Весна была ранняя. После пасхи снег сошел весь. Только в лесном валежнике да в глубоких оврагах под мусором и грязью лежали обледенелые глыбы. Весенняя сырость носилась в воздухе, пахло лошадиным навозом. Озимь[59] огромным бархатным полотнищем расстилалась далеко, теряясь в березовых рощах. Ветлы над оврагом тихонько шевелили голыми сучьями, будто стыдились своей наготы. Над селом, над деревнями стоял весенний гам, мальчишеский крик с околицы резал прозрачный воздух; комкаясь вместе, загружали улицы собачий лай, кудахтанье кур и бабья ругань.
Солнышко усердно плескало на землю тепло. На исхоженных тропинках грязь уже затвердела, но в поле было еще вязко. Напоенная водою земля плодородно прела. К деревне Мокрые Выселки глухой березовой рощей шли две девки. Одна была одета в широкое полукафтанье, с головы на плечи сползала шерстяная шаль, на ногах, как и у подруги, — лапти, в руке узелок. Другая, гораздо тоньше, одетая в японку, шагала легче; подоткнутый сарафан ее ерзал по икрам.
Первая из них постоянно останавливалась, глотала воздух открытым ртом и говорила:
— Постой, Парунька... Дай дух перевести... как бы не свалиться.
Паруха останавливалась.
— Нет, Наташка, старайся изо всех сил... Если здесь свалишься, беда. Что я с тобой буду делать... Лес и лес один кругом...
Присели на свалившееся дерево.
— Федор говорит, в городской суд подать. Дойти до Москвы... Оба за ребенка ответчики.
— Весь позор наружу выйдет... Жизни не будет на селе...
— И тебе позор и ему позор.
— Нет, Паруха, парни этим только похваляются. Девка позор в дом несет, парень оставляет его за порогом...
Лапти тонули в лесной жиже. Девки с трудом выдергивали ноги из грязи, выбираясь на подсохшие места.
Деревня Мокрые Выселки прикорнула на берегу лесного оврага. Кругом было дико, березы росли на огородах, в проулках, возле гумен; за сараями и банями начинались леса. Говорили, здесь пропадала по зимам скотина — удобно было конокрадам — а летом исчезали овцы и куры.
Жили здесь староверы, люди предприимчивые и злые. Избы строились из здорового красного леса, пятистенные.
Из окрестностей девки с парнями по летам приходят в Мокрые Выселки за земляникой. Останавливаются чаще всего у бабушки Полумарфы, в день набирают корзину ягод и возвращаются домой. Из лесов вместе с ягодами нередко приносят они под родную крышу девичий грех.
Когда показался плетень выселковой околицы, Наташка умоляюще сказала подруге:
— Пройти бы так, чтобы люди не узнали...
— Все равно узнают, — ответила Парунька, — беды в том нет.
Избушка бабушки Полумарфы, под одной кровлей с высокой пятистенной избой, выглядела конюшником. В действительности она и была когда-то им, но богатый брат отделил старую деву, и с той поры жила бабушка одна во дворе, в полутемной конуре.
Девки постучали в ворота. В окне показалась маленькая старушечья голова. Звонкий голосок пропел:
— Ко мне, красавицы?
— К тебе, баушка.
Черный сарафан на бабушке Полумарфе оборкой касался пола, из-под оборки высовывались новенькие лапоточки с чистыми онучами. Волосы покрывала темная повязка косяками назад. Маленькое, сплошь в мелких морщинках лицо было в синих пятнах.
Курносая и остроглазая, она суетливо, точно мышь, металась по избе, усаживая девок, а сама все спрашивала о полянских знакомых: залечились ли чирьи у того, прошли ли в нутре боли у другого, и если вести были печальными, торопливо вздыхая, приговаривала:
— Заступница усердная!
В чистой избушке было полутемно. В красном углу чернела старинная икона, и на полках рядами в кожаных переплетах лежали старообрядческие книги. Стены истыканы были пучками трав: сушеный подорожник, живучка; липовый цвет в холщовых кошельках висел по углам; под лавкой в корзине лежали корни чемерицы; ромашкой сплошь завалена была полочка, а другая — брусничным листом. Пахло смесью сухих трав, деревянным маслом и выпеченным хлебом.
Пока Парунька рассказывала о беде подруги, бабушка Полумарфа вздыхала, перебирала губами слова молитвы, наконец, громче произнесла:
— Ты, господи, строишь ими же веси путями... Давно ли понесла?
— Шестой месяц на исходе.
Бабушка показала на икону и затараторила:
— Она, матушка, стена наша необоримая, она крепкая наша заступница и во всех бедах скорая помощница... Раздевайтесь, голубоньки.
Перед иконой горела свеча.
Бабушка принялась ставить девку на колени по-старинному, видя у ней никонианскую повадку в беседах с богом. Сокрушенно вздыхая, она дала наказ ноги не расставлять: бес мгновенно промеж их проскочит; во время стоянья пояс спускать ниже пупа и уж, разумеется, щепотью не креститься, — это грех из грехов, ибо сам Иуда щепотью брал соль и сим осквернил троеперстие.
— Стыдобушка, — закрывши передником лицо, произнесла Наташка, — не умею я делать, бабушка, землекасательные поклоны.
— Сердцем к молитве гореть, вражеских сетей беречься — вот первеющий закон, голубонька. От малого небреженья во великие грехопадения, не токмо мы грешницы, но и великие подвижники, строгие постники, святые проповедники частенько впадали. Но... — глаза ее вспыхнули гневом, — как ни велик грех заключен был в падении их, от бога не отрекались, на храмы не посягали, как ноне, взгляните, каждая из вас беса тешит, бесстыдными песнями булгачит народ... О, житие наше маловременное, о, слава суетная!
Наташка стояла из коленях, а бабушка Полумарфа твердым бисерным говорком сеяла по избе слова:
— Идущу же ми путем, видех мужа высока ростом и ноги до конца, черна видением, гнусна образом, мала головою, тонконога, несложна, бесколенна, грубо составлена, железнокоготна, черноока, весь звериноподобие имея бяше же женомуж, лицом черн, дебел устами...
И шептала, не оборачивая головы:
— В землю три поклона... Аз же, видев его, убояхся знаменовах себя крестным знамением...
Наташка усердно стукалась лбом об пол, а Парунька, стоя в углу одаль, думала о том, как трудно столько раз нагибаться.
Долго и надоедливо сыпались мудреные слова. Паруньке хотелось выйти — от травных запахов разболелась голова — но бабушка Полумарфа сказала Наташке, складывая книжку:
— Поотдохни малость...
Через десять минут опять началось чтение, потом бабушка кропила Наташку водой, давала целовать книгу, водила под куриный насест и читала там.
А когда покончила с чтением, приказала:
— Подымай сарафан выше... Еще...
Наташка оголила живот. Бабушка Полумарфа пальцем нанесла на нем какие-то значки, что-то зашептала, вдохновенно, сердито три раза на живот плюнула и приказала:
— Плюй и ты на левую сторону.
Наташка повиновалась. В глазах ее стояло ненастье.
Подруга шепотом спросила:
— Ну, что?
— Видно, не все еще...
Из-под кутника вынула бабушка Полумарфа стеклянную банку. В ней в грязной воде плавали грибы и травы.
Словив сверху мух и изругав их, бабушка почерпнула ложку этой жидкости, двуперстно перекрестилась.
— Снадобье от сорока недугов... Прими с молитвой. Сей бальзам укрепляет сердце, утоляет запор, полезный против утиснения персей и старого кашля, исцеляет всякую фистулу и вся смрадные нужды, помогает от всех скорбей душевных и вкупе телесных, кто употребит ее заутро и чудное благодействие разумети будет...
От запаха, не в меру тяжкого, спирало у Наташки дыхание, но все ж она силилась проглотить снадобье. Бабушка произносила в это время:
— Боже сильный, милостию вся строяй, посети рабу сию Наталью, исцели от всякого недуга плотского и духовного, отпусти ей греховные соблазна и всяку напасть и всякое нашествие неприязненно.
Она отлила в граненый пузырек часть жидкости и сказала:
— Придешь домой, в полночь с куриного насеста собери помету и сюда положи. Поняла? Принимай по ложке в день с молитвой... Все у тебя водой сойдет...
Наташка перед уходом сунула в руку бабушки узелок с кругами коровьего масла.
Когда вышли к баням. Парунька бросила:
— Не знай, толк будет ли? Смешно больно.
Парунька усиленно училась грамоте в кружке ликбеза, организованном Семеновой женой и учительницей села. Гулять она ходила теперь редко, и если присоединялась к артели, то все равно избегала оставаться с парнями наедине, от заигрывания с ними воздерживалась, на любезности их отвечала дерзостью. Гулянки, игры девичьи, забавы потеряли для нее свою прелесть.
По околице шатался пьяный Игнатий, умный и добрый мужик, который умел только жаловаться. Кубанка-шапка, которую он привез с юга, сидела у него на затылке лихо, гимнастерка разорвана на плечах. Завидя Паруньку, он ловил ее за руку и оправдывался:
— Зла на меня не имей, Паруня. Мужики у нас лютые — баба у них вместо мебели. Надсмеялись над тобой — я не при чем. Совладать с ними не могу. Сельсовет слаб у нас. Ни комячейки, ни избы-читальни, ничего! Может быть, комсомольцы примутся — приветствую. Но пока — тина. И она меня засасывает. И я пьянствую и пьянствовать буду. Вторую неделю забастовал — ничего не делаю. И сельсовет на замке. Секретарь мне подражает. Эх, время было, как мы били Врангеля на Черноморье...
Только этим он и вдохновлялся, как лазили по горам, преследуя белых, топили их в Черном море, были храбры и веселы...
Парунька думала:
«Сколько на свете людей есть, у которых первая половина жизни прошла в подвигах, а вторая в глупостях и пьянстве... А бывает и наоборот. Как найти правильную тропу?»
Каждый день она ходила к Наташке, которой было все хуже и хуже.
Под вечер, влажный от весенних соков, пришла за Парунькой старуха. На ухо провздыхала:
— Умирает Наташка моя. Иди. Тебя требует.
Была зажжена в избе лампа. Плохо светила. На подстилке под образами лежала Наташка, горой выделяясь из-под окутки[60].
— Что ты? — пугливо спросила Парунька. — Неужто вправду плохо?
У подруги под глазами синие круги. Волосы были сбиты в ком, лицо — восковое. Она протянула голую руку Паруньке, зачмокала губами и молвила:
— Ко... ковровый полушалок тебе отказываю... да бордовый сарафан... носи!.. — и утихла.
Паруньку забил озноб. Она взяла подругу за руку и вскрикнула: рука была безжизненная, но еще теплая.
На кутнике, сморкаясь в руку, тряслась и билась Наташкина мать. У окошек, перешептываясь, толпились любопытные. В избу входили соседки бабы. Плакали.
Тут были сироты, вдовы, беднячки, обиженный люд.
Парунька, обняв подругу, завопила:
— Ах, за что же молодая девка должна в гроб идти? За какие грехи муки принимать?
Наташка завозилась, силясь подняться. Парунька помогла ей. Головой уткнулась Наташка в грудь подруги, опустив руки, глазами мутными бегала по избе. Вдруг она захлипала все сильнее и сильнее и закричала во всю мочь. Парунька отскочила в испуге.
— Пресвятая богородица, — залепетала Наташкина мать. — Неужели ее кто сглазил? Или в ней лукавый? Горе мое, горе! Сейчас ее покроплю крещенской водой...
Она полезла под пол и достала грязный в паутине пузырек. Из него она побрызгала на дочь. Наташка притихла и закрыла глаза.
— Ведь бабушка Полумарфа не нашей веры, — провздыхала старуха, — кулугурка она... вероотступница... Она лишена благодати...
— Пустяки все это, — сказала сердито Парунька. — Какая вера может сохранить и помочь девке, когда в утробе ребенок?! Тут нужна управа на парня-подлеца... Совесть чистая... А вера одно только и скажет: на том свете воздадут за страдание... А за что страдание-то?
Наташка открыла глаза, простонала:
— Нутро ноет. В самом нутре эта боль. В самой что ни на есть кишке. Кваску...
— И еще снадобье не надо было пить, — продолжала Парунька. — Разве это лекарство?
Сходили за квасом. Жадными глотками опорожнила Наташка кружку квасу. Потом сбросила с себя все, осталась в одной нижней рубашке. За окном слышались неприличные разговоры. Мать подошла к окошку, виновато проплакала:
— Христа ради, уйдите, робята... человек ведь умирает... Прикрой ее, Паруня.
Наташка сопротивлялась, бессильно ворочала ногами, била руками о стену.
— Бес во мне, Парунька? — спросила она тихо. — Мама верно говорит. Так и жалит, так и жалит меня внутри...
В глазах ее стоял испуг. Старуха перекрестилась, а Парунька громко сказала:
— Чепуха! Никак ему туда залезть нельзя... Кишка тонкая для этого дела.
— А он в печенку.
— И в печенке ему тесно... Спи...
— Говорят, толченое стекло от жару помогает, — сказала соседка, — стекло истолочь в ступе и с хлебом съесть. Как рукой все снимет...
— Уж какого только снадобья ей не давала, горюхе, — сказала мать-старуха. — Божье масло в рот лила, мыла с серой, нет, с души рвет, а толку нету... Видно, так богу надо.
В полночь, когда Парунька дремала на полу, вблизи подруги, Наташка вновь забеспокоилась.
Парунька открыла глаза. Наташа глядела на нее не мигаючи, лежа на боку. Одна рука висела, как плеть, касаясь пальцами пола, другая, щупая воздух, тянулась к подруге.
Паруньке стало страшно. Шепотом спросила:
— Чего тебе?!
Наташка молча жевала губами.
— Чего тебе, говорю? — повторила Парунька.
— Полез... в рот... в рот полез, — прохрипела та, стукая зубами.
— Кто полез?
— Бес...
Паруньку прохватила дрожь. Она вскочила и вывернула пламя скупонько горевшей лампы.
— Бабушка, — сказала Парунька жалобно, — мне страшно.
Парунька стояла у порога и тряслась... Старуха слезла с печи...
— Ну что ты? Хошь бы отмучилась скорее, и мне бы надсады меньше... За попом бы послать, да ни копейки денег нету...
Дочь пожевала губами и подняла над собою голые руки.
— Кваску, может, опять попьешь? — спросила мать.
Дочь покачала головой и стала искать подругу. Парунька, плача, подошла к ней. Наташка пыталась сказать что-то...
— Ни... не надо! — пропищала она.
— Чего не надо? — в ужасе спросила Парунька.
Клокотание вырвалось изо рта Наташки:
— Нии... не надо умирать... — прошептала она, вытянулась и уронила холодные руки...
Обе женщины упали подле Наташки.
Карп Лобанов покрыл двор свежей дранкой[61], починил баню и сени. Федор ему помогал, угадывая: брат задумал делиться.
— Двум медведям в одной берлоге не ужиться, — говорил он.
Братья поделились. Федор уступил женатому брату дом, а себе взял горницу. По едокам разделили снедь и посуду. Скотину Федор всю оставил брату, за свою долю взял деньги, из расчета, что если корова понадобится — купит. Землю они решили пока обрабатывать сообща.
Все были убеждены, что Федор хочет жениться, и никто не знал, кроме Паруньки, на ком. Слухов было много, особенно волновались мамки невест. Они следили за каждым его шагом. Но Федор по-прежнему появлялся редко на посиделках и на гулянках и ни с одной девкой не сближался.
— Или городскую приведет, или учительницу, — решили бабы. — Беспременно с пучком али стриженную.
К учительницам Федор ходил, действительно, очень часто.
С весны он оборудовал себе пристанище в пустом сарае. Там было прохладно, рядом зеленели нивы, качались рябины, цвели подсолнухи. Вокруг сарая поднялся ковер цветов, распускалась малина, жужжали шмели и пчелы. В сарае Федор слал на охапке сена, читал. Посередине сарая стоял стол, над ним подвешена была лампа. Каждый свободный вечер в сарае собирались теперь приятели Федора: беднота, батраки, мужики, ищущие правильной жизни и любящие житейскую мудрость. Сельчане говорили про эти сборища:
— Неспроста керосин переводят, над чем-то умудряются... Новая экономическая политика им спать не дает.
Сюда приходил Санька-пастух, как только пригонял стадо. Он брал с собой в луга книгу и всегда за день прочитывал ее. Почти все книги Федора он перечитал и каждый раз сетовал на то, что в селе нет библиотеки... Он всегда сосредоточенно и серьезно слушал здесь, что говорят старшие... Приходил сюда Семен с женой. Заглядывал Матвей, который мечтал о том, чтобы мельницы и кузницы были общественными, и он мог бы заняться там механикой. Часто заходила Парунька. Собиралась и молодежь и старики.
Но самый главный посетитель этих сборищ и душа их был Анныч.
В начале революции Анныч был-председателем комбеда, боролся за упрочение Советской власти на селе, облагал местную буржуазию налогами, обыскивал амбары, добывал хлеб для города и армии, участвовал в подавлении эсеровских мятежей. Из всего актива тех грозовых лет на селе остался он один. «Тертый калач!» — говорили про него мужики.
С ликвидацией комбедов мужики не избрали его в Совет. Много с его именем было связано тревожных воспоминаний. Но бедняцкая часть села по-прежнему считала его своим вожаком и любила его неистребимой любовью. На вечерах у Федора обсуждались все вопросы: от самого ничтожного события на селе до вопросов в мировом масштабе. Но Анныч и всегда поддерживавший его Федор били только в одну точку: как маломощной части крестьянства на селе удержаться на земле и не попасть в кабалу к богачу, как бороться с этой кабалой, как наладить общую жизнь на селе. В бытность комбеда Анныч на земле помещика основал коммуну, но она через год распалась. С тех пор, хоть и распалась она, не покидала его мысль об артельной жизни.
На селе коммуной называли тех, кто из одной миски доставал хлебово[62] и совместно убирал сено или картофель — каждый в свое подполье. В этих случаях говорили: «Коммуной работают». Но в речах Анныча не упоминалось про еду, не упоминалось про то, как сгребать и косить сено. Другие у него были слова, и слушавшие его догадывались, не зная этих слов, — означали они не то, что вкладывали в них односельчане.
Однажды прибыл Федор из волости встревоженным. Его посылала группа сельчан, узнать, отдадут ли мельницу и облюбованное Канашевым место у реки в кооперативное пользование.
Завземотделом Петр Петрович Обертышев уклончиво ответил: воля на то общественная. Все знали, что Канашев уже споил село и заручился согласием большинства.
— Старая проблема — мироедство, — сказал Федор. — Она свежа и для нашего села. Куда ни кинь — все упирается в компанию Канашева... Давайте говорить по душам... Вот прошел Пленум ЦК[63]. Он все это учел. Необходимость устранения пережитков военного коммунизма. Не допускать частых переделов земли. Дано широкое право сдачи земли в аренду, применение наемного труда в крестьянских хозяйствах... Производство большего количества промышленных товаров. Снижение на них цен. И особенно подчеркнуто развитие в деревне потребительской, сельскохозяйственной и промысловой кооперации. Снижен налог. Переданы в сельские общества леса местного значения. Теперь все от нас самих зависит: лозунг «Лицом к деревне» нас, местных коммунистов, обязывает в первую очередь взять судьбу деревни в свои руки. Оттого и постановлено создавать группы бедноты.
— Чтобы сплотила вокруг себя середняков, воюя с кулаком, — добавил Анныч
Он рассказал о недавно проведенном обследовании помещичьих имений. Там в качестве арендаторов обнаружены бывшие хозяева.
— Мы еще при комбедах их выгоняли из своих гнезд. Они опять туда набились. Как эсеры и меньшевики, забившиеся в земельные и кооперативные органы. Они проводили свою политику в землеустройстве.
Он рассказывал: в Звереве комитет крестьянской взаимопомощи построил мельницу-ветрянку, кулаки сожгли ее. Крестком наладил маслобойку: «Ответ Чемберлену», — кулаки опять сожгли ее. Агрономы и землеустроители содействуют развитию отрубного[64] хозяйства. Враги новой жизни убивают селькоров. Кое-где в Поволжье ползут слухи о требованиях создания особого «крестьянского союза»... На беспартийных волостных конференциях пытаются резолюции протолкнуть об отмене монополии внешней торговли, о снижении цен на городские товары. В некоторых волостях крестьяне не принимали окладные листы...[65] Кулаки требуют избирательных прав.
— Да, нахлебников много, — перебил его Карп, который все еще ходил к своим бывшим приятелям, но уже для других целей, для того чтобы воевать с ними. — В городе столько народу. Сапоги кожаные стоят пятнадцать рублей, а за пятнадцать рублей надо отдать тридцать пудов хлеба... «Ножницы» — и в газетах пишут про них. Канцелярий много развелось... Новое право для города хорошо. Восемь часов работы. А мы двадцать часов в сутки спину гнем, а не шесть, не восемь. От зари до зари. Поспать бывает некогда.
— Ты мне, брат, сказки арабские не рассказывай, — возразил Федор. — Только и слышишь от вас: «Мы не восемь часов, мы двадцать часов спину гнем, мы по горло заняты, передохнуть некогда, проработай с наше», — и так далее. А скажите без утайки: чья милость с осени по весну всеми вечерами по улице с гармоникой шатается? Кто поножовщиной занят по праздникам? У кого досуг находится по целым суткам в лото, в очко, в подкидного дурака резаться? В других местах сходный промысел развит, а вы, кроме официантского ремесла, ничего и знать не хотите! Живем, хлеб жуем, небо коптим, а в окнах у нас тряпки вместо стекол, а на столе всей еды — картофеля чугун... Вы бы жаловались на работу, да не при мне. Я знаю, что вы привыкли жилы надрывать три месяца, а потом дрыхнуть. И вот подумайте: сто двадцать дней у нас праздников! С ума сойти можно — и это по святцам, а перед праздниками бывают сочельники, кануны, в которые тоже работают несполна, да многие еще понедельничают, да... А мало ли крестин, именин, сорочин? Да кому вы жалуетесь о своей работе, братцы, кого убеждать вздумали?.. Не в этом дело. На единоличной земле поодиночке мы как прутья. Нас по одному можно поломать. А вместе — мы веник, никакая сила нас не сломит. Даже десяток Канашевых. А сообща жить и технику можно завести...
— Не доверяют, да и не любят новшества наши мужики, — отвечал Карп. — С сохой мы кормили всю Европу и себя...
— Неправда, — спокойно вступается Анныч. — Есаковский плуг — у мужиков, общий любимец. А всякая машина для деревни — большая диковина. Видели, как жадно глядит крестьянин на простую сеялку и рассматривает шестерню на мельнице? Сколько из мужиков природных механиков? А кузнец на селе? Авторитет! На нашего Матвея посмотри! Своих людей не бережем, чужого на примете не держим и остаемся без людей.
— Прежде чем крестьянин заменит соху плугом, а лошадь трактором, надо построить заводы, на которых тракторы будут делаться. Неправы те, которые жалуются на обеднение деревни за счет города. Индустриализация страны не может противопоставляться сельскому хозяйству.
Мужики дымили цигарками, перебрасывались словами:
— Гни в дугу, Иван вытерпит.
— Один с сошкой — семеро с ложкой.
— Канашева не пересилишь. Он подпоил всех крикунов.
— С Колчаком справились, с международной гидрой, с царствующим домом Романовых! — раздавались голоса...
— Надо в уисполком съездить, — сказал Анныч, — посоветоваться.
Наметили представителей в сельсовет от бедноты, дали им наказ: отбивать мельницу у Канашева. На том месте свои артельные предприятия водворить... Вокруг них объединить бедноту.
В уисполком послали Федора.
Парунька была с детства приучена к мысли, что на течение сельской жизни оказать влияние может только само начальство. Еще мать рассказывала ей, что мир всегда был сильнее каждого и, ежели желал, — отдавал человека в солдаты, сажал в острог и гнал на поселение. Но сейчас, по тому, как говорили Анныч и Федор и как отзывались они про старую жизнь, становилось ясно, что деревенский мир на самом деле не так уж прочен и с ним надо и можно драться. Это соображение наполнило ее еще большим уважением к активистам. Выходя из сарая и шагая по тропе вдоль конопляника, она вспоминала свою жизнь и убеждалась в правоте Федора и Анныча.
Парунька с удивлением обнаружила, что все говоренное Федором и Аннычем — совершенная правда, будто давно известная, но сейчас только всплывшая наружу. Паруньке хотелось, чтобы и другие поняли это... и опять вспомнила Федора, его убежденную речь, хорошее доброе лицо, непривычное к себе уважительное отношение. «Счастлива с ним будет Маша», — решила она.
Рассвело. Сговорившись об отъезде Федора, вышли к плетню.
— Ну, пока, — сказал он, подавая Аннычу руку.
— Пока, — ответил Анныч. — Скажи, что наберем семей десять мало-мало. На первый случай — коллектив приличный. И непременно об этом участке земли говори, который хочет оттянуть у общества Канашев... И насчет кредита.
— Жизнь положу, а Канашеву этот участок не видать. Будет он основой нашего общего дела. Как хочешь называй — товарищество, артель...
Разбухал на колокольне, стекал вниз к луговине дола и путался в конопляниках за усадами неспешный церковный звон. Звонили к утрене. Тихая прохлада бодрила Паруньку. Думы завладевали ею, и не было им конца.
Когда она вышла из огорода, то увидела, что оттуда же в отверстие плетня вылезла и просвирня Малафеиха. Она держала в руках корзинку с просвирами и перекладывала их.
«Не к добру, — подумала Парунька, — наверное, она подслушивала нас».
Малафеиха этим славилась.
— Отколь, дородная? — спросила просвирня, когда Парунька поравнялась с ней.
Парунька думала отмолчаться и пройти мимо, но Малафеиха, загородив собой и корзиной с просфорами дорогу, остановила ее.
— Демону обедню служили? — спросила она. — Опять бедняцкие гарнизации...
— Мы демонов не признаем, и обеден не служим, — ответила Парунька, обходя ее.
— Не дело, дочка, — начала Малафеиха сокрушенно, в то время как Парунька пыталась ее обойти. — Не дело, — повторила она. — Не на то мать-покойница наставляла тебя, сироту. Сироте только бог помога, а ты к нему спиной. Всему миру теперь болячкой стала. С богохульниками дружбу свела, наперекор миру хочешь... Мир — богов глас.
Она уцепилась Паруньке за подол:
— Погоди. Куда думаешь в нынешний сезон на поденку идти, голубка?
— Вот как жнитво начнется, так и уйду на поденку к богатому мужику. Тем только и кормлюсь, сама знаешь...
— Трудно, голубка, в чужих людях жить. Сама знаю, всю молодость у помещиков да у богатых мужиков в услужении прожила... Не сладко... Чужой хлеб горек.
— Что ж поделаешь. У меня ни инвентаря, ни рабочей лошади нет... И мать умерла на поденщине...
— Кабы ты от добрых людей не сторонилась, нашла бы и получше работу, — сказала таинственно Малафеиха.
— Не знаю, про что ты намекаешь.
— Сядем-ка, голубка.
Они присели на бревно подле плетня.
— Ты сама о своей душе не печешься, так добрые люди пекутся. Денно и нощно молятся о тебе И надеются, что выйдешь ты на правильную тропу. Место освободилось у нас — помощницы старосты церковного.
— Ну, так что мне до этого? — строго сказала Парунька...
— Погоди, голубынька, вникни в дело. А дело это — чистое, почетное и доходное. Ходи к обедне, продавай свечи, масло божье, украшай храм и жизнь свою сбережешь и проживешь в сытости и благости.
Все кипело в Паруньке:
— Опоздала ты, — сказала Парунька, — ведь я скоро комсомолкой буду. Ждем утверждения организации.
— И, милая! Сколько безбожников возвратилось к вере-то, не перечесть... Да не согрешишь и не спасешься. Мария Магдалина при красоте своей ужасно как беспутствовала... А призрел господь... Святого венчика удостоилась. Да мало ли примеров. Придешь к нам, так и за собой приведешь немало заблудших овец.
Парунька знала, что из хитрости своей церковники стали назначать на должности женщин, с них меньше спросу. Одна мысль, что ее, Паруньку, считали способной предать своих друзей, отречься от сокровенных помыслов — одна эта мысль приводила ее в бешенство.
— Уйди от меня, старуха, — сказала Парунька. — До какой поры вы нас учить глупостям будете? У меня от этих глупостей верная подруга погибла... Так же вот — «боже, боже», да и уморили...
Вдруг Малафеиха схватила ее за косы и начала дергать, приговаривая:
— Вот тебе за это, безбожница!.. срамница!.. Тебя на ум наставляют, добра тебе желают, а ты, неблагодарная, еще оскорбляешь старших!..
Парунька рванулась и выбила корзину с просвирами из рук Малафеихи. Просвирки полетели по дороге под аханье и крики бабы. Парунька свернула с дороги на картофельный усад и минуя народ, побежала к Дунькиному овражку. Обернувшись, увидела Малафеиху и баб около, которые проклинали Паруньку, подняв руки с троеперстием над головами:
— Будь проклята! — кричали они. — Трижды будь проклята! Сгори в геенне огненной, блудница! Анафема! Анафема!
Парунька заперла за собой сенцы и легла с думой, что вот будут теперь растрясать о ней по селу новую небывальщину.
Помимо ее воли, чем дальше, тем непереноснее становилась жизнь ее на селе, и она с облегчением припоминала, что приспела пора уходить в чужие люди — не за горами жатва.
«Убежать бы мне отсюда, и делу конец, — приходили в голову мысли. — Нас каждую губит опаска — что-то будет, да что люди скажут... Убежать из села, и пускай что угодно говорят...»
О замужестве она сейчас даже и не думала. Пример Марьи стоял перед глазами: не мил муж, — а век коротай. Плач, молода жена, да про свое горе никому не сказывай! А скажешь — осудят и присоветуют: «Жена мужу пластырь, муж жене пастырь», — потому что издавна установлено стариками: жену с мужем некому судить, кроме бога.
Ей самой еще недавно замужняя жизнь казалась неиспытанным празднеством. Хоть бабы говаривали и сама она видала, как много при муже тягот и безрадостья — об этом не думалось. Сватовство, гулянки и венец, вся оглушительная сутолока свадебных обрядов заслоняли собою тяготу неизведанной бабьей жизни. Теперь же ей представлялось иное: все эти утехи свадебного веселья — не главное, а ожиданье их — попросту девичья глупость.
О Бобонине она не вспоминала. Старалась забыть. Но Бобонин не забывал ее. Он и из города пробовал мстить.
Однажды за ней зашла подруга Дуня — позвала ее на Девичью канаву. Парунька, надеясь распознать сельские новости, согласилась пойти.
На краю сосновой рощи, в мелком березняке, недалеко от речки Печеси, тянулась на версту большая луговина, выходила концом к полю села Богоявленья, а другим упиралась в болото. Со всей округи по праздникам сюда сходились гулять девки и парни. В былые дни здесь кружилась пьяная молодежь, кровянилась в драках, обижала девок, и тут же влюблялась, плясала и звенела тальянками, а девки хвастались обновкой и щелкали орехи.
В былое время запружалась Девичья канава доверху голубыми и зелеными ситцами и галочьей чернотой суконных пиджаков и лакированных сапог. Теперь гармонь стала плакать реже, меньше приходит девок, парни бросили драку и пляс — выветривается прежнее.
И все же Девичья канава каждый праздник полна гостей.
Солнце обливало рощу кипятковым маревом. Гулянье только устанавливалось.
Парунька увидела свою артель: самая старшая, она сидела полукругом отдельно в кустах, без гармоний и парней. Девки грызли семечки, держа их в платочках. Все до одной в узких по моде юбках, загнутых до колен и собранных позади в складки, чтоб не испачкать о траву. Густо напомаженные лица белели из-под черных кисейных косынок, как у покойников. У двух или трех на лоб свешивались пряди волос, вровень подстриженные ножницами: это самая новая мода.
На конце Канавы пестрела артель молодых девок, прозванных «лягушками». Около них увивались парни в ярких галстуках, в шляпах «панама» и в модных картузах с ремешками.
Только некоторые шли в ряду с девками, скрепившись руками; большинство следовало позади и лениво разговаривало.
Влюбленные парами торчали в тени — девка сидела, вытянув ноги, парень лежал головой у ней на коленях и плевал вверх семечки. Иногда он трогал девку за косу — оба тогда улыбались.
Парунька села.
— Ты куда запропала? — спросили ее подруги.
— Болезнь приключилась: сердце схватывает и схватывает, — соврала она.
Подошли чужие деревенские парни. Вежливо по очереди жали они у девок руки, а когда это кончилось, стали, не зная, что говорить.
— Что вы стоите? Садитесь, — говорили девки.
— Ничево. Народ молодой. Ноги не переломаются, — отвечали парни.
— Вот сюда, — указывали девки место у ног, подбирая юбки. — Расскажите, что у нас новенького?
Некоторые присели, осторожно сгибаясь и расстелив носовые платки, чтоб не замарать брюк.
— Весело ли погуливаете? — спросили парни.
— Плохо. Нету былых утех, — ответили девки.
Начались обсуждения всех событий, случившихся в округе: кто из девок выйдет замуж, а кто из них обманут парнем; нашли пьяного в горохах; собака искусала ребенка, брошенного матерью на произвол судьбы; лошадь завязла в болоте и ушла под воду; в соседнем селе поймали в стаде конокрада, сперва били его мужики кольями, потом сбросили и омут; скоро будет строиться лесопилка на реке, Канашев попросит «мирской помочи» и парни рассчитывали на обильное угощение и выпивку.
— Никого не просватали в Немытой Поляне? — спросили зверевские парни.
— Среди наших девок много желающих просвататься, особенно за городских, да только их не берут.
У Паруньки заскребло на сердце.
Парни, те что стояли, тронулись к «лягушкам», сказавши друг другу:
— Катимся отсюда колбасой! К девкам помоложе.
— Катимся. Здесь один перестарки.
Парунька видела, как они жали опять в очередь руки молодым девчонкам и смеялись, а потом, закончив это, приумолкли и пошли сзади, поплевывая семечками.
— Ох-ох-ох! — зевнула одна из девок. — Ну-ка, Паруха, продери меж лопаток, что-то чешется.
— Не гульба, а не знай что стало, — сказала другая, — хоть давись. У вас комсомольцы-то есть аль нет еще? — спросила полянская девка чужих парней.
— Четверо. Спектакли думают ставить.
— Слышь, в Курилове две девки записались?
— Да. У нас тоже появилась комса.
Девка указала на Паруньку.
— Каково это отцу да матери, — сказал парень.
— Она сирота...
— Ну это другое дело. Ей деваться некуда больше.
Парунька думала: «Из года в год все одни и те же разговоры. Когда конец этому будет?»
Пришли с гармонью, прокричали громко:
Мы ребята ежики,
У нас в карманах ножики.
У нас ножики стальные,
Гири кованные.
Мы ребята удалые,
Практикованные...
Успокоившись, присели и начали в «подкидного».
Ребятишки жгли костер, дым в безветрии тяжело полз по земле, гарью отдавая в носы.
Появился пьяный Тишка Колупан из Зверева, разлегся посередине Канавы, дрыгая кверху ногами, плевался и кричал:
— За свои собственные выпил, а? За кровные свои! Так за что же штрафы брать? Ну?
Подошла его «симпатия», начала уговаривать.
— Уйди! — кричал он. — Изувечу! — И опять простирал руки: — А? Неужто, братцы, я для торговли первача гнал? Я для собственной утробы.
Вдруг из-за кустов выбежали два парня, запыхавшись, подсели к крайней девке и начали шептаться, но так, что всем было слышно.
— Дай почитать! — угрозливо тараторили они. — Не дашь?
— Негоже при Парке, — сопротивлялась она.
Парни мгновенно повалили девку; один держал ее руки и не позволял подняться с земли, другой в это время шарил за пазухой. Девка возбужденно закатывалась визгом, приговаривая:
— Ой, мамыньки. Щекотно!
Наконец парень вытащил из-под кофты синий конверт, радостно махнул им в воздухе и, отойдя поодаль, начал читать письмо на розовой бумаге.
Девки присмирели и с неловкостью поглядывали на Паруньку.
Письмо было от Бобонина из города:
«Из далеких местов, из самого центру города, из самого главного ресторана «Хуторок» сообщаю вам, что пока живу почем зря. Вчера с товарищем выпили дюжину пива да три бутылки мадеры и совсем не спьянились.
Каждый день насчет кино соображаем, женского общества сколько хошь, всякие шикарные дамы и тому подобное. Завтракаем мы в своем ресторане, по полтиннику каждое утро уходит, кабы на эти деньги — в вашей бы ничтожной деревне целая артель наелась, а мы на одного человека. Кроме этого, ужин завсегда мясо, и белого хлеба ешь — не хочу. Еще раз, девчаты, пожелаю вам повеселиться с ребятами. Ни в чем я себя не стесняю. Седни калоши новые купил, хоть старые еще совсем крепкие, пятки немного по асфальту продрал, в заливку можно бы было отдать, да только нашему брату за это грязное дело браться не приходится. И еще думаю шарфик в ГУМе купить черный с белыми полосками; такая мода завелась, ежели порядочный человек, то обязательно по Свердловке в шарфе идет. У шантрапы, конечно, ничего этого нету.
Как поживает Парунька?
Сообщите ей, что дура она за первый сорт.
Если бы был у ней хоть луч сознания, не подумала бы она, что я на ней женюсь, толк в девках я понимаю. Отказываю я ее ребятам в вечную неприкосновенную собственность, пущай свое удовольствие справляют с ней.
Привет Усте. Думаю, на осеннюю Казанскую побываю, в престол. Тогда пир зададим получше святошного.
С почтением к вам остаюсь Михаил Иванович Бобонин».
Девки сумрачно слушали, парни ехидно улыбались. Парунька молча встала и ушла.
— Бежать на завод или в батрачки в другую деревню... Только бы от этих людей подальше...
Идя по дороге к общественному выгону, Парунька видела, как по тропинке, извивающейся во ржи, тянутся от мельницы ребятишки, распевая песни.
Дальше, у мельничной плотины, размытой два года назад, копошились люди. Парунька различала девок с носилками, ребятишек с лопатами, роющих землю. С засученными портками некоторые таскали по болотистому берегу Печеси из ближайшего осинника хворост, бросая его в кучи, где должна быть плотина.
С Парунькой поравнялась, вынырнув изо ржи, баба. Она подталкивала сына в спину, приговаривая:
— А? С какой рани налимонился, пострел тебя положи! Где помочь — он тут, чтобы нализаться в доску.
— Что это там, тетенька, делают? — спросила Парунька.
— Помочь канашевская. Плотину устраивают. Это вот первая партия отработала, — проговорила она, кивая в сторону сына.
«Что за шутка? — подумала Парунька. — Нешто мельницу общество Канашеву поворотило?»
Из проулка хлынула пегая девичья волна, с безумолчным уханьем заполнила улицу. В середине, обвешанный девками, как вениками, тренькал в гармонику Ванька-Слюнтяй, и девки, мотаясь, подпрыгивали неловко и махали цветными платочками. Лица их, раскаленные самогоном, блестели и расцветали, как маки. Любка плясала навыбежку, клонилась от собственного веса и, заметая оборками пунцового сарафана пыль, искала кого-то руками в воздухе, чтобы облокотиться.
— Подруженьки... милые... родные... их! Да что нам не гулять-то!
Сзади парнишки подзадоривали:
— Любка, поддай пару! Валяй вовсю!
Увидев Паруньку, Любка заплясала еще неистовее.
— Выйти на глаза к людям у нас, что ли, не в чем? Праздничной надевки разе нет?
И затопала на месте:
У нас и сряда и харчи.
Укладки, полные парчи.
Мы невесты не плохи,
Нас обожают женихи!
Парунька поспешила в сад к Бадьиным. Там, под яблонью, уже отцветшей, за столом, сколоченным из досок, посредь парней-единомышленников сидел только что прибывший из уезда Федор.
С глазами, красными от дорожной устали, нечесаный и пыльный, он кричал на Семена. Тот сидел на пороге бани и угрюмо молчал.
— Выходит, я вырвал мельницу у зверевского общества для Канашева? А? Где у тебя, Семка, глаза были? И вы тоже, — обратился он к парням. — Кричали бы — не согласны в аренду кулаку отдавать, и баста! Сами обществом для заложки кооперативного фонду по очереди на мельнице сидеть будем... Эх вы!
— Никак нельзя, Федор, — ответил Семен, собирая ногою в кучку прошлогодний цвет анисовых яблонь. — Как только эта бумага пришла, председатель — немедля сход, чтоб без тебя обделать. Мы свое, а мужики свое. «Не выйдет обществом от мельницы доход получать. Жульство одно. Сдать в аренду». И сдали за пустяк.
— А сколько платы взяли?
— Сотню в год, плотину самому починить.
Федор хлопнул книжкой по столу и замолк. Парни виновато безмолвствовали.
— Людей таких я не понимаю, — сказал Федор. — В армии командные должности занимали, а в деревне — капитулянты.
— При чем тут капитулянты, Федор? — тихо возразил Семен. — Просто нет сил. А про армию зачем пустяки говорить. Там за спиной у тебя сила, и ты действуешь наверняка винтом. А тут? — он развел руками. — Нас тройка партийцев, а надлежит своротить такую ораву только убеждением... Да что тут говорить...
Он умолк.
— Как же? — переспросил Федор.
— Не знаю, — ответил Семен, — говорю честно, не знаю.
— А кто будет знать?..
— Я ходил в волземотдел. Обертышев нам сочувствует всей душой. Это, говорит, замечательно, что вы хотите сделать. Но, говорит, всему голова — общество... Как оно захочет. Общество пьет третий день без просыпу... Я каждый день баталию с мужиками веду. Вы, говорят, в городах сперва всех в коммуну сведите, а потом и за нас беритесь, кооперируйте... Канашев без кооперации растет и ширится... И глаза у них блестят, когда говорят об умении сельчанина выбиться из середняков в богатеи, хотя за углом богатея и поругают...
— Мне лучше тебя все это известно, — ответил Федор. — И не потому, что у Ленина хорошо разъяснено про двоедушие середняка. Я знаю его косность, упрямство, его звериный лик по своему домашнему быту. И вот чем больше я думаю об этом «идиотизме крестьянской жизни», тем все сильнее и сильнее закипает во мне желание сломить эту мужицкую дурь, эту строптивость, чтобы навсегда избавиться от этих «крестьянских проблем»... Кому, как не нам, знать, что идти мужикам за Канашевыми — это значит идти по старой столыпинской дороге... Мы сидим здесь, спорим, а там чокаются с кровососом...
— И об этом говорил я в волости. Разве, отвечают, кому-нибудь запрещается у нас угощать кого-либо...
— Ох, этот Обертышев! Ведь ужас в том еще, что в протоколе указан один участок земли... А Канашев берет другой, самый лучший, тут и лес, и луг, и река... Я вот сам обмеряю участок его постройки, сличу с протокольным и разоблачу его через газету...
Спустя три часа после этого разговора, Парунька сидела на лугу среди девок и баб, поодаль от сходки. Сходку собрали по требованию ячейки комсомола. Пришло очень мало народу, и как раз те, которые пьянствовали у Канашева.
Посередь мужиков, стоя на табуретке, исступленно, с хрипотою кричит Федор. Он убеждает мужиков нарушить договор с Канашевым, сделать мельницу общественной, деньги копить для кооперативного фонда.
Мужики шепотом переговариваются, некоторые, попыхивая цигарками, молчат, лежа на лугу, или ведут речь о вещах посторонних.
— Граждане, согласны, что ли, на мое предложение? — спрашивает, наконец, Федор. — Расторгнуть договор.
По собранию пробежала волна говора. Кто-то подал голос сзади:
— Нельзя человека обижать. Обида — тяжкий грех.
И вслед за этим с разных сторон подтвердили:
— Нельзя обижать... Уговор дороже денег.
— Кого обижать? — переспросил Федор.
— Известно кого — кто с обществом по чести уговор держал. Истратился на народ.
— Православные граждане, — взял слово Вавила, — обман — большой грех на душе человека. Подумайте, граждане, ежели человек уже половину дела сделал, помочь собрал, а мы труд его рушить будем, ладно ли это с нашей стороны?
— Человека обидеть больно просто, — подтвердили еще раз чьи-то голоса.
В центре, у табуретки, кипятилась молодежь. Угрожала. Гневом наливались мужичьи лица.
Тогда на табуретке снова появился Федор. Он сказал:
— Не допустим мы этого, граждане. Наглого кулацкого засилья. Все равно наша возьмет. Опять я в город поеду. Слушайте, граждане, по темноте своей так поступаете... И мы — коммунисты — докажем вам это... Устроим кооперативную мельницу обязательно. А Канашеву не сдобровать, вот увидите.
— Пой, ласточка, пой, — сказал молодой мужик, сродник Канашеву, почесывая коленку. — Эта песня не нова.
— Канашев мошной возьмет, — добавил его сосед. — Теперь справному мужику — дорога.
— Дорога до порога. И на него найдут управу.
— Ой, братуха. Что толку? Отсеки собаке хвост, все равно не будет овца...
В центре собрания шумели. Те, что лежали на лугу, одиночками расходились по домам.
Председатель уговаривал:
— Мужики, малость погодите. Конца делу нет, а вы домой норовите.
— Стада гонют, — отвечали мужики, — ужинать время... Шестой год революции кричим без умолку, как на пожаре.
Мужики спешили. На конец села Канашев выставил на луг несколько ведер водки. Федор услышал, как молодой мужик, оглядываясь и спеша к угощению, произнес:
— Мужику вино, что мельнице деготь: смазал и ходчей пошел...
— Слышь — кооперация. А что это такое? Узнать бы сперва.
В овраге залегла тень, и уже посерело небо, когда Парунька подходила к своему дому. В избе было пустынно и сыро. Парунька открыла окна и села на лавку. С околицы доносились переливы гармоники и визг девок.
Голова тяжелела от пережитого, в суставах чуялась ломота. Парунька растянулась на лавке, не раздеваясь, подложив руки под голову. Успокоительная истома разлилась по телу.
«Вот, — думала она, — теперь визжат на околице и сряды у отцов просят, а придет время, посватает жених и начнется... Побои да каторжная работа — и не пикни. Для чего жить, коли такая девке доля? Разве лучше петли Марькина жизнь? И мать-покойница, умирая от голоду, — когда жмыхи и осиновую кору не досыта ели — наказывала: «Веди смирно себя, Парка. Помни, сиротой растешь. Свихнешься — беда». И сама мать, в худых опорках[66] собиравшая по селу милостыню, каждую бабу называла: «матушка, Аннушка, Пелагеюшка, кормилица моя...» Стыдно, как вспомнишь... до тошноты стыдно...».
Вдруг Парунька, зажав дыхание, пригляделась.
Из угла, в коем стоят ухваты, отделилась вся в белом, как лежала в гробу, мать, грозя пальцем:
— Это ты, мама? — удивилась Парунька, вся содрогаясь.
— Я, доченька.
— Мама, зачем ты пришла? — Слезы подступили к горлу.
— Наведать тебя... Прослышала, не больно пригожие вести ходят об тебе, дочка. Ох, не гожи! Чистая беда! С пути ты сбилась. Кости мои в гробу ноют...
Морщинистое лицо матери собралось в комок, она заплакала, вытирая слезы сарафаном. Вынула из-за пазухи кусок хлеба, положила его на стол:
— Ешь, сберегла тебе. Чем живешь, как горе мыкаешь?
— Перебиваюсь с хлеба на воду. Хожу на поденку к богатым мужикам... — Боль затопила ее сердце. — Мама! Ты всю жизнь на богатых истратила... Была ростом меня выше, станом стройна... из себя красавица. Что с тобой стало? Неужели и мне так же вот биться как рыба об лед?
— Терпеть надо, — сказала мать. — Варвара великомученица графского роду была, каких только пакостей не делала, а через послушание и кротость святой стала. Смирись.
— Великомученица — враки, — ответила дочь, — опиум для народа.
Мать сделалась неожиданно суровой:
— А я вот тебя скалкой за богохульство. — Мать прогневалась и пошла за скалкой к печи, говоря: — Не всем богатство в руки дается... Блажени нищие, ибо утешатся... Не знатен, да умен, не с гордостью, а с поклоном, да с почестью к богатым людям подходили... А ломали спину, гнулись в дугу.
— Гнуть спину легко, мама. Выправить ее труднее... Федор говорит, что кто думает только о себе, у того спина обязательно сломится.
— Умничаешь. Заносишься. Пропадешь. Горько тебе будет, девка, в миру.
— Другой закон теперь, мама.
— Я вот дам тебе — «другой закон». В помышлении не смей этого держать.
Парунька знала, что мать будет ее бить той самой скалкой, которой колотила в детстве. Попробовала загородиться рукой от ударов. Но напрасно — мать искусно ударила по локтю. Стало очень больно. Парунька вздрогнула и проснулась.
Прямо в угол, где стояли ухваты, через окно бьет луна — угол весь белый, и светлее в комнате. Над селом плавают все те же звуки девичьего визга и гармоники. Пищат мыши под полом.
«Грезилось это», — пронеслось в голове у Паруньки.
Заперев на крючок дверь, легла на пол. За дверью послышался шорох.
Парунька тихонько встает и проверяет запор. Крючок наложен — он под рукой, но чует Парунька, что кто-то из сеней неслышно тянет дверь. С беспокойством прикладывает она ухо к скобке, слышит разговоры об ней, привычные, давно знакомые. Она скручивает сарафан в веревку, обматывает им ухват, другой конец сарафана закручивает о ручку двери. Она изо всех сил тянет дверь к себе. Но там, в сенях, кто-то очень сильный. Дверь незаметно отходит, образуется щель. Как Парунька ни упирается, она с ужасом угадывает, что кто-то тянет ее за рубашку. Глядит под ноги и холодеет от страха: большая лохматая рука просунулась в щель из-за двери и забирает в ладонь подол ее рубашки.
Лихорадочно скидает она рубашку и пятится к окнам. Но и рука вытягивается, шевеля пальцами и пробуя ее достать.
Парунька прячется к печи. Рука загибается за ней. Она пробует кричать, но странно: не может, язык не ворочается, и крику нет.
«Задушит», — мелькает у ней в голове. Чтобы не видеть мохнатой длинной руки, отворачивается она к шестку и натыкается на такую же руку, которая, высовывается из горнушки[67], пытается цапнуть ее за волосы.
«Убежать в окошко», — мелькает у ней в голове. Она вскакивает на лавку и выбивает руками стекла. Со звоном летят осколки вниз — но крови на руках нет, и нет в них боли.
Выпрыгивает из окна и что есть духу бежит, не оглядываясь. Бежит — сама не знает и не видит, куда. Позади слышит крики, шум, ругань.
Возгласы, усиливаясь, сливаются в сплошной рев:
— Хватай ее, бесстыдницу! Держи ее!
В бегущих за собой различает она по голосу Мишку Бобонина, Колупана, бабу, которая указала ей на изрезанный сарафан в пасхальную утреню...
Бежит она теперь по Девичьей канаве и на спине у нее тяжелый узел со срядой, на ногах лапти.
Наперерез ей мчатся Яшка Полушкин, Бобонин, они злорадно хохочут и, указывая на Паруньку пальцем, кричат:
— За подол ловите ее, люди добрые, за подол!
И оказывается, у Паруньки очень длинный подол, расстилающийся по дороге. В сарафане этом она угадывает наследство матери. «Когда это я его надела?» — думает она и неожиданно путается в оборках сарафана, наступает на подол и падает на землю.
И вот теперь, закрыв глаза, чует она — наваливаются на нее все, царапают спину, ноги, душат за горло.
«Умру, видно», — приходят на ум мысли. Пробует в последний раз вздохнуть и не может.
— Бейте ее чем ни попадя! — слышит она над собой... И вдруг в этот голос вплетается испуганно-жалостливый знакомый женский выкрик:
— Что же вы! Да ведь она уж убитая!
— Нет! — отвечают. — Это она притворяется. Бейте ее сильнее.
Парунька пробует подняться. Тяжесть гнетет ее, но ей хочется увидеть ту, что сказала так жалостливо и знакомо.
— Так и есть, убитая! — вдруг различает она уже явственно знакомый голос.
Силится разгадать, кто это говорит, угадывает и готова от радости крикнуть, но грудь сперло: изо всех сил напрягается она, глубоко всхлипывает и просыпается.
Рука одрябла, попав под живот, голова сползла с узла, шею снизу резал крючками воротник казачка.
Парунька всхлипнула еще раз, вскочила на ноги и рукой провела по лицу. Ладонь стала мокрой от слез.
— Право, спит, как убитая, — услыхала она от окошка голос Марьи. — Уж и грохала по стеклу и кликала — ничего. Уморилась, болезная.
Да это Марья! Бледное лицо ее уставилось с улицы в половинку раскрытого окна. Она испуганно ширит глаза, пока молчаливая Парунька, тяжело дыша, садится на лавку.
— Ну, Марья, чуть не обмерла. Такие сны страшные. Дай успокоюсь. Душа вся изныла.
Они уселись, облитые лунным светом, на пороге в сенях. Тихо дремала деревня. С болота грустно кликали неуемные прорвы лягушек. Длинными палками упирались в поля тени прясел[68].
— Неладно у нас, Парунька, — сказала Марья. — Недоброе чую. Свекровь, муж и свекор чего-то от меня старательно скрывают. Яшку-работника усердно кормят и поят, ублажают всяко: не к добру. Вот сейчас меня услали гулять. Этого никогда не бывало. Сдается мне, что про мои дела догадываются.
— С Федором-то как? — спросила Парунька.
— Послезавтра документы и загсе оформляет. Сразу и уйду от Канашевых. Даже не верится. Передай Федору, чтоб он не мешкал. Вся душа у меня издрогла от ожидания. Не знаю, как и вытерпеть мне эти последние дни. Уж так тошно... так тошно...
Долго еще шептались. Обеим вспоминалась жизнь, как бесконечная склизкая дорога осенью. Вязнешь по колено в грязи, падаешь, поднимаешься и бредешь по ней — а куда? По ней, по этой тяжелой дороге, с жалобами шли их бабки и матери, идут подруги. Неужто нет троп окольных для бабы? А коли есть, как распознать эти волшебные тропы?
Марья ушла от Паруньки поздно.
Подходя к своему дому, думала: «И подружка измучилась, как я, а веселее девки не было на селе. С мужем — беда и без мужа беда. Куда податься бабе?»
В окнах еще маячил свет, через полотняные занавески продирающийся наружу.
Она вошла во двор. За клетью находилась ее летняя постель. По лестнице сверху кто-то сползал, изредка ударяясь о дощатые стенки сеней. Сердитое ворчание раздалось в темноте. Должно быть, упал. Марья спряталась за угол клети. Ждала, притаясь, не дыша.
Вышел свекор; двор осветился неровно мигающим пламенем лампы. Посередь двора лежал Яшка, охая и ругаясь.
Свекор поднял его и начал уговаривать. Потом вышла свекровь, посовещалась с мужем и отчетливо произнесла под конец:
— Ивану придется проводить. Не дойдет сам-то. Налил зенки, щенок.
Вышел Ванька. Поднял Яшку и вывел его через задние ворота.
Марья чуяла недоброе, колотилось в груди сердце, как никогда. Тихонько открыла она задние ворота и пошла по тропе, ведущей через сад. Прячась за яблони и кусты вишен, видела — две фигуры, облитые лунным светом, метались по гумну[69], потом заворотили к концу села.
— «Яшку спаивают — на что бы это?» — подумала она. Тревога заливала сердце. Марья вернулась. Легла на сено в телеге. Долго лежала с открытыми глазами, стараясь не заснуть.
Муж пришел на заре, грязный, холодный, сердитый, пахнущий самогоном. Марья в тревоге поднялась и, притворясь равнодушной, спросила:
— Всю ночь тебя не было. Задрогла я одна-то. Али по делу куда тятенька посылал?
— Тебе-то что? — прошипел он. — Спи! — завозился под одеялом, отвернувшись от нее.
Корова дышала в хлеву. Сквозь щели в крыше брезжило предрассветное небо.
— Лошадей я в ночное гонял, — сказал вдруг муж и повернулся к Марье.
— Не принуждай, — взмолилась она. — Погоди денька два. Разболелась я, точно нутро кто рвет на части.
— У тебя все, не как у людей, — сказал муж сердито и грубо толкнул ее, отодвинул к краю телеги, сам раскинулся вольготно. Через минуту он захрапел... Марья не спала, вся дрожала, слушая, как муж бормотал во сне:
— Осиновый кол тебе в могилу.
Душа Марьи истекала страхом и болью.
Эти дни свекровь была чересчур разговорчива с Марьей, — все рассказывала о несчастных случаях из жизни людей, в пример привела несколько святых, наказанных богом лишь ради испытания крепости их, — как-то сладко, пересиливая себя, улыбалась. А свекор двигался мрачнее тучи и перешептывался с сыном в сенях и в лавке.
Марья ходила, как в тумане, ничего не понимая, но догадывалась, что происходит в доме. Об этом поведала она матери, мать передала отцу. Отец, шаря глазами поверх дочерней головы, пробормотал сердито:
— Показалось тебе... Эту блажь ты из головы выкинь... Слышишь?
Марье казалось, что отец что-то знает. Она стала ложиться позднее и вставать, раньше, чтобы случайно подслушать разговоры домашних.
«Ужли учуяли, что Федя с документами в волость ушел? Так давно бы суматоху подняли. Хоть бы выгнали меня поскорее», — размышляла она.
Она отправилась к матери выполоть просо, твердо решив вернуться как можно позднее, на заре: не удастся ли этой ранью подслушать на дворе или в лавке разговора какого.
Темь только еще сползла с полей и огородов, когда Марья поравнялась со своим сараем. По тропе из сада вынырнули две тени, поплыли к ней. Она прислонилась к омету прошлогодней соломы и ждала с испугом. Мимо прошли по застланному гнилой соломой гумну свекор и Яшка. Осторожно отворил свекор сарайную дверь.
Марья подоткнула сарафан и прилипла боком к дощатым стенкам сарая.
Глухо и долго булькал голос свекра. Ничего нельзя было разобрать — только иногда нетерпеливо вплетался в его голос выкрик работника.
— Ну, вот... Кабы я не понимал!.. Еще бы... Эх, хозяин.
Наконец вновь тихо начала растворяться дверь. Видно, уже на пороге свекор напоследок бросил:
— Яков, держи язык за зубами! За эти дела... Упаси господи, коли что.
Марья отбежала за соседние сараи.
Яшка вышел со двора и двинулся по полевой дороге, неся на плече тяжелый узел.
Марья стояла, прижав к груди руки, и только тут поняла, что трясет ее мелкая дрожь. Лихорадочно соображала: «Что делать? Куда идти?»
Она подняла до колен сарафан и пошла прямиком по усадам к Паруньке. Молодая картофельная ботва холодными каплями росы обдавала ее голые икры. Пухлая земля обнимала ступни ног, под пятой чавкала грязью.
Светлело. Кусок березовой рощи неправильным четырехугольником виднелся за селом. Разодранная темь крепко завязла в кудрявом вишняке и в мохнатых ветках высокого вяза.
Огибая плетни, путаясь ногами в люцерне, потеряла полусапожку с левой ноги, шарила долго в кудрях раздобревшей травы, но напрасно. Скинула полусапожку и с другой ноги и пустилась в овраг босая.
Парунькина изба стояла третьей с краю на главном бугре над оврагом.
Парунька открыла дверцы сеней. Марья быстро вошла, повторяя:
— Пропала я, пропала моя головушка...
— Разъясни ты толком, — сказала Парунька.
— Страшно мне. Не знаю, что делать... Могут они все расстроить. У свекра везде рука.
— Ожидать от ваших что угодно можно, конечно. Но расстроить дело они не смогут. В вашей воле соединиться. В вашей воле разойтись. Сами кузнецы своего счастья.
Марью всю трясло от страха. Никогда не видала Парунька свою подругу такой растерянной. И Парунька сказала:
— Я сейчас к Федору схожу. Наверно, он прибыл из волости. Дел-то у него больно много. Хотел вчера обмерять канашевский участок земли, который отдало общество под лесопилку. Видали его бабы из стада. Весь день по берегу реки ходил. И в лесу видели. Ты пока оставайся тут. Отсюда прямо к Федору и отправишься. Завидую я тебе, Марья, с таким душевным парнем хорошо жить на свете.
Ожидая подругу, Марья села у окна. Хлебным ножом счищала плесень с подоконника, вздыхая, пересаживалась к другому окну и проделывала то же самое. Ждать было тяжело и скучно. Она вышла в сени, растворила дверь, села на порог.
День обещал быть светлым и жарким. Не было на небе дымчатых пятен, точно почистили его с вечера.
Прошли мимо бабы с подойниками, пристально на нее посмотрели и стали шептаться.
— Уж наверно, обо мне судачат.
Марья ждала так долго, что прикорнула в углу и задремала.
Проснулась, когда солнышко упиралось в дверные косяки. Вскочила, стряхнула с сарафана пыль, поправила косынку.
На зверевских полях, желтых, густо-зеленых и белых от гречихи, торчали согнутые фигуры баб, а ближе, в яри[70], полянские бабы — полольщицы шарили голыми руками в кудрявой зелени картофеля и проса.
Вдруг Марья увидела: по околице что есть духу пробежала девчонка, кому-то старательно помахала руками и исчезла в пряслах за сараями. За ней гуськом бежали ребятишки, а в улице отчетливо слышался бабий крик.
Марья вышла из сеней и уставилась глазами вдоль улицы.
Раскосмаченная баба, развевая сарафаном, тоже побежала вприпрыжку по верхнему порядку.
Марья, подоткнувши сарафан, встревоженно поспешила за околицу. По общественному выгону сновали взад и вперед люди. Бабы с концов полос, выпрямившись и закрыв ладонями глаза от солнца, глядели недоумевающе; одна взобралась на прясло — держась рукой за кол, спрашивала.
— Санютка... али беда какая?..
Санька Лютов ехал на лошади из стада. Он остановился на гати у пруда, и голос его прозвенел на всю околицу:
— Скорее бегите!.. Человек утонул!..
— Где, кое место, кто утонул? — галдели люди разом.
— У моста лежит, — отвечал Санька. Он повернул лошадь и поехал по запряслу[71] к реке, скрываясь в чащобе зеленеющей нивы.
За мостом, на зверевском берегу, пологом и топком, бестолково гурьбился народ; издали цветились сарафаны девок. Марья отличала знакомые фигуры баб. Через мост перебегали ребятишки, иные прямо в рубахах кувыркались вниз головой с перил в широкий омут. На зеленом бархате реки подпрыгивали серебряные черепки расколотого солнца. Поодаль на мели купались девки.
Марья торопилась: пробовала бежать и, запыхавшись, снова переходила на шаг. Ее обгоняли сельчане. Казалось, что она не дойдет, а свалится в траву где-нибудь вот здесь, посередине пути!..
Рябило в глазах. Ветлы зверевской околицы сливались с зеленью яровых полей. Пугливо торкалось сердце. Марья прикладывала к кофте руку и слышала его трепыхание.
«Что это я?» — подумала она, шагая по мосту, и вдруг увидела: от толпы откололась кучка девок и парней, а на кочке, у ручья, стоит Парунька и суматошно бьет руками пространство, указывав на село.
Марья сразу почувствовала дрожь в ногах. Мост будто заходил под ней, как живой.
Кто-то поддержал ее и повел к толпе. Это была Устя.
— Споткнулась я, — оправдываясь, сказала Марья не своим голосом.
— Ничего. Иди, матушка, в сторонку, — говорила баба, цепко держа ее под руку. — Главное, сердцем крепись... Всяко бывает...
Марья рванулась, отцепилась от бабьих рук, неистово разрывая локтями тесное кольцо собравшихся, протискалась в середину.
В осоке, у ручья, лежал в лохмотьях ярко-зеленой тины искалеченный труп Федора.
Она вскрикнула, упала и забилась. Бабы захлопотали около нее:
— Клади на траву. Водой ее обрызгивайте скорее...
— Допускать ее не следовало бы...
— Сердце болезной чуяло, бежала к реке, как чумовая...
— Вот оно где сказалось... Шило в мешке не утаишь...
Федор лежал на траве; на груди и под глазами ссадины, лицо все в царапинах. Висок был ободран: под прядями волос чернела рана.
Мужики, дружно сгрудясь, ждали знатока по делам утопших и опившихся — Филю-Жулика.
Фили-Жулика не было. За ним послали.
— Не иначе, стукнул кто-то по голове, — говорит мужик мужику в толпе. — Метки на виске от этого.
— Не иначе, — отвечает тот. — Канитель здоровая, чай, будет. Партейный.
— А может, сам утоп, об прутья да коряги размочалился.
— Сам, — с сомнением говорит молодой парень. — Тут милицию надо. Ясное дело.
— Санька, валяй к председателю. Несомненно, тут неспроста. Парунька правильно говорит.
— Больно горяч, — галдят разом мужики, — догадлив!
— Неспроста? Кто на такое дело решится?
Пришел Филя-Жулик с деревянной лопатой в руках.
Народ торопливо расступился перед ним.
— Уйди оттоль! — закричал он. — Разве можно, воздух загородили. Ногами к солнцу повернуть надо!
Марья поднялась и, не скрывая своей скорби, сосредоточенно смотрела в середину сборища.
— Отступите назад, говорю вам, — кипятился Филя.
Через плечи соседей смотрели люди в середину, но ничего разглядеть было невозможно. Только иногда подскакивал на высоту людских голов затылок Филиппа. Тогда скопом спрашивали:
— Ну что? Как? Очнулся ли?
— Как, отойдет? — спрашивали мужики.
— Нет, ответил Филя.
— Што так?
— Не говори под руку, — огрызнулся он. — Расступись, братцы, чтобы легче лопатой орудовать.
Воздух наполнился хлопаньем. Филипп с размаху бил утопленника лопатой по ступням ног — самое решительное средство, которое допускал он в практике.
От натуги у него на шее вздулись жилы; опуская лопату, он сильно крякал. После десятка ударов отбросил лопату в сторону, сказав:
— Шабаш! Воскресения, видно, не предвидится. Давай на завертку, Петряк!
Крутя цигарку, он заявил:
— Голова повреждена. Вот что.
После этих слов опять упала в обморок Марья. Волосами устилая помятую траву, она кричала невнятно и странно. Устя да Парунька с боков прижимали ее к земле; тело вздрагивало упруго и дробно.
— Бабы! Помогите нам. Что делать — ума не приложу, — надрывалась Парунька в тревоге. — Что же это такое?
От трупа толпа переместилась сюда. Говорили:
— Вот когда наружу любовь ихняя вышла!
— Недаром свекровь-то калякала, полоумная ровно какая, грит, небасенная, с первых же днев по углам глазами шарит... Порченая оказалась.
— Известное дело, раз девке жизнь испортили, на то она и порченая...
Шепотом докладывала баба:
— Иду я, бабыньки, утром, а она растрепанная сидит у Паруньки в дверях. «По какой причине? — думаю. — Свекровь полоть, пошла, а она сидит». Не в уме, видно, в нашу улицу забежала... Глаза зеленые, ровно белены объелась. Я ее спрашиваю, а она молчок. А оно вон что — окаянный в ней.
Бабы умывали Марью речной водой; больная успокаивалась.
Матвей истолковывал девкам обморок по-своему. Услышавшие разносили объяснения подругам:
— Тут порчи нет, нерва заболела.
Не понимавшие допытывались:
— Это что — нерва?
— От плохого житья это, — возразила беременная баба.
Когда по общественному выгону погнали стадо на околицу, а солнышко на прощание, боком выглядывая из-за ельника, золотило спины коров, прибыл из волости доктор с милицией.
Сверху, из голубой чаши небес, опускалась прохлада, за мельницей густели тени, и собачий лай стал явственным и приятным. Сырой туман курчавым мхом обнимал ложе реки. Предвечерний досуг увеличил сборище. У моста по лугу открылись гулянки; цепи девок белели на зелени сочного пырея, мужики с той стороны реки грозились:
— Эй, охальницы! Не мять траву! Губите сенокосные угодья...
Доктор волостной больницы Лебле, проведший всю жизнь на болотах, обильных дичью, и на этот раз приехал в охотничьем костюме и с ружьем.
Мрачно потрогал он труп Федора и сказал:
— Несомненное ранение. Даже вскрывать труп нецелесообразно. Но злой ли это умысел с целью членовредительства, чреватого смертью, или это следствие несчастного случая и непредвиденной травмы при падении тела в воду — остается недоказанным.
Подали телегу и уложили труп.
Толпа отхлынула на полянскую гать[72]. На тумбе моста стоял Семен, убеждал собравшуюся молодежь криком:
— Слышали, несомненное ранение, сказал доктор... Деревенские кулаки тут замешаны, братцы! Марья Канашева, вот она здесь, сама замечала за свекром неладное. Товарищи молодежь, не упустим этого дела! Места наши темные, — везде кооперации да читальни, а что у нас? Каждый раз только попам и собирают. Братцы, неужто не видите — некультурность нас заела! Самых лучших парней убивают. В деревне самогон, частный капитал да бесчинство. Неужели, братцы, так нам в Красной Армии объясняли? Неужто это? Саня, ты, Матвей, как же это?
Парни отвечали громко:
— Правильно! Организуй, Семен!
Санька протискался к Семену, исступленно призывал:
— Поддержим, товарищи! Вот!
— Валяйте! — галдели парни.
Семен затряс обоими руками:
— Убили Федора, ясно!
— Ответишь за это! — понеслось руганью от мужиков. — Клеплешь попусту.
Один из сродников канашевских, торговец самогоном, непонятливо сеял слово около Семена, пер на него грудью, и на секунду увидела толпа — корягой полетел в омут человек. Это был Семен.
Молодые не разобрались, подумали, что толкнули Семена намеренно.
Когда Семен вылез и жал воду из порток, за гатью парни уже кого-то колотили: далеко к сельскому кладбищу вразброд бежал народ, плакали дети, а влево, выминая дорожки на пырее, парни густою стеной гнали опешивших мужиков.
— Тятька!.. Беги скорей! Убьют, — визжали где-то.
Семен перепрыгнул через ручей и побежал к парням.
Санька держал за бороду рыжего мужика и бил его по щекам резиновой калошей.
В стороне, взметая кверху кулаки, не своим голосом кричала Парунька:
— Вали его! Еще раз! Так... вот его!
— Не надо, Саня, не надо, бросьте драться, — хрипло на бегу бросал слова Семен и видел, что никто его не слышит. Он подскочил, вырвал калошу, задыхаясь, сказал: — Эдак не годится, нам же хуже! И закричал: — Не трогай мужиков, робя! Остановитесь!..
Приминая зеленую рожь, от кладбища бежала Марья; указывая назад рукой, она призывала:
— Нашего-то, нашего-то пымайте! Дайте ему выволочку.
Под березой, в тени, маячила вылинявшим кумачом бородатая фигура Егора Канашева. Положа руки на живот, взирал он спокойно на бегущих к нему мужиков. Потом, склоня голову вниз, не спеша скрылся в гуще деревенских изб.
Парни крикливой кучей двигались по дороге шагом. У плетня встретили их матери и сестры, ахая, грозились:
— Не стерпит господь! Покарает! Увидите вот, мошенники. На отцов пошли, неслыханный грех.
Мужики жались к воротам домов, молодежь зашагала на конец села к Семену.
Марья, приблизившись к мужнину дому, что-то шепнула Паруньке на ухо. Та сказала:
— Одурела, что ли? Не лезь на рожон.
— Все равно я пропащая...
Марья скрылась в воротах каменного дома. Она шибко прошуршала по лестнице и в комнаты вкатилась неожиданно. Егор Канашев, стоя посередь избы, молился перед ужином; в сумрачном простенке окна фигура его была большой и темной. Муж в углу поливал из рукомойника руки. Из чулана выглянула с половником в руке свекровь.
В Марьиных глазах цветки зеленых обоев казались подвижными, перемешались друг с дружкой.
— Это вы убили человека, — прохрипела она свекру. — Вы!.. Християн только звание имеете, а душа у вас — портянка! — и вдруг натужно завизжала: — Все расскажу про тебя и про эту змею! — она показала на свекровь. — Люди узнают, какая есть! Пущай люди правду видят... Высушили вы меня, как лучина стала, а за что девку в сухоту ввели? Все за то, что человека хорошего имела. Любила его — нет сил, а помехой он стал, — она обернулась к мужу, — радость мою опоганил ты и в землю ухлопал на веки-вечные, паразит!
Она сняла обручальное кольцо и бросила его в лицо мужу:
— Не надо теперь ничего мне на свете. На порог головушку положу, и пущай отрубают ее, свету моего не стало. Пропащая я, и не быть тому, чтобы вам это с рук сошло. Над бабами-горюхами измываетесь веки-вечные, да чтобы люди об этом слыхать не могли? Одинаково баба — человек! И невмоготу стало бабе всякого дурня ночами ублажать, да шлепки от него за это принимать. Буржуазной повадке этой кончина пришла. И вашей лавке, чтобы провалилась она, нахлопка явится!.. Девок портить за богатство уж не придется Ваньке Канашу!
Свекор, насупившись, шевелил бровями, слушал и вдруг закричал:
— Молчать, паскуда! Голову оторву! За такой поклеп в суд тебя притяну. Долгоязычная, каторжных дел натворить можешь! Мало тебя учили...
Как молодой, метнулся он к кутнику, взмахом снял с гвоздя жесткий ремень и приказал сыну:
— Сажай дверь на крючок!
С налитыми кровью глазами встал перед Марьей:
— Ну, стерва, учить тебя будем! Заголяй, Иван, подол! Чтобы шуму не было, заткни вон чулком рот ей!
И прежде чем Марья успела уцепиться за скобу, ожгло ее по шее. Пальцами она царапала ржавый крючок двери, но всякий раз Ванькин кулак пристукивал пальцы ее к железу, и они опускались, как деревянные. Тяжело было дышать — Марья понимала, мягкое, сжимавшее ее губы, — была ладонь мужа. Она пробовала кусаться, но не хватало силы. Бок ее и часть живота плавились, не переставаючи, в тоскливой жаре: свекор исступленно хлестал ее изо всей мочи.
— Это тебе бабья воля, это тебе нова власть, это тебе коммунист-любовник! — приговаривал он при ударах.
В плечо ему вцепилась жена, ловила сзади ремень, пугливым шепотом убеждала:
— Уйдите от греха! Отец, христа ради, не троньте ее, шельму! — и кричала, обращаясь к Марье: — Господь с тобой, уходи, пожалуйста, пока цела! Иван, отпусти крючок, говорю, засудят нас за это! Поймите... Царица небесная!.. Какую змею мы на своей груди отогрели... Уйди, уйди, искариотка, не жить тебе больше в нашем доме...
Подтолкнутая мужем, Марья как-то вдруг провалилась через дверь на лестницу и покатилась по ней, задевая о ступеньки локтями, сдирая кожу со спины и бедер. На дворе в темноте стояла Парунька.
— Издевались, ироды? — спросила она.
— Печенки отбили, — ответила Марья, всхлипывая. — Пойдём скорей...
И побежала по верхнему порядку, сея недоумение в головах девок и парней, отдыхающих на завалинках.
После ужина деревня валилась в сон. Стояло тяжелое время — полотье и пашня. В редких домах засвечивались огни — у самых запоздавших с работой. Жеребенок, отставший от ночного, фыркал у переулка.
Марья с Парунькой свернули в проулок. Жеребенок, тонко заржав, испуганно метнулся в улицу.
По обе стороны грудились густые ряды яблонь и вишен, ноги путались в дорожных выбоинах. Черная жуть кудрявилась в рослом лесе крапивы, разросшемся за пределы хозяйской огорожи. Дорожная сухая глина отвечала чутким гулом под ногами бегущих.
Очутившись в поле, за сараями, Марья остановилась передохнуть. Прижимая к груди руки и выплевывая волосы, попавшие в рот, сказала устало:
— Сегодня так и так умру... Скорее надо...
Две мельницы темными крылатыми сторожами громоздились перед полями, и до самого горизонта не торчало ничего на полях — гладко было, густо-хлебно, и пахло придорожной ромашкой.
— Это вон канашевский сарай стоит, седьмой от переулка. Люцерна там на усаде сеяна. Бежим, — сказала Марья.
Они не бежали не было сил, а широко шагали, шумно дыша. Сараи были глухи, усады стлались перед ними, как лоскутное одеяло.
Сначала сбиваясь с тропы, путались в люцерне, потом прошли в картофельной ботве до плетня, перелезли через него и под яблонями в темноте тихо крались дальше ко двору. Новый тес на крыше двора светлел, как ситцевый шатер. Внизу, под рябинами, в свалке прогнивших жердей, рассыпающихся бочек и изъезженных телег, было томно.
— На дворе муж спит, — прошептала Марья, — идем отсюда.
За руку она вела Паруньку к амбарушке. Здесь складывались дешевые и громоздкие товары: керосин, лен, селедка, рожь. Вдоль одной стены тянулась поленница дров, валялись колеса, а поодаль — виднелся ворох соломы.
Марья ткнула рукой в этот ворох:
— Берем по охапке. Так, под поленницу клади...
Парунька услыхала — затряслись, задребезжали в Марьиной руке спички.
— С полудня за пазухой коробок хороню, — говорила Марья шепотом.
— Скорее, — торопила Парунька, всем телом неуклюже приминая солому. — Сюда вот и сюда тоже тычь...
Марья пачками зажигала спички и бросала в солому с разных сторон; ткнула в поветь, внутрь амбарушки — знала, что там обкеросиненный пол. Нутро амбара сразу осветилось. Огонь лез по дровам наверх и схватывался в дружелюбном молчании со струями, скачущими по крыше.
Стояло безветрие. Широким спокойным полымем лизал огонь яблоневые дерева, сгонял оттуда листву, чернеющую и испепеленную. Земля вокруг амбара стала различимой донельзя, коли охота — пересчитывай на ней все соломинки. Исшарканная ногами трава на мгновение золотилась и сразу чернела. Мрак отодвинулся дальше, сплошной стеной осев в гуще малинника и околоплетневых черемух.
— Уйдем... Захватить, могут, — сказала Парунька, схватив подругу за кофту.
— Все равно, — ответила она. — Теперь всему конец пришел.
— Дай-ка спички, — спросила Парунька, — я еще в одном месте подсвечу.
Дом Бобониных был недалеко от Канашевых. Парунька перелезла через плетень, хрустнули под нею сухие прутья. Марья дожидалась подругу на задах за сараями недолго.
Она вскоре различила глазом, как посветлело за темными зубцами крыш и яблонь. Свет упрямо раздвигал темноту вширь и вверх, а когда установилось над улицей отчетливое зарево, из-за сараев вынырнула Парунька, молча толкнула ее в спину, и они побежали.
У задних ворот двора Марьиных родителей они остановились.
— Ну, Паруня... Видно, жизни я лишилась... И в поступке не раскаиваюсь... Маму с тятей жалко... Узнают — убиты будут горем...
— Иди, иди! Живем так, точно весь свет страхом огорожен. Отвыкать от этого надо... Не бойся, Семен тебе поможет... Да и то надо помнить: сама своего счастья кузнец...
Войдя в избу, Марья молча села на кутник и закрыла лицо руками. Было темно. Мать торопливо зажигала лампу, отец спал в горнице.
Когда запрыгал по стенам керосиновый свет, мать плаксиво сказала:
— Народ дивишь ты, дочка... Головушка моя на плечах не держится. О, горе-горькое! Сказывают люди, горя своего по чужому мужику скрыть не сумела... Как я людям глядеть в глаза буду... Да ну как муж узнает? А ведь скажут ему, люди чужому горю радуются...
Вошел отец о подштанниках, волосы на голове стояли дыбом. Он угрюмо метнул глазами в угол, освободил от Марьиных рук лицо ее бледное и вымолвил:
— Ну, Марья, и штуку ты сегодня выкинула... Зарывайся живьем в могилу... И братец твой и ты, видать, по одной стезе пошли...
Сев на приступок, подумав, он продолжал:
— Первые, можно сказать сватья в округе, и вот поди ж ты... Эх, голова ты, голова! Уж не я ли всякие твои нравы ублажал!.. Кто имеет сряду такую? Никто... Господская, можно сказать, сряда... Вот. В полудни к реке люди бегут на дочь мою дивиться, как она по любовнику слезы льет... Василия Бадьина дочь, мужнина жена, любовников заводит? Слыхано ли? Люди бегут, а я от людей хоронюсь, ровно вор какой.
И вдруг сорвался голос дяди Василия, голову уткнул он в колени и заревел:
— На старости лет хуже вора стал... Видно, прогневал господа бога.
Марью разбудило клокочущее хлипанье отца. Тихонько опустилась она на колени у порога и, наклонив голову книзу, сказала:
— Убей меня, тятя! Христа ради убей!.. А то и сама решусь! Жись бабья мне хуже, чем петля, а другая доля пропала сегодня на реке... И вздумала я отплатить за свою загибшую долю...
— Пустое, Марютка, баешь, — прервала мать, — нешто обижаются на мужиков? Спроси отца — когда молодухой была, сколь дней в неделю не видала побоев? И сокрушалась и обливалась горючими слезами. Такое наше дело, дочка... Испокон века положено. Не ты первая, не ты последняя.
— Закон теперь другой, мама, только прячут его мужики. От хорошего человека это я знаю. И я законом этим хотела жить, по-новому.
Марья распласталась на полу; слышно было, как она стукнулась лбом о дерево половицы и прошептала:
— Простите меня, набедокурила я, все село в убыток ввела.
Неожиданно ворвались с улицы крики, комкаясь в непонятный клубок.
Бабий голос исступленно визжал:
— Ка-ра-ул! Горим!.. Люди добрые, спасите!
Дядя Василий рывком метнулся к окну, высунулся в него наполовину и, торопливо пробормотав: «Кажись, и взаправду пожар», — хлопнул дверью.
Мать шептала молитву, дрожащей ладонью ощупывала лавки, совершенно пустые. Потом, отдышавшись от испуга, сказала:
— Наверно, кто-нибудь подсветил соседа по злобе в пьяном виде. Погляжу пойду.
Она подняла дочь с пола, усадила ее.
— Посиди пока здесь, я сейчас приду.
Она ушла вслед за мужем. Марья тут же поднялась, постояла посреди пола, подумала и торопливо скрылась в темноте сеней.
На улице тенями мелькали люди. Врассыпную бежали к церкви. Звуки набата заливали деревню, шарахались по полю, будоража население. Сразу в двух местах возрастало зарево: за церковью, на Кувае, где жили Бобонины, и в середине села, где жили Канашевы.
Дядя Василий, упыхавшись, бежал по верхнему порядку, уверенный, что горит сват, и убежденный загодя, что поджог сделали приятели Федора. Шумный говор и торопливые выкрики окутывали деревню.
Из домов, близких к пожару, уже выбрасывали на улицу одежду, посуду, со дворов выгоняли скот. Испуганно голосила баба:
— Палашка, гони скорее телку, баламутка. Пропали мы, сгорит все до нитки.
Ягнята метались но улице, куры кудахтали под ногами у людей, ошалело лаяли собаки, трещал тес — расчетливые хозяева отдирали его с крыш, хотели уберечь от огня.
Канашев дом стоял уже без окон. Его окружали тесным кольцом мужики в подштанниках, бабы и девки — в ночных рубашках, озабоченно глядели, как пылала соломенная поветь канашевского шабра, осыпая огненными галками соседние дворы. Дядя Василий, растолкав толпу, влез на телегу и закричал:
— Чья лошадь должна сегодня в пожарной стоять?! Кто выехать должен с машиной?
Голос терялся в шуме. В толпе раздавалось:
— Тише там, дьяволы!..
— Кто караулит эту ночь, спрашиваю? Ночной караул чей? — надрывался Василий.
— Плюхина ночной караул, — отвечали из толпы, — только он в Мурашкино за самогонкой уехал. Разжился на этом деле, разбух, как пиявка.
— Господний промысел тут, — завизжал со стороны старушечий голос. — Не машину, а матушку Неопалимую принести надо... Басурманы! В бедах к кому прибежище у нас, грешных? Забыли?
— Неопалимую Купину! Неопалимую! — загалдели бабы. — Она заступница усердная, одним разом утушит пожар. Сразу утихомирит.
У изб стояли ведра с водой. Канашев с сыном перетаскивали на середину улицы товары, — кругом них грудились ребятишки, растаскивая лакомства.
Вдруг толпа всполошилась: огонь перекинулся через три двора от места пожара. Сухая поветь сразу обнялась чистым огнем. Мужик, взобравшись на поветь свою, простирал руки к толпе, прося подать воды. Не было лестницы, и воду не подавали. Он взрывал солому двора, топча разрастающееся пламя и корчась от ожогов; подол кумачовой рубахи его тлел, а он взывал умоляюще:
— Православные, войдите в положение!.. Обороните от разорения... Неужто не понимаете? Все мое богатство изба да двор.
Но ни воды, ни машины не было, помочь было нечем. Окружающие сокрушенно роптали на невзгоды.
Трепыхаясь подолами ситцевых сарафанов около мирского колодца, устанавливали бабы Неопалимую Купину. Просвирня Малафеиха объясняла собравшимся чудотворное действие этой иконы, водруженной на колодезном срубе:
— Огонь не посмеет на икону идти и тухнет, потому что специально от напастей этих матушка Неопалимая уготовала чудотворение. Сперва пламя быдто захочет сокрушить ее, а тут и присмиреет и бросится в другую сторону.
Пылали шесть деревянных изб кряду. Улица колыхалась в багряных отсветах, и люди в беспрестанной суете казались безумными.
По улице гнали пару лошадей, везущую пожарную машину. Старуха вскрикнула:
— На искусство рук своих упование имеют! Идолы!
Бабы гуртом запрудили дорогу и остановили лошадей. Вознице сказали строго:
— Скидай машину, непутевый парень!
— Машина привинчена, — ответил парень, — нельзя ее никак скидать, бабы. А во-вторых, торопиться надо на пожар. Без машины нам гибель.
Бабы сбросили парня с телеги, уселись сами и усадили просвирню с Неопалимой купиной в середину, славно пророчицу.
— Как горящие избы кругом объедем, некуда будет огню броситься, — объясняла она. — Во всех сторонах она, матушка, была. Покружится огонь, потанцует и утихнет.
Шествие двинулось в переулок торжественно, молчаливо и медленно. Бабы и девки кольцом окружили лошадей с седоками. Из мужицкой толпы, от пламенеющих домов надрывно кричали, обливая улицу отборней бранью:
— Вернуть машину, тетери поганые!.. Вернуть машину!..
Когда у баб отбили машину и привезли ее, оказался потерянным пожарный рукав. Искать его услали артель ребятишек. Бочки и ведра, полные воды, все еще стояли неиспользованными. В улице — жарынь. Потные, оборванные мужики с грязью на лицах и с пеплом в волосах попеременно лазили на двор нового дома и с конька лили ведрами воду, чтобы предохранить покоробленный тес от возможных вспышек. Сами мужики то к дело окачивались студеной водой. Рубахи и портки их моментально высыхали.
Крышу коробило со свесу, коричневые концы тесин на глазах обугливались. В отдельных местах пробегали по ним синие вспышки огня, тотчас же скрываясь под струями волы. Другой дом был кондовый, под железом. Крашеная крыша, голубая, с вычурными писульками, вся почернела, комкаясь по краям. Обнажились деревянные стропила, дымились, вот-вот готовые вспыхнуть.
— Не отстоять, — говорили в толпе. — Потому что бревна сосновые, в обхват, сухие. Как раз примутся.
Со двора молодежь подымала по лестнице на крышу ведра. Девки в прилипающих к телу сарафанах вытаскивали воду из колодца.
Остов горящего здания, еще не рухнувшего, отливал золотом. Из пазов вылезали огненные змеи, вползали на крышу, теряясь в потоке пламени. Кто посмелее цеплялись баграми за выжженные прорехи дерева, пытаясь сокрушить клетку сруба, но дом был еще тверд, и они, помучаясь, отходили на дорогу.
Наконец дом осел боком, с потолка посыпалась земля, огонь утих. Парни бросились ватагой, уцепились за угол багром и стали тянуть его, ухая, как портовые рабочие.
Бревно выехало из стены с хрустом, подломилось и упало, посыпались раскаленные угли, отгоняя народ. Срубы разъехались, образовавшееся в стене отверстие мгновенно наполнилось дружным огнем, пламя увеличивалось. Вылетели вспугнутые огнем галки, ныряя в дыму.
Мужики притихли. Огонь перекинулся на убогий дом Игнатия Пропадева, загорелась поветь. Толпа хлынула туда. Пока искали лестницу, взбирались с водой, пламя переползло на крышу соседнего дома. Тогда все убедились, что дальнейшая борьба с огнем безуспешна. Хозяева-соседи кинулись переносить скарб на околицу, бросая избы на произвол судьбы. Весь порядок выгорал. Огонь подбирался к дому Бадьиных.
Приехали с машинами из Курилова, из Богоявления, из Сарадона, из Тепелева. Зверевские дружинники в светлых касках особенно выделялись.
На дому Василия Бадьина разбирали крышу. И когда пожарные отколотили одну сторону, а пламя с ближайших домов прояснило глубь хмурого чердака, — народ увидел Марью, лежащую в обмороке. Возле лежала веревка с петлей на конце.
Ее вынесли. Бадьин приостановил работу пожарных и отдал дом на съедение огню.
Возбужденная толпа гудела; искала зачинщиков пожара. Слышались выкрики:
— Найти надо!
Бадьин, стоя на дороге, говорил надрывно и скрипуче:
— Мужики! Терпенья нету! Дочь отняли, хату спалили, а кто?
В обнаженных ларях клети занималась огнем янтарная пшеница. В горнице тлели одежды. Василий Бадьин суетился около огня, подбирал и складывал в кучу ненужный хлам. Семен, оставив свою горницу на произвол судьбы, отстаивал от огня соседский дом. Все смелее и смелее выкликались имена предполагаемых поджигателей... Всяк называл того, на кого был зол. Чаще других слышались: «Парунька! Шарипа! Семен!» Считали, что Семен мстил отцу, а Парунька была зла на Бобонина.
— Берите колья! — вдруг закричали мужики. — Берите колья да расправимся с поджигателями, пока суть да дело...
И некоторые обиженные в эту ночь вооружились топорами и кольями.
Раздалось в темноте:
— Только мокренько будет... Дорбалызну. Никто мне не указ. Экая шельма! Потаскуха!
— Комса! Сами они крупа крупой, а нам, старикам, жить не дают... Супротивная сила.
— Сватажились... Организации... коперации... Божьего пути не хотят...
Невообразимая орда людей затопила проулок, и понеслась в угон. За кем? Того и сама не знала.
Парунька отобрала одежду, завязала ее в узел, а остальное оставила на сохранение Наташкиной матери. Когда она, придя к себе в пустую и темную избу, торопливо обулась в лапти — дом Бадьиных уже обнимался куревом.
Отдаленный прибой людских голосов несмолкаемо тревожил слух. Через стекла рам видна заполненная народом околица, освещенная фонарями. Мимо окон мелькали фигуры людей, лохмато-неуклюжие.
— Подожгу избу свою и убегу от проклятых мест навеки. — думала Парунька. — Пущай сгибну, но чтоб не на глазах супостатов немытовских.
Она пошарила рукой на лавке, нащупала коробок со спичками. Перетащив узлы в сени, повыдергала из стен солому и сложила кучей в углу. Чиркнув спичкой, растревожила тени: соломинки сгибались в судороге огненных языков, убывая в золу.
Неясное бормотание, то задерживаясь, то прорываясь, торопливо бежало к дому. Отдавалось в воздухе дружное шлепанье босых ног и разгоряченное сопение.
Толстым колом Парунька приперла сенную дверь и стала за ней, не дыша. Шум прекратился, за дверью остановилась толпа людей.
Кто-то спросил сурово:
— Дома, что ли? Эй! — и последовало нехорошее слово. Парунька молчала.
В дверь бухнули — сенцы задрожали, и тот же голос произнес:
— Не уйдет, коли тут. Налегай. Фома, плечом. Заскрипела дверь, звякнула щеколда.
— Никак огонь там... Неужто подожгла и сбежала?
Огонь нежно обнимался с пучками соломы, торчащими в углу, дым едуче полз в горло.
Парунька косынкой сгоняла пламя с угла, не понимая, зачем это делает.
Она вошла в избу, бросилась к окну и встретилась глазами с бородатой черной образиной.
Мужик пытался распознать сквозь стекло, кто в хате. Вдруг он отскочил от окна и закричал громко и радостно:
— Тут! Честное слово. К печке жмется... Колоти, Филя, стекла! Живьем возьмем ее!
Дрызнули стекла, осколки со звоном летели в темную глубь хаты. В дыру расколоченной рамы протолкнулся сначала стяжок[73], пощупал темноту, потом комом свалился на пол человек и отбежал к печи. За ним лезли другие.
«Теперь кончина!» — подумалось Паруньке.
Она выскочила в сени, захлопнула дверь в избу и приставила к скобе корыто.
— Заставилась, братцы! — услышала она крики из избы.
— Топором придется!
— Тащите топор!
Парунька приставила старую кадку в угол, вспрыгнула на нее и рукой уцепилась за прутья повети. Поветь была соломенная, гнилая от дождей и времени. Пальцами стала разрывать солому повети, обливаясь дождем едучей пыли. В носу щекотало, в горло налезала пахучая грязь. Приостанавливая движение уставшей руки, она тихонько сплевывала на пол и затем начинала работу вновь. Наконец рука просунулась наружу.
Парунька с силой отрывала жухлые куски повети, увеличивая отверстие. Показался осколок ночного неба величиной с голову человека. Парунька уперлась пальцами ног о бревенчатые стены и раздвинула плечами отверстие шире. Наконец ей удалось вылезти. Осторожно прислушиваясь к звукам, комком свернулась она в свесе между своей и чужой поветями.
Тихо. Мужики, должно быть еще не принесли топор. Она встала и осторожно шагнула по свесу. Широкое зарево улиц — как на ладони. В кучу обуглившихся бревенчатых остатков прыскали из шланга, пар и дым огромными сизыми клубами взвивались в небо. Около пожарища народу было меньше. А дальше, к церкви, уходил целый ряд почерневших печей, это все, что осталось от строений. Посередине села неуклюже выделялся каменный остов канашевского дома.
Люди медленно бродили около родного пепелища.
Парунька переползла кряду две повети, думая, спрыгнуть в огород соседа. Во дворе слышался шум, — ходили хозяева, стуча задвижками и хлопая сенцами.
Неожиданно затопали по улочке люди, остановились у соседней избы, наперебой бросая недоуменные вопросы:
— Сгинула, на глазах пропала!.. Ведьма.
— Должно быть, из окна выпрыгнула, — отвечали им невнятно.
Парунька по голосам узнала — небольшой была гурьба людей.
— Разбили дверь в щепы, взошли, дым, огонь. Потушили, глядим — дыра в свесе. Значится, не по людски убралась. Нечистая сила и та их руку держит, — объяснял чей-то знакомый голос.
— Скажи на милость! — удивленно отвечали ему. — До чего же люди исхитрились.
В разговор вплелся твердый голос Канашева:
— Ищите в огородах, в ботве али на дворе. Оцепляй, Плюхин, все избы эти и рядом, до утра стеречь приказано. Поджигателей всех до одного выловим.
Парунька сползла с краю свеса, выходящего в огород.
Сучья рябин упирались здесь в рыхлую солому повети, заслоняя с оврага часть двора густотой разросшихся ветвей. Над конюшней приделана плоская площадка. Парунька взрыла густой слой соломы и легла.
Когда поля и деревни порыжели от зари, она различила через зеленую густоту рябинника караулящих мужиков — во ржи, прямо над оврагом, и в конце улички у бань. Одни с заступами, а другие с кольями сонно передвигались, иногда перекликаясь.
Все утро в хлеву под нею шарили мужики, а на соседних дворах осматривали сушила, подклети, перебирая кадки, рогожки, солому.
Злобная ругань их судорогами отдавалась в теле. Весь день, не ворочаясь, лежала Парунька на боку, чуя, как голова наливается свинцом и деревенеют члены.
А когда сумерки одели деревню и с пригоном стада смолк шум, — крапивой, вдоль плетня пробралась она к полю и упала в рожь.