, чем то, что имеет значение вневременное, господин Пудов. Инстинкт самосохранения всегда оказывается сильней самой искренней жажды познания...
Его речь подхватил граф:
— Главное, не показывать свое настоящее лицо. Наоборот. Пусть вас все считают очень хорошими, надежными советскими середняками и с вами советуются. Степенно и всерьез хлопочите о сеялках, о веялках, о семссуде, о химудобрениях, о пожарной дружине, об охране леса. Вы хлеборобы, вам важнее практические заботы, вы до критики властей не доросли, пусть вас такими принимают. Общественниками быть обязательно, авторитет в народе заслужить, утверждаться на сельских должностях. Вот ваша верная дорога. Состоять надо членом Осовиахима[168], Мопра[169], профсоюза, Автодора. Будьте вхожи в Совет, не пренебрегайте ячейкой. Помогайте избе-читальне. Вон Егор Лукич волкому подарок сделал, красного шелку на знамена метров сто. Карл Карлович имеет похвальную грамоту за усердное сохранение государственных ценностей музея-усадьбы графов Орловых, моих предков. У меня есть множество примеров, как наши члены крестьянского союза получили дипломы лучших хозяев района на выставках. Я думаю, что вы, Егор Лукич, тактику верную взяли. Я вас ставлю в пример. Даже свой селькор есть у вас, защитник ваших дел в прессе. Это почти гениально. Вот сейчас на селе перевыборы. Что это такое? Это состав Совета должен по замыслу проводить самую страшную политику. Кости у вас затрещат. Значит, надо нам принять меры. Лучше для нас нет ничего, как выбрать в Совет своего человека. Не рекомендуйте ни лютого церковника, ни глупого антисоветчика. Вы этим только себе навредите, ибо сразу обозлите комсомольцев и бедноту. А лучше выберите фигуру, которая не возбуждала бы сомнения бедноты, но стала бы работать на вас.
— У нас такой найдется, — сказал Канашев. — Лобанов Карп. Лучше нет кандидата.
— Охарактеризуйте мне его.
— Середняк настоящий. Очень старательный мужик, зубами за собственность держится, хотя сам недавно при Советской власти из бедноты вылез. У него был брат селькор. Как бельмо в глазу для всех. Плохо кончил, утонул, бог ему судья. Но Карп препорядочный. Душой к нам льнет, шибко разбогатеть хочет. И народ ему доверяет. И беднота еще не забыла того Карпа, который в рваных портках за сохой ходил.
— Пожалуй, верно, это подходящий человек, — сказал граф. — Следить за ним только надо. Вот так и обрастайте активом, вникайте во все. А уж мы об остальном позаботимся. Что же касается ваших богословских раздумий, господни Пудов, то я скажу как человек глубоко православный: богу да попам виднее, что к чему. Пускай они сами с этими делами разбираются. Мы им авансом во всем верим и во всем на них надеемся. Мы же не еретики. А бог всегда за правое дело. А ты в ересь впадаешь, хочешь попов с богом умнее быть, все промыслы божьи наперед узнать. Нехорошо это.
— Мы приставлены на земле свои дела блюсти, — поддакнула Досифея. — И от них ни на шаг.
— А дела эти ясные, — продолжал граф. — Правда, порядок, добро, свобода, равенство, братство. Кто чем хочет, тем и занимайся — это свобода; равенство — богатый ли, бедный ли, помещик ли, купец ли — все равны перед законом. Братство — каждый: богатый ли к бедному, бедный ли к богатому — должен хорошо относиться.
Вавила возразил против такого истолкования братства.
— Как же к ним хорошо относиться, если у них другого слова нет про меня, как «прихвостень буржуазии»...
— И все-таки я не враждовал бы с ними. А изо всех сил старался бы показать, что я не прихвостень. Придет пора острого поворота, и могут вспомнить, что коммунист тебя прихвостнем назвал.
— Это могут. Они вспомнят. Они нечего не забывают. У нас есть отчаянные пролетариаты. Иной, глядишь, всего-то титешный мальчонка, а на собрании руку подымает против капитализма. Мудрецы, апостолы сопливые! А их отцы? Сами себя поставить на ноги не могут, а лезут управлять обществом. Где это видно в культурных землях, чтобы немощный да бедный были богатого дельнее да способнее. Нигде! Только у нас в бедноте таланты ищут. Ну и все эти таланты, конечно, готовы умереть за Советы.
— А почему бы за Советы и нам не стоять? Советы — сила. А в силе вся причина, — сказал Карл Карлович.
Граф поддержал его:
— Разумеется. И мы за Советы. Но без коммунистов.
— О, это другое дело! — воскликнул Вавила.
Канашев поднял палец вверх и многозначительно улыбнулся; все оживились, прозрев неизреченную мудрость в словах графа. Досифея поедала его умиленными, обожающими глазами.
Граф продолжал:
— Дальше. В ваших руках сила огромная — хлеб. Маневрируйте умело. Хлеб надо придержать. Надежно припрятать. Везде так теперь поступают. Пускай узнают, как мужичка прижимать. Они нажимают, мы тем же отвечаем. Игра втемную. Никого не видать, а результат ясен: бесконечные затруднения с хлебом, общее недовольство, ропот...
Теперь Вавила Пудов расцвел. Только Карл Карлович, считавший, что ему наперед все ясно, хранил важное спокойствие.
— Сколько у вас партийных? — спросил граф.
— Да один, старый хрыч. Но и от одного хлопот не оберешься, ваше благородие. Вот уж верно говорится, что одна паршивая овца все стадо испортит. Мутит народ. Сбивает молодежь к общей жизни, а баб в женделегатки проводит. Один, как бельмо в глазу. (Шепотом). От одного-то, чай, нетрудно и избавиться, ваше благородие? — спросил Пудов.
Граф усмехнулся в сторону Канашева.
Канашев сказал:
— Избавиться? Это значит, привлечь пристальное внимание в государственном масштабе к этому селу и к этому факту. Осторожнее, Вавила, на поворотах. Всю губернию прочистят. Вон в Одессе «избавились» от селькора, так пять годов в трубы трубят... У нас, ваше благородие, был случай такой три года назад: селькор утонул. И доктор дал правильное заключение — нет насильственной смерти, и свидетелей в пользу факта, что утоп, полсела... Так и доктору не верили и свидетелям, ездили, ездили и все к нам приглядывались, чуть отцепились. Так и сейчас все живу страхами огорожен. Везде, вишь, у них кулак виноват. Убили пьяного коммуниста в драке — кулак виноват. Нет ситца в кооперации — кулак скупил для спекуляции. Горит совхоз, подожгли хулиганы, а в газетах уже призыв: «Вылазка классового врага». Мужик не дает хлеба государству — опять же происки кулака. В ВИКе бюрократ сидит (к царю легче попасть, чем к нему), ищут и там кулака. Девку на околице заголили — подстрекнул кулак. На сходке услышали голос правды — кулак внушил. Выгодно сваливать на кулака голод, болезни, темноту — все от кулака. Он и на картинках рядом с царем, помещиком, полицейским и попом стоит. А тут еще ты, Вавила, — «избавиться от одного»... Соображать немножко надо, что к чему...
— Он верно говорит, — сказал граф Вавиле. — Ведь у нас не открытый бой. Они всем вооружены, а мы нет. Мы с пустыми руками.
— Уж если это удумал, — сказал тихо Канашев, и поглядел на графа, — так лучше один, без свидетелей и соверши... И ни отцу, ни сыну родному не сказывай... И друзьям не признавайся в этом.
— Это другое дело, — сказал граф. — Там никто не замешан... Никого не подведешь.
Он приделал бороду, напялил зипун, надел котомку и, с посохом в руке остановясь у порога, сказал:
— Ну, иду в Зверево. Там у нас дело прочнее. Народ тверже. Скала...
— Народ там отборный. Дубы. Бог благословит! Бог благословит! — напутствовала Досифея.
— Чувствительно вам благодарен! — сказал Пудов.
Граф с Карлом Карловичем и Канашевым простился дружески. Расцеловались.
— Облегчи! Избави! Спаси! — в экстазе восхищенно складывая руки в «гробик», в «крестик», в «умиление», шептала ему вслед Досифея.
Граф ушел. Воцарилось молчание.
— Высокопоставленная особа, — сказал наконец Вавила Пудов, — а какие муки принимает за идею.
Карл Карлович сидел неподвижно на стуле и ждал, когда на него обратят внимание. Наконец обратили.
— Я саметил, Егор Лукич, — сказал он важно, — что вы часто употребляете пословицу — восвеличиваете хозяина, унижаете работника. Вы говорит: «Без хозяина и товар плачет», «Без кота мышам масленица». Это надо прекратить. Это изобличает вас как отрыжку старого, пуржуазного мира. Это не котируется. Лозунг наш — пролетарии всех стран, соединяйтесь... Это относится к работающему народу... Надо понимайт.
Канашев ответил:
— Очень был невоздержан на слова, Карл Карлович. Это верно. Мужицкая привычка.
Не улыбаясь, не оборачивая к ним головы, Карл Карлович заметил:
— Эта привычка Сибирем пахнет. Хорошо, что понимаешь. Не турак. В хороший барабан не надо бить с силой. Дальше. Болтайте больше о том, что к нашему делу не относится, если хочется болтать. Это называется у нас палаполка, и на такого машут рукой. Путьте палаполка. Греческий герой Алкивиад отрубил хвост у своей собаки, чтобы дать пищу толпам черни и тем отвлечь ее внимание от настоящих его занятий. Поступайте так же. Дальше. Ваш Суворов коворил, что тот уже не хитрый, про которого говорят, что он хитер! Старайтесь ладить с людьми и их убедить, что они вас умнее.
Все в такт головой мотали, соглашались с ним. Не поворачивая головы, он продолжал тем же докторальным тоном:
— Что-нибудь сказать — это очень хорошо. Но что-нибудь не сказать — это в тысячу раз лучше. Но если уж никак нельзя смолчать, то выбирайте слова так, как советовал один дипломат. Он советовал: хоспода, слово дано человеку для того, чтобы как можно лучше, как можно вернее скрывать свои излюбленные мысли. Егор Лукич, кругом нас люди...
Он указал в сторону мельницы.
— Ну, эти люди нам не опасны, — ответил Канашев. — Это неграмотные бабы. Дуры девки. Им не до политики. Маленькие люди.
— Эй, Егор Лукич! Все люди на свете с самого начала нарождаются вовсе маленькими. Но это ничуть не мешает им быть впоследствии большими тураками и великими некодяями...
Сказал как отрезал. Все молчали.
— И не пить! — приказал он строго. — Первую рюмку ты хватаешь. Вторая рюмка тебя хватает. Не пить ни капли. Я серьезно. Иначе тружба наша врозь. Безобразие. Куда ни глянь — блюют. Фарвары. Пропьете остатки России.
Он остановился у двери, прямой, сухой, бритый, как актер, строгий, как тюремный надзиратель.
— Ухожу! Договорились. Теперь запоминайте раз и навсегда: Карл Карлович Шмидт у вас никогда не бывает. Везде и во всяком случае говорить так: не бывает. Тоброго здоровья.
Он ушел.
— Идите, пока не рассветало, — сказал остальным Канашев. — Да запомните, что вам говорил граф про выборы, про хлеб, про Советы. Ты, божья старушка, своих богомолок распустила на нет. Наглые стали. Мне Полушкин докладывал, приезжали две твоих болтушки к нам на мельницу: только и разговоров у них, что про командированных из города, которых уж больно ублажаете вы (Досифея опустила глаза). Оскоромились, видать, богомолки и треплют языками!..
— Ой, навет! Ой, клеплют напрасно. Слежу я и блюду их чистоту. Бережем себя строго.
— Да разве я о чистоте твоих девок беспокоюсь? Кому нужна эта драгоценность. Я разговоров опасаюсь.
— Ой, искушение! Явно ослепил клеветников наших дьявол. Псы еси смрадные! Какие наветы на девок! Ни на макову роснику правды нет...
— Пируй, да держи язык за зубами, — продолжал Канашев, не слушая ее. — Те командированные из губернии, может, наши верные друзья. А если узнают про это, да их по шее со своих должностей, да ревизии, да и к нам. Так от нас ото всех только пух полетит. Ладно еще, кроме своих, никого при тех разговорах не было. Притом замечу: не оставили они свои старые замашки — прежнюю жизнь хвалить: наше мнение такое — лучше этой жизни не было и нету. Поняла?
— Поняла, батюшка.
— То-то! Смотри в оба! И еще твои девки распространяют суеверие: будто бы утром поднялись они после перепою и глядь — на потолке следы сапог. Ну, решили — нечистая сила. По всему району разнесли, дуры оглашенные. А комсомольцы, когда ваши девицы пировали, вошли в скит, надели на ухват сапог, да им потолок и истыкали.
Досифея краснела, пыхтела, вздыхала.
— У них, монахинь чертохвостых, сроду гроша медного в руках не было. А ныне — заработок, артель, они — члены профсоюза губтекстиль. Пригреты, обуты, одеты, приголублены. Нет, еще воображают, заносятся. А чего воображать, когда волком шевельнет пальцем и все гнездо твое на воздухе. А из-за вас и на всех в волости мораль пойдет. Цепочка эта далеко потянет. По всей губернии... Иди!
— Не прогневайся, Егор Лукич. Все будет чин по чину. Уж скручу я этих девок, они у меня, кроме воды да черного хлеба, и знать-то ничего не будут...
Она отвесила смиренный поклон до земли:
— Прости, Лукич! Выпрямимся. Дело бабье, слаб сосуд.
Она вышла.
— Какое мне напутствие будет, Лукич? — спросил Вавила.
Канашев сказал строго:
— Подходу у вас нет к людям. Раньше церковь о бедных пеклась и около себя их утешала. И богатому легко было жить, когда бедный словом и подаянием утешен. Не кляузничала беднота, не лезла в мирские дела. Да, вспомянешь, были же пастыри на Руси! А нынче вы от бедных отрекаетесь. Вот люди и рассыпались, как зубья от бороны. Тот — туда, этот — сюда. Знали ли наши отцы радио, телефон, лампочку? А нынче с седыми волосами учатся. Не отвертишься от новой жизни, как ни брыкайся. Мужиков я крестьянами сейчас не считаю. Ни городской, ни деревенский он сейчас, черт его знает...
Он поправил лампадку у иконы. Посередине пола стоял Вавила Пудов и старался вникнуть в каждое слово. Канашев был для него столп мудрости и величия.
— Машина будет работать, а девки в лесочке финтить, — продолжал Канашев. — И замуж выйдет — будет финтить. Пропала деревня. Зачервивела. А зачервивеет деревня, пропал и город. Танцами сыт не будешь. Вся мразь оттуда. Бывало, в кожухах гуляли, в пестрядине[170], по десять лет шубы носили. А сейчас в плисах да в ситцах. Не успевают возить в кооперацию. Лаптей девки стыдятся. На шагреневые туфли целятся. Она готова жрать одну картошку, только бы вырядиться. Все сдвинулось. — Голос его стал, как иерихонская труба. — И только ты и все твои задохнулись в черном суеверии. Никакой науки не признаете. Ваша молодежь из церкви придет домой, знает одно — заливать в глотку. Вот она и бежит, девка, к Саньке Лютову. Видишь, я на старости лет газеты читаю.
— Лукич, уволь. Я газеты читать не стану. Я всю жизнь по библии.
— А что толку? Матери-келейницы вон всю жизнь четки перебирали да шептали «помилуй мя боже», а грянула революция и раскидала их всех по лесам. Считаются теперь побирушками. Вот тебе и библия. Мудрецы, знатоки святого слова, блюстительницы чистоты: «с бритоусом[171], с табачником, щепотником[172] и со всяким скобленым рылом не молись, не водись, не дружись». Спесивы да глупы! И во всем у них только один, антихрист виноват. Это есть защита собственной глупости. Легче всегда свалить на другого, на антихриста, как на кулака валят наши виковцы, у которых и дороги не в порядке и школы без стекол, это им очень на руку — валить на кулака... И там и тут у вас — разная глупость, но глупость... Этого у меня чтобы не было. Каждый за себя отвечай. Бог тоже умных любит. На бога-то надейся, а сам не плошай. Вместо того, чтобы иконостасы новые воздвигать да судачить со старыми бабами, людей злобить да на комсомольцев жаловаться, послали бы девок-богомолок по посиделкам... Что-нибудь божественное почитать. Про смирение людское, про вред житейской зависти... Не завидуй на чужие достатки... Вот чему просвещать надо. Мозги у них молодые, свежие, хорошо на них доброе слово ложится. Чаще долбите им: все люди братья — и богатые, и знатные, и каторжники, потому что богач завтра разорится и станет нищим, а знатный очутится в тюрьме. Да у вас, чай, и книг-то таких нету.
— Нету, Лукич. Все сгибло при комбедах.
— А у комсомольцев все есть. И про звезды, и про моря, и про бедность, и про богатство. И про правду, и про кривду по-своему судачат. А вы только псалмы Давида распеваете. Нынче на этих псалмах далеко не выедешь. Завтраки бы в школе для бедных устроили. Я даю тысячу да ты тысячу.
— Лукич, велика жертва.
— Видишь, сразу завыл. По карману ударили. А земляк наш, Минин, для спасения России женины сарафаны отдал. Эх, ты! Две тысячи я даю.
— Сотню и я подброшу.
— Не надо. Будешь кормить ребятишек на мои. Вот что, Вавила, ты оставь свою должность церковного старосты. Пусть там бабы командуют. А ты, как член нашей артели, займись общественными делами. Красноармейкам-вдовам помогай. Вон я Устинью как от них отторг. Любо-дорого. Кусают губы от досады. Веди культурную работу. Пошли внучек в кружок, пускай в спектаклях отличаются. Да... Не откладывая в долгий ящик, настрочить надо условия соревнования. Будем с Аннычевой артелью соревноваться. Бери бумагу и пиши.
Он стал ходить по избе, думая.
— Пиши! Дам установку. Договор на социалистическое соревнование. 1928 года, августа... Мы, нижеподписавшиеся... Заголовок потом... Вступительную часть после продумайте... Какие на себя берем обязательства? Беремся по части полеводства (с попом проформу бумаги утрясешь)... Цифры уточнить. Первое: уничтожить пустующие земли... Второе: расширить посевы ярового клина... Третье: поднять зяблевую вспашку...[173] По части животноводства (цифры уточнить). Первое: улучшить состояние рогатого скота... Второе: покрытие маток лучшими племенными жеребцами...
Так до утра они составляли условия социалистического соревнования...
Осенью, после уборки картофеля, начались перевыборы сельсовета.
Приехал Петр Петрович, представитель от ВИКа. Семена Бадьина взяли в волость, а на его место избрали Карпа Лобанова.
Есть такие мужики среднего достатка, которые всю жизнь тянут маятную лямку вола и семейных к той же лямке приучили. На дворе у них излишек скота, поветь дворов новая, а изба пятистенная, если же не пятистенная, то состоящая «в аккурате». Постоянно водится у таких мужиков деньга, и от сельчан им почет, похвала и одобрение.
— Мужик, — говорят сельчане про каждого из таких, — работяга и со смыслом.
Но ежели разглядеть существование таких работяг изнутри, начинка ихней жизни окажется не очень приглядной. Мясо на столе у них два раза в год, в светлое воскресенье да в рождество христово, остальные же дни ознаменованы огурцами, хлебом черным и картошкой. Яйца, молоко и масло идут у них прямиком в город. Скот идет туда же. Одеваются такие мужики нищеподобно, но зазору от этого не чувствуют, ибо уважают мужика на селе не за то, что у него на теле, а за то, что у него в сундуках. А в сундуках у таких мужиков для семьи надевки всякой много. И получается, что живет человек в достатке, а ничего не съест, не сопьет, не износит — все на черный день кладет.
Девки таких семей находят женихов моментально, у них и нарядов много: сарафанов, верхних одежд плисовых, суконных и казинетовых, а постель изготовлена с подушками и одеялами из цветистого сатину. Из таких семей девки приносят с собой мужу машинку «Зингер» и искусство «модной швеи».
Мужики таких хозяйств угрюмы и необщительны, но законченно целостны в суждениях о земном судьбеустройстве. Газету они не читают, по всегдашней своей озабоченности хозяйством. В других делах, кроме благополучия разве, не смекалисты и для общественных дел мало пригодны. Всякий маломощный в глазах такого — непременно пьяница, а кулак да зажиточный — трудовик.
Таким был и Карп Лобанов, вновь избранный председатель. Его кандидатура оказалась всем угодной. Канашев верно рассчитал. Богатые ценили его за жадность к работе на себя. Церковники — за то, что он не остерегался попов и говел, был благонравен, серьезен, степенен, каким положено быть богобоязненному хозяину. Он высказывался в своем кругу: «Кулаков у нас, конечно, настоящих нету, а делать их мы не заинтересованы».
Середняки его выбрали как своего брата, трудовика, который им во всем пример, в хозяйстве ловок, распорядителен. «Подходящим хозяином будет на селе, лучше не надо. Порядок обеспечен, и прясла будут загорожены, и ниву скот не потопчет, и в налогах разберется, и трудовика поймет, не обидит, сам той же кости».
Подкупало в нем и то, что был он брат Федора Лобанова, и то, наконец, что взял жену себе тоже горемычную беднячку. Это она сейчас только в меховой шубе ходит с выхухолевым воротником, а первых-то детей в подоле носила, пеленок — и тех не было.
— Пускай лучше он, — решили бедняки, — все-таки нужду нашу помнит и при случае войдет в наше положение.
Словом, каждый слой сельчан возлагал на Карпа свои тайные и явные надежды. Даже богомольные старухи пришли голосовать за благочестивого председателя. Комсомольцы голосовали против, но их было мало. Саньку провалили, хотя девки и защищали его.
— Наш чтец Санька Лютов, — говорили они, — не дает нам покою. Каждый день читает что-нибудь новое. Придешь после этого домой и думаешь, никак не заснешь: не по-настоящему мы живем. На второй день только и ждешь вечера. Заразились мы культурой, засосет на сердце и опять читаем. И про бога, и про черта, и про небо, и про крестьянскую жизнь. Вопрос за вопросом. И в культурно-просветительном кружке он активист.
Мужики сказали:
— Мы избираем в сельсовет не кружиться, я мужицкую жизнь понимать.
— Нам грамотные люди позарез нужны, — кричали девки. — Начнем считать арифметику, на граблях зарубки делаем. Позор нам и стыд как советским женщинам.
Обозлили мужиков.
— И без грамоты сумеешь зачесы наводить, — отвечали мужики.
— Убирайтесь к черту за пазуху. Он вас многому научил. Срамницы.
Осенний тихий день в листопаде. Солнце на склоне. На окнах сельсовета пыльная герань, вся цветочница завалена окурками. На другом окошке кринка с молоком, в котором плавают мухи. На столе приходо-расходная книга, пухлая, грязная, захватанная, чернильница — банка из-под ваксы, замызганная печать. На стене плакат, засиженный мухами, и висит он косо, на одних боковых кнопках. В шкафу старые газеты с оторванными уголками. У порога валяется старый хомут. На него садятся приходящие, ибо ни табуреток, ни скамеек в помещении нет. У большого стола, всего изрезанного и залитого чернилами, сидит молодой парень, секретарь Антошка. В углу на трехножной табуретке лежат наушники. Здесь толпится очередь ребят: двое слушают, у каждого по наушнику, остальные ждут очереди. Когда у них начинается драка, Антошка молча встает и пинками выгоняет их. Но как только он сядет за стол и углубится в бумаги, ребятишки на цыпочках проходят у стены не дыша и занимают прежнюю позицию. Это у них называется «принимать слух из Москвы». Только ночью сторож выгоняет их, а то угол всегда занят. Сейчас ребятишки слушают доклад о перевыборной кампании Советов. Им все равно, только бы что-нибудь слушать.
Вошли в сельсовет: Обертышев Петр Петрович, довольный исходом перевыборов, Анныч, озабоченный новым составом сельсовета. Ребятишки притихли в углу. Дурачок Степынька поднялся с хомута и подошел к Обертышеву.
— Дяденька! Подай копееску!
Антошка схватил его за руку и вывел на крыльцо.
— Я тебе дам копееску, сукин кот. У кого просишь — не видишь. Это начальник из волости.
Обертышев сказал Аннычу:
— И в сельсовете теперь у нас идеальный человек, авторитетный. Член мукомольного товарищества. Совет стал полубедняцкий. Полная смычка бедняков и середняков, за что и боролись. Ты видел, какое единодушие было при голосовании за Карпа Лобанова? Значит, мы правильно нащупали дух трудящихся. Не потеряли классовое чутье. Теперь советское влияние на селе обеспечено. Половина в органах артельщиков. Слиться бы вам надо о одну, зачем две артели на селе.
— Не верю я все-таки во всамделишность этой канашевской артели. И сливаться не буду.
— Раскольник.
— Нет, из принципа. Я людей знаю, по людям много рассудишь. Люди — та же книга, ежели кто умеет читать ее. Вот ты плохо знаешь Егора. Впрочем, ты как будто с ним знаком?
— Широкобородый такой? Как будто где-то встречались.
— Он бакалеей торговал, а потом ушел на отшиб, умудрился. Теперь вот гляди — он член артели и даже не лишишь его голоса.
Петр Петрович погрозил ему:
— Троцкизм это, браток. Ты всегда переоценивал кулака, Анныч, создавал страх. Плодил панику. Недооценивал крестьянства. Неверие в партийные ряды, браток.
— А ты познакомься с ним поближе... Ты поближе сойдись, вникни. Ты работник волостного масштаба.
— Видел, видел, многих видел. И с вашим зубром встречался разок. Широкобородый такой, рожа мясистая и обличья кулацкого. Но на поверку вышло — трудовик.
Обертышев жал Аннычеву руку крепко, дружественно говоря:
— Ой, ой, строг ты к людям. Ну, покуда.
Он вышел за прясло и спустился к реке.
Анныч постоял у своего плетня, потом взобрался на пень и, приладив ладонь к глазам, стал пристально глядеть вдоль дороги. Тут он увидал, как, не дойдя до ельника, фигура Петра Петровича уплыла влево по тропе, ведущей к мельнице. Анныч еще постоял, выждал — не ошибочно ли это, не обманул ли его глаз. Нет, не обманул: фигура на дороге, ведущей к волости, не показывалась.
— «Как будто где-то встречался», — повторил он его фразу.
Анныч слез с пня, рукавом отер лицо и пошагал очень прытко в другой конец села.
Он направился на этот раз к Карпу. Подошел к лобановской избе в то время, когда Карп выслушивал у завалинки жену, только что прибывшую со станции, — она возила в город сбывать яйца. Собралась толпа любопытствующих, всем была охота узнать, что делается в городе на ярмарке.
— Хотела купить сарпинки[174] — нет, шевиоту[175] — опять нет, английской бумазеи — тоже. Плюнула да пошла из магазина-то.
— Было время, всем хватало. Вот они, артели всякие до чего довели, — промолвил Карп.
Анныч приблизился к толпе.
— Здравствуй, новоизбранный председатель, общественный деятель и артельщик. Как же не согласен ты был с братом, а по следам его попер, сам член артели мукомольщиков стал. Скоро ли в партию вступишь?
— Ничего не попишешь, и вступишь. Жисть того требует, чтобы заодно с Советом к укреплению свободы и равенства идти, — ответил Карп. — А насчет партии Петр Петрович нам давно намекал.
Анныч приблизился к Карпу, сел на завалинку и сказал, точно нехотя:
— Совет дает хороший вам Петр Петрович, мужик он с головой, притом же прочно он вашу артель знает, поди?
Анныч взглянул на Карпа и успокоенно опустил глаза в землю.
— Неплохо. Петр Петрович нередкий гость у нас. С ним ладить можно, он настоящий коммунист, не рыпается, не берет за грудки, не давит налогами, в нужду вникает.
— Петр Петрович, он вникает в дело, это верно... Он вот все уговаривает нас объединиться с вами, — сказал Анныч, — слушает ли только его Егор? Егор с нами мириться едва ли намерен.
— К Егору он часто с этими речами подступает. «Что это, — говорит, — у вас раздоры все меж собою? Собрались бы да вместе кадило бы и раздували. Лодырей вы, — говорит, — выбросили бы вон...» А как лодыря, Анныч, выбросишь? У вас их много засело, ты привык их пестовать. Лодыри, как плесень, они родятся по темным да сырым местам, одного скачаешь с шеи, другой объявится... Грехи только с ними. Вот поэтому Егору эти речи невдомек. А Петр Петрович, он по-доброму, настоящий коммунист — не в пример нашим. И тебе, Анныч, поучиться у Петра Петровича надобно, как с людьми обходиться и людей понимать.
— А я к тебе, Карп, с докукой[176], — перебил Анныч, — про Саньку в волгазете читал заметку? Злоязычие это?
— Кто знает, может и злоязычие... на рот замки народу не повесишь, — ответил Карп. — Накуролесил, слышно, Санька немало.
— Я говорю, Карп, в заметке ерунда чистейшей марки. Я Саньку не обеляю, я правду блюду. Вот создаю комиссию теперь из разных представителей, пусть выяснят, за какие деньги Санька пил. Тебе в ней надо быть обязательно.
Карп поглядел в землю.
— Здесь волостная комиссия будет.
— Как волостная?.. Откуда тебе это известно?
— Слыхал, — ответил Карп тупо, — слухом земля полнится. Каждое дело на свежую воду выплывает, хочешь ли, не хочешь ли.
Анныч хмуро смолк.
— Там без нас разберутся, — продолжал председатель недружелюбно, — без нас достанут всех и решат, кто чего достоин. Мы люди маленькие, мы заячьего разума люди.
Анныч пришел домой расстроенный и потрясенный. Он и представить себе не мог, чтобы так ловко под него подкапывались. Ночь провел без сна, все раздумывая, а наутро собрал актив из комсомола, и все вместе составили резолюцию, требуя клевету на артель разоблачить. Но не успел Анныч резолюцию отправить, как нагрянула комиссия из ВИКа. Главным в ней был Петр Петрович. Взяли они представителя от мукомольной артели и от бедноты сельской, потом пригласили председателя Совета, рылись два дня, выписывая статьи дохода и расхода, требуя документов, расписок, отчетных бланков, Анныч не любил бухгалтерии, да и не знал ее, — он все заносил в записную книжку. Расписки уцелели тоже не все, а расходов было с начала организации немало — ежели бы сохранять все бумажки, накопилось бы два или три пуда. Опыта в учете никакого не было. Да и бухгалтера не было.
Но, чем убедительнее пытался Анныч доказать, что в тех условиях неизбежное это было дело — вести учет, опираясь на доверие, потому что не все и писать-то умеют, да и всегда притом можно найти живых лиц, получивших деньги, — тем яростнее присчитывала комиссия к сумме растрат все новые и новые цифры. Анныч покинул комиссию с руганью. Вскоре его вызвали в ВИК. Петр Петрович, которому были подведомственны артельные дела, заявил, что в роли вожака бедняцкой массы теперь Аннычу быть не политично. Анныч направился в волком: выложил свои подозрения насчет Обертышева и назвал его «жуликом».
Анныча знали за резкого человека, и секретарь волкома, выслушав его, ответил:
— Если бы я вот так же с первого слова верил всем вам, приходящим ко мне и аттестующим друг друга вот так, как ты, то я должен был сделать вывод, что у меня в районе мало порядочных людей. Разберемся.
— Я требую расследования роли Обертышева во всем этом деле. Я требую немедленного расследования.
— Саванаролла[177], — сказал секретарь. — Все бы тебе вырывать с корнем. Маленькую травку родить труднее, чем разрушить каменный дом.
Он решил, что Анныч наступает потому, что ищет средств самозащиты (секретарь был учен, кончил институт, изучал диалектику). Он потребовал дело с выводами ревизионной комиссии, которая подробно и обстоятельно обрисовала запутанность и запущенность учета. Секретарь решительно отстранил Анныча от дел:
— Ведь массы скоро узнают про результат ревизии. Они церемониться с тобой не будут.
Все кончилось. Опять артель должна погибнуть, как при комбедах. Но артельщики все скопом пришли в волком и до тех пор не выходили из кабинета секретаря, пока он не дал обещание пересмотреть дело. Вскоре волком вызвал Анныча и опять предложил ему руководить артелью и записал в резолюцию, чтобы он «остерегся демагогии, не склочничал, не самоуправствовал». И записал ему выговор в личное дело.
Опять артельщики пришли в волком и опять потребовали пересмотра дела. Тогда волком, раздраженный упрямством артели, странной приверженностью ее к Аннычу, заподозрил Анныча в том, что он потакает их корысти. В Немытую выехал Обертышев и поставил на собрании артельщиков отчет ревизионной комиссии. Его забросали репликами, не дали говорить, затопали ногами.
Обертышев уехал ни с чем. Из волости прибыли другие люди. На этот раз приехал и сам секретарь волкома. Он изложил свое мнение комсомолу и активу колхозников. Он сказал, что Анныч подменил собою всякое руководство в колхозе и фактически диктаторствует. Ячейка нашла это несуразным. Секретарь уехал, и волком вынес новое решение, — обревизовать Анныча заново.
Отсутствие расписок смутило отсека. Он предложил особой комиссии при ВИКе проверить дело снова, Аннычу же пока отстраниться от руководства. Но артель и на этот раз отказалась выбирать нового руководителя.
Тогда из ВИКа прислали официальную бумажку, что вместо Анныча назначается председателем член правления Лютов Петр — бедняк и активист.
— Я буду на бумаге, ты будешь на деле, — сказал дядя Петя Аннычу.
Дело тянулось много месяцев. Наступал исход зимы. И когда Анныча окончательно отстранили от руководства колхозом, он написал в одну из своих бессонных ночей следующее:
«Только после всех мытарств мы, колхозники села Немытая Поляна, в лице партийцев, комсомольцев и беспартийного актива обращаемся в обком через голову райкома. Мы думаем, что сам райком, к которому мы обращались не раз, введен и заблуждение, не разобравшись, где враг, где друг, и пошел совместно с кулаком в атаку на нас».
Дальше излагались все подробности дела, указывалось, что товарищ Обертышев намеренно или не намеренно, но держит руку кулака, дружит с бывшим мельником Канашевым и распивает у него чаи. Указывалось, что ревизия колхозного правления носила намеренно придирчивый характер, а члены комиссии все были кулацкими пособщиками, и, наконец, давалась справка о составе мукомольной артели. К заявлению были приложены таблицы о росте немытовской артели, отзыв бедноты об Обертышеве и заявление с подписями всех артельщиков, которые просили пересмотреть дело и оставить Анныча руководом.
Через две недели, не больше, Анныча снова вызвали в волость. Секретарь показал Аннычево заявление, пришедшее из обкома на поверку.
Фраза, в которой говорилось о чаепитии Обертышева у кулака, была подчеркнута.
Секретарь сказал:
— Ну разве это аргумент? Обертышев пил чай у члена мукомольного товарищества. Затеяли вы бузу — кулакам на радость, беднякам на горе.
— А касательно Обертышева никаких решений? — спросил Анныч хмуро.
Отсек развел руками:
— Обертышев у нас ведь давнишний практик, а горячность твоя ни к чему.
— Двинемся в город сами, — сказал Анныч. — До ВЦИКа дойдем. Но глаза у вас откроем на окружающую жизнь.
Он ушел взбешенный, не простившись с секретарем.
Тут же из боковой двери вышел Петр Петрович, он спросил сокрушенно:
— Жаль старика, рехнулся.
— Как видишь, — отвечал секретарь, — и что с ним делать, не знаю. Мнительность. Много пережил. Неуравновешенный характер. Он и меня в партийной слепоте обвинил.
— На покой пора старику, — сказал Петр Петрович, — в старой голове всегда мрачные мысли. Ведь ты подумай только, — в ВИКе заговор против бедноты. До чего дошел, до чего доехал.
— Всерьез видно придется заняться тебе этими артельными делами в Немытой Поляне, — сказал секретарь. — Изучи обстановку, да и соедини эти карликовые колхозы в один. Такая установка партии.
— Об этом я и хлопочу, — ответил Обертышев. — Но этого-то он и не хочет. Диктаторские замашки... Отрыжка комбедовщины. Я его давно знаю. Был царем на селе, а теперь ему мы хвост прищемили...
Прошло три месяца. Пурга гуляла по болотам.
В полночь Егор Канашев сидел на мешках в мельнице и при малейшем шорохе вскакивал, прислушивался и бросался к воротам.
Тьма заливала двор, скрывая его настороженные движения. Наконец он услышал — подъехала подвода и, не дожидаясь стука, окликнул:
— Ты, Яков?
Канашев вынес фонарь, торопливо отвязал веревки от грядок, прибрал их и обнюхал Яшку.
— Опять насвистался? Айда в сторожку.
Яшка там вынул из кармана записную книжечку, расправил ее и передал Канашеву. Тот, проверив написанное, вымолвил:
— Ну?
Яшка стоял как вкопанный.
— Свезена мука на станцию Суроватиху? — спросил Канашев.
— Двадцать пудов, — ответил Яшка, — деньги получены сполна и велено сказать тебе, что в муке нужда большая. Трифон просил еще пудиков двадцать.
— Дело. Когда Анныч отъехал?
— Анныч отъехал двадцать пятого числа но вторник, накануне того дня, когда мы Трифону записку писали, чтобы «последить». Свез его на артельных лошадях Санька Лютов. На станции остановились они у Трифона.
— Что там в номерке делалось?
— Трифон очень старался. Вот он что выглядел: Анныч с Санькой все составляли план, как говорить в городе и про что. Перво-наперво говорить решили насчет Петра Петровича. Кулацкий-де пособник, мукомолам потачку дает. Второе — требовать уездной РКК для ВИКа и третье — тебя обследовать.
— Не меня, между прочим, а всех нас — организацию, — поправил хозяин. — Машинное товарищество.
— Нас всех, организацию, машинное товарищество, — повторил Яшка. — На каких примерно правах я у тебя живу, очень интересуются... Ко всему зацепки.
— Ты председатель правления. Яков, надо бы уж тебе это запомнить, — сказал Канашев внушительно, — ты же и член сельсовета. Много заливаешь, Яков, говорят, опять играешь с парнями в орлянку, только на разуме гульба да бражничанье. Всем бросается в глаза — откуда деньги. Яков, образумься, остановись вовремя. Ты в чине. Выдерживай марку.
— Забываю все, — ответил работник. — Как бы вот не сбиться в случае чего? Смерть я этого боюсь! Приедут, гавкнут — подай председателя артели. А какой я председатель, скажи на милость, ежели я ни в чем не смыслю и в аферах состою.
— Дадим тебе книги. Ты разучи в них все, устав и отвечай, как по-писаному, без запинки... Ладно. Еще о чем говорили в номерке?
— Анныч говорил, что какие-то данные есть, никуда не денутся. Данные такие, между прочим, что Петр Петрович скрыл свою связь с тобою, а они свидетелей имеют. Карп проболтался при всем народе. Петр Петрович-де у тебя в частом бываньи...
— Постой, — оборвал хозяин. — Карп, он глупое дитя, и ему в рот въехать больно просто. Только кто же там свидетелями были, когда Карп болтал?
— Бабы были, девки и парни.
— Это хуже. Свиньи тупорылые, разнесут по селу. Дознайся, кто из баб был, и заткни рот им — крупа там гречневая припасена, пшеница в коробе... Узнай кто из парней, выставь обильное угощенье. Девкам — ленты, орехи, пряники... Говори про дело теперь.
Оба сели за стол. На нем шумел самовар, поодаль стояла хлебная водка. Яшка Полушкин поглядел на нее искоса и вздохнул.
— Ну? — сказал хозяин.
— Сейчас, — ответил работник, — не гони.
Налил, жадно выпил, морщась.
— Первым делом, — начал он, — поведаю тебе, как протекло веселье на селе. Когда собралась коренная холостежь, то подговорил я Игнатия — он пусть угощает, а я ему в долг деньги даю. Он такой, лишь бы дали, все возьмет и назад не отдаст. Поставили тут четверть горькой, и принялись парни пить, и кто-то подметил вслух — ни одного, дескать, между нами здесь комсомольца нет. А комсомольцы справляли в то время новый быт, читали про что-то у Квашенкиной. Тогда я привстал и говорю: «Товарищи, ни одного средь нас, говорю, комсомольца нет, и вы думаете, что они справляют новый быт. Но вы напрасно так думаете, они кобелируют. Слыхали ль вы, товарищи, что Марья Бадьина сына родила вчера только? Без мужа живет, а уродила». Тут средь этой побранки[178] встает другой и говорит: «У них, у коммунистов, губа не дура, они баб ядреных любят! Только Санька от нее нос воротит. Разлад теперь, и не мешало бы по Санькиным следам, по свежим, кому-нибудь пойти». Тут, конечно, все были очень хватимши, и всяк начал говорить, что кому в башку набредет: в старину, мол, «таких» девок и баб, как Марья, метили. Тут всяк расхрабрел: «Я хочу, — кричит, — Марью метить, дайте мне лагушку[179] с дегтем». А другие: «Метить ежели Марью, то и Дуньку надо метить, она тоже насчет гульбы большой стаж имеет». Потом говорят: «Давайте всех девок-комсомолок метить. Голоснем: «Кто за?» Тут все подняли руки. «Давайте, — кричат, — смелее. Все равно ничего не будет за это, их в лжеартельщики вписали». Раздобыли лагушку и двинулись по селу. Начали с дома Марьи. Дом новый, больно хорошо деготь приставал, кропили в окна, и закрои, и лобок[180], и пазы — хозяева спали, конечно. Потом пошли на поселок. Там был свет. В темноте нас, конечно, не видно, а работе помешало. Ну, мы все-таки домов пяток, в которых девки есть, освятили. Смеху было... Смеху на телеге не увезешь.
— Ты в стороне ли стоял?
— Меня будто и не было. Ни слова не выболтнул, рук не поднял. Да и на поселок артельный не ходил.
— Дело. Милиции с обходом не слышно?
— Не слышно.
— Из волости не приезжал ли кто?
— Не приезжал.
— Стенгазета не вышла?
— Ихняя?
— Наша.
— Не вышла. Заказать бы кому-нибудь, писальщики мы больно плохие.
— Газету в великом посту выпустить, — строго сказал Канашев. — Антирелигиозную. Посмотрите, что комсомольцы написали, и хлеще того вымудрите. Попов ругать, но отца Израиля не касаться. Дальше, что на селе случилось на этой неделе? Что Иван? С кем он хороводится?
— Иван со вдовами хороводится. У попа Устю отбил вовсе.
— Дело. С вдовой не канительно. Тут я спокоен. Вдова — мирской человек. Кто ее в укромном месте устерег, тот ей и хозяин. И все шито-крыто. Чем Карп дышит?
— Карп трусит. Говорят, такая попойка да, дескать, старорежимная издевка над девками даром не пройдет. Сельсовет может в ответе быть.
— Скуподушная личность. Ни рыба ни мясо. Ему в кобылью голову счастье прет, да не в коня корм. Пустяк такой случился — девок пометили, а он со страху уже портки замочил. Мямля. А как же его на трудный подвиг звать? Деньги остались?
— Три трешницы.
— Невелики деньги! Три трешницы, возьми себе на веселье.
— Конокрада по деревне водили, под звон бубен, в шкуре украденного козла. Парни пели песни, а девки хохотали до упаду.
— Дураки! Страна родная плачет, ручьем разливается, болезни, беды, напасти, а у них одно на разуме — скоморошья пляска. Не поймешь, под чью дудку пляшут. Вот вопрос, которого олух Карп даже себе не поставил. Дальше что?
— Подслушал разговор артельщиков про этап.
— Что такое? Что такое? — насторожился Канашев.
— Про этап, говорю, подслушал. Дескать, теперь товарищество — устарелый этап. Член товарищества ненастоящий артельщик. Переходят многие к полному объединению.
— Ага! Это важно и правильно. И нам следует переходить. Зачем отставать. Наоборот, надо торопиться. Не только инвентарь, машины, но и землю соединить, скот. Артель! Старинное слово, в детстве и я в артели работал... Приятное было слово, а теперь, как крапива, жжет. Не тот коленкор, новый смысл большевики и в это слово вложили... Надо на курсы кого-то послать. Поезжай-ка на курсы... Мы на свой счет содержать станем, государство в убытке не будет. А с курсов приедешь — добивайся руководства на селе. Мы поддержим. Не робей! Тебе везде дорога открытая, ты потомственный батрак. Еще что нового? Артельщики еще в лесу зимуют?
— Все еще в лесу зимуют. Лесовать будут до самой ростепели. Обязательно хотят к весне построить контору правления артели, коровник и столовую. Так и не вылезают из трущоб... Рассказывали люди — живут, как дикари, в яме, все черные, ходят, как дьяволы, все время не мыты, не чесаны. И бабы и девки вместе с мужчинами в той яме... Севастьян у никх за главного, называется — «хозяин»... И все слушаются... Анныч туда раза два наведывался и хотел из города к ним приехать... Получили они письмо: скоро приедет... люди сказывали, пишет: «Все как нельзя лучше повернулось в нашу пользу... Везу с собой бумаги...»
Канашева передернуло.
— Бумаги и мы достанем... Да еще поглавнее...
Он невольно произнес с укором:
— Все повернулось. Повернулось ли? Цыплят по осени считают...
О всех событиях минувшей ночи, в которую охальная ватага размалевала Марьино жилье, Санька узнал только под утро. Высунув голову из-под одеяла, он услышал материны слова:
— Отличили зазнобушку моего сынка таково красиво. Теперь от стыда некуда будет деться. Теперь скажут на селе: вот он, комсомолец, завлек девушку и бросил.
У Саньки заледенело сердце.
Саньку грызла досада, что не женился на Марье вовремя. Теперь на улицах будут кричать ему в угон «папашка», потому что никакой в том тайны не было, когда он с Марьей «гулял», да и она не скрывала этого, до последнего дня не таила бабьего греха перед людьми. Когда все тайное стало явным, бабы говорили: «С кем это тебя, Марьюшка, грех попутал?» Она такой держала ответ: «С кем попутал, с тем и распутал, история обыкновенная», — и только.
Долго люди удивлялись таким ответам. Санька знал про них и мучался. А после того как слух прошел, что Марья родила, он вовсе растерялся.
Что-то надобно было предпринять, а что, не приходило в голову.
Много раз на селе сбывалися подобные истории, и каждый раз Санька не зло, по-приятельски насмехался над пострадавшими парнями. А теперь все обернулося против него. Услыхав слова матери и угадав их темный смысл, он спрятал голову под одеяло и впервые отчетливо ощутил всю неприязнь к грубой силе обычая, раздавившего его покой.
В памяти встали сотни таких же случаев, которые ранили других и которые проходили до сих пор, едва задевая его разум, — только разум.
В водоверте дум смутно, но отчаянно кружилась одна: озорство — не просто «некрасивый поступок», как он думал раньше, а упругое средство врага. Санька вспомнил все, что делалось из удали, делалось после того, как «закладывали», «пропускали по маленькой», «заряжались»... А «заряжались» часто. Пили от усталости, от досады, от стыда, что дома детям жрать нечего. Пили молодые и старые, пили девки, бабы, даже ребятишки. Пили стаканчиками, рюмочками, а чаще прямо из горлышка бутылки. При таком деле считалось долгом обязательно «в доску нализаться», нализавшись — поругаться, поругавшись — подраться, а подравшись — привлечь властей для разбора. В этой склоке терял мужик свою тропу и попадал к чужакам на привязь.
Сейчас Саньке ясно представилось это в свете личных неудач. Он вспомнил, что в тех местах, где много лесу, крестьяне строят пятистенные дома. В передней избе у них чисто и просторно — там цветы, начищенный самовар, вытканные половики. Там можно было бы жить по-человечески. Но крестьяне запирают эту переднюю комнату и держат ее на случай, для гостей, для посторонних, а сами живут в грязной прихожей комнате, в которой вши, теснота и тараканы.
Такою же увидел Санька и свою горницу внутренней жизни. «Посторонние» знали только чистую комнату Санькиных дум и влечений, сталкивались лишь с тем, что он говорил или писал, сам же он жил постоянно и серьезно в «прихожей» — организовывал гульбу и озорные проделки и разудалую похвальбу перед девками... Все прошлое припомнилось сызнова: битье девок за «не любишь», игра в очко и в орлянку, заворачивание девичьих подолов на околице и многое, многое другое, о чем даже в книгах и не пишут.
Так на мысль, разбуженную событием, нанизывались случаи, один другого непереноснее. Санька заскрежетал зубами под одеялом, потом буйно сбросил его и вскочил. Не взглянув на мать, он плеснул на лицо водой и вышел во двор. Через щель забора он увидел картину, которая потрясла его: фасад избы Бадьиных от карниза до завалинки, а также и ворота были обрызганы дегтем. Черные следы дегтярных струй исполосовали всю лицевую стену избы.
Сердце Санькино сжалось от боли и стыда.
Он кинулся обратно в избу, молчком надел пальто.
— Куда с этих пор, горюн? — сказала мать настороженно и завздыхала: — Людского разговора не оберешься теперь... Глаза не кажи на улицу, вот ведь до чего допрыгался, непуть, не в угоду тебе будь сказано...
— Перестань, мама, — вскричал Санька, — наводишь на людей панику и в дело и не в дело.
Он выбрался к всполью и понесся по волостной дороге.
В ВИКе он изложил историю о «пережитке предрассудков» и во всем покаялся перед отсеком. Отсек райкома комсомола посоветовал описать случай для стенгазеты — по статье милиция будет вести дознание. Впервые чуял Санька в себе такой бешеный запас злобы к деревенскому произволу. Изготовив длинную статью, он принес ее отсеку. Тот подивился его мастерству и буйству.
— Здорово сочинил, — сказал он, — пожалуй, хлеще Пушкина Александра, хотя Пушкин еще при старом режиме за нашу шатию[181] грудью стоял и не был оппортунистом.
Санькина статья подняла на ноги милицию. Дело заварилось. Впервые привлекали на селе хулиганов за старинные способы опозоривания женщин.
Прямо из волости пришел Санька к Марье в дом. Василий чинил хомут в кути. Старуха латала одежду. Марья стирала белье в корыте. Все нелюдимо и вопросительно на Саньку взглянули. Он молча подошел к люльке. Разобнажившись в пеленках, копошилось крохотное тельце ребенка. Скрючившись, он с наслаждением сосал палец своей ноги.
— Сын, — сказал Санька и взял ребенка на руки, поднял его над головой, — пионер, значит, будет...
Сын глядел на него недоуменно и строго. Он выпустил изо рта пузырь и невнятно произнес: «Угу!»
— Здоров. Уже гулится. Говорить скоро будет, — сказал Санька и вытер ему рот.
— Ну, не скоро еще, — ответила Марья, — они говорят сперва самое понятное — «мама» и «папа» и уж потом, что труднее...
— Собирайся, Маша, — сказал Санька. — Ну их к черту всех, кто посмеет над тобой глумиться, как при старом режиме. Жить вместе будем.
— Без венца? — спросил Василий, расправляя бороду. Лицо его светилось.
— А как же? — ответила дочь. — Была один раз под венцом — не помогло. Значит, не в нем сила.
— Не спорь! — сказала мужу старуха. — Нынче молодые больше нас знают.
Все засуетились, стали собирать Марью. Санька взял на руки запеленатого сына и понес его улицей, а Марья шла рядом и смело глядела на мир и вся сияла.
Это был первый случай в селе Немытая Поляна, когда опозоренную женщину вводил в дом парень гордо, на виду у всех, без венца и без соблюдения всякого рода отстоявшейся в веках и окостеневшей обрядности.
От Анныча получено было хорошее письмо. Он сообщал артельщикам, что дело, наконец, увенчалось полным успехом. И точно назначал время своего приезда. Добавлял, что по пути заедет со станции к своим на лесосеку и там заночует.
Узнав об этом, Санька не стерпел, пошел в лес к лесорубам, чтобы там подготовить встречу с Аннычем. Набрал ворох газет и книг и утром, когда еще звезды на небе не угасли, вышел из дому.
Крутила поземка. Ветер рвал и метал, заворачивал соломенные поветы, бросался в ставни, гнул старую ветлу.
Санька закутал голову солдатским башлыком и смело пошел полем к лесу. Ветер между тем усиливался, час от часу крепчал, задувал дорогу. Вскоре все слилось у Саньки перед глазами в белесой мути: перелески, серые деревни на увалах, дороги, мельницы, ометы, овины. Идти было тяжело. Ноги вязли по колено. Ветер бил встреч. Санька остановился и подставил ему спину.
Чувство одиночества охватило его. Был уже полдень, но солнышко неизвестно с какой стороны светило. Метель пуще бесновалась, все кипело, как в котле. Над ним летели снежные облака, клочья соломы, по насту ползли ручьи рассыпчатого снега. И небо и поле — все было одного цвета.
Санька стал вязнуть еще больше, наконец, провалился по пояс. Начал карабкаться, но еще глубже тонул в снегу. Через несколько минут его задуло совсем. Чтобы не задохнуться, он орудовал руками, отгребая от головы снег. А сверху все валило, все валило.
«Вот и нарождались перед лицом стихии разные суеверия, — подумал Санька, анализируя свои переживания. — В поле бес нас водит, видно, да крутит по сторонам».
Пришел на ум дед Севастьян, как он ходил в Иерусалим в молодости. Вышли из России сто человек, а вернулись четверо. Когда шли в Иерусалим, то умирали в дороге, вынимали ладонку с русской землей и лицо покойнику ею посыпали. И умиралось легче.
«Хоть и глупо, но умру на своей земле», — решил Санька. Но жажда бессмертия так охватила его, что он начал неистово карабкаться. И проваливался все ниже и ниже. Наконец он провалился куда-то совсем низко, хотя там стало просторнее. Он прободал толщу снега и оказался в овраге. Совсем сбился с пути. Оказывается, попал в трубу летней землянки ночных пастухов. Уже было тихо, как в погребе. И небо яснее ребячьих глаз. Он выбрался на дорогу и бодро пошел дальше. Рубашка взмокла на нем.
«Обсушусь в ходьбе», — решил он и двинулся в направлении Мокрых Выселок.
Потянулся лес, редкодеревье. Дорога стала укатаннее. Из-под осин и берез выглядывали голые метелки орешника, калины, жимолости, шиповника, чернобыла, в низинах — тальника. Лесу этому никто не знал конца краю. Где-то шел он вдоль Оки, переходил в Мещерские трущобы. «Идет к Рязани да к Владимиру, к богомазам», — говорили местные жители.
Потянулась чистая березовая роща, белые ее стволы, как свечи, тонули в сугробах. Кое-где попадались ягодные деревья: рябина и черемуха. Царила такая мертвая тишина кругом, что скрип снега под ногой раздавался эхом в роще. Ни людей, ни животных, ни птиц. Только заячьи следы но насту. Затем пошел дубняк, осина, сосна, словом, чернолесье. Лес становился все гуще, все непроходимее, и вскоре Санька вступил в дремучий бор. Высоченные корабельные сосны уходили вершинами в самое небо. А внизу, у стволов, было просторно, снежно. Только на буреломах видел Санька: наваленные друг на друга сосны подымали над снегом свои вывороченные корневища. Целыми полосами лежали эти огромные трупы деревьев. Они сохранили наружный здоровый вид, но были гнилые внутри. Не раз, бродя по лесам летом и вскакивая на ствол, Санька проваливался через него на землю, обдаваемый гнилой пылью. Дикие заросли! Тут уж не продраться, тут, точно засека, через которую, как известно, даже орды татар не могли пройти в древней Руси.
Вот из этих мест кулугуры, промышляющие извозным промыслом, привозили в Немытую Поляну по зимам добротные дрова. И сами кулугуры были замшелые, кряжистые, говорили на кондовом, окающем наречии, отрывисто и сурово:
— Хочешь бери, хочешь нет, три рубля за воз. Цена сходная. Будьте не в сумлении. Самолучшие дрова, — и хоть разбейся здесь на месте, не уступит, но и лишнего не запросит.
Теперь уже начинались непролазные дебри, смешанный лес. Санька знал, как непередаваемо красивы были эти дебри летом. Неописуемое диво, когда весело улыбаются развесистые, белоствольные, все в ярчайшей зелени, милые сердцу, до боли родные русские березы; и кудрявятся сладко-душистые, стройные, благодетельницы деревенского народа мягко-зеленые липы: гордо парят над ними высокие, могучие, в несколько обхватов толщины у корня, коренастые, стальной крепости дубы. Летом все это жило бы, трепетало бы, буйно цвело бы, благоухало бы. А сейчас все сковано, застыло, омертвело. Идешь, идешь, запрокидываешь голову вверх и только одно видишь — холодно-зеленую хвою. Внизу же бесконечные ватаги высоченных, стройных, прямых, как свечи, стволов. И сколько лесу, ни в какой земле такого богатства нету. И много лет они стоят — седые, мрачные, здоровенные сосны. Молчание. Снежинки крутятся и робко, тихо ложатся на сугроб. Солнышка не видно. Под ногами только две колеи накатанной лесорубами дороги. Ладно еще — стихла метель. А то набрался бы страху.
Жутко в лесу в бурю. Внизу тишина, а вверху все бушует, все полно беспокойства, все беснуется. Деревья качаются, стонут и вершинами шумят, стволы скрипят, сучьи трутся друг о друга, трещат и ломаются. Со страхом человек прислушивается к этим звукам, сжимается его сердце, хочется скорее на обжитое место.
Вдруг где-то ухнуло. Где-то прошумело. Зверь отдаленно закричал, и все стихло. Саньке стало страшно, хоть и припоминал он старательно все книжные объяснения происхождения страхов в лесу. Хорошо в эти объяснения верить за столом среди родных, в теплой избе, с книгой в руке. А в лесу попробуй. Санька испытал чувство древнего человека, и сам тому подивился. Голоса зверей звучат в лесу таинственно и страшно, недаром народ населил лес огромным количеством таинственной силы.
Долго еще шел он, наконец вышел на поляну: увидел скопище изб. На каждой повети снег. Это была лесная деревенька — Мокрые Выселки. Стояла на отшибе, хоронилась от всего света.
Издали эта деревня казалась кучей гнилой соломы. Улицу различил он только тогда, когда вошел в деревню. Колодец посредине улицы с прогнившим срубом. Деревянная часовенка с медной иконкой. Серые амбары под соломенными гнилыми крышами. Почернелые избы. Некоторые совсем ушли в землю окнами, покривились, покосились, похожие на собачьи конуры. Многие избы без сенцов, а если и есть сенцы, то у них нет дверей. Повети сползли, обнажая, как ребра, деревянные слеги[182] каркаса. В некоторых местах крыши провалились, и на них сугробы с торчащими былинками прошлогодней полыни. В некоторых местах была дрань[183] на крышах, она вся сгнила. Многие избы имели деревянные подпорки со всех сторон, как в сказке, стояли друг к другу то передом, то задом. Окна перекосились, заткнуты тряпками. В улице помет, солома. Гуляет корова с быком. На частоколе, утонувшем в сугробе, развешаны портянки и портки. Некоторые избы со всех сторон укутаны соломой, которая и окна почти загородила от света. В огородах от ветра шатаются подсолнечные стебли. В улице ни души. Стужа загнала людей на печи. Все избы топятся. Лес рядом, рукой подать, на задах, живут тепло, от жары ребро за ребро задевает, а обстроиться привычки нет. Здесь жили староверы, народ хитрый, справный, ханжи. При комбедах приучились люто притворяться, принищиваться. Украдкой друг от друга ели и одежду копили. Солома здесь везде, она и на крыльце, и на дороге ко двору, войди в избу — и там вместо половиков солома. Соломенными занавесками закрывают окна, на соломе родятся и умирают.
Санька вспомнил рассказ Анныча, как в период комбедов жители Мокрых Выселок все запасы хлеба спрятали в ямы, в лесах. Ни одного пуда не нашли потом, все сгнило.
И Саньку забрала на них злоба: кругом лесу уйма и хлеба полны амбары, а они живут в шалашах, точно переселенцы какие или печенеги. Верно говорит Анныч — с корня надо изменять крестьянскую жизнь. Не потревожь их, они так и будут в лесу в жарких избах две тысячи лет париться в хлебной духоте и чтобы «дух был чижолый».
Он шел вдоль улицы и отметил только одно большое здание из кирпича, с геранью на окнах, с занавесками, с кладовками с железными дверьми, с широкими воротами. Он постучал в соседнюю избу.
— Кого господь дарует? — послышалось из сеней.
— Открой, тетя, замерз.
Его впустили. Он увидел в сумерках (изба была укутана соломой) ребятишек на печи, иконостас черных икон с лампадкой в переднем углу, теленка у порога, на которого он наступил ногой. Теленок встрепенулся, вскочил и забегал по избе.
— Извиняюсь, мамаша, — сказал Санька, — не приметил живность твою. Разве у вас теплого помещения для скота нету? Сколько лесу кругом.
— Лесу много, — сказала баба от печи, — его везде много, да ведь вывозить надо. А за разрешением в лесничество сходить. А если без разрешения — поймают да оштрафуют. Лесов много, а они ведь не наши, они казенные.
— Культурно-массовой работой здесь и не пахнет, — подумал Санька. — А это чей дом рядом?
— Дом этот Трешникова, — ответила баба. — Живет он в волости, содержит трактир да на станции Суроватиха трактир. И везде управляется. Башковитый мужик. Министерская голова.
«И сюда проник нэпман, — подумал Санька. — Социализмом не пахнет».
Он вынул кисет и завернул цигарку. Баба на него уставилась испуганными глазами.
— Ты щепотник, батюшка?
— Да. Табак беру щепотью.
— Как бы не был щепотник, не употреблял бы бесью травку. Видал попов своих. Чем молятся, тем и нюхают. Нет, батюшка, ты уйди от греха. У меня табашников в доме не водится.
— Теленку в доме можно, а парню нельзя?
— Ты откуда будешь? Ты не из Немытой ли будешь?
— Оттуда, тетка.
— Артельщик?
— Угадала.
— Вон, говорят, они теперь в лесу общую избу себе рубят. Коммуну завели. Вместе в одном шалаше живут и бабы, и мужики, и парни, и девки. Нам углежоги сказывали. Нет, нет, батюшка, ты уйди от греха, не опогань мою хату. Слава богу, мы живем тихо, смирно, нет среди нас никаких врагов и супостатов, после комбедов хорошо живем. У нас этого нет, чтобы комсомолы, как в других местах, или коммунисты. А заведутся — тут неприятностей не оберешься.
— Ладно, я уйду, тетка. Я уже отогрелся. Дай только попить.
— Мы, батюшка, битоусам, табашникам и щепотникам посуду не даем, не прогневайся.
— А теленку даешь?
— Теленок — тварь неблагомысленная. Ни греха, ни благодати на нем нету.
Санька вышел.
— Ну, ну! Я считал, что наши места темные против других, а уж эти места против наших — сплошное пошехонье[184]. Погодите, мы к вам придем. Мы вам растолкуем кооперативный план Ленина.
Кипело, клокотало сердце. И в который раз вспоминал Анныча, что он был решительно во всем прав: «Надо крестьянскую жизнь менять с самого корня».
Он закурил и побрел дальше. Ходили слухи, что Мокрые Выселки были гнездом поволжского сектантства, «скрытников». Это разновидность старообрядчества. Всех, кроме себя, они считали еретиками и поганью. Приходя в избу соседа, скрытник вынимал из-за пазухи свою собственную иконку и ей только и молился. Дед Севастьян говорил, что лесорубы из скрытников никогда в общей землянке не живали. Они даже всех старообрядцев не своего толка считали за еретиков, ненавидели их, не разговаривали с ними, не ели, не молились вместе. Считали себя самыми чистыми на свете. Иногда в одной семье было по две-три веры, здесь и родственники друг друга проклинали и держали свою посуду, чтобы не опоганиться. Когда скрытника заставал дождь, то он за мерзость считал хорониться под чужой крышей. Овощи, рожь, мясо, купленное на базаре у православного, они тщательно освящали своей молитвой, прежде чем варить. Даже не каждый цвет ситца считался безгрешным — пестрые, веселые цвета браковались, как поганые. Гулянки — грех, качели — грех, катание с гор — грех. Паспорт иметь — грех. Не ко всякой вещи можно притрагиваться, вдруг она греховна. Санька знал этих людей, в Немытой осталось от староверов немало стариков и старух, да и рядом были староверские деревни.
«Обновлять нам надо жизнь, как можно скорее обновлять, — решил он. — Никаких колебаний. Суетятся в своих лесных деревеньках, как тараканы в горячем горшке».
Он углубился в лес по накатанной дороге. Через несколько километров очутился в самой гуще леса и в то же время в самой отдаленной части его.
Не предполагал Санька такой жизни в лесу. Извивались проезжие дороги в глубь лесосек. Везде виднелись свежие поленницы дров, высокие штабеля древесины. По ледяным дорогам на американских санях тащили тракторы горы бревен. На полустанке загружались платформы. В лесу не было праздных людей. В одном месте он увидел женщин, обстругивающих доски. В другом месте увидел бригаду, разделывавшую бревна. Затем встретил артель школьников, они сдирали кору со свежих бревен, помогали ускорить постройку школы.
На фоне неба в просвете просеки мелькали фигуры ритмично качающихся мужчин. Это были пильщики. Огромные обозы возчиков с заиндевевшими бородами, в шапках-ушанках, понукая лошадей, выползали из густого леса. Слышны были непонятные слова: «Ставежь»[185], «эстакада», «пилорама».
Ехали кооператоры с бакалеей. Они сидели поверх возов в теплых тулупах. Ехали бойко на веселых лошадях, во рту папиросы.
«Эти живут, как танцуют», — подумал Санька.
На расчищенной полянке он увидал деревянное широкое здание с вывеской: «Контора леспромхоза». То и дело открывались двери, и пар вылетал из них и тут же пропадал на лету.
— Ага! — произнес Санька и погрозился кулаком в сторону Мокрых Выселок. — И тут в дебрях наша жизнь настает.
Он зашагал бодрее по накатанной дороге. Говорили, что скоро будет избушка лесника. И вот он ее еле различил в сугробах. Пес выбежал навстречу ему и начал тявкать. Из избушки вышел старик с ружьем, весь заросший, как леший.
— Трезор, — закричал он. — На место!
Собака спокойно отошла.
— Тебе кого, парень?
— Тут наши лесуют, из Немытой Поляны?..
— Лесуют. Как же. Знаю. Севастьян старшой. Знатный лесоруб. Когда-то вместе лесовали. Пройдешь прямо, будет сосна развилкой. Поверни по тропке влево, найдешь метку — лапоть на сучке. Бери направо, мимо ели-раскоряки, к свилеватому[186] пню. Там рукой подать — знойка[187], углежоги дальнейший путь тебе покажут.
Все глаза проглядел Санька, а нашел сосну развилкой, и лапоть, и свилеватый пень, и нашел знойку, то есть груду земли, из-под которой валил дым. Это тлели заваленные сучья, они обугливались постепенно без доступа воздуха, и получался уголь для города. У людей, которые тут были, белыми казались только бельма глаз да зубы.
Углежоги — тертые люди, привычные к лесу. Заложат знойку и ждут двое-трое суток, чтобы не загорелась древесина, а только тлела. И днями и ночами дежурят, сидят недвижимо. Кругом дремучий лес, немая тишина или буря, все равно они сидит в безмолвии. Все переговорено. Углежоги работают здесь со времен Николая II и хорошо помнят Севастьяна. И сейчас они работали на того же подрядчика, который при нэпе стал монополистом поставки угля в город, на заводы. Леспромхоз пробовал наладить это дело сам, не удалось. Борьба велась из-за углежогов, — вымирающей профессии. Углежоги то перебегали в леспромхоз, то возвращались к частнику, который сманивал их посулами или подарками.
«И здесь борьба социализма с капитализмом, — подумал Санька. — Кажется, везде, в каждую щель капитал забирается. Вон как в лесу орудует. И верно Анныч говорил: ежесекундно растет, поминутно растет и незримо растет капитал. Вот, выходит, какой должна быть большой наша зоркость».
От углежогов он узнал, как надо пройти к лесосеке артельщиков. Свернуть с дороги по заячьему следу. Дойти до самой высокой сосны с сухой вершинкой, повернуть на лохматую ель и идти прямо, на стук топоров.
Санька записал все подробно и двинулся туда. Делянка артельщиков была в низине. Санька шел целый день и приустал. Еле передвигались ноги. В лесу было уже сумрачно. Стаи перепелов, ночующих под елями, на снегу, поднимались с шумом вверх, задевали крыльями за снежные ветки. Саньку всего обдавало снегом. Он в испуге останавливался и переводил дух. Вскоре он услышал стук топоров и дошел до вырубки. Было уже совсем темно. Там горели костры, вырывая из темноты фигуры людей, копошащихся вокруг поваленных деревьев. Слышались крики лесорубов, визг пил. Шел отдаленный шум. То и дело падали деревья. Вот сразу все смолкло. Потом упало дерево, в другом месте, в третьем.
Вот ударили по свилеватому корню высокого красивого дерева. Оно затряслось, забилось от частых ударов топора. А дровосек все тяпает, все резче, все неутомимее. И дерево забило мелкой дрожью, оно дрожит каждой веткой. Удары топора все сильнее, лезвие достает сердцевину ствола. Больно. Агония дерева все отчаяннее. Вот решительный удар, и оно затрещало в корне, надломилось, осело, зашумело вершинами, стихло на время падая, как будто раздумывая куда бы свалиться... Вот склоняется в одну сторону тихо, медленно, потом, как водопад, зашумит или, как ветер в лесу, и со стоном рухнет в сугроб, обрызгавшись снегом... Тут подбегают обрубщики и начинают обрубать сучки дерева с пышными ветками. Через десять минут голый, раздетый от ветвей ствол дерева лежит на снегу. И уже раскряжевщики разымают ствол на части, на бревна, годные для избяного сруба. Было что-то невыразимо грустное в этой мгновенной гибели дерева, которое десятки, а может быть, и сотни лет, упорно тесня соседние деревья, пробивалось к небу гордой своей вершиной.
Санька вышел к костру. Варвара приволокла охапку сучьев, бросила их в огонь. Повалил дым, затрещали иглы хвои, покоробились, позолотились, огонь стал перебегать с ветки на ветку и осветил пространство.
— Ты откуда, пострел? — спросила Варвара.
Она была в тугих солдатских штанах и в солдатской шинели.
— Анныч едет, — сказал он. — Письмо прислал, во!
Он вынул письмо и показал ей. Варвара стала аукать, скликая людей. Лесорубы один за другим, с топорами на плечах, усталые, потные, но бодрые, натруженным шагом собирались к костру.
— Анныч едет! — сказал громко Санька, удивляясь зычности своего голоса. — Наша взяла! Канашевым прихвостням капут!
Анныч не зря подал артельщикам мысль сделать Севастьяна набольшим. Севастьян знал это дело. Он еще мальчиком захватил крепостное право. Когда освободились от графа, жизнь началась в семье еще тяжелее. Граф всю лучшую землю взял себе, а мужикам своим в надел роздал самые худшие участки. С малых лет Севастьян ушел лесовать и с той поры лесовал пятьдесят лет подряд. Все углежоги и лесники, и лесные подрядчики его знали. Поэтому общее мнение артельщиков определилось сразу — быть Севастьяну над ними старшим в лесу. Севастьян — человек со своими правилами. И с ними приходилось считаться. Узнав об этой чести, он не сразу согласился быть старшим. Он соблюдал необходимые церемонии. Три раза подряд приходили к нему и кланялись и просили, и три раза он отказывался.
— Дедушка Севастьян, — просили его, — будь отцом родным, прими нас под свое начало.
— Я болен, да и не умен по нашим временам, — отвечал Севастьян.
Так-то он замучил артельщиков до поту и только после этого согласился.
— Без уговору с артелью в нашем деле нельзя, — сказал он. — Я пойти пойду, но вот вам сказ: ни пить, ни матерно ругаться, ни ссориться и, боже упаси, баб не трогать в лесу. Потому что топор всегда в руках, зашибется человек или осердится через вино, через бабу, через свой дурной характер, и за топор хватается... Глядишь, и недолго до дури, до беды. Долго ли бесу пьяного с толку сбить.
Севастьян объяснил всем артельные порядки: слово его закон, пока он старшой. Недовольны, выбирайте нового, тогда он станет рядовым артельщиком и беспрекословно будет подчиняться. Он хоть и старшой, но только исполнитель. Что постановит артель, на том всем стоять. Артель решает, когда вставать, когда ложиться, чем питаться, кого и как наказывать, словом, все вплоть до того, как варить похлебку и разливать ее. Этот смирный на вид старик сразу ввел такую дисциплину, о которой и не слыхивали. Никто не думал брать в рот зелья. Один попробовал, было, сходил в леспромхозовскую столовку, так Севастьян его уволил тут же. Тот на коленях просил у артели прощения, и артель простила его. Провинившегося Севастьян все-таки поставил на самую тяжелую работу.
— Потому, чтобы другим было не повадно, — сказал Севастьян. — Это уж так издавна ведется, чтобы все артельному порядку подчинялись.
И действительно, все подчинялись.
— Потому старшому и вера, что он поровну всем разделит: и пищу, и деньги, никого не обидит, но никому и потачки не даст, и никогда никакой скверы не сделает, и порядки все блюдет в полную меру. А ежели старшой нерадив, так его никогда и не выберут.
— А без артели не работал? — спрашивали его.
— Как можно одному? Нешто я волк. С артелью и сытней, и теплей, и прибыльней, и опять же веселее. В задумчивости вдаваться некогда.
— А летом что делали?
— А лубок драли на рогожи, на веревки, бересту на кузов, на деготь, на бураки[188]. Лес круглый год работу дает, только не ленись.
Как только приходили из лесу в землянку, там уже пылал огонь и варилась пища. Домовничала девка, Севастьянова помощница, самая молодая в артели и звали ее «подсыпка». Похлебка была из картошки, луку и овсяной муки. По воскресеньям добавлялась требуха — рубец и ливер. В зимнице пахло дымом, было тесно, но в тесноте, да не в обиде: люди были обходительны и приветливы друг с другом. Рассказы и шутки не прекращались.
Артель пришла в готовую зимницу (так называется землянка, в которой обычно живут лесорубы). Зимницу эту сорок лет назад построил Севастьян. Это яма, вырытая на полтора метра глубиной в земле и выложенная срубом. Пол земляной, крыша из наката, и на ней слой земли. Зимой землянка вся под снегом, только лаз сверху, как люк. В него и спускаются вниз по лестнице. Через него же идет дым от очага, никогда не потухающего, окон нет, освещаются от очага же. Дым не мешает, он идет под самым потолком. В зимнице жарко, сидят распоясанные, в одних рубашках. И спят без окуток, спят на нарах из жердей, устланных еловыми ветками, на которые брошена своя одежонка. Вдоль стен зимницы скамейки. Деревянный стол из двух досок. Едят артельщики из общего горшка. Над очагом жердь, на которой «подсыпка» сушит мокрую одежду. В зимнице хоть и жарко, но всегда вольготно дышать, воздух все время свежий.
Севастьян был убежден, что работать зимой в лесу сущий рай. Это летом — ад. Жалит овод, строка[189] мучает лошадей. Вывозка леса — сплошные неприятности. На людей летом набрасывается гнус. Он лезет в глаза, уши, в рот и заедает лесорубов до смерти. И комаров притом тучи толпятся, кружатся над лесорубами, впиваются и стонут. Севастьян говорил, что несметная окаянная сила просыпается в лесу с весны и пугает страшно. Везде стерегут девки лесные, лешие, чаровницы в кустах, при ручьях, на мху. Они заманивают молодых людей в полыньи, в болота, и вся местность летом страшно обманчива: смотришь — поляна вся в сиянии, так и горит всеми цветами, а пойдешь туда — нога проваливается сквозь верхний слой тины, человек пропал, засосало.
— А зимой, — говорил дед, — в лесах место чисто и светло. Голая стоит осина, и береза, и ольха, и дуб. Покрыты снегом чарусы[190], жидкие трясины, под землей скрылись бездонные топи, скованы болотные пучины, незримы коварные полыньи. Спит сейчас вся нечистая сила и окаянная сила. Русалки, и вурдалаки, и варнаки[191], и лешие, и чаровницы. Болотняк не хохочет, не скачет, не плачет, он под землей спит в подводном синем царстве. Недаром крещеный люд говорит, что в тихом омуте черти водятся. А в лесных болотах они рождаются и подрастают. Спят зимой гады земные: жабы, змеи, медянки[192], которые сквозь дома и людей проскакивают. Спит и царь лесной — медведь, спит как убитый в своей берлоге под хмурой, старой елью в овраге. Так что работать сейчас нам, детушки, это благодать да и только.
Севастьян каждому дал подходящую работу. Те, кто пилил дерево под корень, — были самые здоровые мужики. Они назывались вальщики. Те, кто обрубал сучья у поваленного дерева, назывались обрубщиками. Тех, кто ствол распиливал на бревна, называли раскряжевщиками. И, наконец, дед собрал малосильных девок и баб и поставил их на сборку и сжигание сучьев на костре. Сам он точил и исправлял пилы и заменял пилостава[193].
Севастьян использовал рабочую силу в полную меру. Помимо заготовок срубов, пилили березу на дрова, валили липу на поделки, на посуду, на лубок, рубили осину на баклуши, кололи лес на кадки, на бочки, на всякое щепное подспорье. Вот почему, когда Санька оказался на делянке, его удивило обилие всяких заготовок, точно на щепном складе.
В этот день пришли в землянку еще более оживленными и начали готовиться к приезду Анныча. Потерли закоптелые лица, заложили требуху в чан, вскипятили чай, прибрались. Санька рассказал все деревенские новости. Известие, что Марья перешла к нему жить, встретили гулом и общим одобрением. Землянка поднималась от крика к шуток. Хоть все проголодались, не стали ужинать, ждали Анныча. Он должен был подъехать к 9 часам. Дорога шла на село через лес, мимо леспромхоза. Подошли 9, 10 часов, но Анныч не приезжал. Насторожились все. Смолкли шутки. То и дело выбегали и прислушивались к каждому шороху, нетерпеливо глядели на часы-ходики, вздыхали, беспокоились.
Близилась полночь. Уныние нельзя было побороть. Где-то еле внятно раздался глухой выстрел. Севастьян перекрестился.
— Слышите, лесник какой сторожкий. И ночью дает нам знак — не спит стража леса.
Суп наполовину выкипел. Чай перепрел.
— Подите, ребята, поглядите на дорогу, может, его встретите. Сейчас пороша, запорошило дороги, и, если кто проехал, сразу видно по свежей колее, — сказал Севастьян.
Пошли девки и парни Анныча встречать. Выбрались на дорогу, пролегающую через лес со станции. Самая глухомань. Корабельная роща, две стены бора, сосны уходят в небо. Только и видно над головой звезды в холодной высоте. Внизу было темно. Санька зажег спичку. Увидели след от санок. След завернулся круто вбок, сошел с дороги и нырнул под сосну. След этот ковылял, удваивался, точно тут лошадь спотыкалась и пятилась. Снег был примят и взъерошен. И на примятом снегу увидели они чернеющий предмет. Санька поднял его. Это была шапка. Странно!
След опять вышел на дорогу. Около полуночи молодежь вернулась в зимницу.
— Ну что? — спросили измученные ожиданием артельщики.
— На след напали, чей он — неизвестно, — сказал Санька. — Вот шапку нашли на дороге.
Варвара взяла шапку из рук Саньки, вдруг ахнула и присела. Плечи ее судорожно вздрагивали. Никто не притрагивался к пище, чан погас. Немыслимое дело.
Легли молча, не притронулись к пище. Настороженная тишина придавила всех в зимнице. Севастьян в углу стоял на коленях и шептал слова молитвы, никому здесь не известной.
Анныч прибыл на станцию Суроватиха вовремя: в тот вечер и в тот час, как писал. Когда он вышел из вагона, промышлявшие извозом мужики близких к станции деревень, враз окружив его, предложили подводу. Но цену они заломили для этих мест небывалую — пятерку.
Это чрезвычайно удивило Анныча.
— Две рублевки, дед, цена красная, — сказал он одному из мужиков, который, не отставая, шел за ним по панели, и все клянчил полтинник прибавки.
— Ладно, прибавлю, — сказал Анныч... — Где твой конь?
— У Трифона из дворе.
Пошли к Трифону. Анныч велел заварить чайку и сел к столу.
Рядом мужики, ожидавшие поезда, говорили про случай, происшедший недавно в окольных лесах: двое с дробовыми ружьями, вымазав лицо сажей, остановили в перелеске партию баб, осмотрели каждую и обобрали начисто, — поотнимали даже медные кольца, кресты и головные платки.
— Мошенство небывалое и разбой, — сказал дед Аннычу, — и что это их не расстреляют, господи? Который год маемся...
Он вышел к лошади, а Анныч остался допивать чай.
Вскоре духота и жирная ругань мужиков надоели Аннычу. Он вышел на воздух.
— Свезти куда? — спросил столкнувшийся с ним в дверях мальчик.
— Меня тут дед ждет, — ответил Анныч.
Мальчик оглядел присутствующих, спросил, нет ли желающих на отъезд, и вышел.
Анныч вглядывался в темь. В отдалении маячили невнятные постройки станции, слабо освещенные фонарем, вблизи же не видно ни зги. Послушав, как жуют лошади подле кормушек да усаживаются в санки отъезжающие, Анныч вернулся в чайную. Извозчика пришлось прождать еще около часу. Наконец тот явился и встал у двери.
— Ну что, трогаемся? — обратился к нему Анныч.
Старик, глядя Аннычу под ноги, ответил:
— Восемь рублей, гражданин, будет стоить.
— Да ведь ты два с полтинником просил!
— Никак нет. Мы уговору никакого не держали, — ответил он, глядя в пол.
Такой прижим возмутил Анныча. Извозчики все уже разъехались, остался этот один. В чайной на сдвинутых табуретах укладывались на ночь, многие валялись уже на чем попало подле стен. Аннычу представилось: до завтрашнего вечера возчиков не ожидай, значит, кроме как с дедом, ехать не с кем. Тело деда было укутано в грязно-коричневый чапан. Из глаз к переносице полз гной.
«Каждый день извозничает, — подумал Анныч, — профессионал, поэтому и жулит».
— Разлаживается, дед, наше дело ввиду твоей недобросовестности, — сказал Анныч, из вашего брата тоже рвачей немало. Сдираете кожу с живого.
Он отвернулся от старика и стал поджидать мальчика, которому отказал давеча. Мальчишка действительно вскоре пришел, но дед остановил его в дверях. Анныч не видел, как они шептались между собой, и обрадованно сказал:
— Едем, малый. До Немытой Поляны сколько берешь?
— Сколько берем? — переспросил тот. — За скорость при плохой дороге, чай, положишь два пятака?
— Дед меньше просит, — хмуро ответил Анныч, — восемь рублей.
— Что ж, пыжжай с ним.
Анныч вновь, через силу, обратился к деду, стоявшему при дверях:
— Ну, едем, видно.
— Три пятерки, — ответил дед.
Аннычу надо было выехать скорее. Он уже две недели не был дома, а дела предстояли серьезные. Притом же не давала покоя и приятно жгла душу удача: он вез документы, в которых содержалось решение, ниспровергающее колхозных врагов и разоблачающее Обертышева.
Он решил отдать три пятерки — неслыханную цену — и встал, чтобы позвать старика. Но того уже не было.
Трифон Трешников, хозяин чайной, сегодня сам стоявший за буфетом, сочувственно качая головой, сказал из-за буфета:
— Плут народишко. Уж ежели ему удалось прижать человека, так он его ни за какие коврижки не выпустит. Вот где всамделишные кулаки вот бы кого вздрючить. А наведи справки в сельсовете — бедняк...
Трифон Трешников, извечный старожил района, пробивающийся трактирным ремеслом, слышно было, привечал бандитов из местных лесов и принимал краденое.
Анныч не любил этого притворно ласкового старика, в кумачовой рубахе, подпоясанной веревочкой, на которой болтались ключи от сундуков. Но поделать ничего нельзя было — извозчиков так и не оказывалось. Пришлось вступать в разговор.
— Как нарочно все складывается, — пожаловался Анныч трактирщику.
— A что горевать-то? — ответил Трифон. — Коли дело так сложилось, что хотите ехать непременно, так взяли да заявились в ЕПО, там постоянно волостные лошади стоят.
— Почему ж ты раньше мне это не сказал?
— Господи, а на что я буду людям досаждать? Ежели не около вашего брата — командированного — извозному человеку нажиться, то около кого прикажете? Бары-то ныне все вывелись. Вместо бар вы — портфельщики.
Проклиная незадачливый день, Анныч пошел в кооперацию. Волостная лошадь там стояла без толку, товары еще не были получены, и заведующий отдал ее Аннычу с тем, чтобы утром ее пригнали обратно.
Анныч уселся в сани и нырнул в дорожную темь, разостлавшую перед ним свои покрывала. Дорога, изъеденная вешним воздухом, теперь обледенела, сани ехали по льдинкам, как по ножам.
Время подходило к полуночи. Анныч рассчитывал, что у артельщиков в лесу будет вовремя, переночует и утром уедет в село.
В этот день был базар в волостном селе. С утра Канашев был на базаре. И с утра сверх меры расстроился.
Дело началось с того, что мужик, шедший с базара, шепнул ему: забирают хлеб по твердым ценам в кооперацию и продать его по вольным ценам можно только украдочкой на частном дворе. Канашев и раньше знал, что сбывать хлеб следует без лишнего шума, не на глазах у начальства, и речи мужика его нимало не тронули. Но, когда он въехал с возом на двор, ему стало ясно, что двор был полон такими же, как он. Мужики перешептывались, подозревая друг в дружке доносчика, и перепуганно оглядывались.
Возы стояли рядами, крепко окутанные дерюгами и брезентом. В этом тоже не было ничего особенного, но Канашев подумал: его отборное зерно надо продавать наспех, в полутьме, — не похвалиться им, не взять горсть на ладонь, чтобы испробовать добротную весомость, не покуражиться перед покупателями, не похлопать по рукам, не рассказать потом об удачной продаже всем и каждому... Он вдруг осознал, что теперь, наоборот, все надо делать молчком, тайком, с воровской оглядкой, сбывая нажитое, да еще самому напроситься со своим зерном, самому найти покупателя. И у него защемило сердце.
У ворот, с фонарем в руке, стоял человек в вязаной рубахе, подпоясанной веревкой, и в смазных сапогах гигантских размеров. Он тихонько торговался с мужиками. Было тяжко, как в доме покойника, мужики бродили около возов, подобно ошалелым тараканам. Другие отходили от перекупщика — «вязанки», сокрушенно переговариваясь, но, пождав, опять подходили. Обычных конкурентов «вязанки» на этот раз не было.
Канашев выждал, когда около перекупщика стало меньше народу, подошел и сказал:
— Муку берете?
— У тебя сколько? — спросил «вязанка» коротко.
Канашев тихо ответил:
— У меня четыре мешка.
— Цена рубль.
— Нам это не с руки.
— Такая цена на данном отрезке — рубль любой пуд.
Канашеву хотелось перечить, хотелось сказать, что пуд пуду рознь, что не всякий умеет так смолоть рожь, но то, что «вязанка» даже не спрашивал его об этом и, не посмотрев на муку, уже дал цену, обидой наполнило сердце. Канашев молча присел и начал раздумывать. Рядом сидел мужик тоже в раздумье.
— С мучкой? — спросил он робко Канашева.
— На постройку сколачиваю... Гляди вон, продаю, ровно краденое, свое родное...
— Тебе это дело в полгоря, — сказал мужик, оглядываясь, — а я вроде чин, член сельсовета... — И он зашептал: — Увидят комсомольцы, в газету пропишут. Писальщики эти везде появились... То да се — упекут за свое, за родное. Гречу продаю.
Канашеву стало еще плоше.
«Вязанка» тихохонько меж тем прохаживался около. Канашев остановил его:
— Накинь четвертак. Накинь, мужик, отборная мука.
— Любой пуд — рубль, — ответил тот, не обертываясь.
Светало. Фонарь в руках скупщика стал красно-тусклым. Через забор и сверху через ветхую, изъеденную непогодой поветь все настойчивее пробивались шумы с улицы, базар входил в раж.
— Ладно, — сказал Канашев, — пользуйся случаем.
— Случаи все одинаковые, ответил «вязанка», — не хочешь по чести отдавать, — шиш получишь. Еще реквизируют. Есть указ о твердых ценах... Пишут в газетах: кулак хочет дать бой и наживаться на спекуляции, вырвем инициативу у частника... Они тебе не только инициативу, они тебе и волосы седые вырвут...
— Ладно, ладно, — сказал Канашев, торопясь сбыть муку...
Он ее сбыл и ушел в чайную угрюмый и отяжелевший. Улучив момент, он кивнул головой проходящему мимо мальцу. Малец под фартуком принес «половинку», сунул Канашеву в подол шубы, потом подал чайный прибор и закуску — два соленых рыжика и ломоть хлеба.
Канашев нацедил для видимости с полстакана чаю и долил стакан с содержимым из «половинки», загородил ее полой. В чайной спиртное не дозволялось, на столах виден был только чай: досужий народ осмотрительно позвякивал стаканчиками под столами.
Канашев еще не притронулся к стакану, как от духоты и от крику уже стал одурманиваться. Терлись об него, припадая к полу, соседи, качались, падали под стол, молились, плакали и пели.
За маленький столик Канашева сели еще двое, тоже потребовали выпивки. Один красный, щетинистый, с брюхом, в шапке с истертым мехом, другой тонкотелый, жилистый, долговязый.
— Раздавим полдиковинки? — спросил долговязый тихонько.
— Раздавим, — ответил щетинистый, толстый.
Он повернулся, и табуретка заскрипела под ним. Он задел ногу Канашева под столом и спросил:
— Тесно? Нынче всем тесно. Куда деваться?
Водку им подали в чайнике, — по-видимому, они хозяину были свои люди, если так сумели. Долговязый цедил в стакан из чайника, а щетинистый тяжело вздыхал и бормотал:
— Скота сколько у нас было? Три тройки одних рысаков было.
«Тесно», — пытался осмыслить слова щетинистого Канашев, глядя на неразбериху ног под столом, — и вдруг вспомнил «вязанку», свою чистосортную муку, и несчастье показалось ему невыносимым.
— Тесно, дружки, слишком тесно, — во! — Канашев показал на шею.
— Жисть такая, — ответил щетинистый. Темпы. Индустриализация. Куда денешься?
Вошел Степынька, вселюбимейший дурачок в районе, запел посредь чайной распечальную стихеру:[194]
Мира заступница, мати воспетая,
Я пред тобою с мольбой.
Бедного грешника, мраком одетого,
Ты благодатью покрой.
— Ой, господи! — вскричал Канашев от неожиданности. — Дурачок, а речи ангельские. Всю душу разбередил.
В груди его заполыхала неисповедимая тревога, по коже прошла дрожь. Он привстал насколько мог и подсоблял певцу словами:
— Ну, браток! Валяй, браток! Тяни, браток!
Степынька гнусаво и надсадно продолжал:
Если постигнут меня испытанья,
Скорби, и труд, и враги...
— Эдак, эдак, — подсказал Канашев, припадая к столу к зажигаясь от упоминания «труда и врагов».
Ты мне за эти крестьянски страданья,
Ты мне, молюсь, помоги...
— Царь небесный, — заревел Канашев, — какие есть сладко-трогательные слова для крестьян!
Он бросил Степыньке мелочь в шапку. Тот положил за щеку.
Из кути нетерпеливо потянулся мужичонка, — от немоготы топырил руки и, беспокоя соседей, взывал:
— Степынька, соколик, ангельская душа, в вине выкупаю, крестьянский защититель...
Степынька сказал на это:
— Дайте копеиску.
Тот положил ему в шапку два гривенника. Стали класть и прочие. Но в этот миг щетинистый сосед Канашева враз выдернул из общей сутолоки какого-то мужика в жилете, посадил на свое место и сказал:
— Попался, голубь! Климка, беги за милицейским.
Нутро Канашева облилось холодом — опять терзание человека. А человек в жилете вдруг стал говорить много, часто и беспокойно. Канашев понял: у мужика в жилетке спалили маслобойку, имущество описано фининспекцией, и сам хозяин завода стал гол как сокол; у него полторы тысячи недохватки, а щетинистому он должен всего полтораста за льняное семя. Маслобойщик обзывал щетинистого кулаком, а щетинистый его — буржуем-кровососом, которого он сейчас обыщет и здесь, при всех, осмотрит все до последней нитки. Человек в жилете дрожал от мизинца до бороды и все приговаривал:
— Это дело милиции не подсудно, это дело прокуророво...
— Подсудно! — кричал щетинистый. — Обыщем, как пить дадим, увидишь, как не подсудно. Ты деньги при себе носишь, и завод твой сгорел, мы знаем, как липа. Застраховано да и подсвечено. Старый прием.
Он выкрикивал эти слова, склонив голову набок, и весь дрожал.
— Такое оскорбление имеешь ли право в нынешнее время говорить? — ответила жилетка. — Ты за это расплатишься.
— Расплачусь на том свете угольками.
Пришел милиционер, меланхолический парень, слушал пререкания, недоумевая. Пьяные мужики мешали делу, — каждый отдельно норовил выслушать обстоятельно и ту и другую сторону. Стало тесно в неразберихе тел, в неразберихе гама, но всех поборол голос щетинистого:
— Он меня в раззор ввел, мошенник, за семя шиш кажет. Я с него расписок не брал по дружбе. У него деньги есть. Обыщемте, граждане!
Маслобойщик что-то говорил, но его уже оттерли в угол. Щетинистый завладел вниманием мужиков, умоляя посодействовать ему. Мужики расступились, изъявляя готовность посодействовать, и, втаскивая в свой круг мужика в жилетке, принялись его раздевать.
Сначала сдернули жилетку, она поплыла по мужицким рукам и утонула очень скоро. Потом стащили рубаху, обнажив волосатую грудь мужика, сняли портки. Мужик не шевелился. Бледный и напуганный, он искал глазами свою одежду, в то время, как с него сдергивали уже исподники и, не торопясь, попеременно освобождали его ноги от сапог.
Около каждой вещи маслобойщика образовалось по кучке мужиков, и когда одежину осматривал кто-нибудь из них, другой ждал своего череда и проделывал то же, что и первый, то есть ощупывал и карманы, и подкладку жилета, и подоплеку рубахи, и исподники, а затем передавал вещь дальше.
Раздетый человек стоял, дрожа и умоляя кого-то. Никто его не слушал. Все рассматривали только одежду его. Потом, покончив с этим, все разбрелись к своим столам Тогда человек, оставшийся в одной сорочке, рванулся вдруг с места. Неистово крича, он искал свою одежду, но нигде не мог ее найти.
— Православные! — вскрикивал человек. — Как же я на снег в этой рубахе, бос и гол? Пожалейте, православные, вникните.
Но никто не интересовался больше его судьбой, не вникал, и он беспомощно стоял у стола, скорчившийся и жалкий.
Кто-то крикнул: «Ну разве так можно?» — и предложил обыскать людей. Но те самые мужики, которые ратовали за справедливость и которые первые подали мысль обыскать «жилетку», сейчас вдруг стали говорить, что мужиков обыскивать не больно гоже, что мужик не вор, да и время теперь дорогое — покупки следует для баб справлять. Они так кричали, что убедили всех, и у посетителей враз остыл интерес к полураздетому человеку.
Канашев не отводил глаз от человека, он все видел; это он вскричал: «Разве можно?» Но после того как обозначилось в мужиках равнодушие к этой истории, Канашева забрал ужас, не испытанный еще никогда...
Приехав с базара, в сторожке шагая из угла в угол, еще раз припомнив все, Канашев вновь почуял тот же мертвящий ужас, что испытал в чайной.
Он не мог терпеть дольше этой тоски и одиночества.
Он лег на лавку, привернув огонь, но думы все-таки лезли в голову. Базар, взволновавший его и уже, было, забытый, вновь ожил во всех мелочах.
Канашева опять придавила глыба непомерной тоски. Такие минуты находили на него редко. Он никому про них не сказывал, — уединяясь, выпивал стакан хмельного, и мало-помалу одурь проходила. Но теперь он почуял всем нутром, что не поможет и это, и лежал смирно, не шевелясь. С некоторых пор Канашев стал задумываться и тосковать.
Пуржить стало еще с вечера. Вскоре пурга расшалилась настолько, что перелески скрылись из глаз, а деревни исчезли за снежной мутью. То приходили последние буйства зимы. Сверху наискось падала крупа, снизу подирало. И крупа и поземка крутились на ветру.
Канашев под вой ветра за стенами читал про страдание святого Иова. Сегодня была суббота. Хмель пропал после бани. От Канашева пахло паром, березовым веником и потом. В жарко натопленной сторожке пыхтел самовар. Сын Иван лежал на печи и курил, свесив голову.
— «Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, господь и взял, да будет благословенно имя господне», — журчали слова Канашева.
Книга Иова за последние месяцы стала его излюбленным чтением. Иов был столпом, выдержавшим все напасти. Хотелось Канашеву в это целиком поверить. История Иова была чудодейственна и неописуемо трогательна. Иов потерял хозяйственное могущество, скот, дома и родню, но не поступился своим богомыслием в угоду недругам, которые не верили в его твердость. А эта твердость и спасла его.
Каждый раз с нескрываемым волнением подходил Канашев к тому месту, где Иов, лежа на гнойнище, нищ, обездолен и одинок, все-таки славит бога и порицает маловеров. В этом месте Канашев потрясаем был до основ души. Каждый раз он останавливался, переводил дух и только после этого продолжал чтение. А когда кончал всю историю — вздыхал с облегчением и долго-долго сидел в раздумье, сложа руки на толстой книге. Всякий раз чтение преображало его, и он принимался за дело успокоенным, воздерживаясь от ропота. Дело он почитал своим призванием, невзирая на испытания судьбы и преклонные лета. Служение делу, которое вырывали у него, он возвел в подвиг, равный смирению древнего патриарха. И оттого все, что делалось кругом, он считал ошибкой, за которую расплачивается он, — трудолюб и испытанник.
От густоты воспоминаемого стало жутко и ознобно. Торопясь, он вошел в мельницу, но люди, сразу смолкшие при его появлении, показались вовсе чужими. «Сходить бы куда покалякать!» — Но на селе, по случаю субботнего дня, все приятели, вероятно, уже спали, да и раны травить там не хотелось...
У порога во двор он столкнулся во тьме с каким-то человеком. Тот потянул его за рукав и молча втиснул и руки бумажку. Канашев при свете спички прочитал ее и быстро сунул в карман.
— Верхом прикатил? — спросил он.
— Так точно, — ответил человек.
— Отправляйся немедленно обратно. Беды наживешь как раз... О, царь небесный!
Канашев удалился в сторожку и там, нервно теребя бороду, стал шагать по избе, что с ним случалось вовсе редко. Потом он перечитал бумажку заново. В ней Трифон Трешников сообщал про благополучное прибытие на станцию Анныча, и о том, что ночью он отбыл на подводе один. Оттого все равновесие духа, которое Канашев приобрел, читая Иова, было разом нарушено.
Догадки об успешности Аннычевых хлопот усугубили тяжесть дум, и Канашев уж никак не мог с ними сладить.
Тут вдруг припомнилось Канашеву, что у телеги давно поразладились кривулины[195] — их следовало сменить. Когда-то он, срубив их, не просушил как следует, кривулины потрескались и неопрятно выгибались у грядок.
Мысль о кривулинах пришла невзначай и отвлекла от нерешительности. Канашев оделся в теплый романовский[196] полушубок, заткнул топор за кушак и направился к лесу, через который шла дорога со станции Суроватиха в село Немытая Поляна.
Езженой просекой Канашев шел сквозь бор. Сосны, каменно стоявшие при дороге плотно свантаженными рядами, внизу таили глухое безветрие, но вверху непрестанные нарождались шорохи вершин. Бор протяжно вздыхал и этим усиливал тяготу злобных дум Канашева.
Горе проходчиво, но озлобление, как ржа, ест человека до смерти. Взвизгивал снег под валенками, вспугивая отстоявшийся покой соснового стойбища. Немая скука не унималась.
Узкое полотнище небес блекло. Свет хилых звезд застывал в отягченных снегом ветках хвои.
Канашев, выбрав прогалину, вышел по насту на опушку. И он различил ватаги домов, родную свою улочку и даже, как казалось ему, угадал свой дом без крыши, оголенный пожаром, сад, пустующее гумно и развалины высоченного некогда овина рядом. Вон Голошубиха, серые кучи построек, почернелая солома, завалившиеся плетни.
Тяжкие размышления при виде родных мест надрывали сердце.
С родных мест он уже согнан, уже отступил на болото, для общества он уже отрезанный ломоть, пропадущая сила, как те из мужиков, которые за конокрадство ссылались миром в Сибирь... Село задорно глядело на него точками красноватых огоньков. Оттуда доносился собачий лай, медный говор гармони, бесстыдный девичий визг. От того было еще горше: шел великий пост, бывало, в такие дни люди боялись разговаривать громко, — a тут песни, вскрики, удаль и, наверно, тайная безрассудная любовь. В такие-то дни!
Он прошел еще около километра и очутился на юру. Опять остановился и пригляделся. На полевом полотнище снегов постройки артели выделялись четко, и нельзя было не приметить — были они выше сельских, чуть не вровень с колокольней. Окна артельных домов были густо освещены. Люди там, надо думать, вели разговоры вовсе не душеспасительные. Наверно, сговаривались против него же: «Притих, кровосос... Прищемили хвост ему... А только хоть отруби собаке хвост, все равно не будет овца...»
Канашев припомнил, как шесть лет назад на этих местах холостежь гналась за стариками. Это было в пору, когда разыскивали мертвое тело Федора Лобанова. Он, Канашев, улепетнул тогда домой, опасаясь скандала. Этим началась на селе тревога, а теперь она разрастается.
Егор зябко поежился, пощупал, не выронил ли топор из-под кушака, и зашагал дальше, решив успокоиться. Но темные думы не покидали его.
Все оскудевает: и река обмелела, и поля истощали, и лес обмельчал. Сельский лес когда-то был огромен, покрывал округу добротным сосняком, стлался бесконечно, перемежаясь с палестинами[197] полей. Но теперь он беспощадно вырубался, местами вырождался в кустарник и вовсе пропадал на берегах речонок и около торных дорог. Еще уцелели места стародавних березовых рощ с густыми, непроходимыми долами, но и их становилось все меньше и меньше. В таких местах до последнего времени все «шалили». Мелкие мародеры, грабители, уцелевшие от эсеровских мятежей и кулацких восстаний первых лет революции и гражданской войны, имели пристанища в глухих лесных деревеньках, леса и дороги знали лучше всех и были малодоступны для районной милиции. Они на большаке грабили баб, идущих от мужей из города с денежными получками, снимали с них новые кофты, отбирали покупки.
Так, куда ни ткнись, обозначались нарушения должного порядка и благочестия. Расхрабрелые без удержу люди из молодых все дальше отходили от заветов отцов, от их тихих, мирных, казалось, вековечных устоев. Канашев опять вспомнил баптистский стих про «испытания», записку Трешникова, которая лежала в кармане, и, не помня, как это случилось, свернул на дорогу, ведущую к станции.
Давно забыл Канашев про то, что надобно ему завернуть в березняк, где хотел он раздобыть кривулину для телеги. Нет, мимо березняка, вкрапленного в хвойный лес, он прошел, не останавливаясь, и все шел и шел, минуя полянки, прогалины и низины с ракитником, минуя Мокрые Выселки, леспромхоз. Шел в направлении к станции Суроватиха.
Он перерезал массив хвойного девственного леса и вскоре вступил в полосу мелколесья. Тут ютилась ракита, рос частый осинник, густой можжевельник. Канашев двинулся еще дальше. Уже виднелись огни станции. Он остановился. Остановился и гадал. И вдруг одаль себя увидел двух матерых волков.
Один стоял на самой дороге, высокий, узкомордый; шерсть на хребте пышно топорщилась, и он был так худ, что брюхо его можно было бы зажать в кулак. Другой, по-видимому переярок[198], сидел в трех шагах от первого.
Оба нисколько не обеспокоились присутствием человека и продолжали оставаться на своих местах. Канашев обошел их, не робея, — с волками он знался с издетства. Когда он был мальчишкой, волки ночами хаживали без боязни по улицам, и часто случалось так, что бабы, ранним утром идя на колодцы, заставали их подле своих дворов и плетней.
Канашев пошел, не оглядываясь, и только очутившись в березняке, обернулся. К немалому удивлению он увидел, что волки бредут вслед за ним. Когда он остановился, в тот же момент остановились и они.
Канашев постоял немного и, оглядываясь на дорогу, пошел в глубь березняка. Выдергивая ноги из сугробов, он проделал изрядный путь и вернулся на старое место, к дороге.
О дороге он думал постоянно, и когда напал на свой след близ опушки, то признался себе, что занимала его вовсе не кривулина, а то — проезжал ли ночью этой дорогой кто-нибудь со станции или не проезжал. Надо полагать, что этой же дорогой поедет и Анныч, не врет же кум в записке.
Ему даже как-то легче стало оттого, что он признался себе — кривулина-то совсем не такое важное дело, чтобы идти за нею так далеко, да притом в полночь. Он приблизился к дороге и зажег спичку. На дороге, запорошенной снежком, следов от проезжающих подвод не было. Он успокоенно побрел дальше и вскоре остановился, чтобы послушать. Кругом была тяжкая, угрюмая тишина, как в погребе. Близилась полночь; Трифон, может быть, и соврал.
И теперь кривулина уже совеем ушла из головы: все внимание было отдано под власть одной задачи — наврал Трифон или не наврал? Канашев стоял и ждал, минуты проходили туго, как воз на немазаных колесах. Наконец он обернулся. Волки сидели близ него, так же спокойно, как раньше.
Он зажег спичку и бросил ее к волчьим мордам. Старший переступил передними лапами на месте и мотнул головою. Другой, помоложе, повернулся было, но увидел спокойствие старого и сел на прежнее место. При отсвете спички Канашев на мгновение увидел у матерого косые, злые и голодные глаза и поспешил отойти. Но когда он пошел от них, волки последовали за ним.
«Вот чудаки, — подумал Канашев, — видно, вовсе наморились. Весна на носу, скот ноне не выгоняется зря».
Он скрылся в березняк, выбрал там плохонький дубок и стал его рубить. Дубишко оказался суковатым и, надо полагать, не очень пригодным. Канашев старательно стесал топором с него кожу, отделал начерно и присел на пенек для отдыха. Тут, в чащобе, было сумрачно. Однако постепенно он пригляделся, стал различать предметы около и средь коряг, на расстоянии метров десяти, не более, увидал тех же двух волков, которых он покинул при дороге. На этот раз они стояли подле тонких березок, и оттого, а может, от чего другого, казались выше, и глазами целились на него, на Канашева.
Канашев насчитал четыре глаза, схожие с пуговицами-стекляшками на бабьих кофтах. Они так же зеленовато и тускло лучились, как пуговицы-стекляшки, и были неприятны настолько, что Канашев отвел свой взгляд в другую сторону. Тут он встретился с такими же пуговицами влево от себя и притом на более близком расстоянии.
Это его встревожило уже не на шутку. Он взял топор в руку и стал выбираться из чащобы к дороге на место, лишенное густоты мелколесья, но, когда пошел напрямик к дороге, наткнулся на волка, счетом пятого. Этот стоял подле пня, уныло дрожал. Приблизившись к нему, Канашев увидал, что нижняя челюсть волчья дрожит от истощения и голода. Он даже расслышал, как волк легонько стучал зубами.
Дрожь прошла по спине Канашева, сразу стало ознобно. Он метнулся в сторону и ускорил шаг, крепко держа топор, кося глазами. Стал выбираться из березняка.
В газетах писали про обилие волков, которые, невесть откуда взявшись, во множестве расплодились за год, за два в этих местах, лишенных охотников. Канашев припомнил это и подумал: «Волк — к голоду и к лихолетиям. В японскую войну и при комбедах от волков не знали куда деваться. Про такие времена мудрые старики говорили: кто кого сможет, тот того и сгложет. Волк, он побоище учуял. Побоище неминучее...»
Он еще пуще ускорил шаг. Когда перед глазами мелькнула прогалина дороги, он обернулся. Сердце его опять непривычно колыхнулось от страха: целая стая волков шла за ним понуро.
Он задумал пересчитать их и не смог. Чем дальше приглядывался он, тем больше насчитывал их, точно они вырастали у пней чудом, — и у всех у них тряслись челюсти, у всех горели глаза, у всех худоба оголяла ребра. Он одну за другой бросил зажженные спички, но звери не прервали своего понурого движения. Движение их стало чуть медленней, но зато они скучивались на ходу. И только тут Канашев увидел, какое их множество.
Он стал искать глазами дерево подобротнее. Метнувшись быстрехонько, воткнул топор в тело суковатой березы и скакнул на первый ее сук.
Здесь он передохнул, порешил обождать, высмотреть, что будут делать звери дальше. Они подошли к комлю березы, обсели ее кругом и тоже стали выжидать. Канашев выдернул топор, взмахнул им, отрубил большой сук. Сук грохнулся и покрыл стаю. Волки ринулись от сучка, но тут же подобрались к стволу березы еще ближе и завыли.
Вой их был протяжно-жалобен и надсадливо-безысходен. Их мучил голод зимнего бескормья. Они лязгали зубами, ворочались на снегу, поднимали кверху морды. Канашеву стало непередаваемо тоскливо. Его забрал при этом такой необоримый страх, что он закричал, вцепившись в сучья железными руками, — не помня себя кричал, взывая к людям о спасении.
И вдруг его зов утонул в грохоте выстрела. Стая ринулась и отбежала. Канашев увидал на дороге подводу и человека в санях. Лошадь храпела, кособочила шею, пятилась, прижималась крупом к передку саней.
Человек в санях ударил ее по крупу вожжею и опять выстрелил в ту и в другую сторону от себя. Волки отступили в рощу.
Человек направил лошадь на середину дороги. Канашев спрыгнул с дерева. Он услышал знакомый человеческий голос и сказал, поспешно укрепляя топор за кушаком:
— Заели бы окаянные насмерть, кабы не ты, добрый человек... Зверя да лихого человека аминем не избудешь. А человек, он чем старее, тем к жизни липче... Верно сказано — смелого ищи в тюрьме, глупого в полях. Не испугался сам-то?
— На всякую беду страха не напасешься, — ответил человек, отодвигаясь к краю саней.
Тут Канашев увидел морщинистое лицо Анныча, серую его бороду и стал говорить как родному:
— Ну, думаю, погибель явилась нежданно, негаданно, глупости моей ради. Кривулину я к телеге искал в экое неурошное время, вот куда меня занес лукавый! Слопали бы ведь окаянные, вот те крест, слопали бы. Хоть и на березе сидел, да разве свалиться трудно? Всяк подумай, кто привычен из нас на березе дневать-ночевать?.. Что мы, обезьяны? Вот Яшка, — божий это перст, послушай моего слова. Создатель указует наперекор мирскому мнению: ворог ворогу брат... Револьверт у тебя пригож, скажу. Как ухнул! Нате-ко!.. Аяй, брат, пужливо ухнул!
Он говорил без злобы к своему давнишнему недругу и выкладывал сердце начистоту. Он был растроган. Он вспомнил многострадального Иова и еще больше умилился. Вражда стала казаться неверным делом перед лицом смерти, а заботы о мельнице — никчемной суетой. Сглодали бы, смотришь, волки в одночасье, — вот те и мельница, и честь, и почет, и злобные помыслы.
И он решил, что вся людская вражда — выдуманный вздор и даже было бы, пожалуй, легче ему, если бы забыть всякое единоборство с Аннычем, отдать артели мельницу и все добро, а самому построить келью на опушке леса и добывать пропитание потом земледельческого труда или уйти побираться на божий храм, как некрасовский Влас. Тут уже и сам бы Анныч увидал — неверна его злая программа, установляющая как извечное зерно жизни междоусобную борьбу людей единого естества и божьего обличия. Неверно это, что на суету и смерти нет. Неверно! Правда и добро сильнее золота.
Он шептал сокровенные слова священной книги, трепеща и замирая от восторга: «Отвергни очи мои, жить не видеть суеты, и не знать злобы на брата моего. Отвергни помышление мое, которого я страшусь. Животвори меня любовию к братьям моим. Укажи мне, господи, путь уставов твоих, и я буду держаться их до конца. Приклони сердце мое к брату моему, а не к корысти...», — и пришло успокоение.
Уступить все артельщикам — это стало казаться теперь единственно верным решением, тем более, что Анныч как-никак родная кровь. И Канашева забрало раскаяние, что вот Анныч вмешательством своим даровал ему жизнь, а он, Егор, шел сюда с дурными мыслями. Умыслы же его были явно нечистые — ведь признался же он себе, что кривулина ему вовсе была не нужна.
— Глянь-ка на них — ведь целая бесья стая! — оживленно продолжал он. — Ведь их ни крестом, ни пестом не возьмешь, окаянных. Слопают за один присест. Одна опуга для них револьверт. Ну и бахнул уж ты! Здорово бахнул... А отчего в такую едешь пору, аль машина запоздала?
— Извозчики цену заломили, а я не дал, — прокуражился. Вот, еду на кооперативной...
Анныч отвечал скупо, ежился, кутался — видно, промерз, и только и делал, что погонял лошадь. А Канашеву хотелось говорить про многое и по душам. А то, что Анныч ехал из города с какими-то решениями, от которых, может, теперь будет зависеть жизнь Егора и благополучие его, — это как будто и совсем забылось.
— Вот ты, — сказал Канашев, — помнишь ли, на мельнице речи вел, за добром за Марьиным когда приходил, — помнишь ли вечер, когда ты мне сказал, что-де ваша политика мне, как слепому молоко, не распознать ее ни языком, ни глазом? И, мол, жизнь эта мне готовит неожиданную нахлобучку... Ты так и сказал — «нахлобучку». Вот ты артель строишь, я тоже стараюсь в артели. А ведь мы старики! Нам гроб да могила, нам бы дружнее жить, нам бы только мирить драчунов молодых, а нет — мы, как петухи, сами в схватке. Притча. Рассуди-ко.
Анныч, кутаясь, все стегал лошадь.
— Уж лучше нам, старикам, грызться, — вымолвил он нехотя, — чем всю ту же линию жизни по потомству передавать.
— А грызться-то зачем? — горячо подхватил Канашев. — Какая в том корысть?
— Иначе не отыщешь тропу мирной жизни. Новая-то жизнь, как бабьи роды, через муки достается...
— Значит, вражда — закон?
— Пока!
— Это тебе в волости сказали...
Мороз стал забираться под полушубок к Канашеву, особенно обдувало ветром и холодило коленки. Он повернул спину ветру и задумался. И стали тут на смену только что перечувствованному идти невеселые мысли, совсем другие. Подумалось, что Анныч, может, и не стал бы волков пугать, коли бы знал, что это враг его в опасности, — а значит, и в заслугу ставить это Аннычу ни к чему, и радоваться было ни к чему, и умиляться ни к чему. Умиление это, выходит, обыкновенная глупость.
Когда они подъехали к осиннику, которым дорога сходила в дол, муть поднялась у Егора с сердца, и опять стало тошно, как утром, как час тому назад. Дол принадлежал Мокрым Выселкам, и покос в нем сдавался из лета в лето с торгов. Егор пятнадцать лет подряд перехватывал у сельчан этот покос. Последние годы он привык расплачиваться водкой, — ее тут же на сходке распивали и благодарили Егора, а сено было первосортное. Теперь этот дол отвоевал Анныч для артели. Егор добывает сено, где придется, арендуя его у богатых лугами зверевских мужиков.
Мысли закрутились в злобном вихре. Канашев спохватился, — попытался уверить себя, что этот злобный вихрь — и есть то самое земное зло, которое давно бы следовало ему, старику, отринуть. Но чем старательнее он пытался его отринуть, тем крепче оно забирало его в плен.
Он шептал в суровом гневе:
«Призри меня, боже, и помилуй, ибо я одинок и угнетен. Скорби сердца моего умножились. Выведи меня из бед моих. Воззри на страдание мое и прости мне замыслы мои. Посмотри на врагов моих, как их много и какою лютою ненавистью они ненавидят меня...»
Теперь спутники ехали уже низиною. Только две стены уходящих в небо елей и сосен. Глушь смертная.
— С глазу на глаз мы с тобой, Яшка, — сказал Канашев, — не боярского мы с тобой роду — одной глины горшок... Спросить тебя хочу я, ответь начистоту: погибель мою в бумагах везешь аль освобождение?
— Чудак ты, Егор Лукич, — ответил Анныч. — Погибели тебе никакой не везу, но артельная достоверность вашего предприятия под большим сомнением у общественных организаций. Под большим.
— Сомневаются, выходит, крепко и всурьез?
— Сам знаешь, что шило в мешке не утаишь. Разве это первый случай в государстве?
— Дивно, что деется! Люди наденут чужие башмаки, да ими же того и потопчут... А переобмундировка-то эта яйца выеденного не стоит. Ладно, к примеру, ваше взяло: оденем нагих, обуем босых, накормим алчных, напоим жаждых, а они, насытившись до отвалу и вырядившись в добытое чужими руками, разве поумнеют от того, дельнее станут?.. Риск, конечно, благородное дело, только от этого риску кой-кому неповадно. Про ваши затеи я речь держу, Яшка. Всех к своей вере пригонять вы задумали. Ладно, ежели игра ваша удастся! А ежели все прахом, ежели и мне, и соседу, и миллиену людей вы только путь переграждали? Мешали нормальному росту страны? Коверкали жизнь народа? Тогда, выходит, кто вы?
Голос Канашева вдруг сорвался. Он ощутил в себе небывалую злобу и пристально поглядел Аннычу в затылок. Ноги по-прежнему зябли, стужа иззнобила его вконец. Он ощупал пояс, но не нашел топора, — топор сполз и потерялся на дне саней. Это его еще больше озлобило. Он нащупал пук веревки, взял ее из-под кушака и расправил. Анныч сидел, не шевелясь, по-прежнему погоняя лошадь. Чтобы успокоить себя и привести в порядок думы, которые начали заполнять голову, Канашев вполголоса стал говорить:
— Всякая премудрость от господа, и с ним есть вовек. Песка морского и капли дождевые кто изочтет? Высоту небес, и широту земли, и бездну, и премудрость кто исследует?
Но слова были деревянные, не приносили успокоения душе. И когда попался пригорок, и лошадь, упираясь и сползая, тяжело стала карабкаться по леденистой дороге, Егор спрыгнул с саней и пошел рядом с ними.
Налево — дикий бурелом, по другую сторону — гряды вековых сосен. Там за грядой — лесосека артельщиков. А здесь — место очень глухое, безлюдное, страшное.
Канашев искоса поглядел в сторону Анныча и без удивлении почувствовал, что Анныч тоже следит за ним. Тогда Егор отвел глаза и начал отставать от передка саней так, чтобы взгляд его приходился Аннычу в спину. Отставая, он думал, что все пропало, ежели Анныч обернется, и с небывалым волевым напряжением следил мысленно за тем, не повертывается ли Анныч, не шевелится ли Аннычева спина. Особенно же он следил за руками Анныча. Пока руки держали вожжи, Канашев был спокоен, но тревожило его движение рук книзу, где карман, — а в кармане, Егор знал, хранился он, тот маленький предмет, которого Егор всего более боялся.
Егор расправил аркан в руках и стал помахивать им, боясь, что Анныч вот-вот сделает рукой движение вниз, и оно предрешит ход дела.
Вожжи стали натягиваться, рука Анныча зашевелилась и одновременно со словами его: «Ну, садись, что ли!» — Канашев сделал движение, которое было прорепетировано сотни раз мысленно.
С этого момента Канашев отчетливо ничего не упомнил. Вожжи путались тогда в руках — точно веревок было очень много, лошадь понеслась в сторону, храпела и шарахалась, в лицо били ветки кустов, а в санях, как в колыбели, качались тела из стороны в сторону. Был обоюдный крик, был вопль, потом громыхнули выстрелы один после другого, и все стихло.
В лесу воцарилась тишь. По-прежнему легонько пуржило. Сквозь пелену летающих в воздухе снежинок тускло глядела луна. Лесом больше никто не проезжал — было время к полуночи, деревья спали, деревни спали, поля спали.