За пять лет бывший обжоринский дом, где жила Парунька, изрядные видел перемены. К той поре, с которой начинается наш теперешний сказ, отзвенели в доме бубенцы. Похоронил он удаль свою, хмельные люди уже не толпились на панелях, не свистел за углом милиционер — все стало тут степеннее. Шел год великого перелома — двадцать девятый грозный год. Частник в городе был подкошен под корень. И началась выкорчевка богатеев в деревне. Знаменитая в стране хлопотливая нижегородская ярмарка была навек закрыта. Обжоринская гостиница «Неаполь» отошла в Нарпит. Вместо ресторана в доме обосновалась фабрика-кухня, обслуживающая рабочий люд волжской набережной и речников Нижегородского порта.
Стародавний обжоринский особняк по внешнему виду каким был, таким и остался, только с боков к нему приладили новые, выстроенные из бетона помещения. В них-то и размещались цехи гигантской кухни. На улицу выбегало оттуда шипение, сквозь широкие окна виден был блеск металлических приборов. Прямо на тротуар выходили широкие, постоянно раскрытые двери. Через них выносили на грузовые автомобили термосы с приготовленной для рабочих окраин пищей.
В бывшем ресторане «Неаполь» теперь оба зала, и низ и верх, запружались в полдень рабочим людом — грузчиками, строителями, работницами Швейпрома, матросами ближних барж, служилой мелкотой Госбанка, Потребсоюза, Химсиндиката. В столовой за четвертак можно было основательно набить желудок. А в номерах разместились квартиры работников Нарпита. В крайнем номере нижнего коридора, в том самом, где жил когда-то Бобонин, теперь находился местком Нарпита, объединяющий рабочих и служащих фабрики кухни, а также домашних работниц берегового района. Рядом была комната председателя месткома Козловой Прасковьи.
Те официанты «Неаполя», которые не мирились со скромной обстановкой столовых и привыкли к пьяному угару бесшабашных гостей, разбрелись отсюда в разные стороны, ища себе пристанища, где побеспутнее да поденежнее. Их сменили женщины.
Те частники города, которые держали при нэпе буфеты, мелкие ларьки и всякого рода питейные заведения, с оголтелым натиском втирались теперь в качестве спецов в райторги, пищеторги, учреждения Нарпита, в кооперативные союзы или, извернувшись и избежав сетей общественной бдительности, продолжали свои нэпманские дела под новенькой вывеской кооперативных объединений, а чаще всего, используя свой многолетний опыт и деловые связи, занимались самой беззастенчивой спекуляцией дефицитными товарами, эксплуатируя тяжкие, но преходящие затруднения государства.
Это время и Бобонину принесло крах. Из ресторана «Неаполь» он ушел еще за год до ликвидации. Скопив деньгу, только что открыл он на бойком ярмарочном месте пельменную с гармонистами. Не успел развернуться, как помещение, которое он арендовал, отобрали в коммунхоз, а мебель продали с торгов за бесценок. Тут началась у него агония самосохранения. Стал он метаться туда и сюда. Сперва он поступил в Госрыбтрест, истратил на «подмазку» остатки денег. Ему дали прибыльное место. Рыболовецкие бригады были разбросаны по всей области, где имелись пруды и реки, и только что налаживали свою работу вслепую. Точный учет отсутствовал. Бобонин работал приемщиком рыбы. Бригады сдавали только часть улова, остальное шло на частный рынок через приемщиков же. Бобонин быстро обогащался и даже сам не верил, что столь приятно и прибыльно работать в социалистическом предприятии. «Мы — служащие госторговли», — он произносил с гордостью. Как вдруг нагрянула РКИ[199] и установила, что лучшие места лова отводились в тресте браконьерам, а в тихих заводях Госрыбтреста завелись ловкачи, которые на административно-управленческие расходы (высокие ставки, командировки, банкеты) тратили всю годовую доходность промысла. Весь аппарат треста мгновенно полетел вверх тормашками и заменен новым. Бобонин рад был и тому, что вышел сухим из воды. Вскоре ему дали продовольственный ларек близ пристани. Время было тяжелое. Многие товары были дефицитными: какао, сахар, рыба. Дефицитные товары он по завышенным ценам раздавал знакомым и опять стал быстро оперяться. Крутился, вертелся, обманывал потребителей своего района. Однажды ревизор заглянул к нему в ночное время и на чердаке ларька обнаружил под хламом тары немалые запасы сахара и чая, не значащиеся в продаже. Бобонин объяснил, что это маленький фонд, из которого он имел слабость отпускать своему ближайшему начальству «по их усмотрению».
Касса была в порядке. Но его сняли с работы и вынесли выговор с предупреждением.
Все же за деловитость приняли его агентом райпищеторга. На его плечи легла благодарная забота — заготовлять ягоды и грибы для города. Грибов и ягод в Заволжье такая уйма, что вози все лето — не перевозишь и при желании можно завалить ими всю Европу. Лучшей работы он и представить себе не мог. Заготавливались грибы и ягоды на Керженце и Ветлуге, в самых лесных, захолустных и грибных районах области, вдали от глаза ревизоров и контроля назойливой общественности (тогда введена еще была на беду «легкая кавалерия» — инспекционные набеги комсомольцев). Бобонин в керженских лесах был сам себе хозяин. И тут он изрядно распоясался. Он поставлял грибы в пищеторг во вторую очередь и качеством похуже, а на дом знакомым своим доставлял в первую очередь и лучшие сорта боровиков и груздей. Все было шито-крыто. Бобонин расцвел. У него появились в доме малахитовые пепельницы. На стенах — муаровые обои. Свой бильярд, модные пластинки, купленные у старых салопниц[200] за баснословную цену. Дорогую фамильную мебель губернатора Гирса с гербами добыл, охотясь несколько месяцев, хотя и за очень большую сумму.
— К красивым вещам я питаю нежную привязанность, — говорил он. — Глубоко чувствую поэзию шикарной мебели паразитических классов.
В один ненастный день к нему заявились из уголовного розыска и обнаружили в квартире чрезмерные запасы сахара, риса, мыла, соли, свеч, кожевенных товаров, сукна, батиста, шелка. Он дал показания:
— Многоуважаемые товарищи! Продукты заготовлялись в течение ряда лет, чтобы деньги, понимаете, зря не лежали. А деньги у меня все трудовые... кровь и пот...
Но экспертиза установила, что товары были закуплены в текущем году. Выявилась целая теплая компания в пищеторге, в которой Бобонин был на самых последних, можно сказать, совсем незаметных ролях. Его осудили, конфисковали имущество, дали год принудиловки. Он чистил отхожие места с большим усердием и вышел с похвальной грамотой ударника производства. Теперь, отбыв наказание, он больше не рисковал ради наживы и занялся мелким делом на «обжорке» (так называли толкучий рынок на окраине города, где продавали с рук все что попало).
Он знал, что мог заработать значительно больше, но остерегался и все приглядывался. Кого медведь драл, тот и пенька в лесу боится. Но пришло время, он осмелел. Стал поставлять муку Канашева в рестораны и пекарни, сбывая низшие сорта за высшие и разницу кладя в карман. Потом вдруг притих. Уж очень много приятелей угодило на скамью подсудимых. Практический, изворотливый ум подсказывал ему, что еще улыбнется счастье. И оно, действительно, улыбнулось. Кадры специалистов пищеторга быстро таяли, а общественное питание все больше входило в силу, все больше расширялось. В городе, очень древнем и красивом, который нравился иностранцам, построен был ресторан «Интурист». Подбирались служаки, понаторевшие в этикете и знающие сервировку. Однажды пригласили сервировать стол для иностранцев и Бобонина. Иностранцы сервировку похвалили. Центр стола — весь в цветах. Стеклянные вазы с фруктами отливали янтарем. Фарфоровые салатники утопали среди букетов ландышей и роз. «Ол райт», — сказали иностранцы и заулыбались. Как Бобонин входил в зал и докладывал, что обед подан, как отворял створки дверей и становился подле них в почтительной позе, — об этом целую неделю разговаривали в тресте.
— Таких работников нельзя держать в тени, — сказало значительное лицо.
Забылись Бобонину темные дела. Его приняли на работу сперва метрдотелем, а потом назначили и директором ресторана «Интурист».
Знавший все повадки маленьких пронырливых хозяйчиков с лакейскими душами и хищными целями, он огибал теперь благополучно темные ухабы подозрений и везде неутомимо афишировал свое трудовое происхождение. С самых ранних лет — в ужасающей духоте и грязи уездных трактиров. Полтора рубля в месяц жалованья. Спанья четыре часа в сутки на сдвинутых столах. Утаенные гроши от хозяина. Потасовки, затрещины, рывки. Балансирование между сциллой хозяйского самодурства и харибдой копеечного плутовства... Пролез-таки в кандидаты партии.
Но для проницательного глаза в манере держаться чувствовалось заискивание перед вышестоящими, подобострастие, стремление подделаться, неискренность, а в отношении же нижестоящих — затаенное высокомерие и жестокость. Поэтому тот, кто видел его в деревне, никак бы не узнал его, встретивши в городе. Язык его стал сладким, исполненным изысканных слов и деликатно-приказчичьих выражений.
Неудачи и пережитые несчастья приучили его к осторожности не только в словах, но и в поступках. Новая среда Нарпита пищеторга ему нравилась. Там царствовала круговая порука снисходительности. Он сразу прослыл широкой натурой за банкеты и премии, устраиваемые служащим за счет производства. «Государство от этого не обеднеет», — стало его излюбленным выражением.
Отправляя в командировки людей без надобности, он платил им щедро. Он отмечал каждый советский праздник пышно, щедро, великодушно. Средства культфонда всегда были реализованы. Он обставил свой кабинет мягкой мебелью. «На работе надо чувствовать себя как дома, культурно и уютно», — говорил он. Вскоре он приобрел дачу. «Культурный и ответственный товарищ должен иметь родной уголок для необходимого отдыха». Неудачников он про себя презирал, будучи убежденным, что это просто лодыри. «Мы всем создали предпосылки для зажиточной жизни, а если кому это не удается, сам виноват», — любил говорить Бобонин. На этажерке у него появились классики марксизма, сочинения М. Горького и Ромен Роллана. Подписался он и на академическое издание сочинений И.П. Павлова.
Близкие удивлялись. Зачем ему Павлов? «Я же все-таки умственная единица», — отвечал он. Но читать книги было недосуг. Он читал только две книги: «Карнавальный разговорник», выпущенный в Москве, из которого черпал он всю мудрость дозволенных острот, и цитатник — из него он брал выдержки при составлении докладов. В тресте он слыл человеком остроумным и дельным.
Среда диктовала ему истину, что слова приобретают удельный вес в зависимости от того, кто говорит их, и что каждую мысль выгодно произносить после своего начальника. Поэтому он смело козырял уже апробированными мыслями. Но иногда он подымался и до самостоятельного оригинального творчества. Он любил произносить фразу, искажая народную мудрость. Он говорил: «Рыба ищет, где лучше, а человек — где рыба...»
Обстоятельства ему благоприятствовали, как вдруг (в который раз!) все полетело прахом. И на этот раз с такой стороны настигла его напасть, с которой он уж никак не мог ожидать ее.
Сегодня для Паруньки выдался особенно неприятный день — все насчет расследований да выяснений. Так бывало раз в каждую неделю, когда надлежало вести разбор заявлений и жалоб, поступающих от домработниц или от нанимателя.
Домашние работницы из числа деревенских девок, прибывших в город за последние годы, были наименее развиты, робки, совсем не организованы. Они-то и составляли главнейшую заботу председателя месткома союза Нарпит Прасковьи Козловой.
Жалобы эти чаще всего были мелкие, запутанные и нудные. Хозяева не доверяли прислуге и изводили ее подозрениями, что она-де не чиста на руку, при покупках утаивает сдачу, водит к себе подозрительных мужчин. А прислуга жаловалась, что ей приходилось работать выходные дни из тех соображений, что «все равно некуда и не к кому гулять идти, а сидеть сложа руки совестно», что хозяева не выдают спецодежды, не страхуют, не пускают на ликпункт и на общие собрания, что подолгу задерживают деньги.
Дрязги были мучительно неприятны, отнимали время. Приходилось ходить по квартирам работниц. Разве мало было случаев, что хозяева половчее норовили брать прислугу в «члены семейства», избавляя себя от неприятности страховать ее и предоставлять ей выходные дни? Такую утруждали сколько хотели, пользуясь тем, что деревенская девка трудолюбива и невзыскательна.
Впрочем, далеко не всегда дела заканчивались мирно. Иной раз были скандалы. От обиды на хозяев прислуги травились, оставляли записки, полные жалоб, — и Паруньке приходилось отправлять таких в больницу, тревожиться и хлопотать, а потом создавать комиссию по выяснению дела.
Все эти девушки были батрачки, дочери крестьянской бедноты, обремененной детьми, беглянки, спасавшие свое имя от деревенского позора, или вдовы, выбившиеся из сил и бросившие свое маломощное хозяйство. Набиралось немало и таких, которые летом работали у отца, а зимой приезжали принакопить деньгу на наряды, чтобы вернуться потом в деревню и выйти замуж.
Домашних работниц нанимали главным образом ответственные работники и интеллигенты-учрежденцы, которые и сами едва сводили концы с концами. Плохо жилось у эдаких! Притом же многие из них стыдились найма работниц и опять-таки норовили держать «родственницу». Но главная беда и забота Паруньки была не в них, а в том, что под видом прислуг в союз стали пролезать всякого рода лишенцы из «бывших» — чиновные дамы, старухи из дворян, поповны. Они, числясь у кого-нибудь прислугой, получали профсоюзный билет и вскоре переходили в другой союз на другую работу. Бывало даже и так, что сметливые особы давали друг дружке справки, будто прислугами являются первая у второй, а вторая у первой. Выяснять подобные случаи приходилось в квартирах, настигая врасплох.
Однажды пришла в местком девка, грохнулась перед Парунькой на пол и, обливаясь слезами, рассказали о своей беде.
— Из самых лесных мест я, Парунюшка родная... Жить бы мне да поживать у родной матки, да беда, коли она заявится, так заставит и в омут головой полезть, не только что. Родители мои не последнего роду-племени — век бы мне с ними дни коротать, кабы не людская молвь. Нежданно-негаданно враз стала я для всего честного народа посмешищем. Была я девица на выданье. Годов мне много, заневестилась давно... И пришел, и стал сватать меня парень из Немытой Поляны, такая деревенька есть недалече. Приглянулся он мне... Я его согласу не лишала, и уж дело вовсе наладилось, — ан вышло на поверку, что он кралю имеет и на смех меня сватал. С совместниками-приятелями своими вино они у нас выпили, пироги поели, с подругами вволю набаловались, да и айда восвояси. Жду-пожду — а женихов и след простыл... После того на улицу глазыньки нельзя было показать! Только выйдешь, крики да шип: «замужняя девка», «ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса» и всяко. От позора от одного сбежала! К тому приплели, что и не было, стали попрекать, будто уж давно я не девка и честь девичью порушила с рани, и стыд по овинам растеряла. А места наши кулугурские, мы по старой вере живем, а старая вера, Парунюшка, строгая-престрогая, строже ее нет во всем белом свете. Выйду на улицу — и спину шипят: «соломенная вдова». В моленную не пускают — опоганилась. Подруги стыдятся меня и опасятся. Куда голову приклонить? Вот и убежала в город, думала, поступлю на службу — сама себе хозяйка... Ан попала, Парунюшка, из огня да в полымя...
— Как же называются ваши места? — встрепенувшись, спросила Парунька. — Догадываюсь, приходишься ты мне землячкой.
— Прозываются Мокрые Выселки, лесная сторона, темь невообразимая. Одной рукой персты кладут, другой рукой рубли крадут. Чтоб их там всех свело да скорчило!
— Знаменитая сторонка! Знаю, — ответила Парунька. — Бабушку вашу Полумарфу весь край чтит, кудесницу и лекарку.
— Чернокнижница. Заговорные слова пускает по ветру. Вынимает человеческий след.
Фекла рассказала всю подноготную своей городской жизни. Который раз Парунька выслушивала исповедь девушки, попавшей в сети ресторанного служаки. Бобонин взял Феклу в штат ресторана, а превратил ее в свою домашнюю работницу. Она убиралась в его квартире, мыла и варила. Расплачивалось государство. Бобонин держал так девушку до тех пор пока она ему не надоела. В профсоюз он служанок своих не проводил, пользуясь их простодушием или запутанностью жизненных ситуаций.
Парунька выслушала до конца всю тяжелую историю Феклы. Бобонин собирался ее уволить. В данном случае он заявил, что, дескать, в штатах ее должность упраздняется.
— На мое место много охотниц, — сказала Фекла, — потому что харчи у Михайлы Иваныча справные, а работа сносная. Зарплата вся остается на руках.
Фекла просила не снимать ее с работы — «убираться у начальника». Она и до сих пор оставалась в заблуждении, полагая, что такая должность, «убираться у начальства», за счет государства в самом деле существует.
— Про тебя молва идет, что тебя боятся начальники и ты добрая, — говорила Фекла.
Парунька улыбнулась: все такие девушки принимали ее за какую-то большую силу в городе.
— Я тебе найду работу, — ответила Парунька, — только ты расскажи при нем все то, что мне сказала.
Так и договорились.
На другой день Парунька пошла к Бобонину.
Трудовой день города кончался. Люди спешили домой с портфелями и без, молодые и старые. Из-за труб в стороне кисло щурилось солнце; чахлые тополя раздробляли его немощный свет.
Дверь двухэтажного облупленного дома была открыта. Парунька увидала грязную узкую лестницу, на ней валялись картофельная шелуха, папиросные окурки, щепки. Не в первый раз выпадало ей хаживать по таким лестницам. Работа загоняла ее чаще всего именно в такие дома, но эта же работа и обогатила ее ум познанием дальнейшей судьбы тех деревенских девушек, которые, подобно ей самой, от дурной жизни искали хорошую в городах.
Когда она вошла в квартиру, то очутилась точно в ломбарде. Все комнаты были заполнены вещами, которые приобретались как будто не для того, чтобы ими пользоваться, но для того, чтобы тут же их перепродать. Венские стулья стаями располагались в углах — ни проходу от них, ни пролазу. Какие-то буфетики, шкафы, столики и этажерки занимали все проходы, точно здесь вели торговлю этим добром. На стенах висели пейзажики — море и кипарисы, женщины под шляпками в обнимку с красавцами мужчинами, афиши, извещающие о выступлениях московских певиц в первосортных ресторанах, теперь закрытых. На стенах не было ни одного пустого места, везде что-нибудь да висело: или какая-нибудь гипсовая кошечка, или портретик знакомой барышни, или же, наконец, портреты великих политиков и вождей. Тюлевые занавески загораживали свет в окнах, пол устилали половики. На этажерке стоял Ленин в красных переплетах. Рядом на гвоздике висел пук разноцветных галстуков.
На стуле виднелась швейная машинка, а на другом — канва, синель[201], бисер и стеклярус. Женщина, видно, тут обшивалась, готовила наряд из яркого ситца.
В тот момент, когда вошла Парунька. Бобонин в персидском халате стоял к ней спиной и разговаривал с Феклой. Оба были взволнованы.
— Лапти плетешь! — сказал Бобонин.
— Нет, я не выдумываю. Мне девушки наши смеялись: тебя, говорят, в отставку. Освобождай место. Место свято не бывает пусто, ему Катюшка новенькая приглянулась. И не с такими кралечками расставался...
— Вздор! — оборвал ее Бобонин. — Подрыв моей репутации! Клевета на ответственного работника! На нас ужасно много клевещут. Жуть одна! Порядочному человеку трудно сейчас. И вот выдумали, что я увольняю тебя по этой причине. Разве у меня каменное сердце? Я человек по натуре — гуманист. Я у тебя ничего не отбираю назад, что подарил. Сарафаны, шаль, кольца и всякую прочую муру. Ты на это год прожить сможешь без печали. Я тебя озолотил. И еще тебе денег дам. Только расстанемся подобру-поздорову...
— Вспомни, как ты меня словами улещал да ласкался ко мне. Называл «деткой-кралечкой».
— Ну, сударыня моя, сердцу не прикажешь. Не забывай того, как я тебя облагодетельствовал. Не забывай того, чем ты была. Ты была на улице. Я дал тебе приличную работу. Пристанище дал... Даже приблизил тебя к себе... Не погнушался. Это в городе за счастье девушки почитают — быть близкой с ответственным лицом. А у тебя вдруг — фанаберия. Нет, нет, никаких разговоров! Сегодня же собирайся и уходи... Я тебя уволил. От тебя неприятностей не оберешься.
— Куда же я пойду?
— А это уж твое дело. Если бы ты была так же скромна и послушна, как раньше, я принял бы участие в твоей судьбе... У меня огромные и надежные связи... Но ты стала хамить... И за твою грубость я тебя игнорирую.
Вдруг он догадался по ее лицу, что за спиной появился свидетель. Он обернулся, и испуг пронзил его насквозь. С тех пор, как Парунька стала председателем месткома, он старался не встречаться с нею, и это ему удавалось. Эта неожиданная встреча подняла со дна души всю муть опасений. Он сразу не мог даже выговорить правильно приветствие, произнеся: «До-до-добр день...» Стал метаться но комнате, выбирая для нее стул, и только разметал вокруг себя вещи.
— Снизойдите... Снизойдите посетить мое скромное обиталище... — Он из сил выбивался, чтобы освободиться от обуявшего испуга и неловкости. Он что-то лепетал, возвеличивая ее красоту и ум, потом спохватился и перешел на тему о землячестве, что напрасно забыли друг друга, он очень рад и даже голову потерял от радости. Он говорил о радости, но испуг, растерянность не оставляли его... И манеры и голос выдавали его с головой. Она смотрела на него спокойно и испытующе. Мало-помалу он овладел собой и уже впадал в естественный тон. Прежде всего он выслал из комнаты Феклу:
— Иди на кухню, дорогая, там у тебя дела... — Ах, Паша, какой сюрприз! — заговорил он. — Я бесконечно рад. Я так рад, что даже не нахожу подходящих слов. Сколько лет, сколько зим! Да! Вспомянешь, как были глупы. Ничего не поделаешь — грехи молодости. А сей час — дела, дела, дела! Борьба с правым уклоном отнимает, понимаешь, массу времени... Помогаю партии, конечно, и по части бдительности... Бдительность — наш закон. Ой, сколько еще мерзавцев, к сожалению, нагло топчут нашу священную землю... работы нам — океан... А выкорчевывать пережитки капитализма из сознания масс?! Огромная проблема, да мало ли других... Например, смычка города с деревней... Ликвидация, так сказать, кулачества как класса на базе сплошной коллективизации. Тебя, случайно, не посылают в числе двадцати пяти тысяч на укрепление?..
— Я уже дала согласие на работу в деревне, — ответила она.
— Героизм, конечно. — Радость засветилась в его глазах. Ага, он избавляется от нее на всю жизнь! — Героика наших дней... Н-да. Коллективизация. Передовая идея. Как жизнь многогранна! Я, конечно, в курсе огромной созидательной работы и скажу прямо: мы в одни миг осуществим свои исторические задачи. Цель и у нас, скромных работников, мобилизовать трудящихся на преодоление всех преград... Жаль, исчезла наглядная агитация... Мало плакатов. Если есть, не всегда соответствуют нашему культурному уровню. Вчера я прочитал в клубе берегового района: «Поменьше Парашу тискай, она может быть парашютисткой». На такой лабуде не расширишь кругозор... (Восторг душил его: надо из этого положения выкрутиться. Чертова Фекла! Неужели у нее хватит смелости подставить ножку самому директору?! Никогда!)
Он развалился на кушетке, овладел собой вполне, пододвинул хрустальную вазу с яблоками ближе к Паруньке:
— Сколько воды утекло? А? Как хороши, как свежи были розы!.. И как все поумнели, понимаешь... Я тебя не узнал, Паша... Как растешь! Как глубоко вникаешь... Слышал, слышал, слухом земля полнится, как квалифицированно подходишь к решению всех текущих вопросов... Только тебе и быть в деревне, на передней линии огня... Деревня, как бы мягко выразиться, еще немножко отстает от города... Но это ничего; мы быстро ликвидируем разницу между городом и деревней... Жаль, правые мешают... А? Какие события в мировом масштабе. Завелся и у нас оппортунизм... Откровенно говоря, я этого давно ожидал... У меня, понимаешь, выросло классовое чутье... Я оппортунизм духом чую... И я теперь, между нами говоря, с оппортунизмом воюю по всему фронту. Надо его с корнями вырвать... Вообще то говоря, правый уклон — главный, но я со всеми уклонами воюю... Вот и сам на работе расту... И, конечно, создаю себе необходимые условия для умственного развития... Видишь, книги... Книг у меня до лешей матери... на Литературную энциклопедию подписался. У меня вдруг какой-то художественный вкус выработался. И сам не заметил. Да, все мы растем не по дням, а по часам. «Другие дни, другие сны, смирились вы моей весны высокопарные мечтанья...» Заедает среда и проза жизни... Но... эстетикой не пренебрегаю... Вот картина.
Он подвел ее к репродукции под пыльным стеклом в золоченой раме, изображающей обнаженную мадонну.
— Вишь какая комбинация, к ренессансу у меня большая слабость... Рафаэль там, ну и тому подобное... А коврик этот каков? Культивируемся, никуда не денешься... Кадры решают все... У всех завов такие коврики... Ну и я не отстаю, положение обязывает. Трест не обеднеет, если приобретет для каждого из сотрудников такие видики... Какой Гурзуф — роскошь! Генуэзская крепость... Ласточкино гнездо... реликвия... подарила одна особа... Да, от эстетики тоже рабочий класс не отказывается. Мы наследники всего изящного, созданного человечеством... Стремлюсь теперь приобрести подлинного Левитана — печального певца русской природы. Фарфор, фаянс — все это подлинное...
Он подвел Паруньку к буфетику и показал чудные образцы саксонского фарфора и фаянса с фамильными гербами нижегородских дворян Рукавишниковых.
Он сбросил пиджак, — остался в белой сорочке и черном галстуке бантом, который в народе зовут «собачкой».
— Долгонько мы с тобою по душам, Паруня, не калякали, — продолжал он, — хотя земляки и, в некотором роде, симпатизируем друг дружке. Вели дать маленький опрокидонт...[202] (Она отказалась.) Вот верно пишут — «гора с горой не сходится, а человек с человеком непременно сойдутся». Это изречение не иначе как философа Маркса, а то и поученее. При советском праве всего ожидал. Растем, индустриализуемся, даем женщине прямую дорогу и, за мое почтенье, в личности их проводим. Наше вот дело ресторанное, кажись, от политики далекое, но и то политику мы учили: газеты читали, журналы выписывали. Ничего не поделаешь — обязанность гражданина, и вообще культура. Время светлое, текучее, все наоборот, за что и боролись. Наша взяла. Нет вам, буржуи, пардону!.. Ты вот здорово изменилась.
— В какую же сторону, по-твоему?
— В самую отличную. Во-первых, стала наливнее, во-вторых, окультурилась, в-третьих, похорошела.
— Хуже али лучше твоей жены стала?
— Лучше, пожалуй.
— Этой?
— Какой «этой»?
Он поморщился болезненно, угадывая, что шутки его не бьют в цель.
— Уж не с обследованием ли? — добавил Бобонин, улыбнувшись через силу. — Поступили сигналы?
— Неспроста же, — ответила она. — Эта кто же тебе будет?
Бобонин пожал плечами. Улыбка спала с его лица, он молча сел, и Парунька сразу усмотрела бывалое нахальство в его манере сидеть перед ней.
— Если сказать сущую правду — почти жена.
— Чудны дела! Как же она роли своей доселе не узнала? Фекла! — крикнула Парунька. — Войди сюда.
Девушка явилась, опустив глаза.
— Как тебе приходится товарищ Бобонин?
— Начальник. Я в ресторане судомойкой числюсь. А сюда убираться хожу. И воопче...
— А он говорит, ты не работница здесь, а «почти жена».
— Жили по современному закону, не венчаны, без лигистрации, фактически... А теперь он мной брезгует. Увольняет.
— Из жен или из работниц?
— По всем линиям, выходит.
— У меня законная жена одна, — недовольно возразил Бобонин. — Моя этика не позволяет...
— Кто же из вас сочиняет, — сказала Парунька. — Вон, товарищ Бобонин говорит теперь, что не ты ему жена... Запутанные отношения...
— Я не знаю, — ответила Фекла, вглядываясь в хмурое лицо Бобонина. — Ведь мы с тобой жили...
— То есть, позволь, в каком смысле? — спросил он строго. Та молчала, смутясь. Парунька ее выручила:
— Ты была у него вроде временной... А настоящая жена у него в деревне осталась, она моя подруга.
Девушка молчала, не подымая глаз. Из них выкатилась крупная слеза, повисла, блестя на щеке.
— Ты мне говорил сперва, что живешь со мной по-честному, взаправду, — вымолвила она, наконец, тихо.
— Взаправду! — передразнил Бобонин. — Лучше слова не нашла! Молчала бы уж лучше, дубовое отродье. Я тебя из грязи вытащил.
Он повернулся к Паруньке и бросил такие слова:
— Она мне прислуга, этим все исчерпывается. А что касаемо личных наших переживаний, то это вопрос частный. В такие вопросы Советская власть носов не сует и совать другим воспрещает. Интимные отношения неподведомственны профсоюзу.
— Но ведь она говорит, что ты муж ей? Ты ее прислугой считаешь, а она тебя мужем. Тут неувязка такая, что и местком обязан нос свой сунуть.
— Это никого не касаемо. Баба может говорить по необразованности, что ей на ум взбредет. А деревенский ум больно непросвещен и глуп. Такому уму верить без проверки — самая опасная история.
Парунька молча поднялась.
— В месткоме разберемся, — сказала она. — Вынужденное сожительство с подчиненной.
Он метнулся с кушетки за ней и закричал:
— Это надо доказать, жил я с ней или не жил! Ты нам на кровать не заглядывала. А такие разговоры разговаривать в твоем положении — это прижим. Что за изобличенье порядочных людей? Я десять лет профсоюзный стаж имею, Советскому государству служил всяко, больше тебя.
Но он тут же хватился, что крикливостью не поможешь.
— Может, она моя жена? — повернул он на другое. — Может, я деревенскую бросил, а по городскому закону с этой живу?.. В это вникнуть надо.
— Седьмой месяц на исходе, как живем мы по гражданскому закону, — поддакнула девушка. — Седьмой месяц живем в согласе.
— Почему же в таком случае она получает зарплату в ресторане, а работает у себя на кухне?
— Мстишь? — прошептал он, глядя ей в глаза. — Я этого ожидал. Кровь мою хочешь пить?
Весь напускной лоск разом слетел с него, и она увидела прежнего Мишку Бобонина.
— Ты не больно кричи! — сказала ему Фекла. — Она тебя главнее... До каких пор над нашей сестрой озоровать будешь? Брандахлыст. Пойдем, Паруня.
Она ушла и вернулась с узелком. Это была другая Фекла. Подобострастие слетело с нее. Вышли на площадку лестницы.
— Значит, опять подкопы под меня? — спросил Бобонин.
Девушки спускались молча...
— Есть правда на земле... — сказал Бобонин мягко. — Фекла, вернись, я тебе шубу куплю. Не хочешь? Ну, помни, директор треста мой закадычный друг.
Он застыл в удивлении: девушка, которую он презирал, даже не ответила.
Удивление ничтожных людей так же ничтожно, как и они сами. Для малого хлыща высокий идеал человечества — большой хлыщ.
Из соседней комнаты по всему этажу раздавалась разухабистая песня «Кирпичики»:
На заводе том Саньку встретила,
А потом, проработавши год,
Санька вылетел.
Бобонин постоял, изумляясь преображению Феклы больше всего, сказал сам себе:
«Ну еще посмотрим... Я кандидат партии... Всякого в партию не примут... И партия своих членов в обиду не даст, в угоду желаниям какой-то там беспартийной массе...»
Канашев тихо обошел мельницу кругом и направился в сторожку.
Полумрак скрадывал предметы. Жена спала на примосте[203], выделяясь на постели бугром. Он потушил лампадку перед образами и тоже лег. Через окошечко пробивалась и ползла по стене луна. В одевке, по-видимому, немало скопилось блох, — от этого или от другого чего, но Канашеву на этот раз не спалось. Луна сползала еще ниже, пришла полночь, а Канашев все не засыпал, все еще ворочался тарахтел и невнятно бормотал.
Когда ночь перевалила за половину, извне кто-то легонько постучал в окошко. Различимо захрустели весенние льдинки. Канашев привстал. Вдруг он увидел, что жена тоже поднялась и припала к стене, обнявши оголенные колена руками. В стекло опять робко ударили два раза. Канашев сидел по-прежнему, не тревожась. В стекло постучали сильнее, но Канашев остался недвижим, как был.
— Отопри, ирод, — сказала старуха умоляющим голосом, — отопри, душа моя изныла.
— Спала бы, ведьма, — ответил он.
— Мучитель безжаленный, — завопила старуха, — кровь свою родную не жалеешь, кровь погубляешь, бога в тебе нет. Чего замыслил?
— Перестань скулить, — зашептал он угрозливо, — тебе ль говорено, худая рогожа.
Старуха захлипала еле слышимо и свернулась на постели в ком. Канашев выдвинул наполовину окошечко, приглушенно заговорил:
— Люди ходят, Иван, a ты эдак, без утайки... Опять не сдержался, опять за свое...
— Отец.
— Иди, тебе говорят! Иди, справляй свое дело, как приказано. Хлеба тебе мать принесет. Смотри, пустят меня и тебя по вольному свету, затаскают по допросам, задергают. Можешь ты понять это али нет?
— А какое мое место? — ответил сын. — Сижу я на селе у Яшки алкоголика и у девок, а чего я понимаю в политических настроениях? Они меня дельнее, книжники. Этот Санька спит на книгах, хлеще профессора, да и все они... Ленина читают. На собраниях так и чешут, так и режут. А я что для них, буржуазный прихвостень. Держи карман шире: откроют они мне тайны! Они друг за дружку, по-марксически. А от девок что я узнаю?.. Ни к чему все это разузнаванье — одно слово, не моего ума дело. Да и никто в мои слова не верит... И ничего я не умею, и надоело мне все... Жизнь наша с горки, а не в гору. Тоска смертная!
— К одному концу, к одному концу близимся, — простонала старуха.
Канашев молча захлопнул окошко. Про себя сказал:
«Поди ты к бесу на поветь, окаянный!»
Но в раму стали колотить уже настоятельно: дробно звенели нетуго прилаженные стекла. Канашев отошел от окошка, и оно открылось. В неясном лунном свете снаружи уставилось бледное, исхудалое лицо сына. Старуха завздыхала на постели, а сын негромко, но твердо стал говорить:
— Голым пустят, — только об этом у тебя и забота. А о том заботы нет, что сын покою не знает, все выспрашивает, все высматривает, в шпиона по воле отца превратился, не на радость себе, а на горе... Вот хожу, хожу да попадусь на мушку.
— А еще что знаешь? — бросил из глуби сторожки отец.
— А еще то знаю, что ты меня бандитом сделал. У тебя одно на уме — богатство, жернова да кули с рожью. Но тому, чего ты хочешь, не должно быть, коммунистов не перехитришь. Они беда дружные... А Яшка не большая тебе опора. Продажная шкура. Бросил бы затеи, отец, сдал бы мельницу им. По всей Расее раскулачка идет... По всей Расее.
— Выкинь дурь из башки! То ли видали?!
— Я не выкину! — закричал сын. — Я бы давно наплевал на твое дело да ушел бы куда глаза глядят, только маму жалко.
Старуха сползла с постели охая, села у окна, зарыдала. Неожиданно треснула рама и, звеня, шлепнулась на дорогу.
— Зорить именье пришел? — прошипел отец. — Наживать вас нет... Отцов зажиток тебе не люб.
— Отец! — закричал снаружи сын, цепляясь за подоконник; голос его, сдавленный злобой, осип. — Отец, скажи, отчего на селе тревога? Анныча долго из города нет.
— Знать не знаю, — ответил Канашев тихо, — дурак. Откуда мне знать?
— Врешь, ты всегда все знаешь! — остервенело завопил сын. — Ты на три аршина в землю видишь, я не знаю, кто еще тебя зорче! Но хотя и зорок ты, а идет дело твое и мое к пагубе. Не лукавь, отец, ты и про Анныча все знаешь, знаешь, не перечь! А скажи, коли не так, для чего тебе быть в курсе того, что говорят люди на селе, зачем тебе меня дозорным на селе держать? Вот из города Мишка Бобонин приехал. Парунька и до него добралась, сместила его с работы, и теперь он хуже нас — гуляй-поле... Вишь, у них сила какая! На стороне на ихней вся власть, а ты воюешь.
— Мишка? — спросил отец вдруг.
— Точно так.
— Враки или правда приехал?
— Вчера, вот об эту пору.
— Смещен?
— В одну секунду.
— Парунькой?
— А кем же больше? Парунька главарь теперь в городе. Сказывают, в кепке ходит.
— Брехня это! — отрезал отец.
— Ты ничему не веришь, вот и сядешь в лужу враз нежданно-негаданно. С такими, как ты, иначе не бывает. От меня и то секреты имеешь... Припоминаю я, отец, зачем ты в поле в пургу ночью ходил! А? Зачем? Прикусил язык? Может, ты еще что-нибудь удумал? Ты на все решишься, тебя мало кто знает. Анныч пропал вон, сгинул, а ты уже угадал: ехал в пургу, замерз или волки растерзали. А неспроста, смотри, отец, это. Ноги, руки дрожат от страху. Я Лобанова дело не забыл...
— Иван! — вскричал отец исступленно. — Мели, да меру знай словам!
Отец метнулся в дверь сторожки, а сын отпрянул на дорогу и торопливо зашагал к селу.
Двадцатипятитысячников, направляемых в деревню, напутствовал секретарь обкома Прамнэк, приземистый, рыжеватый и молодой латыш, любимец коммунистов, человек огненного темперамента и неукротимых стремлений. Его обыденная манера говорить трогала сильнее, чем блеск так называемых зажигательных речей. От его простых слов веяло бесповоротной крепостью и силой. Миросозерцательная догматика была чужда ему, он всегда и везде опирался на факты жизни, а партийность рассматривал как подвиг. Пленительное обаяние исходило от него. А больше всего привлекали к нему его честная брезгливость к неискренности и вера в то, что стремление к добру на земле неискоренимо. Сердце Паруньки расширялось навстречу его словам. И желание посвятить себя работе в безвестной глуши было у нее естественным. Прамнэк говорил о назревшей необходимости коренной переделки деревни, о том, что единственное ее спасение в коллективных началах жизни.
Под конец он напомнил о решительном бесстрашии, которое необходимо сейчас в схватке с классовым врагом:
— Мы гуманисты. Но из человеколюбия часто приходится быть жестоким. Хирург отрезает гангренозную ногу у пациента без жалости, мужественно.
При этом он добавил:
— Мужество — высокая доблесть. Но проявлять мужество к слабым и несчастным — порок. Показывать свое бесстрашие в отношении детей, стариков, инвалидов — это мужество подлецов. Мы, революционеры, не мстители, каковыми нас изображает международный буржуа. Наше мужество не имело бы никакой цели, если бы не опиралось на добро и справедливость. Притом же рисковать жизнью ради самого риска — это значит создавать искусство ради искусства, науку ради науки, богатство ради богатства. Нет! Цели наши — человек. Мы — гуманисты. Самой прекрасной победой надо считать ту, при которой не было пролито крови. Помните, что потеря чести, когда человек невиновен, самое ужасное из несчастий... Трудно вам будет. Так ведь коммунист должен нести тяжесть жизни раньше беспартийного. Легко идти хожеными тропами. Идея не кокетливая девушка. Она требует к себе внимания не на час, она требует приверженности на всю жизнь... Ни на минуту не предаваться сомнениям в величии и правоте революционного дела. И к вам самим может быть применена несправедливость: ищите ее корни, чтобы уничтожить причину, пусть случайная обида, лично нанесенная вам, не заслонит интересов дела. Ибо, если несправедливость, совершенная по отношению к тебе, собьет тебя с толку, то ты утратишь право прийти к народу как брат.
...Не представлять врага обязательно глупее себя. Самое несправедливое дело всегда имеет внешнее подобие справедливости. Учитесь и у своих врагов, говорящих о вас такую правду, которая в вашей собственной среде хитро и любовно замазывается, замалчивается или топится в суесловии. Надо обстоятельно знать врага. Народная мудрость гласит: «коли хочешь подстрелить волка, надо знать его лаз». Поэтому будьте на врагов проницательными: тактика их многообразна. Если нельзя победить тебя в открытом бою, то они будут искать случая удушить тебя в объятиях... Их орудие — аллилуйщина.
...Обогащайтесь собственным опытом и доверяйте себе. Верьте больше людям, чем бумаге. Лучше прослыть виноватым, чем дать подчинить себя несправедливости. Соблюдение формальностей избавляет от служебных неприятностей, но очень часто и вредит делу. К сути вещей, к истине, путь очень труден, но любое мнение можно усвоить быстро и без всякого труда...
...Не увлекайтесь в борьбе излишней подозрительностью. Она поведет к слишком личной точке зрения на вещи. Человек, начинающий определять свои отношения к миру с личной точки зрения, — конченный человек. Он будет всегда пристрастен и, стало быть, несправедлив. Доверие выше подозрения. Каких только причин и мотивов не выдвигалось в истории, по которым хватали и пытали людей, опираясь на самые гуманные доктрины. При помощи священного писания, предписывающего любить ближнего как самого себя, обосновывалась иезуитами необходимость жечь еретиков. Во Франции когда-то сжигали на костре живьем за чтение библии на французском языке. Да мало ли было чего другого: женщин сжигали за то, что они якобы отдавались дьяволу...
...В глухих деревнях вы будете поставлены лицом к лицу с фактом повседневного выбора собственных решений, неотложных и острых. Думайте сами. Всего больше учитесь любить правду. С ней вы всегда будете на верном пути и на твердой почве. Не увлекайтесь самодовлеющей мыслью. В жизни часто верные принципы люди доводят до полной бессмыслицы...
...Помните, что в жизни очень часто люди возбуждаются не искренним желанием высветлить правду, сколько желанием выявить на работе и в речах свое индивидуальное лицо. Страстная жажда популярности, которая присуща была даже многим великим людям, ничего не приносила, кроме вреда. Иной раз гляжу я на такого работника, и мне вспоминается чеховский купец, который ходил в баню с медалью на шее. Афиширование своего интереса к общественным делам часто производится для прикрытия зоологического эгоизма...
...Не обходите того, что вам непонятно. Есть люди, которые то, чего они не понимают, объявляют сразу ересью, ужасную ограниченность свою возводят на степень идейного убеждения или замалчивают этот вопрос. Таким образом, то, чего они не понимают, для них как бы не существует. Мне говорили практики врачи, что многие из них, когда начинали врачебную деятельность, все то, что они не понимали в жалобах больных, преспокойно пропускали мимо ушей. Это ужасно. Это ведет к нравственной глухоте, к отрыву от масс — самому тяжкому греху и нашем деле...
Под впечатлением этих проводов Парунька прошла вечером в студенческое общежитие. Оно помещалось на откосе, на высоком берегу Волги. Окна были открыты настежь. Раздавались свистки пароходов. По глади реки шли баржи с нефтью с низовья.
Как всегда, в общежитии шел словесный бой.
Щурясь под ободками черных очков и нервно подергивая плечом, Матвей говорил, как обычно, горячась и оттого пуще заикаясь.
— Мы теперь в непрестанном содружестве с машинами, индустрия становится нашим бытом. Горе не понявшим это! Вот ты шумишь, в социалистической вере клянешься, а не знаешь, как завести свой будильник и правильно набрать нужный номер на диске автоматического телефона... Ты не умеешь обращаться бережно со штепселем и электрическим звонком, не овладела обиходной техникой на своей жилплощади, а тоже говоришь: «Я — строитель социализма...»
— Не всем под машины лазать, — ввязалась Парунька, — кому же тогда организовывать массы?
Матвей горячился еще больше:
— Выключатель в стене, телефон на столе, будильник у кровати, звонок у дверей, кран над умывальной раковиной — это бытовая техника, при незнании которой не будет охоты делать машины. Милая моя, машина — это не только дизель и пневматический молот. Политехнизировать нашу психологию — вот задача. Поли-тех-ни-зи-ровать!
Разноречие у них было постоянным. У Матвея значение техники для страны загораживало все вопросы. Парунька называла это увлечение «болезнью техницизма в коммунизме» и часто ему возражала. В такие моменты она обзывала его «спецом». А когда доходило дело до обвинений более грозных и тяжелых, обвинений в оппортунизме, он снимал очки, протирал их пальцами и насмешливо щурил глаза:
— Чепуха. Ерунда на постном масле. Месткомовская абракадабра...
Эту постоянную неслаженность Парунька объясняла грехами самого Матвея. «Заучился парень вконец, — думала она, — хватил культурки и впал в зазнайство, оторвался от масс».
Когда размолвки завершались обоюдными попреками, она в сердцах давала себе обещание бросить канитель с «неподходящим человеком». Но проходила неделя, проходила другая, и Парунька чуяла приступ тоски. Она хваталась за книгу, шла в кино, забывалась на время. Но с тем большим напором теснили ее потом думы, ярче вставал в памяти знакомый студенческий дом, полутемный коридор и трепетные речи Матвея. И под предлогом сообщить какую-нибудь новость о деревне она снова отправлялась к нему. Темные, мудреные речи Матвея она понимала не умом и, хоть противилась им, побороть доводами все же не умела. Влечение свое к Матвею она не считала женским. Матвей же определил свое отношение к ней безошибочно.
Парунька вошла встревоженная, протянула ему газету и сказала:
— Наверное, не читал этого, голова ученая?
— Мне разные разности читать некогда, — ответил он. — Я работаю всерьез.
Газета «Нижегородская Коммуна» в статье под заголовком «Поучительный случай» сообщала:
«В лесу близ Мокрых Выселок найден замерзший, человек. Человек этот оказался бывшим организатором сельскохозяйственной артели, известным под кличкой Анныч.
Он ехал, по-видимому, из города, сбился с дороги и замерз. Ехал он, как установило следствие, в пьяном состоянии. Лошадь его нашли в кустах со спутанными ногами, а сам он лежал в санях. Повреждений на теле не обнаружено. В кармане найдена пустая бутылка из-под водки. Никаких документов при нем не оказалось. Деньги остались все целы, из чего можно заключить, что злой умысел тут отсутствовал.
Про этого человека можно еще сказать, что недавно его ревизовали и ревизия установила за ним растрату. Дела артели, которой он руководил, были в плохом состоянии. Анныч все время вел борьбу против другой артели того же селения «Победа социализма» и никак не хотел с ней сливаться по тем соображениям, что там ему не доверили бы руководства. Среди населения есть слухи, что колхоз его был дутый.
Население говорит, что это те же кулаки, которые прочно осели на лучших местах и обманывают Советскою власть.
Этот горестный факт еще раз говорит за то, в какие неблагоприятные руки попадает наше колхозное строительство и как надо быть чутким и всегда стоять на страже Октября.
Батрак».
Матвей молча отдал газету Паруньке. Та дивилась его спокойствию.
— Анныч от меня уехал с определенными результатами, — сказала она. — Что за чудо? Второй общественник гибнет в нашем селе! Анныч хмельного в рот не брал.
— Мужик разбужен, но тычется, как котенок, — не сразу находит пути, вот страхи наших дней...
— Чем-то ты меня пугаешь, не пойму я?
— Я, Паша, напуган... К мужику у меня всегда было двойственное отношение. Я знаю его звериную повадку — копить радость на горестях соседа, и знаю, что если один из мужиков горит, то другой помогает ему только в том случае, если хозяйству его грозит та же опасность... Этот лик мужика был ненавистен мне издавна, хоть и понятен. Но я знаю и другой лик мужика, я знаю болячки его рук от неустанных трудов, знаю бестолковую его работу. При воспоминании об этом обжигается мое сердце. Я вспоминаю мать, которая всю жизнь рожала, стряпала, работала, вздыхала. И вот такому нашему двуликому человеку надлежит теперь стать обновленным. Чудесное превращение это сразу не дается, отсюда и случайности, и срывы, и незадачи.
Окно вовсе потемнело, талый снег на дворе казался через стекло бурым. Матвей смолк.
Так они сидели молча некоторое время, думая об одном и том же и готовясь к какому-то решению. Коснувшись его руки, Парунька сказала:
— Я должна поехать, Матвей. Подумать только, какие там дела? Я поеду.
— Одному везде не поспеть, — ответил он тихо, — а рыцарство — глупое и вредное дело в наши дни. Дело движется не отдельными рыцарями, а усилиями всех масс.
— Так разве я одна? Нас армия, двадцать пять тысяч. А там сколько активистов на селе. И сама масса разбужена. Масса уже не та... Трудно будет. Так ведь коммунист должен нести тяжесть жизни раньше беспартийного, — произнесла она с волнением. — Легко идти только хожеными тропами.
— Это так, — согласился Матвей. — Какая ты умная... А как же я? — красный от смущения, произнес он.
— Тут люди, —ответила она тихо, входя в кольцо его рук. — Выйдем на балкон.
Они вышли. Лихорадочная нерешимость опять сковала его язык. Она дала себя обнять, и оба с облегченной откровенностью вздохнули.
— Ты знаешь, как я жила? Кроме тебя никого у меня совсем близких не было. Всю жизнь — никого.
— Я знаю, — сказал он. — Значит, я приеду в свой район... После защиты дипломной...
— МТС уже строится. До зарезу нужны будут инженеры. Я поговорю с Семеном.
— Я сам поговорю. К чему протекция... Я, знаешь, Паша, давно уж решил: куда ты, туда и я.
Вернулись в комнату.
Там продолжали спорить все на ту же злободневную тему — будет ли мужик работать артелями. Матвей тут же ввязался в спор.
— Борцом передовым может быть только та партия, которая руководится передовой теорией. Это ленинское положение не следует забывать.
— Теорий всяких крестьяне не понимают, — возражали ему. — Каждый мужик царем у себя в дому. Хочет — он жену бьет, хочет — детей колотит по очереди. Вы изучаете мужика по Златовратскому. Мужик, мол, издревле человек мирской, коммунист в натуре. Неужели не видно, что тяга эта его, народников умилявшая, тяга родовая, в корне семейственная. Вся эта система кумовства и родства с тетками, прабабушками, золовками, шурьями, свояками и всякими посажеными и крестными отцами, вся эта система, прочно сковывавшая мужичьи семьи, когда они даже рассеиваются, — эта звериная тяга к родному, своему, племенному — от патриархально-родовой общины, и как раз есть главная помеха на пути к общественности. Крестьянин в этом обществе хочет хорошо устроиться.
— Действительность эту твою идиллию разрушает, — говорил он. — Устраиваются в единоличной деревне только единицы, другие не находят выхода, кроме коллективизации. Не по теории идут мужики в колхоз, а по нужде. Это вполне понятно, исторически оправдано и естественно.
Дай мужику выбор, он предпочтет единоличность в труде и производстве.
Предпочтет мужик состоятельный, конечно. Кто же против этого возражает, кто возражает против действенной души крестьянина. Мы четко ставим вопрос: одна часть его души за колхоз, другая — за приманки разбогатеть.
Собеседник резко оборвал его:
— Вы ставите вопрос так, будто, кроме колхозного строительства, и нет других выходов в социализм для нашего крестьянства.
— Какие же это выходы?
— Кооперация, объединяющая крестьян на снабженческо-сбытовой основе. Тут и богатые и бедные одинаково охватываются сетью кооперативных объединений и постепенно становятся элементами социалистическими.
— Я что-то этого не понимаю, — сказал Матвей. — Я над этим даже не думал. До сих пор я полагал, что элементами социалистическими становятся крестьянские объединения на производственной основе. У Вас же выходит что-то другое.
Парунька отбыла в деревню через три месяца. Матвей провожал ее на вокзал.
— Ты заметь, Паша, тысячу лет наш мужик вот таким манером на завалинке посиживал, в праздничные дни спину грел, щелкал семечки и калякал про цены на хлеб, про неурожай, шел к своей жене, под свой тулуп, в свою избу, закусывал своим хлебом, снятым со своих полей, выпеченным в своей печи, запивал молоком от своей коровы — словом, жил наш мужик этаким Робинзоном тысячу лет и вот погляди... Вдумайся только в это, на минуту зажмурь глаза и представь нашего мужика в уголке Ленина, в общественной столовой, слушающего лекцию о системе запчастей для трактора или о способах химического удобрения полей. Жуть берет — какая это глыба оторвалась и ползет.
Она прижалась к нему, сказала:
— Ах, Матвей, как мы заживем с тобой.
Всю дорогу, стоя на площадке, Парунька думала про новую жизнь. Обозревая бегущие навстречу кусты тальника, березовые рощицы, овражки и неспешащих людей на дорогах, она по-новому обдумывала свое отношение к Матвею и не могла надивиться тому, как враз стал он близок ей и дорог. Было непередаваемо по-новому раздольно. Просторы полей, голубое небо и деревни, воскресившие перед нею забытое, — все это вселяло неизъяснимо сладкую тревогу.
Ветер обвевал колени. Солнышко глядело из-за леса, которым она шла пешком пять лет назад. Тогда она представляла себе город большой деревней с железными амбарами и каменными сараями. Времена-то какие настали! Перемена за переменой.
На станцию Парунька прибыла к вечеру уже в сумерках.
Уже утихали возгласы ошалелых возчиков сзади, будоражь вокзала спадала. Ватага железнодорожных домов растворилась в темноте.
Мирная стена хлебов сдвигалась с предутренней тьмою. Колосья припадали к ногам, перекинутым через грядки, дорожный чернобыль путался в колесах. Тугие запахи буйно обросшей травами земли, овсяные моря и теплый ветер, дувший с юга, доносивший шелковый шелест ближних деревьев, умыкали Парунькину цветную дрему. Сердце забилось и заныло, точно запели старинную девичью песню.
Справа зиял семиверстный дол со студеными ключами и осокой. Оттуда шли запахи болотного отстоя, на овражных склонах теснилось разрозненное сосновое подлесье. Оно разрасталось впереди в бор, и там прятались дороги на Немытую Поляну.
За красной раменью, прячась, оседала луна на сучья полнотелых сосен. По дорогам легли синие, паутинно-тонкие тени. Говор колес, натыкающихся на обнаженные корни деревьев, строгий певучий полушепот сосен в вышине, струящийся, как непрерывный мелкий дождик, лепет придорожной листвы — все заново внедряло в Парунькину душу понятную тоску деревенского предутрья. Запоздалая птица вскрикивала резко и радостно. Из дола доносилось эхо ломающихся под ногами лошади сучьев.
Рамень отодвинулась. Обнажился косогор в отдалении, — под луной он явственно маячил неподвижным ветряком. Подле кустов низкорослого тальника лошадь шарахнулась, прянула ушами, и Парунька увидела в лунном дыму разлужья тонконогого волка. Лошадь стала. Запахло свежим навозом и лошадьей лужой. В луже отстаивалась луна, — мерин разбил луну в луже и пошел иноходью. За кустами открылись однородные, низкие поля, села Зверева.
Она вспомнила пастушат, преследовавших ее, трагедию в лесу и содрогнулась. Каждая роща в пути, каждый дол, каждый ветряк на горизонте ворошил в ее душе сладкое беспокойство, смесь любви и ненависти, радости и печали, надежды и страха.
«В глухих деревнях вы будете поставлены лицом к лицу с фактами повседневного выбора собственных решений, неотложных и острых. Думайте сами...» — вспомнила она слова Прамнэка, и на душе стало еще торжественнее.
Небо за лесом неприметно окрасилось оранжевым, и спеющие хлеба забелели впереди, как пески, а махонькие мельнички на горизонте дружно и приветливо замахали крыльями. Лимонное жнивье распростерлось на приволье. Зелено-оловянное гороховое поле раздвигало его то там, то тут. По межам и во рвах запестрели цветы: ромашка, золотая куриная слепота, малиновый клевер. Пышными кудрями цапал за колеса мышиный горошек. То ли от ветра, то ли от запаха кружилась голова.
Над просторами прохладных равнин проносились песни жаворонка и аромат цветочной пыли. Потом, когда съехали к подлужью, запахло клубникой, березой, полынью. Сырое море бледно-зеленого бурьяна несло на поверхности неисчислимые белые точки цветов и малиновые головки татарок.
На взгорье Парунька увидела перед собою ложбину, пролегавшую меж двух сел, одно из них было свое, родное. Речные туманы длинными косами поднимались над ложбиной. Зеленые скаты лугов шли навстречу. Дорога потянулась днищем оврага, по буеракам, в ольховых кустарниках и верболозах. Мрак зеленого навеса на время скрыл от нее мир, крепко запахло лопухами, но когда телега снова выбралась наверх утреннее солнце уже успело пригреть землю, и вдали дрожал тонкий пар, как расплавленное стекло. По задорожью стаями ютились черные блестящие грачи. Парунька увидала спутанную гнедую лошадь у разбитой часовни, выгон, околицу и амбары за ней. Путаясь в намокнувшем от росы подоле, она побежала, меряя стежки среди овсов и гречи.
Добежав до деревни, Парунька остановилась, жадно вглядываясь в знакомую Голошубиху. Вся уличка показалась ей по-новому жуткой и скорбной. Поражала кособокость хат, серые замшелые крыши, подслеповатые окна и какая-то запустелость и заброшенность. Некоторые дома вовсе рухнули, и кучки гнилых бревен на их месте валялись без призора. Ее хибарка на отшибе сильно покосилась, готовая упасть в овраг.
«Клоповник мой еще стоит, — думалось ей о хате, — заросли к нему тореные дорожки, отмузыканила в ней гармонь навеки, откричали парни...»
Сердце ее сжалось до боли от буйно нахлынувших чувств. Пережитое встало в памяти как живое.
— Давай, отец, — возбужденно крикнула она, возчику, — давай сюда, правее. А багаж здесь рассортируем. Там не взъедешь.
Под грузом узлов она поднялась уличкой к избе, никого не встретив, и, толкнув дверцу сеней, вошла внутрь. Окна в избе были выбиты, на полу валялись накиданные с улицы черепки, кости, палки. Она выбросила все это, отмела сор в овраг и села на пороге, ожидая пробуждения деревни.
Она сидела уже больше часа, а село все не просыпалось. Это удивило ее. Она пошла вдоль улицы и остановилась подле избы Бадьиных. Изба была новая, беленькая снаружи. Все избы были рядом тоже новые.
«Изрядно выгорело в тот раз, — пришло ей на память, — но мужик, как видно, живуч, обстроился заново».
И в самом деле, середина села обновилась очень заметно. В тех местах, где новых изб после пожара не оставили, виднелись ямы, — они буйно заросли по краям крапивой и лебедой. Луг посередине села был свеж и ярок, стоял разгар лета. Из окна Бадьиной избы глядела на Паруньку Марьина мать. Она глядела очень пристально и, когда Парунька улыбнулась ей и поклонилась, громко вскрикнула:
— Милые ты мои, Паруня! Невидаль экая!.. Ни дать, ни взять — барыня.
Она засуетилась, выбежала к завалинке.
— Думали и не заявишься, — приговаривала она. — Все глазыньки проглядели, все гадали... Господи сусе, пять годков, почитай, не была в родных местах, а может, и побольше. Совсем приехала или, к примеру, не на все время? Ты, поди, совсем городская стала, привыкла к пуховым перинам, к театрам, к музыкам.
— На постоянную работу приехала.
— Батюшки! После городских харчей тебе у нас не понравится. Ведь у нас здесь и не поймешь, что делается. Пуще и пуще мутится народ. Пойду поставлю самовар.
Весть о приезде Паруньки быстро облетела все село. Собирались бабы, разглядывали ее, говорили:
— При ее уме быть ей в волисполкоме.
— Как живете? — спрашивала она.
— Ничего, — отвечали ей. — Суета, хлопоты, смута.
— Ты переменился, постарел, — говорила она мужику.
— Царь небесный! Наше время катючее. Через год поглядишь на это место, не узнаешь.
Народу прибывало все больше и больше. Так что Парунька была в кругу толпы. Приходили старухи:
— Парунька, ты — непутевая. В шляпке? Ах, безрассудство.
— Как живете, бабка?
— Кулачат богачей в округе... Все врозь... Антихриста не слышно в городе?
— Нет.
— А у нас кой-где видали. То в образе прохожего, то в образе змеи. На покосе змею перерезали, и она на виду у всех срослась.
Подошел старик Емельян, приложил ладонь к глазам обрадовался: поклонился низко и остановился.
— Ну что, в новую жизнь вступил, дед?
— Рада бы курица не идти, да за крыло ведут, — ответил он тихо, умильно.
— Чем же ты недоволен?
— Замучил душевный глад. Скажи-ка, красавица, разреши недоуменный мой промысел. Есть, говорят, страны и места сокровенные, в которых соблюдается старая вера в чистоте.
— Не слыхала, дедушка, такой страны. Честное слово.
— Есть такие страны, только в городе не велят об них объявлять. От добрых людей я слышал. Кабы не стар был, взял бы котомку да посошок, да благословение на подвиг странствия. Поглядел бы: везде ли такое беспокойство в народе, как у нас. Всех поделили по сортам: богачи, подкулачники, середняки, беднота... Рассортировали... Хорошо, как попадешь на надежную полку...
— А тебе что, дедушка, бояться за кулаков?
— Барана стригут — овца дрожит, красавица.
Вокруг засмеялись. Старик этот, кроме развалившейся хаты да старого армяка, никакого имущества не имел.
— А черную книгу не читала? — спросил он.
— Нет, дедушка.
— Есть на свете черная книга. Кто ее прочитает, тому все тайны открыты. Но навеки он демонской силе продан. В селе Звереве череп нашли... В школе учительша показывала ребятам... Ту учительшу сожгли.
Прибежали подруги, зашумели:
— Отойди ты, старик, со своей черной книгой. Маркса да Ленина надо читать.
Стали обнимать Паруньку. Все разглядывали: прическу, шляпку, платье, обувь. Щипали, вскрикивали, смеялись, дивились.
— Разговариваешь-то по-ученому?! Как ты похорошела. Отъелась на городских харчах?
— Все еще не вышла замуж? Небось хахаль есть. В городе мужиков много...
— Все еще не вышла, — отвечала она смеясь, — но от замужества не отказываюсь.
— Теперь тебя любой замуж возьмет. Знатная невеста. У нас здесь любят на знатных жениться. А ты у руля.
— Вишь, какая краля, что пава. И румяна, как маков цвет, и бела, как мытая репина. С ума сойдут парни.
— А ты, Зоя, не вышла замуж?
— Замуж легко попасть, да как бы замужем не пропасть, — отвечала та бойко.
— Пройдешь горнило культурной революции, тогда будешь разбираться, — сказал Антошка, секретарь сельсовета. — Идет расслоение.
— Не всех в одну кучу?
— Мед и деготь в одну кадку кто сливает.
— Установку знаешь.
— Политграмоту учим... который год.
— Значит, расшевелился народ. Бурлят.
— Хорошо море с берега, — сказал сердитый мужик.
— Замочиться боишься, так и рыбы не видать, — ответила женщина.
— Зачем мне крыть чужую крышу, — ответил тот, — когда своя течет.
Вскоре Парунька пила чай у Бадьиных и разговаривала с Марьиной матерью.
Та говорила:
— Засели, как петухи друг на дружку нацелились: настоящая война. Вавила Пудов со своей артелью, Карп, Канаш на те же сенокосные угодья глаза пялят. Не дают нашим косить: дескать, сами артельщики. Со вчерашних пор и ночевать мои косцы не заявлялись, выжидают конца всей этой канители. Колхозники мы теперь. Отцово дело старое, покумекал он, покумекал — дочь артельная, отец с матерью индивиды. Ну и записался вслед за нею. Теперь вот там, ровно в засаде. Сама увидишь ихние дела. Слыхала ли про Анныча-то?
— Читать приходилось, в газете писано было. Что думают у вас про его смерть?
— Колхозники определенно считают — убийство. В тех местах всегда озоровали, сколько баб ограбили, мужиков переранили. Напрасно он в ночь поехал. Нашли его в лесу. Лошадь ничем невредима, а он в санях окоченел, и снежком его запорошило. Лицо-то все синее, ссадины на шее, щека поцарапана. Может, это прутьями, сбившись с дороги, он поцарапал, а может — то лютый враг. В кармане у него бутылку из-под горькой нашли. Очень это удивило нас всех, ведь Анныч-то хмельного в рот не брал. Колхозники все, как одни, заявляют — истребление. После него дела пошли больно страшные. Кому вера была в народе? Аннычу. Кто город лучше знал? Анныч. И дела эти Аннычу сподручны, колхозные, делюга он известный. Теперь Санька наш старается.
— А народ так в лугах и живет?
— Друг с дружкой воюют на два стана, бишь, на три. Оно и не разберешь, на сколько станов, — артельщики канашевские больно на наших злы, а в народе поддержку имеют. Слышите, галдеж в лугах...
Парунька услышала крики, идущие с лугов. Она сбросила ботинки с ног и, как была в черной юбке и белой кофточке, в шляпке, заторопилась в луга отыскивать Марью.
Ногам, привыкшим за несколько лет к обуви, было жестко.
Дорога шла мимо колхозного поселка Малая Данилиха. Поселок стоял на отшибе. Раньше тут был пустырь, на нем в праздники сходились драться зверевские парни с немытовскими. Было странно видеть тут линию амбаров и тесовые дворы. Под деревянным навесом стояли машины: фордзоны[204], две жатки, несколько двулемешных[205] плугов.
Парунька вспомнила все, что было читано ею про новую мужичью жизнь, она поймала себя на мысли, что для своей родной деревни, которую она считала самой старозаветной, не допускала она таких изменений. И оттого, что ошиблась, стало приятно.
Деревянные широкие пятистенные дома, расположенные одаль один от другого, видом своим отличались от сельских, и было приметно — у всех окна прорублены на юг. Весь гурт построек был окружен деревянной оградой, по ограде насажены тополя: они кудрявились и придавали местечку вид, вовсе не схожий с деревенскими улицами, в которых росли, бывало, только ветлы, очень старые, годные разве только на топливо. Это был новый артельный поселок.
«Это есть не кто иные, как те же кулаки, и они прочно осели на лучших местах и обманывают Советскую власть», — припомнила Парунька фразу из газетной статьи. Она ускорила шаг, миновала мельницу и подборок[206] и вышла на опушку к шалашам косарей.
Парунька берегом реки прошла к дальним шалашам и увидала подле ручья бабу с ребенком. Наклонясь, баба прихватывала из ручья пригоршнями воду и плескала в лицо парнишке. Он взвизгивал и отбивался руками.
— Тетенька, где тут артельщики? — спросила Парунька мягко.
Баба поднялась и, отпустив парнишку, стряхнула с рук виду. Потом она вытерла подолом лицо парнишке, тем же местом подола осушила руки и, приглядевшись, ответила:
— А ведь это ты, Паруха? Вот диковина. Рада тебе, радехонька, — встрепенулась баба. Она подняла обеими руками мальчонку, отнесла его на ровное место подальше от воды и поставила в траву так, что он по колено утонул в ней. Парунька признала Марью.
— Нежданно-негаданно — гостья небывалая, — говорила Марья, в радости ударяя руками по бедрам, подходя к Паруньке ближе и рассматривая ее. — Батюшки, матушки, и на девку непохожа к городском-то одеянии.
— Да и ты уж не та, — ответила Парунька, обнимая ее за плечи. — Пойдем к шалашам. Твой это карапуз?
Она взяла парнишку на руки, понесла, вглядываясь в лицо, пробуя отгадать в нем природу отцовства.
— Вот, скажи, пожалуйста, ни на шаг не отстает от меня. Оставляю с бабушкой, так ревмя ревет. С собой на сенокос брать доводится, — говорила Марья. — На собрание сельсовета и то его с собой таскаю.
— Вылитый Санька! — сказала Парунька.
— Все так говорят.
У шалаша сидел Василий. Он пробивал косу. Спокойно погладив своей ладонью ладонь Паруньки, сказал:
— Приехала?.. Надо, надо. Живы, здоровы?
Парунька села рядом на разостланный подле потухающих углей чапан.
— Плох у нас отдых только, вот задача. Галдеж один. Все государственные дела решаем, как в городе: собрание за собранием шпарим... Не живут — торопятся.
Он покрутил головою, плюнул в ладонь, и снова раздалось звонкое тяпанье молотка о сталь. Марья уселась рядом с подругой.
— Плоше нашего отдыха не сыскать, — сказала Марья.
— То-то я гляжу, народ в лугах, а скошенного не видно.
— Трое суток сидим вот так, без дела, одни дискуссии. Дело-то такое получилось. Нам, артельщикам, выделили клин ближе к реке, где пырей выше, где место посырее, погуще трава. Приезжал человек из волости, землемер. Нарезал, а мукомольцы крик подняли: «Нам тоже режь, такая же артель». А единоличники говорят: «Грабь нас с обеих сторон. Мы что, в поле обсевки али нерусские?» — и тоже в обиду. Тут пропечатали в газете, что мы ложные колхозники. Ухватившись за это, единоличники кричат: «Коли на то пошло, мы тоже вступаем в артель для видимости, чтобы получше землю получить». А время идет, косить надо. Из рика приходила бумажка — не препятствовать нам в работе, а Вавила Пудов да Карп стоят на своем, что равенство, мол, должно быть между артелями. Обе советские. В Совете теперь председательствует Яшка Полушкин, скользкий человек, не понять, какую руку держит. Он тоже говорит: «Обе советские». Наши приступают мерить, а единоличники тоже кричат: «Не моги, пересмотр этому делу будет». Вот и сидим, выжидаем. Александр уехал, другой день в районе. Без Анныча пошло много хуже. Начинается драка лютая, и чем дальше, тем больше. Вот слышишь, опять шумиха. Каждое утро митинги.
Парунька увидела людей, идущих вдоль реки с косами на плечах. Впереди шаром катился дядя Петя. Махая руками в сторону колхозных шалашей, он говорил:
— Ваша артель — явная фикция. У вас скот в общий двор не сведен.
Карп, идущий за Петром, бросал ему в спину слова:
— Я вот насадил сад, развел скот, из песчаного поля да болота сделал рай земной. Так, выходит, я вроде перед народом провинился, что так стараюсь. Первыми людьми стали на селе золоторотцы, огарки, шантрапа. Только и слышу: «эксплуататор» — земля у него на отрубе. Я, милый человек, не эксплуататор. Я всю жизнь думаю, как лучше свое хозяйство поставить. И умирать буду, все стану сокрушаться: господи, как плохо я прожил. Если бы да с моим опытом сейчас жить начинать мне, так и в сто раз бы больше сделал. Выше Канашева бы был.
— Что ж, размежевка сил ясная, — решила Парунька. — В волости напрасно медлят.
— Вот, опять начинается, — поднимаясь сказала Марья. — Глянь, иди.
На взмыленной лошади прямиком к мужикам мчался Вавила Пудов. Лошадь вязла в мокрых местах, спотыкалась о кочки. Вавила, держась за гриву, усиленно махал картузом над головою, что обозначало, надо думать, необходимость собираться. Над лугами поднялся крик. Мужики, мокрые по колено от торфяной воды, не спеша сгруживались и садились на кочки.
Пудов, не слезая с лошади, вытер картузом липкое от пота лицо и тяжело завздыхал в знак какого-то исключительного события.
Парунька вместе с Марьей замешалась в толпе баб-артельщиц. Артельщики стояли своим гуртом, готовые ринуться в драку. Канашевцы держали в руках, кроме кос, еще железные вилы и самодельные штыки. Стояли стеной против стены.
— Видно, вы оглохли все от мала до велика, и от бога и от небес отреклись, — кричала Малафеиха, — видно, вы записались в басурманы и адовы сковороды подготовились лизать на веки вечные.
Единоличники сгрудились теснее, подошли ближе к ней и затихли. По-прежнему верещали только девки, привыкшие ко всяким историям. Злобный выкрик придушил их смех.
— Да перестанете ли вы, чертовы куклы?
— Видно, никому не интересно знать, — продолжала Малафеиха, — как нашу жизнь кое-кто собирается корежить — церкви в клуб превращать да спектакли разыгрывать перед иконами, да в алтаре кружиться и митинговать. Видно, вы того сами желаете и присоединяетесь к этому вполне!
— Говори толком, — загалдели мужики, — толком говори, выкладывай народу все по порядку.
Но она не выкладывала по порядку, а все так же зычно кричала:
— Что вы хотите, чего вы ждете, ежели на глазах у вас совершаются такие дела? Хотите, чтобы вы наработали, руки наломали, а урожай дядя взял бы и в общий амбар сложил, и из того амбара наш же горевой хлеб по карточке — фунт на рыло — чтобы отпускали?
— Толкуй про дело, — загалдели мужики.
— Вы ждете, когда последнюю штанину с вас сымут и не ворохнетесь?
— Да говори же ты, не томи душу!
— Анныча нет, — заговорила она снова, — умер, царство ему небесное. Но Аннычева политика гонит нас с родных покосов, делит село пополам и смуту вносит в сердце, — не слыхано никогда об этом, и дети никогда этакое не упомнят. Аннычевы ученики прибирают к рукам веру, и крестьянские дела, и молодежь. Поглядите, все за ними тянутся.
— Добираются уже до крестьянского управления, добираются до Советов, — заметил Пудов. — Раскольники. Единый фронт трудящихся им не нравится.
— Как до Советов, откуда это, Пуд, ведомо?
— Кто такое про нас баламутит?
— Совет, говорят, не выражает бедняцких да колхозных интересов. А у нас в Совете бедняк Яков Полушкин, вы все его знаете. Так вот его хотят убрать, в Совет колхозника Аннычева посадить. А Полушкин разве не колхозник? Он у нас в мукомольной артели. Теперь они всех вас разом в свою артель втянут.
— Не втянут, на нашей стороне больше. Весь мир на нашей стороне, попробуй на голосование.
— Грош цена вашему голосованию. Посадят, и будет Аннычев пособщик, ежели прикажут. Будет смутьян тревожить крестьянский класс.
— Экий ты какой — прикажут! С приказом далеко не упрыгнешь при народной власти.
— А может, Санька эту самую бумагу привез из рика?
— Разве Санька приехал?
— Ишь, змееныш! Аннычев выкормок, — закричали в Канашевском стане.
— Прихвостни! — ответили им из Аннычева стана. — Подкулачники!
При слове «подкулачники» стена канашевская вздрогнула, и вилы и косы, ударяясь друг о дружку, зазвенели над головами.
Парунька, выбившись из толпы, встала между людских стен:
— Не драться... Перестаньте!
Толпа стихла.
— Стыдно драться, как при старом режиме. Разберемся сообща. А дракой и криком правду не пересилишь. Вопрос ваш будет разрешен.
Толпа удивленно замолчала, разглядывая Паруньку. Она ли это, которую по селу на веревке водили?
— Мать ее за хвост! — вскричал Карп. — Она нам восьмерки крутит.
Но его единодушно оборвали.
— Пусть разъяснит нам Парунька все законы.
Парунька стала разъяснять, что такое артель и кому она на руку, а кому нет.
Малафеиха крикнула:
— Она в удобрение верует!..
И старики вслед за ней закричали:
— Соха и плуг от бога — они не воняют. А трактор — не от бога, он воняет и хлеб от него поганый.
Но девки, окружившие Паруньку, ликовали и оттеснили Малафеиху и стариков. Парунька могла говорить спокойно.
— Выгода каждого из нас на селе всегда заключается в выгоде общей. Если не будем бросаться друг на друга, а решать дела сообща на сходках, от этого будет только лучше. Тут много накопилось тайн и злобы. От этого не избавиться дракой.
— Ишь ты, из молодых да ранняя, — сказали поощрительно.
Разговор стал вертеться вокруг ее сообразительности. Мужики остыли.
Толпа двинулась к деревне.
Шли перелеском, потом жнивами. Парунька думала про Яшку Полушкина, который был батраком когда-то у Канашева, пособником Бобонина и ее обидчиком, а теперь в сельсовете. Перевоспитался? Но гнев закипал в ней неукротимой силой. «Избегай становиться на личную точку зрения», — убеждала она себя, но это не успокаивало.
Тревога ее росла с каждым часом, и она шагала в толпе, думая, что трудная ее работа только начинается.
Парунька получила от газеты справку. Автором статьи об Анныче оказался председатель сельсовета Полушкин.
По приезде из города Парунька немедля отправилась к нему. Она сама не знала, как поведет дело, придя к нему. Из девической жизни она помнила — ходил Яшка по Девичьей Канаве постоянно пьян, распоясан, пугал народ окриками; за ним следовала стая ребятишек.
Теперь Яшка стал председателем, но Парунька не знала, переменился ли он с того времени, когда за компанию с Бобониным надругался над ней в памятную пасхальную утреню.
Ей почему-то долго не отпирали, хотя слышала она шепоты и шарканье ног в сенях. Потом недовольный женский голос сказал:
— Председатель на дому не принимает. Чистое наказанье — ни днем, ни ночью покоя.
Но, узнав голос Паруньки, хозяйка отперла дверь. Это была Дуня. Замужество не скрасило ее доли. Молча пошли в избу. Полушкин, постаревший и волосатый, лежал на полу одетым. Рядом на чапане спали дети. Невеселая и знакомая Паруньке картина. Дуня подсела к зыбке, в которой заплакал разбуженный ребенок.
— Вот полюбуйся на моего благоверного, — указывая на мужа, сказала Дуня. — Почитай год не видела его трезвым, ровно с тех пор, как сделался председателем. Молю бога, чтобы его поскорее из начальников убрали. Свет увижу. А теперь чистая беда. Везде ему подается. На мельнице пьет, с бригадирами пьет, пойдет налоги собирать — прикладывается к рюмке в каждом доме.
Полушкин вдруг встрепенулся, поднялся, лицо его приняло пугливое выражение. Он пробовал улыбнуться, но улыбку погасил страх. Страх застыл у него на лице и уже долго не с ходил.
— Ты статью про Анныча написал? Отчего ж председатель не борется с «ложным колхозом» открыто, по-честному? Откуда тебе известно, что Анныч замерз? — сурово сыпала вопросы Парунька.
Яшка угрюмо помолчал, а затем сказал:
— Ничего мне неизвестно, и никакого писания я не знаю и никаких колхозов не знаю... Вот привязались!.. А у Канашевых я не бываю и председателем той артели не состою. Пускай они сами за нее отвечают. Все это липа.
— А твоя подпись под корреспонденцией?
— Вранье. Никаких редакций я не знаю. И никаких корреспонденций не знаю. Это они писали. Я ставил подпись, это верно. Напоили и подбросили бумагу: «Подмахни, ничего тебе не стоит, ты батрак. В газетах только батракам и вера». — Он схватился за голову и сказал жене: — Дай опохмелиться последний раз, разрывает голову на части.
— Вон из шайки помой дам, опохмелись, — ответила жена сердито.
На все вопросы Паруньки он отвечал также: «ничего не знаю». Но страх, не сползавший с лица, и мелкое запирательство укрепляло в Паруньке подозрения, что клубок преступлений, доселе не узнанных судебными и партийными органами, может быть, разматывается здесь, в данную минуту.
Оба смолкли в думах. Слышно было, как шепчет жена молитву у порога открытой двери, поминая «создателя и всю кротость его, ангелов, херувимов, серафимов и все силы небесные, и всех святых». Наконец, Парунька встала решительно, сказав:
— Вот ты твердишь, что не находишься в правлении мукомольной артели. А кто же, позволь узнать, у вас в правлении? А ежели не ты писал в газету, то надо тебе это дело опровергнуть. Узнают ведь, кто злосчастный этот «Батрак» и почему облил грязью Анныча, а колхоз его назвал «дутым». Создана ведь комиссия, которая это дело объяснит, и придется дать ей ответ самый крепкий и верный. Взвесь все, Полушкин, пока не поздно. Припомни.
Он поднялся и сел, уныло свесив голову:
— У нас память, что решето, где нам все упомнить!
— А ведь Анныч отбыл из города с бумагами, — будто не слушая его, продолжала Парунька. — В них содержалось решение обревизовать вашу мельничную артель. Я своими глазами видала в городе эти бумаги. Ты же знал, что Анныч не пил. А в статье написано — пьяница. Если не ты писал, то так и скажи, что не ты. Давай, пиши сейчас же, — резко повторила она. — И укажи, кто автор.
— Да неужто он? — вздохнула жена, стоя у порога со скрещенными руками. — Бог свидетель, какой он питатель, — карандаша в руки сроду не брал! Порукой тому совесть моя, богородицын образ сниму да поцелую. Его, дурака, куда хочешь повернуть можно. Пьяные все дураки.
Полушкин не трогался с места. Он еще ниже свесил голову, и по тому, как он молчал, Парунька уже была уверена, что он сломлен. И она решительно заговорила, сама ужасаясь догадке, которая вдруг осветила ее ум:
— И сама кончина Анныча очень всех озадачила. Пораскинь-ка мозгами. В статье представлено дело на такой манер, что деньги у него не взяли и, значит, «тут нет злого умысла». Дескать, замерз. Получается, что статья наперед хочет кого-то выгородить! Это ключ нам дает к вопросу, что автор что-то знает про Аннычеву смерть. Он, может быть, имеет сведения или даже сам участник. Не забудь, Полушкин, как при комбедах уничтожали активистов. Ночью в поле набрасывались, душили и оставляли в снегу. Замерз — один ответ. Испытанный способ у врага. Враг то, видать, очень опытный, изворотливый. Тебе, может быть, знакомый.
Полушкин вдруг поднял голову, и в глазах его Парунька прочитала смятение и ужас. Выходило, что автор статьи должен знать о смерти Анныча. Но ведь он ничего не знал! Не знал?! Но смутно догадывался, что дело нечисто, и только теперь ужаснулся мысли, куда его затащили приятели.
Парунька почуяла в нем лихорадочную решимость отвести от себя подозрение. Им овладело мучительное недоумение:
— Царь небесный, — бормотал он, — да как же это? Мы на краю села проживанье имеем, никакие слухи до нас не доходят, мы ничего не знаем. Пришла пытать ты меня, а что я знаю? Я ничего не знаю. Право! Это ты напрасно насчет Анныча, Анныч сам виноват, выпил, замерз, глушь-то какая, да еще ночью. Не стерпел, хватил на дорожку, а пьянство у нас, мужиков-дураков, бывает шибкое, это понять не трудно. А то поди ж ты, куда маханула — документы выкрали! Как же это? Господи ты боже мой, деньги-то не взяли, а бумаги выкрали. А кому бумаги-то его нужны? Кабы злой умысел был, деньги тоже бы взяли. Ha-ко ты, родимушка, и помыслить-то страшно.
— Видишь, Полушкин, деньги не взяли, а документы сцапали, — заторопилась освободить его от недоумения Парунька. — Документы эти кому неугодны? Вашей мельничной артели. А теперь пойми — кого к ответу в первую очередь на подозренье? А? Тебя. Так ли, нет ли?
Морщины на лбу у Полушкина сгрудились от дум еще заметнее.
— Документы взяты, — приговаривал он, — а кому это надобно? А я и не знал, даже не помыслил. Дела-то какие. А кто их знает, были они, бумаги эти, или не были?
— Земотдел знает.
— Земотдел? — озабоченно переспросил Яшка. — Верно. Давай, баба, сапоги.
Он с трудом заправил штаны в сапоги и начал ходить по избе, щупая рукой стены, как лунатик. На ходу он бренчал ведрами, оступался, задевал ногами спящих детей и брошенное тряпье и все приговаривал:
— Долго ли до греха, мил человек. Ноне ни за что ни про что в горевое дело влипнешь... Анныч-то? А? Простец он, Анныч, оплели его, убей меня бог, оплели. Лютый враг, он не дремлет.. А мужик был Анныч оборотливый. И револьвер при нем остался, и деньги, и всякое добро, а бумаг нет. Явственно, что оплели.
— Куда ты тычешься? — сказала злобно баба.
— Карандаш да бумагу ищу, — ответил Полушкин, суя руки в печурку. — Все в подробностях распишу Советской власти, как попу на духу, без утайки.
— Разве тут ищут бумагу? На поличке бумага у тебя. Для чего занадобилась? Ополоумел, что ли? Трясешься весь!
— Жутко да ознобно, — ответил он, — оплошал я, баба. Как забреют, так заревешь: гляди — мал-мала меньше лежит детвора наша.
Он похлопал ладонями по пустым лавкам, подул на них и стер воображаемую пыль ладонью.
— Садись, — сказал он Паруньке, — что стоять — силу терять. Умаешься по собраньям-то, садись, не больно приглядно у нас. Вот дела-то, шайтан меня попутал! Сватажился я с искариотами — им жизнь малина, а мы развози муку ихнюю то туда, то сюда, а при ответах каких — пайщики. На него, на окаянного, на артельщика главного нашего, поглядеть, так сразу отличишь, какая это порода, по одной упряжи. Едет когда в приборе, так на узде навязано одних бубенцов с десяток, на шлее медный набор сплошь, весом с полпуда. Да, люблю я хороших коней и упряжь тоже, а сыздетства на своей лошади ни разу не сидел. Вот мы крестьяне какие.
От волнения рассыпал осьмушку табаку у порога. Собирая его ползком и тиская вместе с сором в кисет, он повторял невесть в который раз:
— А ты посиди. Не больно у нас прибрано, грязно живем, бедно живем.
— Пей меньше — дому прибыль, — сказала жена.
Она подала ему карандаш и бумагу. Взяв их дрожащими пальцами, он приказал:
— Иди спи, у нас начнутся тут мудреные секреты.
Жена ушла за перегородку.
Он припал к лавке на карачках. Парунька села тут же рядом. Пока он писал. Парунька усмотрела вокруг себя черты с детства знакомого нищего быта. В избе, кроме стен да полатей, ничего почитай не было. Из пазов торчала встрепанная пакля, полати были пусты. Подле печи стоял мешок с мукою, подле него несколько плошек разместились прямо на полу да детские лапти были брошены в углу кучей.
— Вот бумажку целую я составил и подам. Начальство, оно по порядку разберет. Все изложил: и про обиду свою, и про нужду, и про оплошность. Оплошал я, Паруня, давно оплошал. А с тобой — что мне говорить, ты человек пришлый для нас... Тебе одно надо внять: я и грамоте-то плохо умею. Где мне статьи такие писать хорошие! Я читал эту статейку, больно здорово написано. Это мудрого ума дело, мне так во веки веков не выдумать.
Парунька взглянула на его почерк.
— Вот точь-в-точь таким почерком написано, — сказала она, — ведь у нас статейка-то есть.
— А? — воскликнул он. — Есть?
— Факт.
Он смял бумажку и стал совать в щель стены комком, не попадая как надо.
— Напишу покрепче да поправеднее, может, и не будут меня считать членом правления мукомольной артели. Какой я член? Я сроду в подчиненных хаживал. Ныне вот выбрали сельским председателем по бедности. А на мельнице не я хозяин. Погляди, что у хозяина в избе — хрен да пуговица.
Было мучительно слушать этот невнятный бред. Он продолжал бессвязно говорить, не глядя в глаза Паруньке, — может, стыдился за прошлое, а может, боялся ее.
— Лучше бы тебе самому рассказывать все на бедняцком собрании. Все до последнего слова, слышишь, Полушкин?!
— А то как же, расскажу. Не высокого залета я птица, пускай в ответе за ее зачинщики. Покаюсь, может быть, простят меня?
Он смотрел на Паруньку с лихорадочным беспокойством.
— Помнишь случай, Полушкин. Парень убил отца с матерью и просил снисхождения на суде, говоря, что он круглой сиротой остался.
— Намеки-то твои страшные, в дрожь бросают. Озадачила, убила ты словом этим меня, Парасковья. Я и без того трясусь как осиновый лист, живу страхом огорошен. Неужто советского работника грязью обольем на глазах у темной массы, ей на потеху. Вон, скажут, каковы они, советчики... А? Будут потешаться, от меня и на тебя мораль пойдет. Неужто все это выведем наружу?
— А ты как думаешь? Утаивать свои ошибки и промахи от масс? Не выйдет дело. От народа ничего не утаишь. Сегодня утаишь, завтра утаишь, но хоть через сто лет, а утаенное все-таки станет явью. Раз ты не смог стоять за свой бедняцкий интерес, за социализм бороться...
Полушкин в раздумье говорил:
— Годок аль больше, это еще ничего. Значит, так и скажи: подставное я лицо. Грех попутал. Подлец я, мошенник... Страшно. Оттого и пью. Трезвому-то еще страшнее. Н-да! Молчишь! Пропал я, — закончил он безнадежно. — Молчишь!
Провожая ее в сенцы, он все говорил и говорил, точно боялся, что если Парунька заговорит сама, так он узнает что-то непереносно страшное.
— Вот называют Вавилу, Карпа моими друзьями. Нет у меня друзей, одни собутыльники. Опутали, оплели меня чужаки. У них принцип один — рви-дери! Скажи там — я все выложу как на исповеди. Надоело. Всю жизнь хожу на цыпочках! Может быть, через тебя и перевоспитаюсь. Многое я не осознал. От неграмотности это я, университетов не кончал, на курсы посылали — отказался.
Он схватил ее руку в темноте и принялся целовать.
Слепое негодование побороло Паруньку. Она с омерзением отдернула руку.
— Ты ведь председатель Совета. Научился у холуев...
— Значит, мне форменная труба... Стала ты на принцип... Кремень девка. Пощады от тебя не будет, я знаю. Ну, деток моих пожалей... — Когда затворилась за нею дверь, метнулся к клети. Оттуда, оглядываясь, вышел Иван Канашев, пришедший за несколько минут до прихода Паруньки.
— Погубители мои! — завизжал Полушкин. — Дьяволы! До чего дело доходит! До петли дело доходит, не менее того. Опутали меня всякими делами, подачками, сколько лет мою душу на привязи держите?! Боюсь, я вас. Одни только страхи с вами, с отцом твоим, с бесом бородатым. Написали тогда бумагу, с умыслом накарябали и велели мне переписать, и имя свое поставить. Я же теперь и в ответе — ваше хозяйство защищаю своим горбом, проклятущие! Чего мне делать теперя? Семь лет душу мою гнетет тоска, с того разу, как на то дело решился, как Лобана мы с тобой порешили. Твоему отцу человека загубить — раз плюнуть. Председательство для меня удумал! Сам живет, деньгу копит. А мы укрывать его должны? Понимаешь ты это или нет?
— Ничего не понимаю, — ответил Иван. — Я всего боюсь, инда весь дрожу. По нашу душу приехала эта мокрохвостка Парунька.
— Мокрохвостка эта — с головой баба. Она в городе узнала, что статья мною написана. И насчет проделки папаши твоего с этим артельным делом она же расследование ведет. Она его раскроет! Да ведь вот беда — я в ответе. Ведь отец, он меня прошлым мучает. Он меня погубит!
— Погубит, — согласился Иван. — Он никого не пожалеет. Гляди, вот я мыкаюсь, как блудный сын. Изображаю уехавшего на заработки, а я не член союза, да и работать мне не хочется. Вот и скитаюсь по лесам, пугаю людей, а сам таракана боюсь. Мишка тоже со мной. Эх, конченные мы люди! Отец все грозится, все на дела подбивает. А что его укусы целой Расее? Расея — страна вон какая, конца краю нет. Лютов говорил — четырнадцать стран ее валили, повалить не могли. А отец, как безумный, свое твердит: капитал все пересилит. Послал меня опять служить тебе — почему заходил. Насчет Паруньки интересно ему знать, с каким умыслом приехала.
— Беги скорей отсюда, — зашептал Полушкин, — беги прытче и скажи ему напрямик, что дело такое — готовься, мол, на суд. А мне не до него. Я знаю, он что-нибудь новое мудрит. Только капут, я ему больше не слуга! У меня дети, я председатель Совета. А мне с вами страшно... Ведь Анныч-то не сам сгиб. Есть у Паруньки данные, документы у него были насчет мельницы, и документы эти исчезли. Подумай-ка, ведь это что же такое? Меня даже в жар бросило. Отец твой все знает. У него сорок пар ушей да столько же глаз, он молчит, а за него все деньги делают.
— Неужто? — пробормотал Иван. — Анныч-то... Неужто отец причастен? Не верю я.
— Бумаги-то пропали.
Они стояли в темноте подле клети. Полушкин вздыхал, переступал с ноги на ногу и, беспокоясь, что-то желая предпринять, шаркал руками о трухлявые бревна клети.
— Передохнуть бы малость за баночкой, — молвил Иван, — все бы легче. Душу-то малость пожгло бы. Пошли, Яшка, бабу.
— Уходи с глаз долой, — закричал Полушкин в ответ, — и ко мне не показывайся больше ни разу! А отцу передай — больше ему не слуга! Пусть сам как хочет, так и выкручивается, Малюта Скурлатый!
— Что больно тревожлив стал?
— Потревожишься! У кого совесть нечистая, так тому и тень кочерги — виселица.
Полушкин проводил Ивана через задние ворота на гумна. Иван пошагал одиноко к темной стене бора. Ночь он шел рощами, кустарниками, вспольем. Перерезав немало долов, перепутий и речек, он остановился за Мокрыми Выселками, передохнул у дуплистой сосны, потом стукнул по ней три раза палкой и прислушался. В ответ последовал такой же стук. Тогда Иван тронулся дальше и вскоре подошел к одиноко стоящему в лесистом долу строению. На стук в дверь вышла баба, низенькая ростом.
— Канителить долго ли будете меня? — сказала она сердито. — Никаких ваших денег не надо. Чем вы промышляете об эту пору? Товарищ твой тоже только что возвратился. А ведь вы, кажись, честный народ, хороших родителей дети. Сами видите, сколько народу ко мне ходит. Скажут, шинок завела на старости лет, дура, али хахалей...
— Брось языком трепать, Марфа, — ответил Иван спокойно. — До хахалей ты в молодости была охотница, говорят люди. Теперь тебе деньга нужна, а мы тебе достаточно за привет платим. Посетители твои нас не видят, верят в тебя крепко, да и бестолковы, — ничего дурного не помыслят. Наверно, уйдем мы от тебя скоро, гонители наши и сюда, пожалуй, доберутся. Подержи пока. Ведь ты по матери нам как-никак, а дальняя сродница.
Он прошел и глубь избушки за занавеску. Там на полу врастяжку спал Бобонин. В головах его лежал винтовочный обрез.
Смятение началось с того, что Игнатий Пропадев не вышел плотничать после праздника и совсем исчез из села.
Привычки заявлять в милицию о пропаже человека на селе еще не выработалось, и искали исконными средствами: мужики всех соседних селений были оповещены, что такой-то человек в памяти и здоровом рассудке сгинул с глаз, матери на печаль и бабам на пересуды.
Все волновались, потому что знали — Игнатий к водке привычен, неделю пьет, две пьет, но никогда не сопьется, а непременно придет домой и уж обязательно будет в свое время на работе.
Выпивал Игнатий обычно у Квашенкиной Усти, к которой питал нескрываемо нежное чувство. Частенько заночевывал там на радость ей, попу на горе и себе на веселье.
На этот раз Устя, сама вдосталь перепуганная исчезновением Игнатия, поведала бабам, что Игнатий действительно был у нее под утро. Пришел он в одной рубахе без пояса, с синяком на щеке, постучал в дверь, выпросил полбутылки и удалился.
Парунька снарядила выборных искать его в ближних лесах и оврагах.
Нашли его в Дунькином овражке. Тело Игнатия, засунутое меж двух больших пней, лежало в тени громадной березы. Трава подле Игнатия примята, густо усеяна окурками, яичной скорлупой и очистками от воблы. В стороне громоздилось немалое количество бутылок, виднелись следы неумеренного принятия «горькой».
Малафеиха по усердной просьбе Игнатьевой матери согласилась молитвой привести его к жизни, испросив плату натурой несколько больше обычной, как за безбожника.
На вторые сутки Игнатий открыл глаза к пошевельнулся.
— Это змея? — спросил он, указывая на чтицу.
— Это не змея, а богоугодная старица, — ответила мать в плаче, — тебя, дурака, пьяницу, к жизни молитвой да воздыханием приводит, отгоняет от тебя бесов.
Игнатий закричал, замахал в страхе руками и с той поры стал в полуразуме, телом воспрял, но немощь духа от него не отошла.
Стал Игнатий всех уверять, что змеи его непременно ужалят и погибель принесут. Сидит, сидит, а потом вдруг вскочит и заорет:
— Бегите, спасайтесь, вот они, змеи эти! — и тотчас же бежит к сковороднику[207], хватает его и острием тычет в пол, глушит невидимую змею.
С той поры соседи боялись заходить к Игнатию. Сельчане одаль обходили его избу. В селе развелись пересуды: одни настаивали, что это колдовство самой Усти, с которой Игнатий любовь давно делит, а в жены не берет, другие опровергали это, говоря, что вовсе не в колдовстве дело, а просто кровь в роду Игнатия такая дурная, что временами мутит ум и душу.
Нашлись и такие, что объясняли фокусы Игнатия брожением алкоголя в его мозгах по «законам химии».
Всякие шли толки, а дни меж тем катились, и, наконец, пришло время, что вернулся Игнатий к плотническому своему делу. Но рассказать про то, где он пропадал и что за эти три дня делал, он никак и никому не хотел.
— Это, говорил он, — вечная тайна и умрет со мной, если люди об этом сами не догадаются. Выдать эту тайну — значит, людей погубить и самому погибнуть в первую очередь ни за что ни про что.
Вскоре слух тревожный пронесся вихрем по селу, что и к попу Израилю прилепилась хворь вроде Пропадевой. Поп ездил с требой в деревеньку Ветошкино, долго оттуда не возвращался, и соседи рассказывали, что он прибыл только ночью на другой день, и в комнатах у него до утра отстаивался свет.
Подряд целую неделю после этого поп не показывался на улицу и даже в ближайшее воскресенье не справлял службу, отговорившись недомоганием. Он призвал членов церковного совета и Малафеиху и о чем-то сокровенно с ними шептался.
Вскоре у Лобановых пропала овца. Карпова жена ноги сбила, искавши овцу по лугам и оврагам, и тут ей совет дали отправиться к бабке Полумарфе в Лиходеевский дол, в котором она теперь обреталась. Бабка Полумарфа дала Анне совет, и овца действительно вернулась, как было указано ею, в третий день, неизвестно откуда взявшись.
В Немытой возвратился интерес к Полумарфе.
Полумарфа была беспоповкой, щепотников и бритоусов недолюбливала. Та сторона района, где Лиходеевский дол, была сплошь кулугурская. В Лиходеевке имелась обитель, и несколько стариц там издавна славились божьей жизнью. Были у них и земли, и леса, но потом земля эта отошла к мужикам, а старицы пристроились чтицами — ходили по богатым кулугурским домам отчитывать покойников и изгонять хворь из людей. Бабка Полумарфа особо прославилась этим. Говорено было, что она поселилась теперь для спасения души в часовне у колодчика.
Часовенку эту выстроили лет пятнадцать назад, когда было объявлено старицами «чудо» — в Лиходеевском долу на сухом месте из-под березы пробился ключ. Беспоповцы тайно ходили ночами к ключу, разрывали его руками, увеличили и отстроили — вбили туда кадку, а сверху положили березовый сруб.
Вскоре разошлась молва — вода «пользует». Местные кулугуры дневали и ночевали там. А потом объявились и сами «исцеленные». По району хаживали люди — баба, у которой ноги были в язвах, а после того как она помазала их водою и прошла «искус» — «все как рукой сняло», и ее приятель, у которого десять лет был отнят язык, а потом речь вернулась вновь. Таких стало очень много — они ходили по району и просили на «нужду».
С революцией излеченные сгинули, и было не до стариц. Пришло время, землю их передали мужикам. Но вдруг Лиходеевский дол всплыл вновь, а с ним и колодчик, и старица Полумарфа. Никто теперь не ходил по району и не хвастался исцелением, но те, кто веровал в старицу, сами тайком наведывались к ней. Вместе с советами, как лечить болезни, и лекарствами приносили бабы от старицы жалобы на многотрудность житья и ответы на то, сколь времени жить «совратителям благости» и сколь времени продержится по написанию артельное житье.
Кем-то был пущен в оборот и такой слух: сам-де создатель указал гибелью Анныча, а еще раньше Федора Лобана, ложность пути, по которому идут безбожники, и что будет мор на главарей и впредь, пока не образумятся. Опять стали поговаривать о церковном законе, идущем в Лиходеевском долу из-под земли каждую полночь, о явлениях «священного» огня и о видениях, постигающих людей близ колодчика. Вскоре в газету к Саньке стали поступать селькоровские заметки о том, что ходила по району женщина боса, нага и голодна, собирала кусочки и всем говорила, что она из немытовского колхоза, и о том, будто Полумарфа нагадала, что колхозу провалиться под самое преображенье. Преображенье было на носу, население волновалось, бабы перешептывались. И вот однажды Санька предложил Паруньке спутешествовать в Лиходеевский дол, поглядеть на старицу, а может, и побеседовать.
Парунька согласилась. Марья пошла тоже. С восходом солнца они двинулись к Лиходеевскому долу, отстоящему от Немытой километров на двадцать.
Выряженные по-деревенски, в лапотки и в стародавние сарафаны, а Санька в рубаху с отца, они пришли в Лиходеевку и в крайнем дому осведомились, как пройти к старице Полумарфе. Им сказали, что старица принимает только баб и девок, а мужикам советов не дает и их не любит, как зараженных неверием; живет же она в глуби леса в долу, версты на три от деревеньки, принимает людей к вечеру, по одному человеку.
Путники двинулись к долу по еле заметной тропинке. Тут рос густой березняк и осинник, пахло сырью, грибами, стародавней листвой. Потом тропинка и вовсе потерялась. Тогда они двинулись цепью и вскоре наткнулись на часовенку у колодчика. Часовенка была с двумя маленькими окнами, на каменном фундаменте, а сложена из очень крепкого толстого сосняка, с дубовым крыльцом. Двери наглухо закрыты, окна завешены. Возле не видно было никаких лишних предметов и сору, которые свидетельствовали бы о жилье, — только ведро с водою стояло на крылечке.
— Благодать-то какая, — сказала Марья, — чисто рай.
— В этом раю все нечисть, — ответил Санька. — Ну, кому уготовано представиться к старице? Валяй, Паша!
— А что мне сказать-то? Зачем пришла?
Задумались.
— Спросить разве, вступать ли мне в артель и выходить ли замуж за человека, который мнением со мной не схож?
— Идет.
Парунька с затаенным дыханием взобралась на крылечко и постучала в дверь. Занавеска одного окна приподнялась, оттуда выглянуло мужское лицо, но Парунька его не заметила. Вскоре отворилась дверь, и Парунька увидела женщину в кашемировом платье староверского кроения и в повойнике[208]. Лицо ее было знакомо. Парунька припомнила первое свое посещение с Наташкой, и сердце заныло.
Грубым голосом Полумарфа спросила:
— Кого угодно?
— Угодно мне Полумарфу старицу, — ответила Парунька, — по очень серьезному делу, душа вся выболела.
Вошли в чистую комнату с иконостасом старинных икон. На иконах белели утиральники, лавки были чисто выскоблены. В углу виднелась кровать со штучковым одеялом, в другом сундук, окованный железом, и стол, а на нем — множество старинных книг в кожаных переплетах.
Другая половина избы была скрыта за занавеской. Парунька услышала за нею шепот и подумала: «Аль у нее дети?» — да на том и успокоилась. Она села на лавку и рассказала свою нужду — вступить ли ей в артель, если она беднячка и сирота и всеми обижена.
Полумарфа присела рядом, положила руку на голову Паруньки и полуласково-полугневно заговорила:
— Теперь всяк без труда сладость жизни норовит возыметь посредствием машины, — сел, ручку дернул и попер свое. Не без дьяволова вмешательства! Адаму думно было бога перехитрить, но бог ему тропу человеческую указал, и что надлежит людям в поте труда хлеб добывать. Гляну я на вас, молодых, — все у вас от боязни труда. В Москве, говорят, такие немецкие машины появились — сидит человек, не движется, машиной разговаривает, и на пять верст его слышно. Только машина проку не дает, слез и горя от машины плодится больше. Она, как дьяволов капкан, из него лапы не выдернешь. В труде, о грехах думать неколи, а на машине сидя — о грехах помышлять вольготно. Так-то, голубка.
Она убрала руку с Парунькиной головы и продолжала:
— Птица нам пример. На голубя сам дух сходил. А голубь домоседству нас учит, свое гнездо вьет, как положено и человеку. Зачем не трудишься, как издавна положено?
— Выгоды меньше, — сказала Парунька, — говорят, новая жизнь избавление от тягот приносит и пользы от нее больше.
Полумарфа встала. Глаза у ней сверкнули. Она перевела дух и заговорила. Речь ее лилась заученно и вольготно.
— Новоявленная соколица моя, не хлебом, не машиной успокоен бывает человек! Закопай по горло человека любого в медах и яствах, а устремление духа у него отними, и, говорю тебе, обожрется тот человек день, обожрется второй, а на третий день устремления духа запросит. Скворец гнездо, глядишь, мастерит, крот землю рыхлит — всяк по своему старается. А посади крота к обильной пище и землю запрети рыть — охладеет он к жизни. А мужиков дело? Получил он, скажем, машину заморскую, сроду не виданную, распланировали ему, на сколько лет он должен той машиной земельный пласт взрывать, да вставать в одно и то же время, да питаться в одно и то же время. Господи! Где же просвет душе! Отколе радости взяться и устремлению!
— Что же это так случилось, что люди бога пересилили? — спросила Парунька. — Али так им самим положено быть?
— Святотатственное сие бесчестие на конец мира указует. Пошли раздоры брат на брата, сын на отца и все друг на дружку. В селении что делается у вас? Богочтителей не стало, старинные книги вышли на цигарки, вместо святых тех книжек — пустые и смеху достойные басни... Кого сокрушают, о ком вопиют, для чего беспутно словословят?
Голос ее возвышался до пафоса, был строг и нежен — он должен был пугать и приводить в трепет баб. Даже Паруньке сделалось страшно. Всплыли из детства образы иных богочтивых старух, всегда вселявших к себе уважение деревенского люда. Она подумала, какая большая это сила в деревне, противоборствующая ее делу, и спросила:
— А где же, мать Полумарфа, указание тому, что дни последние переживаем и по путям, указанным свыше, идем?!
— Никто господних троп не знает, но мудрым покрыто гаданье книг, и отгадка по силе ума положена. Знамение это издавна предугадано.
Она взяла коробку спичек и подвела Паруньку к столу, приказав: «Слушай да понимай толком». Выбрасывая спички из коробки на стол, она заговорила как по писаному:
— На семи поясах бог поставил звездное течение. Над семью поясами небесными сам бог, превыше его покров. На первом поясе веселятся и славят Христа небесные ангелы, на втором поясе архангелы, на последнем поясе серафимы и многочестия. Мудрено сотворено, соколица! Премудрость сию не дано знать не токмо нам, но и святым праотцам. А комсомольцы скажут вам — никаких троп нет и все враки.
Она разложила спички вятского спичтреста «Красная звезда» стопками на столе, потом зажгла лампадку. Было полутемно, пахло травами и можжевельником. В избе сгустились тени, и лики икон глянули с темно- дегтярных досок еще более хмуро. Лицо самой Полумарфы стало таинственно-загадочным, чрезмерно серьезным и сосредоточенным.
— Вот семнадцать спиц, — семнадцатого зачáла семнадцатой книги святой, имя ей — Апокалипсис. Гляди.
Она тут же стала разбросанные спички сдвигать и, когда кончилась ее работа, Парунька увидела, что из спичек сложено «1917». Старуха опять сгребла спички в горсть, вновь бросила их на стол и пальцами обеих рук быстро сложила новую фигуру. Парунька увидела пятиконечную звезду с серпом и молотом в середине. Правда, серп и молот были схожи со знаком умножения, но всяк сразу понимал, что это именно серп и молот.
Парунька с испугом и изумлением следила за ловкими пальцами, — они постоянно двигались и были пухлы и белы.
«От монашьей жизни это, — подумалось Паруньке, — вот они какие фокусницы, мне и то занятно и странно».
Лампадка мигала перед суровым образом. Полумарфа вскинула глаза на образ, три раза двуперсто перекрестилась и сказала:
— Гляди дальше.
В третий раз она раскинула спички, и получился новый знак, на этот раз слово «Ленин». Парунька вздрогнула и отвела глаза к занавеске, но тут заметила: в щели между двумя полотнищами глядел чей-то глаз.
Ее забил озноб и на мгновение подумалось — не притон ли это? Или, может, это все во сне? Глаз исчез. Она решила уйти, но пересилила себя и опять стала глядеть. Полумарфа, разрушив слово «Ленин», тут же создала из него слово «колхоз». Потом она встала, взяла толстую замусоленную книгу в кожаном переплете, распахнув ее одним движением рук, нашла нужную страницу и стала читать:
— Слушай, сказано: «И наконец нельзя будет ни покупать, ни продавать, кроме того, кто имеет начертание или имя зверя или число имени его. Здесь мудрость, кто имеет ум, тот сочти число зверя; ибо это число человеческое, число его шестьсот шестьдесят шесть...»
Закрыв книгу, она тут же разрушила слово «колхоз» и из того же количества спичек сложила число 666.
Парунька теперь поняла, почему Полумарфа в представлении баб была пророком.
«Как это раньше никто сюда не добирался?» — подумала она и опять поглядела на занавеску, с опаской, что встретит глаз. И верно — встретила. Она увидела не только глаз, но и кончик носа, и опять это тут же скрылось. Краем уха услышала шепот, и прежняя робость обуяла ее. Полумарфа показалась разбойницей.
Парунька встала и спросила:
— Значит, к новой жизни ты мне присоединиться совету не даешь?
— Перед тобою пути, — избирать твое дело. Могущий вместити да вместит. Запасайся терпением и премудростью. А премудрость и сила — от господа.
Бабка отворила дверь, пряча под запоном скомканную рублевку.
Когда дверь захлопнулась, Парунька услышала за собой тихий говор и прислушалась.
— Она приходила с умыслом, эта пиявка, — говорил мужской голос, как будто знакомый, но Парунька не могла вспомнить, кому он принадлежит. — Наверно, Игнатий разболтал. Неосторожны мы.
— Напасти какие, — подала в ответ голос Полумарфа, — народ ноне стал жулик на жулике. Уезжайте вы, христа ради, никаких ваших денег не надо! Нешто какой притон у меня? Сгноят в тюрьме вместе с вами.
И вдруг Парунька, сходя с мостков, вспомнила:
— Бобонин!
Путники ждали ее у колодчика скучая.
— Путешествие по святым местам закончилось? — спросил Санька.
— Такие места, ответила Парунька, — что говори и то спасибо, что жива осталась. Бежимте скорее!
Она поведала им все, что слышала и думала.
К вечеру они прибыли в район.
Около райкома и райсовета стояли подводы. Это приехали из дальних сел неугомонные активисты. Тут же на избитой грунтовой дороге сидели раскулаченные, ждущие приема в райсовете, чтобы пожаловаться. Крыльцо и коридоры были забиты ходоками всякого назначения. Парунька протискалась сквозь них и послала Семену записку: «Хочу тебя видеть. Инструктор райкома Козлова».
Вышел Семен. Глаза его были воспалены от бессонницы.
Она рассказала ему все о вероломстве Полушкина и о подозрительном логове в Лиходеевском долу у Полумарфы.
— Теперь раскулаченные уходят в леса, в бандиты, — сказал Семен. — Это нам хорошо известно. Милиция с ног сбилась. То там, то тут поджоги, разбои и воровство. Поэтому необходимо их выселять. Само население требует.
— Мукомольная артель «Победа социализма» тоже штаб контрреволюции, — заметила Парунька.
— А вот это — твое дело решить, выяснить, а мы проверим. Мы тебя секретарем первичной парторганизации в Поляну прочим. Ты там как рыба в воде. Председателем колхоза мы послали Старухина с Сормовского завода. Старый производственник, старый член партии. Значит: вы двое, Лютов Петр и Лютов Александр, учительница Узелкова, найдется три-четыре отличных честных колхозника, политически зрелых, — вот вам и парторганизация. Мы на вас надеемся. Только запомните, при решении этого вопроса — раскулачивания, надо опираться на волеизъявление передовых масс деревни.
Парунька уехала.
Во всю стену плакат: «Наступление на капиталистические элементы по всему фронту».
На другой стене плакат: «Примиренчество с правым уклоном — убежище оппортунизма».
На третьей стене плакат: «Ликвидация кулачества как класса на базе сплошной коллективизации».
Собрание было самым многолюдным и самым бурным. Вот такие точно собрания бывали только в период комбедов, когда переделяли землю или изымали хлебные излишки. Тогда со взрослыми приходили и дети и старики на сходку, стены содрогались от криков.
И на этот раз привалило все село. Теплый весенний вечер, окна и двери открыты настежь. Пахло черемухой. Все забито людьми и около здания, и в коридорах. Впереди, подле президиума, одни женщины. Мужики все позади.
Санька делал мудреный доклад о неизбежности коллективизации и о принципах кооперирования. Ему не мешали, но и не слушали. Считалось, что когда докладчик закончит речь, тогда и начнется деловая часть.
Когда Санька кончил, никто выступать не хотел. Девки откровенно зевали.
— Прошу записываться в прения, — повторил председатель собрания.
Стало еще тише. Люди переглядывались и молчали.
— Что молчите? — спросил председатель.
— Говорить боятся, — заметила баба из заднего ряда. — Возьмут под карандаш.
И все поглядели на Старухина.
— Говорите, что хотите, — сказала Марья. — Ведь я как женделегатка объясняла наши женские права.
— Трудящимся обеспечена полная свобода слова, — сказал Старухин. — Поверьте старому коммунисту.
Вышла к столу Малафеиха:
— Хорошо было в старину: дешево, сытно, благообразно. О ворах да о бандитах не слыхивали, даже замков в деревне никто не заводил. Ситцы да калоши только попадьи носили да учительши. Водили девки хороводы, и как стукнуло пятнадцать лет — замуж. А там — дети, заботы, не до греха. А нынче их табуны, куда деваться? Вот и любовь выдумали. А что она такое? Блуд. О газетах, о книгах — ни слуху ни духу не было. А ныне — все читаки-писаки. Во все вникли. Что на небе, и на земле, и на дне морском. В каждом доме — профессырь, называется комсомолец. От горшка два вершка, а уже кричит: долой царя и бога! Сын на отца, отец на сына. Вседержителя нет. Начальники наши — все сплошь голодранцы. Кто богаче — тот под подозрением, кто беднее — тому вера. Остуда! Глаза бы на все на это не глядели. Один выход, все ниспровергнуть и вернуться к прежней жизни и старой вере.
Взрыв хохота со стороны молодежи остановил ее. Она плюнула в их сторону и вернулась на место.
Тогда вышел Филипп самогонщик.
— Нас, середняков, хотят в одну кучу свалить, вроде навозу. Дескать, перепреете — хорошее удобрение для социализма. Одним словом — общее житье: на двор до ветру ходи вместе, в баню ходи ватагой и за стол всем селом садись, да и из одной чашки хлебай. И кто, поглядите, этому учит нас? Обязательно приезжий, городной. Вон Парасковья, в шляпке, морду наела или вон как товарищ, — рабочий, слесарь Сормовского завода. Хлеб растить — не гайки завинчивать под теплой крышей. Вы ни разу калача не вырастили, а нас производству учите. Вы, дескать, мужики пентюхи полоротые, вы не теоретики и мы вас всему должны обучать, а вы нас должны слушать. И в книгах ваших, слышь, только про то и пишут, как мужика обхитрить, словно он ребенок или дурачок. Писатели эти не иначе как большие деньги за это получают. Слышно, как только писатель напишет, что мы мужики к социализму больно уж радеем, то ему сразу прибавка. Так и вы, товарищ слесарь. Только все учить нас приезжаете. Видно, за это жирно платят. Я так размышляю: пускай прежде всего «писатели» да портфельщики поживут совместно, а мы поглядим, что из этого получится. А мы, середняки, на вас поглядим да подумаем. Ну, беднякам, конечно, деваться некуда. Чем голодным в избе сидеть, лучше уж коммуна.
Комсомольцы и артельщики зашумели, заволновались:
— Тебе что — самогон наварил, бедняка напоил и хлебай щи с мясом!
Вот тогда первый раз в жизни выступил Василий Бадьин.
— Нет, Филипп, — сказал он, — если уж о середняках говорить, то середнякам как раз твои речи не по нутру. Мы самогонкой не торгуем, мы трудимся. На нашей шее сколько и кого только не сидело. Бары, чиновники, сын сказывал, дом Романовых триста лет, граф Орлов и всякие мироеды. Мы видали кабалу! И середняк идет в колхоз, как он издавна к общей жизни привыкший. Он артелями бурлачил, в артелях плотничал, в артелях лес рубил. Он в одиночку жить не любит. Столыпинские отруба больно много сулили, а он из общества на отруб не пошел. Вот и теперь: на миру ему и смерть красна и ежели он в колхоз не пойдет, ему одиноко жить придется. Конечно, ежели кто к шинкарству привык — ему все равно.
Все стали искать глазами Филиппа, а тот уж спрятался за баб.
— По какой причине мы испокон века кормимся с вами одной картошкой? — продолжал Василий. Тут вот, граждане, она и есть всему делу заковыка. Болезни растений съедают у нас третью часть всего урожая. Коль прикинуть, так это съедобный запас для всей страны. А, кроме прочего, и то принять надо во внимание, как сорняки мешают нашим полям — выходит, сортировать зерно надо непременным порядком. Минеральное удобрение вон принято за границей. За границей, там они не дураки! А у нас с вами всего этого, братцы, нету, бросовые мы хозяйственники. Нет, граждане, надо к культуре подходить. Чересполосица да узкополосица, да дальноземелье, да частые переделы земли, да отсутствие удобрений — от этого избавляться надо. Поедешь, бывало, на полосу с бороной, и лошадь не развернется.
Рассудительные середняки, молчавшие дотоле, вступили с ним в разговор. Слышалось:
— Из лукошка горстью сеяли! Что уж и говорить — отсталость нас заела.
— Прополки не было, зяблевой вспашки тоже.
— Семена не протравливали.
— Кроме навоза, и то в недостатке, других удобрений и не знали.
— В голодные-то годы при недороде, засухе али градобое ели осиновую кору, лебеду, мох, мякину.
Председатель не мешал разговорам почтенных людей. Припоминали:
— Бывало, у всей улицы к весне повети раскрыты. Солому с поветей скоту скармливали, и тот к весне висел на веревках. Вот как жили, бывало, мы — трудящиеся. Василий знает, весь век руки в мозолях. Конечно, кто на церковном поле работал или при церкви кормился, как та (все стали искать глазами Малафеиху)... ну дело другое... просвирка кормила.
Василий обождал, когда люди выговорятся, и тогда продолжил речь:
— Подумайте еще — сколько отнимают у нас урожая межи. Срежь к лешей матери межи — прибыток будет, как у нас в колхозе. А поодиночке, вертись не вертись, с сорняками бороться вам невмоготу. Сорняк, он, как лишай, с полосы на полосу ползет, всем народом с ним воевать сподручнее. К тому же, и то надо сказать, средь меж машине нет приволья, а у нас на артельных землях она гуляет привольно.
— Отчего это, милый, раньше с межами сыты были? — прервали его бабы.
— Коленкору нету! — заполошились бабы.
— Керосину недостача!
— Чайку попить и то не с чем!
— Да ведь в одном крестьянском хозяйстве сколько недостач. А вы попробуйте-ка на всю Расею, да еще после такого хозяина, как Николай.
— Что и говорить, поправляться долго надо.
Потом кто-то точно ненароком заметил:
— Помолы и те невмоготу стали.
— Очень невмоготу, — поддержал Санька. — Выговорить невозможно, как дороги помолы стали, — повторил он.
Народ при этих словах стал стихать, и Санька, изогнув направление речи, продолжал ее в тоне возразивших:
— Наши мужики до сей поры находятся во власти держателей ветряков и водяных раструсок. Кулак мельник грабит крестьянина. Много у нас прорех — конь о четырех ногах и то оступается, — вот на мельницах и оседают нахрапистые люди. Под маркой артели это делается, a дерут пуще частника. Кто из вас по веснам Канашеву денег не должал, не возвращал ему два пуда за пуд с новым урожаем? А отчего это? Оттого, что сельскохозяйственная кооперация не ухватила всего крестьянского мукомолья. Вот оно! Борьба продолжается, наш Канашев еще не выбит из окопов буржуазного фронта. Но сельскохозяйственная кооперация, завладев мукомольем, подрежет тот сук, на котором сидит Канашев и прочие кулаки. Тут есть разговоры, что Канашев, мол, ту мельницу взял, которая не в приборе была, а теперь она добро приносит, выручает мужиков. Экая слепота, экое неразумение.
— Ты про дело калякай, — закричал кто-то со стороны.
— Я про дело и калякаю. Я вам говорю про колхозное наше житье, которое гибель кулакам несет. Вот они против нас и изловчаются.
Атмосфера накалялась. Теперь уже председатель сладить с собранием не мог. Оно поделилось на три стана. Один ратовал за артель в сельском масштабе. Другой послушивал да помалкивал. Третий нападал на первых. Галдеж смял нормальное течение собрания. Председатель беспомощно ждал, когда улягутся страсти.
— Расея сохой пахала и всю Европу кормила. И Англию, и хваленую Америку, у которых машин полно. Нам машины не нужны, — кричали из того угла, которым верховодила Малафеиха.
— Все только о бедняках нынче беспокоятся. А ведь у каждого своих забот довольно, что нам до чужих.
— Не рука нам коммуния. Вместе встань, вместе выдь на работу, как в солдатах. Нет, своя полоска хоть тесна, да своя. И своя избушка — свой простор, — говорили пожилые патриархальные крестьяне, которые поддерживали просвирню.
Вокруг Вавилы Пудова сплотились члены мукомольной артели. Они были против объединения всех в одни колхоз. Аргументация была обычная: есть на селе трудовики — это они; есть на селе лодыри — это все остальные. Они говорили при этом:
— Надо не объединять, надо укреплять маленькие колхозы. Пускай оперяются. Они — коренная опора для Советской власти.
С ними спорили Аннычевы артельщики:
— Хитрецы! Это вам отдал Карл Карлович из именья инвентарь, скот, постройки. Вы даровое хапнули. Окопались в маленькой лжеартели.
— Вы и батраков своих в сельсовете не регистрировали. Они у вас проходили как члены семьи.
— Надо вас пощупать. И друзей ваших в волости да повыше. Ниточка эта в город тянется!
В избе не стихало разногласие.
Емельян, древний старик, говорил своим в кути:
— Бывало, приходит весна — матушка травка зеленеет, птички поют, бессловесная скотника и та радуется теплу да солнышку. А у нас руки опускаются. Ни коня, ни сохи, ни семян. Поневоле Канашу кланяешься. И злоба берет, что хомут на себя надеваешь, да деваться некуда. От такой жизни пора пришла избавляться.
Бабы, его окружающие, поддакивали:
— Уж известная была наша жизнь. В графском лесу запрещалось сучья да валежник собирать. Карл Карлович травил собаками: «Отброс! Русская сфинья!» Не было ни выгонов, ни выпасов. В одном месте толклась все лето скотина, а кругом лугов — глазом не окинешь. Пасли еще в зарослях да на болотах. А теперь... Да чего тут говорить-то, всем видно.
И рассказывали Старухину:
— Что мы видели при царе? Нищета. Побирушничество. Целая улица Голошубиха им занималась. На днях мы ее ликвидируем.
Соха да борона, землицы столько, что лошади и ступить тесно, непосильные подати да налоги, невежество, темнота, суеверия!
— Братцы мои, — отвечал тот, — да ведь я все это знаю. Я сам в рабочие вышел из деревни от нужды и малоземелья. В восемнадцатом году завод остановился, я в деревне очутился. Председателем сельсовета был в первые годы революции. В эсеровский мятеж нашу избу подожгли. Пришлось всем активистам бежать. Бежал и я. Ночевал в амбаре у приятеля и там украдкой жил. Вот раз стучат: «Вам чего надо?» — «Ты понадобился, материн сын». Подхожу, вижу: в седле нашего кулака сынок. Ко мне: «Ты кто такой?» — «Председатель». Он хвать меня плеткой: «Везде старосты, а ты еще председатель. Вот я тебе задам». Поставил меня на тропу в коноплю и метится. Выстрелил. Я упал и пополз. Он думал, что я убит, и уехал. А у меня на всю жизнь отметина осталась.
Он задрал рубаху и показал простреленное плечо. Люди сгрудились около него, заговорили:
— Тертый калач. Наших кровей... Подходящий будешь председатель колхоза... Мы возврата к старому не хотим... Вон она (указали на Паруньку) до шляпки дослужилась, но сердцем осталась наша... Вы с ней заодно лавируйте. Она горя тоже хватила до ноздрей...
— Зря бы партия нас не послала, — сказал Старухин. — Там люди с головой. Еще в пятом году нас с отцом за землю лупцевали да при Керенском. Министр земледелия Шульгин прислал в наше село отряд, он за барский лес мужикам все спины расписал.
— И мы за графский лес пороты, послышалось со всех сторон.
Воспоминаниям не было конца: кто был расстрелян, кто был конями затоптан, кто сечен.
— При Керенском мы написали графу записку, — говорил молодой парень Старухину, озорно сверкая глазами: «Прирежьте нам землю, иначе мы вас прирежем». Ответа не последовало.
— Стерню[209] и ту, бывало, у графа мы по тридцать копеек за десятину покупали. А цена работе от зари до зари — пятнадцати часам — была двадцать копеек поденно на своих харчах. А за неплатеж податей последний самовар забирали, холсты у баб, горшки.
— Меня на собаку выменял барин, — доложил Севастьян. — Я очень тетерок был лют стрелять. Барин и отдал за меня собаку — Лютого. С той поры и прозвище тоже Лютов.
— Уверяю вас, — сказал Старухин, — что на землях помещиков и кулаков, на которых вы изнемогали и на которых секли наших отцов мы построим колхозные овощехранилища. Только давайте собираться в один круг. И кулаки нам будут не страшны.
— Да они уж разбегаются — на стройки, в города, а ныне в леса. Улепетывают, по ликвидации улепетывают.
Вокруг Марьи столпились единоличницы, которые ее слушали:
— Я когда женделегаткой стала, то всю правду поняла целиком про нашу жизнь. На другой день после Октября, кто нам землю дал? Большевики. Это вы забыли? Смотрите, мы четыре года в артели — у нас жизнь налаживается. Вон клуб строится, радиоузел, детплощадка. Мы о матерях заботимся, наши дети в яслях, а вы ребят на полосы с собой таскаете. Надо все это рассудить и понять, да приставать к правильному берегу жизни. Об этом Федор Лобанов давно-давно говорил.
Стихали голоса. Опять предоставили слово Саньке.
— Товарищи! — сказал он улыбаясь. — Я вот уж который день подряд все получаю анонимные посланья: «Уйди от руководства колхозом, а иначе тебе голову свернут, как свернули до тебя многим, которые были пошустрее». Как нужна нам бдительность, товарищи! Полушкин превратил сельсовет — орган диктатуры — в трибуну контрреволюции. Мы выберем нового и потребуем повышения политической и культурной активности. Мы будем расценивать работника так: помог ли ты сделать наш труд более эффективным, нашу жизнь более культурной?!
После этого и взяла слово учительница Узелкова:
— Товарищи! — сказала она, торопясь, волнуясь и краснея. — В деревне Мокрые Выселки у учительницы нашли череп. Она изучала с ребятами анатомию. И ночью ее сожгли кулаки. Разве это можно (она зарыдала и закрыла лицо руками). Это ужасная несознательность масс. Разве бы при колхозе это допустили?
Стояла тишина. Рыдая, Узелкова ушла в угол.
Пререкались до полуночи. Как только Санька доходил до вопроса о раскулачивании, так поднимался крик:
— У нас некого кулачить.
— Все мы бедняки, все трудящиеся. Все в артелях состоим.
Тогда Парунька посоветовала выпустить Полушкина.
При полной тишине он рассказал, что в мукомольной артели хозяева — Канашев и компания. Обо всем остальном он умолчал.
— От народных глаз прятался, выходит? — спросили его. — Лжеколхоз?
— Факт, — ответил он. — А статьи я писал под диктовку Вавилы. Он библию от доски до доски прочитал. А за последнее время стал читать и «Правду». — И протянул к собранию руки: — А мне, граждане, дайте снисхождение за мое чистосердечное раскаяние.
Он все еще помнил период прежних лет революции, когда на сельских сходках, руководствующихся так называемой «классовой совестью», прощали первое уголовное преступление раскаявшемуся бедняку.
— Теперь на происхождении не выедешь, — закричали комсомольцы. — Бедняк не только прощенья просить должен у государства, но и блюсти его интерес.
— Ну что ж, — сказал Полушкин, — в таком случае пусть судят.
От женщин выступила Квашенкина.
— Покончить с гидрой, — сказала она, — и делу конец. Все должны строить коммуну. А то одни пашут, а другие руками машут. На мельнице, я знаю, не колхозники, а неслыханные, небывалые жулики. Они и меня сбили с толку. Каждый месяц мне мешок муки присылали, кроме зарплаты. «Ты у нас, Устинья, в активе бедноты и везде за нас голосуй и агитируй и говори, что Анныч пьяница и расхититель...» Конечно, я провинилась перед вами — старая пословица говорит: чей хлеб ем, того и песни пою.
Потом говорила Парунька.
— Вредительство буржуазной интеллигенции. Ну и зверское сопротивление кулачества. Саботаж бюрократических элементов. Вот основные формы сопротивления врага в нашей стране.
Петр Лютов, восхищенно пожиравший ее глазами, тут не удержался, перебил ее и пояснил.
— Враги и империалисты, которые со всех сторон разинули на нас пасть и готовы заглотнуть.
Парунька продолжала:
— За последние годы расслоение деревни усилилось. Беднота с одной стороны — кулаки с другой. Это значительно резче стало, чем даже в первые годы революции. В городе мы ликвидировали нэпманов. Теперь выкорчевывание капитализма в сельском хозяйстве вступило в самую острую фазу. Но кулак не сдает позиций. Он использует вывеску колхозов. Он изнутри им вредит. Пользуясь потерей бдительности, кулаки пытаются стать во главе артелей и, чуя смертельный конец, звереют. В селе Дымилово Одесской области убит селькор Малиновский. В селе Краснополье Ульяновской губернии из окна был убит председатель кресткома Урланов. В деревне Даниловичи Гомельского уезда убит селькор Лебедев. В селе Лютищи Новониколаевской губернии убит из обреза селькор газеты «Сельская правда» Фильченко. Факты эти бесчисленны. Одесская дымиловщина в известном смысле — типическое явление. Это имело место и у нас в области, но не вскрыто. И гибель Федора Лобанова, который якобы утонул, и гибель нашего Анныча, лучшего человека деревни, который якобы замерз, следует пересмотреть заново.
— Обсудить Канашевых! — вскричала Марья. — Это они убили Федора. Я тогда еще говорила, да меня не слушали, считали порченой.
— Поставим вопрос о Канашевых и Пудовых! — раздалось со всех сторон.
Парунька продолжала:
— Но еще опаснее проникновение кулака или его ставленника в сельсовет. Таким являлся здесь Полушкин. Это они вели агитацию за организацию в Поволжье «крестьянского союза». Это они говорили о привилегированном положении рабочих. Это они требовали высоких цен на хлеб. Это они требовали отмены монополии внешней торговли. Это они стремились столкнуть лбами рабочий класс и крестьянство. Это они на беспартийных конференциях крестьян вносили поправки в резолюции в духе эсеровских требований. Это они не принимали окладного листа, желая поставить страну перед лицом хлебных и финансовых затруднений, чтобы отдалить эру социализма. Не выйдет! Мы построим социализм! — закончила Парунька страстно и убежденно.
Дуня плакала к кути:
— Канашев, помню, пшена дохлого маме дал, а все жилы вытянул. Несчастная мама. Он ее сгубил. Он и мужа моего в худое дело втянул. К петле подвел.
— Раскулачить! — закричали сзади.
Парунька негромко сказала:
— Я вот прочитаю вам Ленина, который дал нам землю и волю и светлую жизнь, что он говорил про деревенского кулака: «Кулаки — самые зверские, самые грубые, самые дикие эксплуататоры, не раз восстанавливавшие в истории других стран власть помещиков, царей, попов, капиталистов. Кулаков больше, чем помещиков и капиталистов. Но все же кулаки — меньшинство в народе... Эти кровопийцы нажились на народной нужде во время войны, они скопили тысячи и сотни тысяч денег, повышая цены на хлеб и другие продукты. Эти пауки жирели за счет разоренных войною крестьян, за счет голодных рабочих. Эти пиявки пили кровь трудящихся, богатея тем больше, чем больше голодал рабочий в городах и на фабриках. Эти вампиры подбирали и подбирают себе в руки помещичьи земли, они снова и снова кабалят бедных крестьян...» — Парунька кончила, а затем добавила: в наше время кулаки еще более свирепы и жестоки. И с ними у нас нет и не будет мира.
— Чего там долго судачить! Раскулачить!
— Бедняки! — продолжала Парунька, распалясь, с гневной нетерпеливостью. — Помните ли вы, какими паразитами жили до революции помещики и кулаки, как закабаляли они вас арендой, как душили голодом, в то время как ломились закрома у них от хлеба; как за ведро картошки в годы гражданской войны они снимали с вас рубашку. Кулаки! Вы не прячьтесь в бедняцкие лохмотья! Они пропитаны кровью коммунистов, которых вы предали в 1919 году, в год эсеровского мятежа. Вы не показывайте нам мозолистые руки. Мы знаем, что батраки своим горбом вам нажили капитал. Вы не прячьте от нас свои предательские глаза — в них видны селькоры и активисты, которых вы погубили. Не по вашим ли огородам вели коммунистов на расстрел? Не ваши ли руки с обрезом тянулись...
— Их даже нету здесь, — вдруг перебил кто-то.
Парунька смолкла. Все огляделись. В самом деле: Вавила Пудов, Карп и другие покинули собрание. Тогда оставшиеся сельчане, из которых добрая половина записалась в колхоз, постановили мукомольную артель ликвидировать, а ее вожаков раскулачить.
Напряженная пугливая тишина воцарилась над селом.
Когда стали описывать имущество, то обнаружилось, что оно уже было рассовано по родственникам. Бобонина дома не оказалось.
Иван Канашев и Бобонин, отыскав по сродству укромное и верное обиталище у Полумарфы, темным делам ее являлись верными пособниками. Баловались по лесам да глухим дорогам. Но после Парунькиного посещения они решили, что пора уходить.
В безлунную ночь, захватив обрезы, они ушли с насиженного места, вознамерясь свести счеты с недругами. Иван Канашев вернулся к отцу, а Бобонин решил обосноваться у Вавилы. Он зашел к нему со двора. Тот стоял посредине двора с котомкой за плечами и с посохом:
— Куда, старик?
— У зверя есть логово, а у человека нет норы. На стройку пойду, пока сам цел. Наг вышел я из чрева матери моей и в землю лягу наг.
Старик простился с избой, с двором, с огородом и исчез в зарослях тальника.
Бобонин пошел к Полушкину. Полушкин в избу Бобонина не пустил.
— Уйди, уйди, сатана, — кричал он в исступлении, загородив собою дверь. — По дворам шарят, по избам ищут. Опять скажут — связь с внутренним врагом.
— Дурак! Нет правды! — сказал Бобонин. — В леса уходить надо, как при комбедах. Вся Россия на ножах. Большевики тебя не простят. Хоть до смерти кайся, не простят, в них души нет. Егора ты выдал, но это поможет тебе как мертвому кадило.
— Уйди. Уйди, — повторял Полушкин, — а то, смотри...
— Ты, грозить мне? Мне одна тропа — лес темный. Я на милость большевиков не рассчитываю. Тебя вот проучить надо.
Он ударил его с маху прикладом по голове. Полушкин упал без крика на лестницу сенцов, обливаясь кровью.
Бобонин решительно направился к Голошубихе.
Сперва он прошелся, оглядываясь, Дунькиным овражком. Все шумы к этому времени уже сгинули — пришла полночь. Он пробрался с задворья к Парунькиной избушке, тихо пощупал дверь сенцов. Дверь была приперта изнутри. Пошарил рукою около косяков, нащупал глиняный двурылый рукомойник и обрезом шлепнул по нему; рукомойник бесшумно рассыпался. Потом, крадучись. Бобонин полез на поветь сенцов. Рыхлая от непогод, проржавевшая солома под ним забилась. Он разрыл дыру в повети и, ухватившись за стропила, спустился в сенцы. Дыра над ним прикрывалась небом, в небе застряли три юные звезды. Он зажег спичку и осветил чисто подметенные сени.
Сдерживая дыхание, уцепился за скобу двери и потянул к себе.
Дверь податливо скрипнула, и он отскочил в угол. Проступила мысль: «Постучать, а когда выйдет — ухнуть в упор». Он приблизился к двери, но постучать не решился, — вдруг Парунька не одна? «Напорешься! — подумал он, — а сонных легче прикокошить». Он еще раз потянул скобу. Опять скрипнула дверь, вместе с нею половица, не то под ним, не то в самой избе, а тут еще загорланил на соседском дворе петух.
Прислонясь к двери и уже пугаясь, что оттуда выйдут и захватят его, Бобонин толкнул запор сенцов и очутился на крылечке.
Пораздумав, он припал ухом к стене, но ничего не услышал. Улица Голошубихи была мертва, на селе тоже ни синь пороха[210]. Мрак подошел к избушке вплотную, склеил порядки воедино, затушевал пространство огородов и садов. Усохли шорохи земли. Только всего и слышно было, как вода на мельнице непереставаючи струится под колеса.
Бобонин взглянул из-за угла вдоль Голошубихи и, ничего не выследив, по завалинке приблизился к окнам. Было непроглядно, точно в нутро избы до самого потолка налили добротного дегтю. «Разве тут прицелишься?» — стояло, в мозгу. Он наставил обрез на то воображаемое место, где должна была спать по девичьей привычке Парунька. Но мысль пала в голову: промах только взбудоражит соседей и провалит дело.
Бобонин обошел избушку кругом, надумывая подпереть дверь сенцов снаружи да в стекло хоть палкой, что ли, грохнуть, а если выглянет кто — всадить в голову пулю. «Опять же выглядывать не станут, вот задача», — пришла новая мысль вослед прежним. Он вытер запачканные руки о коленки и сел на завалинку, размышляя о неуспехе:
«Запалить?» — но не годилось и это — увидят соседи, разом начнется суетня. Паруньку выпустят, а имущество у ней голик да веник, да алтын денег.
Бобонин перебрал в памяти все способы, которыми в таких случаях действуют и о которых он слышал или читал в газетах, но ничего не надумал. Он захлопнул дверь, спустился в овраг, оврагом прошел к бору на мельницу.
Тут на плотине встретил его Иван Канашев.
— За ниточку дернули — всех встревожили, — сказал он. — Вот сейчас Обертышев к отцу прошел. Его тоже пристигли. Он намекает — не умеем, де, мы ни тайну скрыть свою, ни врагов сокрушить, хотя врага сокрушить проще пареной репы. А я думаю, бежать нам скорее надо.
— Бежать всегда успеем, — возразил Бобонин сурово. Я отплату ищу, во мне кровь бурлит, как кипяток в самоваре. Пойдем, расположимся в кустах, пока они там болтают.
В мельничной сторожке вовсе не болтали. Дела там творились малообычные и для первого взгляда непонятные вовсе.
Канашев хмуро сидел на лавке, а у ног его на коленях стоял Обертышев. Слеза застыла на его одутловатой щеке, руки тянулись робко к Канашеву. Голос звучал надрывно и умоляюще:
— На это заседание-то я и приглашен не был. Егор, милый! А оно экстренное и важное сверх меры — явно всему делу раскрытие следует. Со мной никто весь день ни гу-гу, ровно я стал уже и не член исполкома. Разве тайны от меня, бывало, прятали в райкоме? Разве, Егор, не я все вершил? Я. Я был первая голова и советчик! Подозрение, Егор, пало крепкое. А подозрение такое — союзничество с классовым врагом. Это самое ужасное преступление по нашему уставу, уж это верь. И вот это все тобой ослонено[211], может быть, тобой, родной Егор Силыч. Тебе — так и так петля, поэтому чужой грех принять заодно нисколечко не стоит. Егор Силыч, прими, милый, мой грех на себя! Одно слово: «Никакой Обертышев связи со мной не держал и даже незнакомый» — и всему конец. Ведь тут доискиваться будут, допрашивать. Бумаг никаких против меня нет, но ты убить меня можешь одним только словом. Прими, Егор, на себя — тебе все едино, ты самим собранием в кулаки произведен и лишенцы. Обязательно тебя раскулачат, а ведь я при власти состою. Господи, мука-то какая! Жена, дети, родня, знакомые — да вдруг узнают про мою погибель.
Голос его был глух и жалобен. Канашев молчал.
— Прими то в резон, Егор Силыч, что сам ты меня втянул в непотребное дело — объявить товарищество, мельницу твою артельной зачесть. Помнишь ли, как ты меня записочками запугал? Это не малый грех с твоей стороны, ведь я человек подначальный, служивый, у нас дисциплина строгая.
Канашев вздохнул и тихо молвил:
— А ты не боялся бы меня, Петр Петрович, шел бы на меня войной, как по-вашему, по идейному полагается. У вас какой закон? Раз враг — души его до последнего издыхания.
— Господи. Егор Силыч, да меня любовь к человеку попутала! Добрый я, не терплю, когда людей обижают, вот и посочувствовал тебе. А сочувствие-то это вот оно до чего меня довело. Вопрос ставят ребром, дескать, я укрывал да лжеартель насаждал.
— Вот, стало быть, вместе и защищаться теперь будем. Вдвоем нескучно, да и силы больше, — так же тихо сказал Канашев. — Раз ты сочувствие это в принцип возвел, который в жизни как бы необходим, то за него должен стоять горой. Иначе в жизни никакой правды не будет.
— Как же это стать горой, Егор Силыч, подумай, когда ты явно и определенно покажешь, что мельница твоя, а не артельная? И все это наше товарищество — мыльный пузырь.
— Вот и защищай это, что мельница должна быть моей. Я ее восстановил, я ей и хозяин. За идею умирать надо.
— Это, Егор Силыч, по-нашему, против социализма. Так ежели дело поведешь, Соловков не миновать.
— Значит, принцип мой тебе люб, а защищать его отказываешься? Защитит пущай дядя чужой? Для каких же ты дел на свете живешь и народом правишь, скажи? Я вот хоть плохой, да принцип имею — в вашу колхозию не верю и готов за это в могилу лечь. А ты что видишь? С кулака взятки берешь, с кулаком связь держишь и опять же за социализм? Семь лет назад говорил мне «обогащайся», а теперь кричишь — «частное хозяйство на слом!» — а впотайки с частного хозяйства шерсть стрижешь. Без хребта ты человек, Обертышев. Вот ты определенно лишай, растешь на всяком дереве, в котором сок есть, а как только дерево высохнет, перебираешься на другое. И так всю жизнь по чужим квартирам, как клоп. Ты рад был, когда Анныч сгиб, больно рад!
Канашев поднялся и зашагал по избе, а Петр Петрович пополз за ним на коленях, моля:
— Что ты говоришь, Егор Силыч? Напраслину на меня возводишь. Я ничего не ведаю — даже страх меня пришиб, сердце захолонуло.
— Как же так, ничего не ведаешь? Анныч из города разоблачение вез, нам обоим нахлобучку, значит. Но сорвалось у него это. Я те бумаги — тю-тю! — Тут Канашев сделал знак рукой, точно он кого-то пришибал к земле. — Как же ты не ведаешь, когда ты руку мне жал — помнишь, на базаре?! Рад-радехонек был случаю тому — освободились от свидетеля. Не языком ты это высказывал, а угодьем да замашками. А как мы освободились от Анныча, ты об этом не заикался, хоша руку мне жал крепко, точно за убийство меня благодарил. Я так и понял.
При последних словах Обертышев вскрикнул, как ребенок.
— Егор Силыч! — вскрикнул он. — Видно, ты забыл — я член рика. Не замай, что ты говоришь, стены могут услышать! Не знал я этого и допустить не мог. Неужто я такой?
А Канашев, точно не считая нужным его слушать, продолжал свою речь:
— Замерз и замерз человек — так приятно тебе было думать и других в этом уверять. Я знаю, ты большую службу мне сослужил этим, когда докторам и в рике делал внушение — Анныч, мол, выпивал. Анныч «непутная был голова». А в глазах у тебя мальчики играли, будто ты сказать хотел — секретец, мол, знаю, но никому про то не скажу. А какая мне, скажи на милость, от того боязнь, коли у меня пособщик в рике?
— Господи, куда ты гнешь! Утопишь ты меня, утопишь, как есть, — заревел Обертышев. — В совместники свои меня произвел, значит, гибель мою готовишь.
— Ты готовенькое с жару брать любишь, — продолжал Канашев рассудительно, невзирая на вскрики Обертышева, — а руки свои марать не марал. Вы все так, в сторонке хотите быть. Ты все знал, ты мне давал потачку, ты мне артель устраивал и развалу ихнего колхоза радовался, деньги с меня получал. Значит, ты пособщик мой и одним со мною судом будешь судим, рядом со мною на скамью сядешь.
Обертышев поднялся с пола и подсел к столу.
— Егор Силыч, да ведь никто не знает про дружбу нашу и про мои услуги тебе. Освободи меня от участия!
Канашев молчал.
— Жена ведь у меня, дети, положение. Карьера, Егор Силыч, на всю жизнь попорчена!
Канашев и на этот раз смолчал. Потом, когда Обертышев снова стал его умолять, он, будто не слушая, сказал:
— Анныч, царство ему небесное, грешный был человек, от православия отрешенный, но в такую минуту не стал бы так говорить. Я никогда у него про «карьеру» не слышал. Башковитый человек был. Знал, на что и куда шел, и ухабов не боялся. Званье ему — человек, и много на том свете ему за честные умыслы и подвижную жизнь зачтется. Вот и я тоже знаю, куда иду. А ты куда идешь, грамотник и читарь? Вечно ты в ногах у дерущихся путаешься, вечно глядишь, где можно цапнуть на даровщинку. В царево время ты баб, мужиков обирал за всякие кляузы, в нонешнее время с зажиточных крестьян две шкуры лупишь. Паскуда ты, паскуда, проказа Расеи и всего расейского люда. Мы понимаем это — пошел кувшин по воду, знай зачем пошел. А ты наблудишь, а ответчиком должен быть другой.
Обертышев снова упал к ногам Канашева, обнимал его смазные, пропахшие дегтем сапоги.
— Уйди! Слизняк! — говорил Канашев. — Не ты ли сам говорил, что типичных кулаков у нас нет в волости. У нас — культурные хозяева, интенсивники. А таких, которые бы сосали кровь народа или там зажимали бы бедноту, у нас нет. И таких, которых называли бы классовыми врагами. В центре, там плохо знают деревню. Там кулака днем с огнем рыщут. Всех норовят всполошить, спутать. Так вы, сельские коммунисты, разъяснить им должны в спокойных и благополучных тонах. Вам вера. На вас в этих делах опираются. Вам виднее... Так, мол, и так. Вот, мол, какова картина деревенской обстановки: все это, что про кулака пишут, — книжная выдумка. В городе выдумали, чтобы можно прижать, запугать да подешевле мясо, масло, сало с него драть. Все эти разговоры про кулака нам, трудящимся, надоели до крайности. Мы, мол, коммунисты сельские, смотрим везде, глаз не спускаем и нигде — ни в лесу, ни в поле, ни в Совете, ни в кооперации — не находим кулака. Вот как говорите!!! И народ вас поддержит, полюбит, пойдет за вами. А если кулаков будете искать — не пойдет! Вот болтают везде о классовой борьбе. Ты ее видел? Нет. И я не видел. Все тихо, смирно, если не считать утопшего по пьянке селькора. Спокойная жизнь. Никакой вражды. Классовую борьбу тоже в городе выдумали. Крестьяне и по виду и по работе — все одинаковы. Разные по старанью, поэтому есть трудящие и есть лодыри, беднота, значит. Никому не возбраняется быть зажиточным — работай. Какие теперь кулаки! Хоть бы концы с концами свести. И земля для всех одна, по едокам, ровно всем, и климат одинаковый, и власть одна у всех, и бог один. Вот об этом и скажи в районе. Благородно и прямо, без игры, как коммунисту подобает.
Канашев высвобождал из его объятий свой сапог, морщился от усилий.
Обертышев рыдал:
— Егорушка! Вижу, тебе все равно погибать. Сделай божескую милость, выручи. На том свете зачтется.
— Ах, бога вспомнил? — заревел Канашев.
Он взмахнул руками, сгреб Обертышева и, дотащив его до порога, с размаху бросил в дверь. Дверь с треском распахнулась, и Обертышев вылетел во тьму мельничного двора. Там его подхватили дежурившие Бобонин и Ванька и сбросили в омут.
Вскоре вошли к Канашеву сын и Бобонин.
— Улетайте, как птицы, пока целы, — встретил он их. — Завтра налетят вороны. Мне, старику, никуда не спрятаться, мне седьмой десяток на исходе. Добро все я к Полумарфе отправил да по родным рассовал. В случае — вас поддержат.
— Мы еще кого-нибудь угостим. Даром, что ли, будем здесь топтаться день? — сказал Бобонин. — Яшку уконтрапупили. Саму Козиху достать бы. Потом подкрутим ноги — и нет нас.
Они сели. Канашев вынул деньги и дал их сыну.
— Остальные у матери в укромном месте. Нужда придет — спросишь. Она поскрипит еще, мать-то. Дом рушится — а сколько было надежд да дум хозяйство раздуть.
— Куда ты, отец, собрался, ровно умирать? — заметил сын.
— Всякому в мои лета готовиться надо в небесную обитель. Бывало-то, за правду сжигали себя... А нынче за шкуру свою трясутся. Измельчал мир.
Канашев благословил сына. Старуха плакала на примостке, обняв колени руками. Причитая, она повисла на шее у сына. Разомкнув руки, в беспамятстве упала. Канашев поднял ее, сказав:
— Бабы! Глаза у них на болоте выросли, а сердце богом дано мягкое. Валяй, Иван, иди, делать тебе в родных местах нечего.
Оглядываясь, вышли из сторожки. Мрак уже отошел, проясняться стали небеса, разобнаженные от туч. Канашев и Бобонин ушли в чащобу и спрятались в излюбленном месте, улегшись на кукушкин лен.
Парунька проснулась спозаранку, как было надумано, и вышла босиком к рукомойнику. Ночь сменялась днем. Допевали петухи, мягко, густо и нежно синели дальние деревни; только под западным небом еще тускнел яровой горб полей.
Рукомойника не оказалось. Искрошенный в мелкие черепки, он валялся у сенцов, а к веревке, на которой он висел, привязана была теперь записка:
«Пашка, мы знаем, что ты теперича изменила нашему крестьянскому сословию и стала кровосоской, мужикам на шею села. Мы тебе, Паша, добра желаем и хотим упредить: недолго носить тебе портфель, недолго кричать на собраниях: «кулак, середняк, бедняк», недолго властью над крестьянами распоряжаться. Вон Аннычу голову свернули — не такой человек силы был, а свернули. И тебе свернут. Одумайся, может, тебе жизнь дорога. Видно, мало тебя по селу с веревкой на шее водили, да парни били по околицам, да бабы позорили на селе, видно тебе хуже захотелось. О записке не докладывай никому, свою голову жалеючи».
Парунька спрятала записку под лиф, отшвырнула черепки и поглядела за околицу. Околицей, приближаясь, ехали на лошади, впряженной в крестьянскую телегу.
— Товарищ милиционер, скорее! — закричала она подъезжающим.
В телеге были трое: милиционер из района и два понятых: Лютов и Марья.
Вместо милиционера ответил возчик, дядя Петя Лютов. Он остановил каурого мерина, полусонного, со сбитой холкой, и сказал:
— Садись-ка, голубица. Торопиться некуда.
— Товарищ милиционер, — заговорила Парунька тревожно, — я думаю, что все дело именно в том, чтобы торопиться. Следовало бы при этом взять свидетелей побольше — понимаешь, дела серьезные. Надо ожидать, как нас встретят. Сегодня опять записка такая же, счетом четвертая на этой неделе.
Старший милиционер, широкогрудый мужчина, прокашлялся от табаку и сказал:
— Прошу без паники. Двенадцатый год по бандам. И никогда — они нас, а все мы их.
Телега забилась, засопели колеса по овражному песку, и они выехали за околицу.
Бледная полумгла обнажила повети сараев. Послепраздничным утром этим, как всегда, из-за сараев показывались усталые пары «гуляющих» — стыдливые девки прятали лица в платки. Парень, перелезавший через прясло, сделал Паруньке привет рукой по-красноармейски. С горы по выгону понуро шли лошади из ночного; пастух сонно гикал, и короткое его гаканье взвивалось над околицей явственным эхом. Поехали лугами, окутанными испарениями реки.
Сердце у Паруньки непереставаючи ныло. Вместе с тревогой ей теперь совершенно непреложным казалось, что опору канашевскому благополучию надо искать среди своего районного начальства. Они остановили лошадь, не доезжая плотины. При лошади остался дядя Петя. Парунька, Марья и милиционер обогнули огород, разросшийся за четыре года, и постучали в мельничные ворота.
На востоке белело. Сосны прибрежного бора зубчатым гребнем упирались в небо. Устало и монотонно плескалась вода в рукаве. В окостенелой дремоте стояли кусты тальника и елошника над омутом. Зябко разрасталась сырь, над болотами стонала пигалица.
— Он слышит, — сказала Парунька милиционеру. — Он, дьявол, все слышит и днем и ночью, он хочет истомить нас.
Милиционер сапогом грохнул в дощатые поковерканные ворота. Опять стали ждать. Ворота отворила жена Канашева, заспанная, с фонарем в руке.
— Господи, — сказала она, — и днем и ночью покою нету. Сейчас выйдет. Одеться надо, что ли?
Она настороженно встала, загораживая вход. Канашев вышел в валенках и полушубке, спросил нехотя:
— Описывать?
— Описывать, — ответила Парунька. — Судебным постановлением.
— Входите, — сказал он
— В избу нам незачем, — сказала Марья. Кажи твои хлебные запасы.
Канашев подвел их к хлебохранилищу. В углу лежала в узелках мука, не больше двух-трех пудов
— Неужели все тут? — удивилась Марья, — я знаю ваше богатство.
— Все.
«Устроился. Как это он?» — пронеслось у ней в голове.
— Значит, припрятал? — сказала она.
— Никто мое богатство не считал, — ответил Канашев угрюмо, — ни ты, ни кто другой. Все излишки идут государству.
Он повернулся и пошел в избушку.
— Вам присутствовать надо при описи, — заметила Парунька.
— Все ваше, — ответил он, махнув рукой. — Бог с вами, берите, зорите, хоть на огне уничтожьте — одна сласть.
Парунька слазила к нижним шестерням, заглянула в ковши и за жернова. Даже мучная пыль там отсутствовала, точно мельница не работала годы. В углу пустующего здания валялись только ржавые весы с бадьей и гири старого клеймения. С потолка свисали причудливые космы паутины, они ходили ходуном от малейшего колебания воздуха. Милиционер, побыв в избушке, тоже понял, что опись не будет продолжительной: кроме тряпок и грязной посуды, в избе ничего не оказалось.
— Всегда вот такая петрушка, — промолвил он. — Канители не оберешься, а в результате шиш.
Выйдя за ворота, он присел на обломок жернова, закурил и стал рассказывать Марье про очередную историю исчезновения в районе неизвестно куда целой кулацкой семьи. — Говорят, на городских стройках их очень много, — закончил он, — и даже находят среди ударников.
Рассветом полумрак отодвигался к бору, под трущобу прибрежного тальника и кудреватого подлесья. Над селом поднималось мычание. Гнали стадо. Над долиной таяла речная испарина, и солнышко выглянуло, наконец, своим красным глазом.
Парунька спустилась к омуту; там кончался Канашев огород, защищенный от луговой стороны частоколом.
Огород был полон малины и подсолнечников. Зелень в нем разрасталась яркая, омытая росами, Парунька заглянула в гряды и дальше. Подле малинника шли еле различимые тропки. Она пробралась на них и, стряхивая капли росы с широколапистых подсолнухов, подошла к колодчику со студеной водой. Возле этого колодчика, очень памятного для всех девок. (Когда мельница пустовала, часто засиживались они у корней непомерно разросшейся ветлы. Под ветлой делились горечами подруги и обменивались с парнями лаской.)
Переход через ручей, протекающий из омута, был подновлен, сверху покрыт дерном и чрезмерно притоптан и сбит, хотя ходить по нему, кажись, было некому.
Парунька, подняв подол выше коленок, попыталась пробраться по тропке. Босые ноги царапала осока, крапивные кусты палили икры. Дальше на тропе она обнаружила накиданные ветки дерев. На них нога стояла прочнее, но впереди открылась сплошная топь — растения ютились только при основаниях ольшаника.
Поросший мохом кочкарник пластами крыл бездонную трясину. Нога грузла в мягком зыбуне, расцвеченном бегуном, звездоплавкой, лютиком и белоусом. Дальше в прогалине кустов открылась поляна, убранная бирюзовым цветом незабудок. Топь оказалась жидковатой, заплесневелой, сверху подернутой прозеленью тины и необыкновенно пахучей. Через топь перекинута была кровельная доска — она показывала только след свой, а сама целиком утопала в трясине.
Парунька присела и стала выковыривать тесину руками. Тесина, надо думать, лежала давно, была глубоко втоптана и никак не поддавалась. Парунька подложила под нее сучок, налегла на него всем телом, но сучок свежей рубки только гнулся.
Вскоре она все же почувствовала, что тесина выпирает из грязи. Тогда Парунька отняла сучок и уцепилась за доску руками. Она намеревалась перевернуть ее и положить на другое место — и только в этот момент заметила, что с другой стороны доску поворачивает мужчина в кепи городского фасона и в брюках навыпуск.
Он не замечал Паруньки — сидел себе на корточках и силился повернуть доску по-своему. Парунька не видела его лица и, недоумевая, кто бы мог идти сюда в такую рань и такой неудобной тропой, выпустила тесину из рук. Она стала ожидать, когда мужчина поднимется и уложит доску как надо. И совершенно неожиданно мужчина поднялся, потянулся и увидел Паруньку.
Парунька сразу распознала в нем Мишку Бобонина. Он был худ и нечесан, черные клочья бороды придавали ему вид человека, постаревшего и сурового.
Пока Парунька думала, как ей теперь быть, — а думала она отчетливо и скоро, — он тоже думал. Как только Парунька попыталась схватить доску, чтобы отделить себя от него топким пространством, он, видимо, предугадав замыслы ее, тоже бросился к доске, но поскользнулся и упал на тесину животом, руками в грязь.
Парунька свободно выдернула тесину из-под его живота. Бобонин вскочил, увязая штиблетами в топи, и торопливо начал отирать руки и расстегивать пиджак. А Парунька увидела, что он высвобождает из-под пояса винтовочный обрез, с какими орудовали в свое время бандиты и зеленоармейцы. Из подобного обреза пристрелить можно за километр — она поняла это, и пока Бобонин торопливо путался и кушаке, она порешила убежать.
Когда Парунька обернулась к Бобонину спиной, она была убеждена, что сейчас Бобонин застрелит ее в спину, понимала, что сделает это он обязательно, но мысли эти не отнимали решимости бежать.
Босые ноги не чуяли ни грязи, ни осоки, ни кусающихся сучков. Ветки хватали за оборки юбки и раздирали их в клочки. Парунька отмахивалась от веток и норовила прятаться за деревья. Она угадывала, что путь, которым она шла сюда, очень длинный и что скорее можно добраться до мельницы по плотине. Она так и сделала — оставила колодчик вправо и по краю ольшаника прямиком побежала к омуту.
«В случае чего — в воду», — думалось ей. Омут был зеленый, тинистый. Парунька достигла его края и приостановилась. К самой воде до омута были пригружены коряги, всякий хлам из сучьев и каменьев; при недостаче сил можно было угодить сюда и тогда конец.
Прежде чем прыгать, она оглянулась. Бобонина не было видно.
«Пожалуй, он и не думал бежать за мной, — подумалось ей, — сдуру я перепугалась и тягу дала».
Ей стало забавно. Она поглядела на лоскутья своего платья, на ноги в царапинах, на сидящего у мельничных ворот милиционера, — и к сердцу ее прихлынула радость. Милиционер, рассказывая Марье историю, не замечал Паруньки. Она очистила себя от грязи: прошлась босыми ногами по росистой траве и не спеша направилась к плотине. Но тут из леска вышел Бобонин. Прячась за куст ольшаника, он поднял обрез. Сердце ее сжалось. «Вот где смерть», — мелькнуло в голове.
Она прикрыла лицо руками. И вслед за этим грянул выстрел.
Дядя Петя, оставшийся на той стороне запруды, уснул в кочках. Ему приснилось: бренчит по селу машина с чугунными трубами, в стороны из дыр пускает пар, и каждая травина от машинного духа того моментально скручивается и падает. От тяжелого хода машины дрожат стекла в мужицких избах. Куры, развеерив хвосты, взлетают над дворами. Смятенно грудится в улице чумелый народ. Машиной правит его сын Матвей, инженер-механик. Он ликует, стоючи в кожаных штанах, и держится рукой за железные ручки, повертывает их туда-сюда, и от каждого такого поворота бед на улице родится все больше и больше.
— Не булгачь народ, — грозит ему из окошка дядя Петя. — Ополоумел ты, охальник ученый? Слезь!
Спокойно отвечает ему на это сын:
— Завтра и тебя на машинку эту верхом посадят.
— Ах ты, мошенник, — кричит дядя Петя, — езжай мимо. — Но Матвей спокойно пускает машину в переулок прямо на дядю Петю.
Машина дядю Петю ударила, и дядя Петя с перепугу проснулся.
Проснулся он в непонятной тревоге. Седоки еще не возвращались. Он привстал на кочку и увидел: к обрывистому берегу омута, где, заслоняясь рукой, припадает к земле Парунька, бежит человек, совершенно незнакомый. Он торопится, в руке у него подобие укороченного бодожка, а одет он по-городскому. Он разом подмял под себя Паруньку и стал упорно и торопливо подталкивать ее ближе к обрыву. Парунька трепыхалась под ним, и воздухе мелькали ее обнаженные торопливые руки. Она цеплялась за пиджак подбежавшего человека, но тело ее скользило, ноги свешивались над водою. И тут неожиданно для себя дядя Петя закричал что было мочи и помчался туда, прыгая по-ребячьи с кочки на кочку.
Он различил, что по плотине так же стремительно бежит милиционер, пуская в воздух залпы. В утреннем полусне бора, спугивая тишь, гуляли и перекликались отголоски выстрелов; только во времена зеленых полчищ, осевших на мельнице когда-то и сражавшихся с красноармейцами, дядя Петя слышал такие жуткие, повторяющиеся звуки.
На время картина пропала с глаз, заслоненная запрудой. Когда дядя Петя очутился у мостика, он увидел, что разъяренный борьбою Бобонин, видя приближение милиционера, пытается вырваться, а Парунька туго держит его за пиджак. Наступил момент, когда Бобонин собрал все силы и толкнул ее вниз. Она повисла над водою и потянула его за собой. На берегу омута Марья истошным голосом кричала и делала знаки свекру.
В полях появились бабы, половшие просо; несколько девок, подняв подолы на голову, бежали напрямки по болоту. Потом забили в набат тревожно и часто, и дядя Петя увидел людей, суетливо мелькавших на выгоне.
Когда он подошел к омуту, милиционер стоял у края берега по пояс в воде, держа в руке над собою револьвер, а другой рукой поддерживая Паруньку.
На помощь ему спешила Марья.
Народ, сбежавшийся с полос, окружил подводу со всех сторон и двигался к колхозному поселку пестрою толпою: бабы с серпами на плечах, в подоткнутых сарафанах, девки с нарукавниками, парни в соломенных шляпах. Только мужиков не было видно — они не бросали пахоту: начинался осенний сев, горячее время мужицких трудов.
Толпа торопливо двигалась к поселку, вбирая в себя бегущих навстречу. Набатом вызванный из села народ забрасывал идущих недоуменными восклицаниями. Разрастались разговоры и догадки, плодились расторопные пояснения, учащались нетерпеливые выкрики. В воздухе отстаивался потный сгусток всполошенных речей и возгласов. Набат все еще ревел, все еще метался по полям, будоража людей.
В середке толпы двигалась подвода. На телеге на свежем сене, раскинув руки, лежала Парунька. Кофта ее была порвана, клочком кофты забинтован лоб, и на повязке обозначались рябиново-красные пятна. От толчков в глубоких колеях телега вздрагивала, и тогда расслабленное ее тело сотрясалось. В ногах у ней сидела Марья. Она придерживала Паруньку рукою и вопила:
Подкосились у тебя белы ноженьки,
Опустились у тебя белы рученьки...
Не завидовала ты на людское богатство,
Не добивалась ты высоких хоромов...
Возлюбила ты правду людскую.
Устерегли тебя за это супостаты лихие...
Впереди телеги шагал рядом с милиционером сам Егор Канашев в легком распахнутом кафтане. Из-под кафтана выбивалась кумачовая рубаха. Лицо его выражало прискорбие и надменность. Мальчишки сквозь толпу взрослых пробирались к нему, забегали вперед, заглядывали ему в лицо.
Подвода подъехала к дому Лютовых. Толпа по обычаю ринулась к завалине. Марья, придерживая Паруньку за голову, крикнула:
— Девки, легче принимайте, вон какая стала, словечушка не вымолвит.
Она заметила тут, что народ скучился в двух местах — около телеги, на Паруньку глазея, и у завалины дома, где стоял Канашев.
— Достукался, допрыгался, ворон! — кричали ему.
Канашев проявлял намеренную сдержанность.
Рыдала Малафеиха:
— Батюшка! Терпи. Христос терпел и нам велел... Никто не знает путей господних, кого постигнет напасть.
— Зря никого не арестуют, — поперечили ей.
Девки на одеяле внесли Паруньку в избу. Народ хлынул туда, но Марья загородила ход в сени, и толпа целиком сгрудилась вокруг Канашева.
Вскоре явились мужики. Милиционер оттеснил баб от завалины.
Поспешно разорвав кольцо баб, подошел Карп. Он снял картуз, охнул, точно непосильное что приподнял, и заговорил:
— Егор, родной, кайся, время приспело, кайся на людях, касательно мельницы кайся — сфальшивил, мол, грехом старательность погонял. Народ поймет — кто же своему добру не радетель? А без грехов создатель один только. Суда мирского околицей не объедешь, ныне мир, хошь не хошь, а сила.
— Грехи наши во власти создателя, — сказал Канашев, — а мирскому суду не всегда правду разглядеть удается. Не покаюсь. Упаду, а не покаюсь.
— Гляди в оба. Лучше плохо усидеть на коне, чем красиво с него свалиться.
— Нишкни[212], зяблик! Не уступлю ни на волос. Хоть на части меня режь.
— Оглядись, одумайсь, не порть глупым норовом дела... Народ порадеет!
— Все только славы мира хотят. Тесного пути не хотят, просторным шествовать желают... Если прав — воюй, а не хныч.
— Что ты?! Ополоумел, кум? — закричал Карп. — В мечту ударился. Идейность ученым к лицу. А тебе ладно ли так будет? Ой, кремень в тебе, а не сердце.
Канашев приклонился к земле. Голос его оставался все так же тверд, но звучал тише. Он говорил, точно размышлял, не замечая сидящих.
— Не понукай меня, Карп. Поглядишь, будто горе, а пораздумаешь — воля в том господня. Жил, старался, добра колокольню сооружал... А колокольня-то скачнулась, уподобилась башне вавилоновой. Бойся — не бойся, а смерть у порога. Узка дверь в могилу, но ее никто не минует.
Карп отошел.
Кто-то заметил:
— Он бык, Егор-то! Упрямец сызмальства, его в семи ступах не утолчешь.
Паруньку уложили в передний угол на лавку. Она лежала на чапане, как кипень[213], белая, переодетая в сухое.
Марья обтирала ее раны мокрым утиральником. Весь правый висок Паруньки был рассечен. В волосах запеклись сгустки крови. Висок оттого вспух, но проломов на нем не оказалось. Кожа на теле у Паруньки была исхлестана и подбита, на коленках обозначались синие и багровые подтеки.
Марья укутала подругу в теплое стеганое одеяло и села около, ожидая, когда придет Парунька в чувство. Прошло не больше получаса. Парунька открыла глаза и спросила:
— Он не приехал, видно? Ну, и не надо. Ладно. Так и лучше... Может, вовсе хорошо.
Она опять обеспамятела — так и не поняла Марья, про что подруга беспокоилась.
Вскоре она опять заговорила:
— Уберите мух, жужжат, жужжат...
Она попыталась высвободить руки и шевельнуть головой, но это плохо ей удалось. Марья угадала, что тревожил ее народ своим гулом. Она подошла к окну, отворила его и хотела крикнуть, чтобы люди оставили это место, — но море девичьих и бабьих голов в белых и в пестрых платочках замелькало в глазах, и она сразу забыла, про что подумала. Упершись в косяки руками, принялась Марья, смелея от собственного голоса, бросать в толпу слова:
— Девки, — говорила она, — вспомянет пусть каждая из вас, как над нами тешились, кому не лень, и водили нас за околицу силком, и надсмехались над нами, и рвали нам подолы по пьянке, и завлекали нас в обман обещаниями жениться.
Не у каждой понятие есть, куда ей кой-кто голову клонит. Не каждая новой жисти верит и судьбе своей надрубает корень. Не каждая... Но время новое — пришло нам исцеление от бед...
Непривычное волнение сдавило ей горло, слова последние едва вылетели изо рта у нее.
В это время вошел в избу Санька.
— Что тут за спектакли? — сказал он. — За доктором услали? Нет еще? Вот оно всегда так, без присмотру-то...
Слышались голоса в толпе:
— Артель Канашева это одна только афера — богатство свое советской вывеской прикрыть. Дружков завел в самом рике. Дружки эти у него взнузданы были и расплодили мерзость в округе, банды и всякую ералашь. Надо думать, утрата нашего Анныча и Федора как-нибудь связана в один узел с канашевским этим проклятым дельцем.
Санька отошел от окна, занавесил его, чтобы люди в избу не заглядывали, и сказал:
— Ну, дела, никто даже и не думал, что так могут враз обернуться. Ведь Бобонин с Ванькой недаром отсюда дали деру. Паша все еще не очнулась?
Тут он увидел, что Парунька открыла глаза.
— Про что люди говорят? — спросила она. — Такой гам, такое беспокойство...
— Спи. История раскрутилась. Канашева сцапали, а сынок да Бобонин — улепетнули. История, в общем, раскрутилась... Село вздохнет свободнее.
Парунька подняла голову. В глазах проблески внутренней тревоги.
— История села только что начинается, Саня. Пока мы здесь понаделали более громкого, чем важного,— сказала Парунька и уронила голову на подушку. — Страна родная... Мгла... Ухабы... Конца краю нет...
Она бредила.
Страна родная! Первый воздух, которым мы начинаем дышать, воздух нив твоих, лесов твоих, рек твоих. Жизнь без тебя, что луг без зелени, долина без куста, лес без тени, птица без перьев, небо без света. Любовь к тебе, Россия, не знает ступеней: кто не все для тебя делает, тот не делает ничего, кто тебе не все отдает, тот во всем тебе отказывает.