Вот так и случилось, что на следующий день Настенька, не дожидаясь экзаменов на курсах, уже начала работать в музее, который понравился ей, прежде всего тем, что он маленький, в центре города и ничего в нём от девушки не потребовали кроме желания трудиться. Привлекло и то, как её приняли, пригласив прежде всего, до разговора, посмотреть музей, где безумно увлечённая темой экскурсовод Инесса Александровна Тупичёва по просьбе Галины Ивановны провела с Настенькой целую экскурсию, разрешив даже зайти в мемориальную квартиру писателя, куда всем другим вход категорически запрещён, о чём Настенька помнила по первому посещению этого музея со своим классом.
Печатать на машинке её посадили в небольшую комнатку на втором этаже, куда нужно было проходить, свернув с широкой парадной лестницы старинного дома, по узенькому кривому коридорчику, спускаясь и поднимаясь по лестницам. Это тоже устраивало, поскольку здесь её почти никто не мог увидеть.
Но самое главное в принятии решения было то ощущение, которое возникло чуть ли не с первых слов директора: «Мы все здесь любим Островского. Мы все считаем себя корчагинцами».
До сих пор в душе Настеньки всё как бы переворачивалось вверх дном от того, что писалось теперь в газетах, говорилось по радио и телевидению. Люди начинали шалеть от предстоящих перемен, которые сулили им большие прибыли, богатую жизнь, какую-то немыслимую свободу от организованности, от порядка, от идеалов, во имя которых жили и умирали целые поколения. Всё это воспринималось мучительно. Настенька попыталась сдаться, пойти на поводу перемен и поняла, что несётся неудержимо к катастрофе. Откуда-то взявшийся другой внутренний голос, печальный и трагический, говорил ей: «Ну что, доигралась? Вот и умрёшь теперь, хоть и не знаешь когда, но гораздо раньше, чем могла бы при нормальной жизни. А что сделала? Какой толк от тебя людям?»
Эти мысли роились далеко в подсознании, но как только она переступила порог музея Николая Островского, как только увидела у входа его бюст, вылепленный замечательным скульптором Коненковым, на неё начало надвигаться, постепенно захватывая всю, это новое ощущение, которое не сразу поняла. Её повели в зал экспозиции, и она увидела те самые слова, что теснились у неё в голове, которые никак не могли оформиться, точнее могли и были понятны, но отталкивались новыми веяниями, не нравившимися ей. Слова такие простые: «Самое дорогое у человека — это жизнь». Об этом говорил и Чехов. Да, да, тысячи раз да, но какая жизнь? Жизнь червяка, иуды, хапуги, убийцы? Нет-нет. Это жизнь, которую живёшь так, как писал Островский: «чтобы не было мучительно больно, за бесцельно прожитые годы. Чтобы не жёг позор за подленькое и мелочное прошлое».
Вот то, что её мучило. Она хотела жить именно так, а что получилось?
Она вошла в музей, в котором все думали так, как она раньше. Ей стало легче дышать. Значит, не только она, не только у неё дома, но и здесь люди верят в порядочность и честность, в идеалы революции для народа, в то, что можно сделать других счастливыми. Её охватило ощущение того, что она попала в мир своих прежних переживаний, в тот мир, в котором она выросла и из которого так не хотела уходить. И потому она осталась в нём, в музее Николая Островского.
Сначала она так и работала машинисткой, довольно легко справляясь с, в общем-то, небольшим объёмом машинописных работ. Но в музее не все оказались настоящими корчагинцами, как любила говорить директор. Под влиянием быстро меняющейся ситуации в стране, когда революционное прошлое всё больше оплёвывалось, а идеалом настоящего всё больше становилось личное обогащение, некоторые сотрудники музея теряли веру в перспективы их некогда славного для всех учреждения и уходили, кто в появляющиеся коммерческие структуры, чтобы очень скоро об этом пожалеть, кто в другие более нейтральные в политическом отношении организации. Так что очень скоро возникла острая потребность в научном сотруднике — экскурсоводе, кем не без труда уговорили-таки Настеньку работать.
Среди посетителей музея было немало иностранцев, а с языком, кроме Инессы Александровны, самозабвенно рассказывавшей об Островском на немецком языке, никто больше работать не мог, вот и пришлось Настеньке сначала помогать, если приходили англо- или франкоговорящие посетители, ну а чем дальше, тем больше. Да и как отказаться, если всем видно было сразу, что она сможет — выступать-то перед публикой она никогда не боялась.
Между тем, подходил к концу тысяча девятьсот восемьдесят седьмой год. Он оказался стрессовым не только для Настеньки. Впрочем, население всей страны и Москвы в частности продолжало жить своей обычной суетливой жизнью даже после знаменитого октябрьского Пленума ЦК КПСС, на котором с неожиданной сумбурной речью выступил Борис Ельцин. Широкие массы страны просто не знали ещё этого человека. Но всё же стресс был. Шутка ли, кто-то из членов Политбюро выступил с критикой? Когда это было в истории государства? Что именно Ельцин говорил и как, почти никто не знал. Но для обывателя ведь что важно сначала?
То, что кто-то сделал что-то не так как все. Если ты работаешь хорошо, живёшь так же как другие, стоишь в очередях за сахаром и колбасой, читаешь, пишешь, спишь, никого не убил, ничего не взорвал, короче, ничем не выделился от других, то чем же ты интересен? Другое дело, если ты, например, выпустил подпольно газету или журнал. Никто ещё не знает, что ты там написал, но…
Обыватель рассуждает так: Если выпустил подпольно, значит против власти, если против власти, значит за народ, а раз так, надо поддержать. Так уж принято считать в кругу обывателя, что власть и народ — разные вещи. Народ-то везде и всегда живёт хуже власти. Вот и с выступлением Ельцина было так же. Выступил, не побоялся — герой.
Но не будем, дорогой читатель, обижаться на обывателя за его скоропалительные выводы. Он-то чем виноват, что не мог всё узнавать сразу, как говорится, из первых уст? Простим ему и лучше расскажем, что же произошло в Москве в те знаменательные октябрьские и ноябрьские дни.
Двадцать четвёртого октября Настенька вместе со всеми, откликнувшимися на призыв принять участие во всемирной акции, вышла в город, чтобы присоединиться к организованным колоннам людей, неспешно двигавшимся к спортивному комплексу «Олимпийский». Именно здесь ровно в полдень ударил набат, возвестивший о том, что Москва поддерживает Японский город Хиросиму, народ которой в этот день сорок два года тому назад стал плавиться на асфальте, вминаться в стены домов, мгновенно погибать под развалинами, а чудом выжившие долго и мучительно умирать от одной только ядерной бомбы, впервые сброшенной на человечество. С тех пор регулярно прокатываются волны протеста почти по всем странам мира, выступающим против войн. «Волна мира», начавшаяся, как всегда, ударом набата в Хиросиме, откликнулась эхом в советской России сначала в чукотском городе Уэлен и затем по всем городам и весям на запад, пока волна не докатилась до Москвы. На московском митинге выступающие говорили, что нынче год особенный, так как «появился просвет в грозовых тучах международной напряжённости. Достигнута принципиальная договорённость между СССР и США о полном уничтожении двух классов ядерного оружия — ракет средней и меньшей дальности, что может стать провозвестником безоблачного мирного неба над планетой».
Собравшиеся на площади пришли сюда, потому что их пригласили, так как, конечно, они не сами это придумали. Но каждый из них хоть раз, хоть в самой глубине души, хоть совсем подсознательно всё-таки подумал о том, что хорошо было бы на самом деле всегда видеть небо над головой чистым и знать, что оно никогда уже не укроется за грибом атомной бомбы, не разорвётся её слепящим огнём, не сомнётся волной взрыва. И потому прощали тем, кто уговаривал идти на эту акцию.
Среди тысяч пришедших не было ключевых лиц столицы и государства.
Для Ельцина и Горбачёва слишком мелка была эта акция в сравнении с грядущими событиями и тем, что произошло двадцать первого октября. Никто на площади не знал, что в тот именно день, началось великое противостояние двух, противостояние, которое надолго лишит покоя всю страну, лишит жизней не меньше людей, чем взрыв атомной бомбы, сделает небо туманным и жутким для миллионов желающих, чтобы оно было всегда голубым и мирным.
Через неделю после этого события партийное руководство ещё не было готово среагировать на беспрецедентное выступление Ельцина и потому плановое заседание бюро Московского городского комитета КПСС проходило дежурным порядком, как если бы Ельцин нигде не говорил о своей отставке.
Впрочем, он ведь заявил об отставке из членов Политбюро, а не от должности секретаря горкома партии, что сразу же было отмечено Горбачёвым.
Ельцин и члены бюро горкома, как ни в чём не бывало, обсуждали ход подготовки города и трудовых коллективов столицы к празднованию 70-летия Великой Октябрьской революции. При этом было подчёркнуто, что подготовка к юбилею стала важным фактором подъёма трудовой, политической и духовной активности коммунистов и беспартийных, всех москвичей. Была рассмотрена хозяйственная деятельность города за девять месяцев, подведены итоги социалистического соревнования, констатировалось, что принятые к юбилею обязательства в основном выполнены, сообщалось о скором завершении формирования архитектурного ансамбля на Ленинской площади Москвы, о реконструкции Павелецкого вокзала и строительстве участка метрополитена «Беляево» — «Тёплый стан».
Словом успехи были, но отмечались и недостатки. Оказывается, тридцать девять промышленных предприятий столицы не выполнили план по реализации промышленной продукции. Многие районы города не выполнили взятые социалистические обязательства и только пять районов справились полностью с условиями социалистического соревнования.
Ельцин счёл нужным устроить разнос и поставить на вид первому секретарю Бауманского райкома партии Николаеву за невыполнение постановлений ЦК КПСС по преодолению пьянства и алкоголизма. Разнос был как бы предупреждением к предстоящему увольнению. Да, скорее всего, уволен был бы этот секретарь уже сейчас, если бы не знал Ельцин о неминуемо надвигающемся Пленуме горкома партии, где ему самому не придётся есть пряники, а пить полынную горечь изменившихся отношений.
Мне не хочется водить уважаемого мной читателя вокруг да около событий. Ему, конечно, понятно, что празднование крупного юбилея советской власти не позволило руководству страны решить проблему с ослушником Ельциным немедленно после того, как он фактически, хоть и неуклюже, но бросил перчатку вызова Горбачёву. Несомненно, подготовка к знаменательному юбилею требовала сил и энергии. Но я подозреваю, что, если бы очень захотели на Старой площади Москвы немедленно расправиться с любым человеком любого ранга, то и трёх дней хватило бы. Поэтому я предлагаю моему читателю самому задуматься над этим вопросом, а для получения дополнительной информации к размышлению, давайте зайдём с вами в зал заседаний, куда лишь одиннадцатого ноября описываемого года собрались члены Пленума Московской городской партийной организации, и послушаем кое-что из их выступлений. Почувствуйте, пожалуйста, себя членом одним из присутствующих в зале.
Усядьтесь поудобней в кресло — выступлений будет много, их все надо выдержать — и приготовьтесь понимать не только то, что произносят уста оратора, но и то, что может за его словами скрываться.
Уникальность этого Пленума, как заметит уже устроившийся в кресле читатель, заключается не в том, что на нём сняли с высокого поста Ельцина, а в том, что многие позволили себе говорить искренне то, что думали о своём бывшем боссе и о наболевших проблемах, которые относились не всегда только к Ельцину, но порой и ко всей партийной номенклатуре. Они высказывали боль, о которой прежде молчали. Послушаем же их, но сначала выступил Горбачёв.
Напоминая собравшимся об Октябрьском Пленуме ЦК КПСС, он говорил:
— Политбюро ЦК видело задачу в том, чтобы показать историческое значение Октября, сделать обстоятельный анализ всего, что совершено за семь послеоктябрьских десятилетий. Важно было во всей полноте раскрыть непростой первопроходческий путь советского народа и ленинской партии, соотнести его с нашими современными заботами и делами, всесторонне осмыслить уроки проёденного…
Главным сейчас становится практическая реализация выработанной программы. С этой точки зрения, говорилось на Пленуме Центрального Комитета партии, предстоящие два-три года будут решающими и в этом смысле критическими. По сути, это будет испытание способности партии, её ЦК, всех партийных, советских, хозяйственных кадров, да и трудовых коллективов обеспечить успешное проведение в жизнь выработанных решений по коренным вопросам перестройки.
Хочу обратить внимание тех, кто любит анализировать, на тот факт, что прежде мы никогда не сомневались в способности партии выполнять свои решения, а тут Горбачёв сообщает, что предстоящие годы будут «испытанием способности партии, её ЦК». Стало быть, Горбачёв сам не был на сто процентов уверен в способностях партии и самого себя во главе. Но послушаем его дальше. Теперь он говорил о реакции Ельцина.
Диссонансом прозвучало заявление, с которым на Пленуме выступил товарищ Ельцин Борис Николаевич. Он заявил, что не имеет замечаний по докладу и полностью его поддерживает, однако хотел бы затронуть ряд вопросов, которые у него накопились за время работы в составе Политбюро. Следует сказать, что в целом выступление товарища Ельцина было политически незрелым, крайне запутанным и противоречивым. Выступление не содержало ни одного конструктивного предложения и строилось не на анализе и фактах, а на передержках, и по сути, как расценили его члены ЦК, было демагогическим по своему содержанию и характеру.
…Разумеется, сам по себе факт выступления члена Центрального Комитета на Пленуме с критическими замечаниями в адрес Политбюро, Секретариата, отдельных товарищей не должен восприниматься как нечто чрезвычайное. Это нормальное дело… Мы и дальше будем развивать критику и самокритику на всех уровнях.
Мне бы очень хотелось прокомментировать эту фразу Горбачёва относительно критики и самокритики в партийном руководстве, но думаю, что об этом ещё скажут другие. Не будем же пока мешать Генсеку продолжать.
— …намерение товарища Ельцина подать в отставку мне было известно до Пленума ЦК. Еще, будучи в отпуске, я получил от него письмо, в котором содержалась просьба решить вопрос о его пребывании и в составе Политбюро, и на посту первого секретаря Московского городского комитета партии.
Так вот в чём дело? Оказывается, Горбачёву давно было известно о желании Ельцина выйти не только из Политбюро, но и уйти от руководства городским комитетом. Почему же Ельцин о последнем сам не сказал на Пленуме ЦК? Но вопрос пока риторический. Продолжаем слушать Горбачёва.
— После возвращения из отпуска у меня был разговор с товарищем Ельциным, и мы условились, что сейчас не время обсуждать этот вопрос, что встретимся и всё обговорим после октябрьских праздников. Тем не менее, товарищ Ельцин (прошу обратить внимание и на постоянное слово «товарищ»), нарушив партийную и чисто человеческую этику, решил поставить этот вопрос непосредственно перед Пленумом, минуя Политбюро.
… Естественно возникает вопрос: почему так произошло? В чём причины такого поведения товарища Ельцина?
Но я позволю себе добавить к этому вопросу ещё один: в чём причина такого поведения и самого Горбачёва? А вопрос это возникает вот почему. Года через два после этих событий Ельцин выпустил свою книжку под названием «Исповедь на заданную тему» и вот что он там писал в редакции верного помощника Юмашева:
«По сути, последний, как говорят в театре, третий звонок прозвенел для меня на одном из заседаний Политбюро, где обсуждался проект доклада Горбачёва, посвящённого 70-летней годовщине Октября. Нам, членам, кандидатам в члены Политбюро и секретарям ЦК, его раздали заранее. Было дано дня три для внимательного его изучения.
Обсуждение шло по кругу, довольно коротко. Почти каждый считал, что надо сказать несколько слов. В основном оценки были положительные с некоторыми непринципиальными замечаниями. Но когда очередь дошла до меня, я достаточно напористо высказал около двадцати замечаний, каждое из которых было очень серьёзным. Вопросы касались и партии, и аппарата, и оценки прошлого, и концепции будущего развития страны, и многого другого.
Тут случилось неожиданное: Горбачёв не выдержал, прервал заседание и выскочил из зала. Весь состав Политбюро и секретари молча сидели, не зная, что делать, как реагировать. Это продолжалось минут тридцать. Когда он появился, то начал высказываться не по существу моих замечаний по докладу, а лично в мой адрес. Здесь было всё, что, видимо, у него накопилось за последнее время. Причём форма была явно критическая, почти истеричная. Мне всё время хотелось выйти из зала, чтобы не выслушивать близкие к оскорблению замечания.
Он говорил и то, что в Москве всё плохо, и что все носятся вокруг меня, и что черты моего характера такие сякие, и что я всё время критикую и на Политбюро выступаю с такими замечаниями, и что он трудился над этим проектом, а я, зная об этом, тем не менее позволил себе высказать такие оценки докладу. Говорил он довольно долго, время я, конечно, не замечал, но, думаю, минут сорок.
Безусловно, в этот момент Горбачёв просто ненавидел меня. Честно скажу, я не ожидал этого. Знал, что он как-то отреагирует на мои слова, но чтобы в такой форме, почти как на базаре, не признав практически ничего из того, что было сказано!.. Кстати, многое потом в докладе было изменено, были учтены и некоторые мои замечания, но, конечно, не все.
Остальные тихо сидели, помалкивали и мечтали, чтобы их просто не заметили. Никто не защитил меня, но никто и не выступил с осуждением. Тяжёлое было состояние. Когда он кончил, я всё-таки встал и сказал, что, конечно, некоторые замечания я продумаю, соответствуют ли они действительности, то, что справедливо, — учту в своей работе, но большинство упрёков не принимаю. Не принимаю! Поскольку они тенденциозны, да ещё высказаны в недопустимой форме.
Собственно, на этом и закончилось обсуждение, все разошлись довольно понурые. Ну а я тем более. И это было началом. Началом финала. После этого заседания Политбюро он как бы не замечал меня, хотя официально мы встречались минимум два раза в неделю: в четверг — на Политбюро и ещё на какомнибудь мероприятии или совещании. Он старался даже руки мне не подавать, молча здоровался, разговоров тоже не было. Я чувствовал, что он уже в это время решил, что надо со мной всю эту канитель заканчивать. Я оказался явным чужаком в его послушной команде».
Вот ведь какие признания были у Ельцина. Почему же тогда, сразу же после злополучного заседания Политбюро, а не Пленума ещё, Горбачёв не расстался с Ельциным? Ведь плёвое дело для главы партии. И для чего Горбачёв выскочил из зала заседаний? Не выдержал проблемы аденомы и — в туалет, или не выдержали нервы, но не хотел показывать? А через тридцать минут накричал на непокорного члена Политбюро, который уже упреждал в своём письме о несогласии с политикой, но тут согласившись с частью замечаний всё же не принял их полностью. Как же мог он, генеральный секретарь, после всего этого, когда даже руки не подавал проклятому Ельцину, вдруг снова позволить выступить да на Пленуме, на который теперь собралось гораздо больше слушателей, благодаря чему каждое произнесенное слово крамолы невозможно было удержать в стенах партийного здания? А может, никто и не хотел удерживать крамолу? Может, дело совсем в другом?
Когда смотришь в лесу на кусты, то в их тени часто не замечаешь паутины, что схватила муху. И кажется, будто муха бьётся бессильно в воздухе. Ан нет, крепко держат её невидимые, но крепкие нити паутины. Что же за нити удерживали Горбачёва, какой паук заставлял его отступать перед начинающим переть против горы Ельциным?
Но проследим дальше за ходом истории. Подставим наши внимательные уши тому, что продолжал говорить Горбачёв о причинах оппозиционного выступления Ельцина.
— …Бюро горкома под влиянием товарища Ельцина пыталось достичь необходимых изменений наскоком, нажимом, окриком, голым администрированием. А это, как известно, приём из старого арсенала.
… к тому же, втянувшись на начальном этапе в широковещательные заявления и обещания, что в значительной мере питалось его непомерным тщеславием, стремлением быть всегда на виду, товарищ Ельцин упустил, ослабил руководство городской партийной организацией, работу с кадрами.
Видя, что дело начало стопориться, обстановка в столице не улучшается, а в чём-то даже ухудшилась, товарищ Ельцин попытался переложить ответственность за собственные крупные недостатки в работе на других — и прежде всего на руководящие кадры. Горком партии по инициативе товарища Ельцина, при его самом активном участии, по сути дела, начал по второму кругу перетряску кадров, о недопустимости которой ему ранее говорили. На одном из заседаний Политбюро перед Январским пленумом ЦК он был предупреждён, что если за словами о перетряске скрывается его практический замысел в отношении Московской городской партийной организации, то он поддержки не получит.
На это товарищ Ельцин отреагировал тогда правильно. Он сказал буквально следующее: «Я молодой человек в составе Политбюро. Мне преподнесен сегодня урок. Он мне нужен. Он не опоздал. И я найду в себе силы, чтобы сделать вывод».
Однако должного вывода он так и не сделал.
Пленум ЦК КПСС принял следующее постановление:
1. Признать выступление товарища Ельцина Бориса Николаевича на Октябрьском (1987 г.) Пленуме ЦК политически ошибочным.
2. Поручить Политбюро ЦК КПСС, Московскому горкому партии рассмотреть вопрос о заявлении товарища Ельцина Бориса Николаевича об освобождении его от обязанностей первого секретаря МГК КПСС с учётом обмена мнениями, состоявшимися на Пленуме ЦК КПСС.
На этом выступление Горбачёва закончилось. Не будем уточнять, взорвался ли зал аплодисментами. Прошу только внимательнейшим образом вслушаться в дальнейшие выступления. Что же скажут теперь уже бывшие соратники по партийной работе. Бывшие, так как всем стало ясно, что Ельцин теперь только бывший первый секретарь. Кем будет дальше, никто и не предполагал. Слушаем же.
Ф.Ф. Козырев-Даль: «Когда меня утвердили председателем Московского агропрома, я искренне верил в слова и обещания секретаря Московского городского комитета партии товарища Ельцина о поддержке в работе, а уже через десять месяцев был вынужден начать личное письмо товарищу Ельцину словами: «В связи с отсутствием всякой перспективы быть Вами принятым вынужден и считаю долгом коммуниста обратиться к Вам письменно». …Не был я принят и после прочтения моего письма».
Ю.А. Прокофьев, секретарь исполкома Моссовета: «Есть люди, которые создают себе пьедестал своими делами, а есть люди, которые строят себе пьедестал, принижая тех, кто стоит рядом. Вот чем отличается позиция подлинного коммуниста от позиции Бориса Николаевича Ельцина. Для вас характерно всё время состояние борьбы. Вы всё время купаетесь в борьбе, напоре и натиске, всё время кого-то разоблачаете, и тогда вы на коне перед обывателем. И какие бы провалы ни случались, вы всё равно хорошо выглядите, потому что вы боролись, вы предупреждали, вы снимали с должности.
А если говорить о политической грамотности товарища Ельцина, то я был свидетелем его встречи с обществом «Память». Что из себя представляет это общество, вы знаете».
Позволю себе сделать небольшое пояснение для тех читателей, кто, хоть и слышал о «Памяти», но возможно не знает, что этот народно-патриотический фронт активизировал свою деятельность именно в период городского партийного лидерства Ельцина. Это движение возникло на стремлении защитить русских от всех остальных наций и в первую очередь от евреев.
Думаю, что мой всеведущий читатель согласится с тем, что русская нация всегда отличалась интернациональностью и радушием по отношению к любой национальности. Особенно это относится к советскому периоду, что, несомненно, связано с отношением к национальному вопросу революционеров-коммунистов и в первую очередь, конечно, их лидера В.И. Ленина, который писал в 1922 году в своих записках «К вопросу о национальностях или об «Автономизации»:
«…Необходимо отличать… национализм большой нации и национализм нации маленькой.
По отношению ко второму национализму почти всегда в исторической практике мы, националы большой нации, оказываемся виноватыми в бесконечном количестве насилия, и даже больше того — незаметно для себя совершаем бесконечное число насилий и оскорблений, — стоит только припомнить мои волжские воспоминания о том, как у нас третируют инородцев, как поляка не называют иначе, как «полячишкой», как татарина не высмеивают иначе, как «князь», украинца иначе, как «хохол», грузина и других кавказских инородцев, — как «капказский человек».
Поэтому интернационализм со стороны угнетающей или так называемой «великой» нации (хотя великой только своими насилиями, великой только так, как велик держиморда) должен состоять не только в соблюдении формального равенства наций, но и в таком неравенстве, которое возмещало бы со стороны нации угнетающей, нации большой, то неравенство, которое складывается в жизни фактически… ничто так не задерживает развития и упроченности пролетарской классовой солидарности, как национальная несправедливость, и ни к чему так не чутки «обиженные» националы, как к чувству равенства и к нарушению этого равенства, хотя бы даже по небрежности, хотя бы даже в виде шутки, к нарушению этого равенства своими товарищами пролетариями. Вот почему в данном случае лучше пересолить в сторону уступчивости и мягкости к национальным меньшинствам, чем недосолить».
Этого и придерживались партийные руководители и политагитаторы, не позволяя разжигание в стране межнациональной розни. Между тем идеи национально-патриотического фронта «Память», ставя перед собой на первый взгляд хорошие цели развития и сохранения русской культуры и самобытности, по своей сути оказались шовинистическими и потому сразу не понравились великому множеству людей, как принадлежащих малым нациям, так и большой русской. Незадолго до описываемых партийных событий в Москве состоялся первый несанкционированный митинг общества «Память». Он положил начало митингованию в Москве, а затем и по всей стране.
В прежние времена никакого митинга не допустили бы. Но я очень прошу читателя, не обвинять меня в выступлениях против демократии. Я за свободу слова, если это слово не направлено против народа. До появления общества «Память» у нас в стране никто не имел права оскорблять или унижать какую бы ни было национальность. С появлением «Памяти» или чуть раньше такая возможность появилась, то есть наказывать и пресекать по-настоящему подобные явления перестали, и они начали расцветать, словно кому-то это нужно было.
Примером тому и явилась встреча участников несанкционированного митинга «Память» во главе с её первым лидером Васильевым с товарищем Ельциным, который не сумел или не хотел практически выставить ни одного контраргумента выступавшим, а лишь порекомендовал зарегистрировать официально общество у городских властей, что и было сделано. Именно об этом и говорил на Пленуме горкома партии секретарь исполкома Моссовета: «Их (участников митинга «Памяти») пригласили в Моссовет, и перед ними выступил товарищ Ельцин. И одну позицию за другой сдавал. Это кому? Кликушам и черносотенцам! А какие восхваления допускались лично в ваш адрес на страницах «Московской правды», — вы и прекрасный, и смелый, и чуткий… это же просто пропаганда себя».
А.И. Земсков, первый секретарь Ворошиловского райкома партии: «…Это безобразие, когда в течение двух лет, по-моему, ни один первый секретарь райкома не мог напрямую позвонить секретарю горкома. В течение двух лет мы должны были помощнику докладывать, зачем первый секретарь райкома хочет обратиться к первому секретарю горкома».
В.С. Семенихин, генеральный конструктор НИИ, академик: «…Через восемь месяцев я пробился к нему (Ельцину) на приём и сказал, что члены горкома — это свадебные генералы, никакие вопросы с нами перед тем, как их выносить на Пленум, никто не обсуждает. Собирают нас раз в квартал. Я, например, ни разу не был за два года ни по одному вопросу на бюро горкома».
А.Н. Николаев, первый секретарь Бауманского райкома партии (тот самый, которого Ельцин готов был снять на предыдущем бюро горкома): «…Революционный характер перестройки очень чётко высвечивает, кто есть кто. Кто есть истинный лидер перестройки, кто есть политический боец, а кто стремится на волне перестройки решить свои амбициозные проблемы и достичь своих амбициозных целей. Очень быстро товарищ Ельцин обрёл тот самый начальственный синдром, против которого он гневно выступал на съезде партии. Вот разрыв между словами и реальными делами».
Ельцин слушал Николаева, скрипя зубами, и казалось, что все это слышат. Он даже посмотрел искоса на Горбачёва, слышит ли тот?
Нет, разумеется, с Горбачёвым у него всё пока складывалось нормально.
И на двадцать седьмом съезде, о котором всуе упомянул Николаев, Ельцин выступил критически, но с согласия Горбачёва. Тогда у всех была установка в своих выступлениях делать критические замечания. Так что тогдашняя речь Ельцина была как бы прелюдией к его последующим действиям.
О, конечно, этот съезд был памятным. Своей критичностью он отличался резко от всех предыдущих. У Горбачёва были хорошие советники, которые доказали ему, что открытую критику можно позволять, как делается в ведущих капиталистических странах. Там сколько ни критикуй президента, он всё равно будет делать по-своему, но выглядеть при этом демократом. Так, собственно, и стал поступать Горбачёв, объявив гласность всеобщей политикой. Люди шумят себе, пар выпускают, а делать-то ничего и не делают. Но все довольны, что смелыми стали.
Ельцин должен был показать пример и показал. Правда, выйдя на трибуну, знал, что всё должно быть в пределах определённых рамок, потому в заготовленном заранее выступлении начало было бравурным, как и у всех выступавших на съезде, но в то же время отличалось оригинальностью:
— Товарищи! На одном из съездов партии, где были откровенные доклады и острые обсуждения, а затем делегаты выразили поддержку единства, Владимир Ильич Ленин наперекор скептикам с воодушевлением воскликнул: «…вот это я понимаю! Это — жизнь!» Много лет минуло с тех пор. И с удовлетворением можно отметить: на нашем съезде снова атмосфера того большевистского духа, ленинского оптимизма, призыва к борьбе со старым, отжившим во имя нового.
Слова понравились, и зал зааплодировал. Все вдруг с удовольствием почувствовали свою сопричастность к ленинскому времени. Начало получилось эффектным, и Ельцин продолжал теперь уже о дне сегодняшнем:
— Апрельский, тысяча девятьсот восемьдесят пятого года Пленум ЦК КПСС, подготовка к Двадцать седьмому съезду, его работа идут как бы по ленинским конспектам, с опорой на лучшие традиции партии. Съезд очень взыскательно анализирует прошлое, чётко намечает задачи на пятнадцать лет и даёт далёкий, но ясный взгляд в будущее.
…Мы, делегаты съезда от миллиона и ста двадцати тысяч коммунистов города (мне поручили это сказать), заверяем Центральный Комитет, что за словом последует дело. Таков наш долг, так требует время, так требует наша партийная совесть.
И снова звучат аплодисменты в ответ на эмоциональные короткие рубленые фразы. Перечень успехов — это обычно дело техники и мало кем слушается. Но главная заготовка на сегодня — негатив. Его надо преподнести особенно чётко, как свои собственные мысли и так, чтоб все уснувшие было, проснулись и разнесли завтра слова Ельцина по всему городу и стране. Негатив пошёл:
— Хочу откровенно высказать беспокойство по ряду вопросов. Много возникает «почему». Почему из съезда в съезд мы поднимаем ряд одних и тех же проблем? Почему в нашем партийном лексиконе появилось явно чужое слово «застой»? Почему за столько лет нам не удаётся вырвать из нашей жизни корни бюрократизма, социальной несправедливости, злоупотреблений?
Что вы, что вы, милый читатель? Только не думайте, что выступавший с такими словами был совсем уж глуп и не смог бы сам ответить на эти вопросы правильно, будто он не знал, что бюрократизм и социальное неравенство существуют сотни, а последнее даже тысячи лет, а потому устранить их за какие-то семьдесят лет являлось чрезвычайно трудной задачей. Конечно, Ельцин это знал, но в тот момент, как, впрочем, и во все последующие, для него важна была не суть вопроса, а суть его произнесения с целью создания впечатления борца за народное благо, чтобы выглядеть защитником народа, его верным заступником, а потому он уверенно продолжал свой трибунный монолог:
— Почему даже сейчас требование радикальных перемен вязнет в инертном слое приспособленцев с партийным билетом? Моё мнение: одна из главных причин — нет у ряда партийных руководителей мужества своевременно объективно оценить обстановку, свою личную роль, сказать пусть горькую, но правду, оценивать каждый вопрос или поступок — и свой, и товарищей по работе, и вышестоящих руководителей — не конъюнктурно, а политически.
Какая глубокая мысль? Поди, докажи, что Ельцин не прав и все партийные руководители имеют мужество своевременно и объективно оценить обстановку. Докажешь это, так он спросит, а как насчёт своей личной роли?
Докажешь, что и это учли, а он спросит относительно горькой правды. Найдёшь и её в оценке руководителей, так появится вопрос об оценке поступков своих, товарищей и вышестоящих руководителей да ещё не просто как-нибудь конъюнктурно, а политически. С таким набором политических талантов можно ни одного руководителя не найти, да и сам Ельцин вряд ли подошёл бы, что он сам вскоре и подтвердит в своей речи. Но сначала ему важно обругать других и даже конкретно одного, чьё имя он пока боится открыто называть, но подкоп под него начал, вынося на обсуждение свои конкретные предложения по улучшению работы центрального аппарата партии:
— Остро необходимы укрепление и повышение роли отдела организационно-партийной работы. Да, видимо, в новых условиях назрела необходимость и изменения структуры аппарата Центрального Комитета партии в целом.
Ельцин хорошо помнил, что этот тезис вызвал продолжительные бурные аплодисменты. Не все сидящие в зале поняли, что Ельцин намекал на Лигачёва.
Но аплодировали все, кто за компанию, кто потому, что сам бюрократический аппарат ЦК ему осточертел с его указаниями и постановлениями. Следующий тезис Ельцина был ещё конкретней:
— …отдел организационно-партийной работы явно перегружен. Чем он только ни занимается — и вагоны, и корма, и топливо. Всё, конечно, важно. И всё же важнее всего кадры. А как раз эта работа была упущена.
Партийные кадры в отделе знали плохо. Контроль за их работой осуществлялся слабо. Вовремя принципиальной оценки многим не давалось. А иначе чем объяснить те провалы, которые допущены в ряде партийных организаций областей, краёв и республик страны? Неужели в ЦК КПСС никто не видел, к чему идут дела в Узбекистане, Киргизии, ряде областей и городов, где шло, прямо скажем, перерождение кадров?
Тут уж, дорогой читатель, Ельцин чётко указывал на Лигачёва и всем своим видом кричал: «Да что вы, не видите? Снимите же его скорей и поставьте меня на его место, а уж я не растеряюсь и скоренько самого Горбачёва скину».
Не знаю, слышал ли кто его внутренний крик, а только в данный момент Горбачёву очень было приятно это слышать. Дело в том, что у многих правителей, главным способом сохранения своей власти является сталкивание лбами тех, кто находится поблизости от этой самой власти. Они передерутся между собой, наставят синяков да шишек, как куклы-марионетки, а самого кукольника снять-то и не смогут.
Ельцин втайне рассчитывал на то, что Горбачёв услышит и поймёт только первую часть крика его души, а потому постарался придать глобальность своим замечаниям:
— И вполне правомерно связать спады в темпах экономического развития страны в течение последних пятилеток с руководством партии и государства. Ошибки отдельных лиц слишком дорого обходятся стране, авторитету партии и социализму в мире.
Вот, оказывается, о чём пёкся первый секретарь Московского горкома партии — о партийном авторитете и мировом социализме. Вот что он стремился сохранить на века. Правда, никаких конкретных ошибок и конкретных виновников он так и не назвал, но мы же давно заметили, что для Ельцина главным было лишь обозначить задачу, а не решить её. Хотя попытку предложить будто бы что-то конкретное он сделал, продолжая тему об экономическом спаде в стране:
— Как этого избежать? Лекарство есть — контроль каждого постоянно сверху и снизу, причём не формальный. Сделать скромность культом в работе и поведении, замечать, не допускать даже начинающийся начальственный синдром в отношениях с людьми.
Вот то, что вызвало зубную боль от слов Николаева. «Начальственный синдром». Да разве не знал Ельцин, что ему и дня не прожить без этого начальственного синдрома? Да он с детства привык терпеть сначала бесконечные побои отца, потом мальчишек, с которыми дрался до потери сознания. Хулиганить Борька Ельцин любил всегда. И оторванный палец на руке никак не производственная травма, а результат мальчишеской шалости с взрывчаткой. Дело давнее могло кончиться и колонией, но обошлось, хоть и не без труда. Так вот эта трудная жизнь хулигана приучила к начальственному тону, который закрепился с приходом на руководящую работу сначала в строительстве, а потом и в партии. Ну не выдерживали, уходили от его окриков, кто мог, остальные работали. И никогда не понимал Ельцин, как можно руководить без начальственного синдрома. А что сам говорил об этом на съезде, так ведь это же реклама и надо понимать. Можно ли без начальственного окрика добиться того, о чём он говорил дальше на съезде?
— Резко повысить требовательность, спрос, дисциплину. Давать принципиальные, пусть иногда жёсткие, оценки положению дел и работе лично каждого руководителя, этим помогая им оставаться настоящими партийцами и на работе, и наедине со своей совестью.
Непререкаемость авторитетов, непогрешимость руководителя, «двойная мораль» в сегодняшних условиях — нетерпимы и недопустимы.
Должна быть, наконец, выработана в ЦК КПСС система периодической отчётности всех руководителей и на всех уровнях. Считаю, что это должно касаться и отчётов секретарей ЦК КПСС на Политбюро или пленумах Центрального Комитета партии.
Любопытно, что Ельцин говорил этот тезис так, словно он не был записан в Уставе коммунистов в параграфе о принципах демократического централизма, то есть подчинение нижестоящих вышестоящим и отчётность вышестоящих перед нижестоящими. Но Ельцин не подумал об этом и задаёт сакраментальный вопрос, чтобы своим ответом слегка побичевать себя, но при этом оказаться героем демократии:
— Делегаты могут меня спросить: почему же об этом не сказал, выступая на Двадцать шестом съезде партии? Ну что ж. Могу ответить, и откровенно ответить: видимо, тогда не хватило смелости и политического опыта.
Вот, эффект достигнут — все зааплодировали. Геройство самокритичности принято. Это не важно, что другие могут так же сказать, что у них сегодня нет ни смелости, ни политического опыта, как у Ельцина на предыдущем съезде, и тем самым оправдать себя. Важно, что он сегодня герой.
— Товарищи!
Читатель, прошу обратить особое внимание на тезис, к которому приступил в этой части своей съездовской речи Ельцин. Этот тезис будет краеугольным камнем всех его выступлений на массовых митингах и демонстрациях, во всех листовках и плакатах, будет рабочей лошадкой, вывозящей удачливого седока на вершину горы, но не окажется, к сожалению, принципом жизни.
— В докладе убедительно прозвучал раздел о значении социальных факторов. Продолжая тему, хотел бы добавить один момент. Наверняка делегатам приходилось сталкиваться в трудовых коллективах с вопросами социальной справедливости. Обсуждаются они всегда остро, так как затрагивают большой круг самых жизненных интересов человека. Неуютно чувствуешь, слушая возмущение любыми проявлениями несправедливости сегодняшней или уже застарелой. Но особенно становится больно, когда говорят об особых благах для руководителей. Если коммунист-руководитель теряет свои необходимые качества: справедливость, партийную скромность, полную самоотдачу, — использует блага не по труду, то, выражаясь словами Ленина, это «нарушает демократизм и является источником разложения партии и понижения авторитета коммунистов», чего допустить мы не можем. Поэтому моё мнение — там, где блага руководителей всех уровней не оправданы, их надо отменить.
Да, Ельцин много надежд возлагал на это своё выступление. Но оно не стало большой сенсацией и не принесло тогда желаемой славы. Ведь многое из того, что он сказал было, быть может, в более мягкой форме и у Горбачёва в докладе. Однако Членом Политбюро и секретарём ЦК Ельцина избрали. Что и требовалось на том этапе. Зато теперь вот приходится выслушивать от каких-то секретарей всего лишь райкомов партии критику в свой адрес о том, что он де сам не делает того, чему поучал других. Скрепя сердце, Ельцин продолжал слушать выступление бывшего подчинённого Николаева. А он смело говорил:
— …Могут сказать, что Борис Николаевич побывал на десятках предприятий и в организациях города. Да, такие встречи были, но ведь они носили чисто экскурсионный характер. Замыкалось всё только демонстративным эффектом, проходом через цехи, лаборатории и так далее.
Вместо анализа укоренилось в городском комитете партии формирование досье, куда усердно тащили негативный медок в папку товарища Ельцина, после чего этот медок выливался в хлёсткие продолжительные речи на пленумах горкома, которые лишь деморализовали партийный актив, вносили растерянность, неуверенность, неопределённость. Это сопровождалось кадровой чехардой. Мы потеряли много преданных опытных людей, причём некоторых невозвратно, и это на совести товарища Ельцина.
Николаева сменяли другие ораторы.
А.С. Елисеев, ректор МВТУ имени Н.Э. Баумана: «По-моему, после того, что мы услышали, мы можем сойтись на том, что Борис Николаевич Ельцин допустил грубую политическую ошибку, после которой ему нельзя оставаться секретарём, руководителем Московской партийной организации, нельзя быть в Политбюро, в руководящих партийных органах. Слишком велика ошибка.
Я считаю, что происшедшее должно стать для каждого из нас большой школой. Не допускаем ли мы похожие ошибки, нет ли у нас частички авторитарного стиля руководства, всегда ли мы умеем советоваться с товарищами?
Я, между прочим, как член горкома, не стал бы полностью отмежёвываться от Бориса Николаевича в его вине. Я участвую в работе пленумов горкома партии и не слышал похожих на сегодняшние выступления. Пусть наполовину менее резких, пусть в три раза менее резких. Мы где-то начинаем терять принципиальность. Давайте набираться смелости говорить вовремя, и тогда мы будем избегать таких ошибок».
В.А. Желтов, первый секретарь Красногвардейского райкома: «Заявление, которое было сделано товарищем Ельциным, фактически сыграло на руку противникам. Цитируют и берут в качестве знамени. Худшей характеристики ни один коммунист себе не может пожелать».
Да если бы знал этот самый Желтов, в какую точку он попал своими словами. Именно об этих цитатах и побольше мечтает сейчас Ельцин. Чем больше цитат да в зарубежной прессе, тем лучше сидеть опальному Ельцину на коне славы.
В.В. Скитев, заведующий отделом организационно-партийной работы Московского горкома партии: «Должен признаться, что работать с Борисом Николаевичем в качестве заведующего отделом — это, знаете, истязание. Потому что всегда над тобой довлело требование табели о рангах: требование многочисленных немотивированных замен тех или других руководителей.
…Я не хочу снимать с себя ответственность за происшедшее. Но работать было очень сложно. Орготдел превратился по существу в управление по обслуживанию дипломатического корпуса. Он был подчинён сочинению бумаг для различного рода выступлений, бесконечных речей».
А.М. Ларионов, начальник главного управления профтехобразования Москвы: «Два года назад первые шаги товарища Ельцина вселяли надежду и оптимизм. Но постепенно возникал ряд вопросов. Мне до сих пор не ясны принципы, которыми руководствовался Борис Николаевич в подборе кадров. Он заменил двадцать два секретаря райкомов партии, порой просто расправлялся с товарищами. Вызывают из отпуска за неделю до окончания и говорят, что будет собеседование по проблемам района. Вместо этого тебя начинают, как в тёмной комнате, по очереди гонять по кругу, ставить в вину просто неожиданные моменты. Здесь, кстати, только что выступил товарищ Скитев, но ведь именно он лично этим занимался. Может быть, его заставляли, я не знаю, но мужества возразить он не набрался.
Видимо, следует оценить персонально и роль каждого члена бюро горкома партии. Ведь товарищи могли бы, наверное, и в Центральный Комитет партии пойти, здесь недалеко».
«Я бы им пошёл, — подумал Ельцин. — На другой же день вылетел бы из горкома».
В.А. Васильев, первый секретарь Первомайского райкома партии: «На словах осуждалась непререкаемость авторитетов, непогрешимость руководителя, а на деле утверждался авторитарный, откровенно недопустимый в партийном органе стиль работы, особенно в решении кадровых вопросов.
Начали работать, как бы образно говоря «под колпаком». Потеряли чувство уверенности. Бесчисленные комиссии приходили в самый ответственный момент. Выкапывался, выцарапывался, добывался многочисленный справочный материал, причём такой, который бы опорочил работу партийной организации, первичных партийных организаций, районного комитета партии и других организаций района».
Н.Е. Киселёв, первый секретарь Свердловского райкома партии: «Я хочу сказать, что очень многие из нас, в том числе и я, становимся смелыми задним числом. Атмосфера бюро городского комитета партии не была такой гладкой, в последний период она была явно неспокойной».
В.В. Виноградов, первый секретарь Советского райкома партии: «Товарищи, я не могу отнести себя к числу обиженных. Я один из небольшого количества секретарей, которые давно работают в городской партийной организации и которых, по статистическим данным, осталось немного.
Есть у товарища Ельцина положительные качества. Это и явилось основанием того, что он стал секретарём обкома партии в Свердловске, секретарём горкома в Москве.
…И мне думается, что не совсем правильно говорить сегодня о том, как это делают секретари горкома, что это была неожиданность, какая-то растерянность. Взрыв-то назревал, и основа его — амбициозность товарища Ельцина, его жёсткость, а не твёрдость, его неумение прислушиваться к людям.
Он критиковал Центральный Комитет партии за отсутствие демократизма, а ему дали возможность на Пленуме ЦК выступить. Значит, там была создана обстановка для того, чтобы можно было даже абсолютно демагогические заявления, с которыми он вышел, произносить. А могли ли мы выступить открыто? По многим вопросам набирали в рот воды, и даже болевые ощущения, зажав зубами губы, переносили.
Какие методы использовались? Весь район переворачивали и искали, какой Виноградов плохой, а я семнадцать лет на выборной партийной и советской работе. Меня пленум избрал.
У меня терпения не хватило, и я пошёл ко второму секретарю горкома партии товарищу Белякову и откровенно сказал: «Или снимите, или прекратите экзекуцию». Прекратили. Вроде бы на последнем пленуме даже похвалили район.
Оторвался Борис Николаевич от нас, да он и не был с нами в ряду. Он над нами как-то летал. Он не очень беспокоился о том, чтобы мы в едином строю, взявшись за руки, решали большое дело.
Я не могу никак и сегодня понять, как Борис Николаевич, приехав в район на отчётно-выборное собрание в цеховую организацию, сделал так, чтобы я туда попасть не смог. И мне товарищ Скитев так и не мог объяснить, почему я туда не попал.
Конечно, Борис Николаевич подкупил москвичей своей мобильностью, моторностью, он очень много ездил, много контактировал с людьми. Но мне представляется, что он в этих поездках больше заботился о личном авторитете, чем авторитете горкома. И почему такое пренебрежение к первым секретарям райкомов? Почти у каждого ярлык. Нам приходилось, извините за резкость, очень часто отмываться от тех оценок, которые давались нам, первым секретарям райкомов партии. Даже участковым инспекторам предоставлялось право следить за нами, говорилось о нас, если они, сукины сыны, что-нибудь натворят, смотрите.
Борис Николаевич, работнику вашего уровня нельзя только ради игры на аудиторию бросаться такими формулировками.
Я в заключение хотел бы сказать, что очень переживаю за поступок товарища Ельцина. Это тяжёлый удар. Это суровая школа для нас, для всех. Но мне хотелось бы заверить сегодня Центральный Комитет партии, Политбюро и присутствующих здесь руководителей партии, что уж если мы в тяжёлое и трудное время выстояли, то, распрямившись в единстве и монолитности, можем сделать очень многое и сделаем обязательно».
Но вот пришло время выступать и самому Ельцину. Сколько раз уже ему приходилось оправдываться за свои слова на том Пленуме? Но ведь не скажешь же «Да ну вас всех к чёрту! Я вам ещё покажу. Узнаете вы кто такой хулиган Ельцин». Нет, так, конечно, говорить нельзя, хоть и хочется. Но приходится терпеть назидания каких-то райкомовских секретаришек, сукиных сынов, как правильно отметил Виноградов. Ну, ничего, они у меня ещё попляшут, а пока придётся сдерживать гордыню и ответить так, чтобы не навлечь гнева Горбачёва, так, чтобы не выглядеть потом смешным у журналистов, так, чтобы не было ясно, признаёт он свою вину или остаётся убеждённым борцом. Руководству будет говорить потом, что он же каялся, а простому люду надо показать, что он остался его героем и защитником. Так думалось, выходя на трибуну, когда и обращения к залу подходящего не нашлось, пришлось начинать без всякого обращения, так сказать, ни к кому конкретно.
Б.Н. Ельцин: «Я думаю, нет необходимости давать здесь себе оценку, поскольку мой поступок непредсказуем. Я и сегодня, и на Пленуме Центрального Комитета, и на Политбюро, и на бюро горкома, и на нынешнем пленуме много выслушал того, что я не выслушал за всю свою жизнь. Может быть, это и явилось в какой-то степени причиной того, что произошло».
Ой, лукавит Ельцин, дорогой читатель, явно лукавит. Ну, как могут быть причиной того, что уже произошло, слова, сказанные после происшедшего? Тут какая-то путаница. И потом, о какой непредсказуемости идёт речь?
Всё ведь шло по плану, всё рассчитано. Другое дело, что партнёр по шахматам не всегда делает предполагавшийся ход. Ну не удалось одолеть сразу Лигачёва, так ведь борьба ещё не закончена и всё впереди, ведь так? Не отпирайтесь. Но не будем забегать вперёд. Слушаем дальше Ельцина.
— Я только хочу здесь твёрдо заверить и сказать, Михаил Сергеевич (чуть не сорвалось «дорогой Михаил Сергеевич», но это было бы уже слишком), вам и членам Политбюро и секретарям ЦК, здесь присутствующим, и членам горкома партии, всем тем, кто сегодня на пленуме горкома, первое: я честное партийное слово даю, конечно, никаких умыслов я не имел и политической направленности в моём выступлении не было. Второе: я согласен сегодня с критикой, которая была высказана (понимаешь, читатель, сегодня он согласен, а что будет завтра, покажет время?). Наверное, товарищ Елисеев сказал правильно — если бы это было раньше, то было бы на пользу.
Ну вот, дело-то оказывается только во времени, а не в том, что сказано. Что же тогда такой сыр-бор развернули? Ну, ошибся слегка — утреннюю гимнастику сделал не утром, а в обед, не умирать же от этого?
— Я должен сказать, что я верю, убеждён по партийному абсолютно твёрдо в генеральную линию партии и в решения Двадцать седьмого съезда. Я абсолютно убеждён в перестройке и в том, что как бы она трудно ни шла, она всё равно победит. Другое дело, что она, и в этом всегда действительно у нас были разные нюансы её оценок, она по разным регионам и даже по разным организациям идёт по разному. Но, конечно, я в перестройку верю, и здесь не может быть никаких сомнений. Я перед вами, коммунистами, проработавшими два года вместе в партийной организации, заявляю абсолютно честно. И любой мой поступок, который будет противоречить этому моему заявлению, конечно, должен привести к исключению из партии.
Любопытно знать, о вере в какую именно перестройку клялся вплоть до своего исключения из партии Ельцин, если на Пленуме ЦК он говорил: «Я думаю, что то, что было сказано на съезде в отношении перестройки за 2–3 года — 2 года прошло или почти проходит, сейчас снова указывается на то, что опять 2–3 года, — это очень дезориентирует людей, дезориентирует партию… Сначала был сильный энтузиазм — подъём… Затем, после июньского Пленума ЦК, стала вера как-то падать у людей» и так далее?
— В начале прошлого года я был рекомендован Политбюро и избран здесь на пленуме первым секретарём горкома партии, сформировалось бюро. И надо сказать, бюро работало очень плодотворно. Сформировался исполком Моссовета, в основном я имею в виду председателя, его заместителей, которые, конечно, и это отмечали многие, стали заниматься конкретной работой.
Я что-то не понимаю, не знаю как вы, дорогие читатели, разве до этого в Моссовете не занимались конкретной работой? За что же им платили деньги и неплохие притом? Почему только сформированный Ельциным исполком стал заниматься, как он говорит, «конкретной работой»? Или только гений Ельцина может заставить людей выполнять конкретную работу?
— Но, начиная примерно с начала этого года, я стал замечать, что у меня получается плохо. Вы помните, мы на пленуме городского комитета партии говорили о том, что нужно каждому руководителю, если у него не получается, всегда честно сказать, прийти и честно сказать в свой вышестоящий партийный орган, что у меня не получается.
Но здесь, конечно, была тоже тактическая ошибка. Видимо, это было связано с перегрузкой и прочим. Но оно действительно стало получаться у меня, я не могу сказать про всё бюро, стало получаться в работе хуже. Сегодня, пожалуй, наиболее чётко это выразилось в том, что легче было давать обещания и разрабатывать комплексные программы, чем затем их реализовывать. Это, вопервых. И, во-вторых, сработало одно из главных моих личных качеств — это амбиция, о чём сегодня говорили. Я пытался с ней бороться, но, к сожалению, безуспешно.
А что ж тогда Ельцин морочил всем голову на Пленуме ЦК? В известной басне Крылова говорится, что нечего на зеркало пенять, коли рожа крива. Так ведь Ельцин на Пленуме ЦК причиной своей отставки выставил другое.
Вспомните его слова: «Я должен сказать, что…ничего не изменилось с точки зрения стиля работы Секретариата ЦК, стиля работы товарища Лигачёва…Видимо у меня не получается в работе в составе Политбюро. Видимо, и опыт, и другое, может быть, просто и отсутствие некоторой поддержки со стороны, особенно товарища Лигачёва, я бы подчеркнул, привели меня к мысли, что я перед вами должен поставить вопрос об освобождении меня от должности, обязанностей кандидата в члены Политбюро». Почему же Ельцин не говорил там о том, что плохо получается с работой в горкоме?
И почему вдруг не получалось в горкоме у бывшего секретаря Свердловского обкома? Нет, лукавил Ельцин, несомненно, лукавил. Вот насчёт тактической ошибки, тут он прав и просто проговорился. Дело было именно в его собственной тактической ошибке, просчёте, который он теперь старался исправить изо всех сил и потому продолжал говорить:
— Главное сейчас для меня, как для коммуниста Московской организации, — это, конечно, что же всё-таки сделать, какое решение принять, чтобы меньше было ущерба для Московской организации. Конечно, ущерб он есть, и ущерб нанесен, и трудно будет новому первому секретарю городского комитета партии, бюро и городскому комитету партии сделать так, чтобы вот эту рану, которая нанесена, этот ущерб, который нанесен, и не только Московской организации, чтобы залечить её делом как можно быстрее.
Я не могу согласиться с тем, что я не люблю Москву. Сработали другие обстоятельства, но нет, я успел полюбить Москву и старался сделать всё, чтобы те недостатки, которые были раньше, как-то устранить.
Эти слова Ельцину очень нужно было сказать, чтобы ненароком не приняли решение в ЦК отправить его обратно в глубинку, в Свердловск или ещё куда подальше, где труднее будет связываться с корреспондентами, организовывать массовые протесты в свою поддержку. Всё просчитывалось заранее.
— Мне было сегодня особенно тяжело слушать тех товарищей по партии, с которыми я работал два года, очень конкретную критику, и я бы сказал, что ничего опровергнуть из этого не могу.
И не потому, что надо бить себя в грудь, поскольку вы понимаете, что я потерял, как коммунист, политическое лицо руководителя. Я очень виновен перед Московской партийной организацией, очень виновен перед горкомом партии, перед вами, конечно, перед бюро и, конечно, я очень виновен лично перед Михаилом Сергеевичем Горбачёвым, авторитет которого так высок в нашей организации, в нашей стране и во всём мире.
И я, как коммунист, уверен, что Московская организация едина с Центральным Комитетом партии, и она очень уверенно шла и пойдёт за Центральным Комитетом партии.
Читатель мой, смотрите как мастерски Ельцин начал за упокой, а кончил за здравие. Действительно есть чему поучиться. Из концовки его выступления можно понять, что он очень даже хороший коммунист — уверен в единстве и монолитности партии, осознал свою вину не только перед товарищами, но и лично перед Михаилом Сергеевичем Горбачёвым. Не назвал он, правда, Лигачёва. То ли не смог пересилить себя, чтобы извиниться заодно и перед ним, ведь тот тоже принимал участие в приглашении Ельцина из Свердловска в Москву, но вряд ли упоминание имени Лигачёва понравилось бы шефу Горбачёву. Игра должна была вестись очень тонко. Зато не забыл Ельцин сказать и о высоком авторитете своего начальника. Ну, чем не петух из другой басни Крылова? И результат немедленно сказался. Послушайте, чем ответила кукушка в виде Горбачёва на такие слова петуха-Ельцина, дружески обращаясь к нему на ты:
М.С. Горбачёв, Генеральный секретарь ЦК КПСС: «…Лично я переживаю за то, что произошло. Ведь у меня были беседы с Борисом Николаевичем Ельциным. Причём острые, откровенные, один на один.
Должен сказать, Борис Николаевич, помешали тебе амбиции твои, очень помешали. Накануне январского Пленума и на самом Пленуме ЦК мы тебя поправляли основательно. Накануне июньского Пленума опять был разговор.
Хочу поддержать товарищей, которые говорили о положительных сторонах в работе Бориса Николаевича Ельцина. Но всё-таки политически он оказался не на высоте, ему не по силам возглавлять такую парторганизацию, какой является Московская городская».
Ну и что же, дорогой читатель? Вы же понимаете, что не мог Горбачёв после таких событий бросить Ельцина на произвол судьбы. Министерский портфель в Госстрое вполне мог отвечать его промежуточному положению, когда вроде бы и отстранённый от политики человек в то же время облечён приличной властью, а главное возможностью принимать корреспондентов советских и зарубежных средств массовой информации, иметь персональную машину, кабинет и хорошую зарплату, словом, иметь всё для подготовки создания своего нового имиджа для нового появления на политической арене. Но это позже, а пока…
Промозглая осень перемежала дожди со снегом и лёгкие заморозки с короткими оттепелями. Обыватели прилипали к телевизорам, как когда-то к передачам популярного «Новогоднего огонька» или «Кабачка «Тринадцать стульев», так теперь к вещаниям экстрасенсов Кашпировского и Чумака, с удивлением узнавали из телевизионных программ о существовании потусторонних сил, могущих предсказывать будущее не только отдельным личностям, но и целой стране. На экране вдруг появлялось, правда, после заблаговременного предупреждения о предстоящем чуде, изображение то ли тени, то ли фигуры, будто бы пришедшей из космоса, тщательно прикрытой полупрозрачной перегородкой, которая чревовещала о предстоящих изменениях в стране, сулящих благосостояние в случае сохранения существующего главы государства.
Или какие-то молодые особы, сильно напоминающие недвусмысленных девиц с улицы, пытались доказать телезрителям, что они слышат в своей комнате голоса каких-то невидимых духов, с которыми могут даже разговаривать.
Можно было бы принять передачу за шутку, но ведущий программы, поднося микрофон к девицам, делал серьёзный вид и заверял телезрителей в том, что тоже начинает что-то слышать.
Если эти единичные сомнительной честности передачи проходили для зрителей почти незаметно, то Кашпировский и Чумак породили собой целую индустрию последователей, которых не всегда допускали к появлению на телеэкранах, но которые довольствовались успешно сбором денег на массовых встречах в клубах заводов, фабрик, колхозов и других всё ещё доверчивых предприятий, где уверяли бесхитростных слушателей в необыкновенной пользе их шаманства для здоровья, которое может поправиться чуть ли не от одного взгляда на экстрасенса.
Кашпировский побил все рекорды, организовав целое теле представление с оказанием помощи в операции на человеке, находящемся за тысячу километров от всемогущего целителя. В ответ на это Чумак заявил, что зарядил своей чудодейственной силой весь тираж одной из московских газет, благодаря чему, каждый её купивший, будет здоров и счастлив.
Скажи об этом кому-нибудь лет пять назад, засмеяли бы и не поверили, что такое могут показать по центральному телевидению. Теперь показывали регулярно и миллионы людей прилипали к маленьким светящимся экранам-лгунчикам, чтобы ещё раз услышать мастерский голос и артистически талантливые глаза Кашпировского с тем только, чтобы лишний раз убедиться, в том, что ломота в спине после его сеанса не прошла, ногу, как крутило перед дождём, так и крутит, а любить, как не моглось вчера, так и не можется сегодня.
И можно было бы удивляться, да и удивлялись многие тому, что показывают такую чепуху, говорят о ней по радио и пишут в газетах, если бы на эту самую чепуху не наслаивались другие не менее странные для воспитанного в советское время человека вещи.
Именно в этом году во время обычной подписной кампании, когда в осеннее время все начинают подписываться на периодические издания, неожиданно выяснилось, что согласно приказа министра связи СССР от 13 июля за номером триста шестьдесят ведомственная подписка на газеты и журналы на следующий год сокращается на тридцать процентов.
Что это означало? Тысячи публичных библиотек городских, областных, союзного подчинения, профсоюзных, различных научных заведений и производственных предприятий, начиная с Нового года, должны были получать меньше газет и журналов. Миллионы читателей, привыкшие приходить в читальный зал, как к себе домой, чтобы прочитать то или иное в любимой газете, вдруг лишатся такой возможности.
Что греха таить? — не каждый человек был в состоянии выписывать за свой счёт всю периодику, которую любил просматривать. Да и не всегда сохранишь выписанные номера, которые почему-либо могут понадобиться. А вот тут-то библиотеки и оказывались кстати. В их замечательной читательской тиши, где сама обстановка читального зала с непременными склонёнными над книгой или журналом головами, с полушёпотом библиотекарей, осторожным шелестом переворачиваемых газет и длинными рядами настольных ламп, заставляла каждого посетителя ощущать себя в совершенно новом мире, оторванном от крикливости улиц, бестолковости беготни, от встрясок и передряг. В иной библиотеке можно было прочитать публикации десятилетней, а то и столетней давности в прекрасно сохранённом состоянии.
И вот ни с того ни с сего, привыкшие к такому удобству люди, придут и чего-то им теперь не станут давать. Но, как оказалось, не просто чего-то, а именно того, к чему большинство привыкло. Если в прежние времена библиотеки, исходя из запросов их постоянных посетителей, сами заказывали то, что нужно было на следующий год. То отныне отделения «Союзпечати» начали сами определять, что давать библиотекам, а что нет. А в это «нет» попали весьма читаемые журналы: «Радио», «Техника молодёжи», «Наука и жизнь», газеты: «Социалистическая индустрия», «Труд», «Экономическая газета». И, что уж совсем казалось удивительным, в число оторванных от библиотек попали газеты «Правда», «Известия» и журналы «Коммунист» и «Политическая агитация».
Узнав о таких изменениях с союзной печатью, умный читатель отметил про себя: «Кому-то очень нужно, чтобы мы меньше читали и не думали над происходящими событиями». И он был почти прав. Кому-то хотелось, что бы меньше читали именно эти издания, но больше обращали внимания на такие как «Огонёк», который с полутора миллионов в этом году увеличит тираж до четырёх с половиной миллионов. И спорить с ним в этом росте будет лишь еженедельник «Аргументы и факты». Именно эти два издания начали в то время борьбу за лучшего плеваку в советский строй. Они так успешно соревновались в вопросе, кто кого переплюнет, охаивая всё прошлое и настоящее страны, что читатель изумлённо вопрошал: «А куда это и кому стал светить наш некогда родной «Огонёк»? На социализм или от социализма? Понимает ли сама редакция, кому и как светит их журнал? Какой свет льёт он на перестройку? Зажигает ли он энтузиазм и патриотизм в душах людей? Помогает ли поднимать дух в людях, а вместе с ним и производительность труда?»
Вопросы были отнюдь не праздными. Большая часть людей, получив воспитание в советское время и в советском духе, то есть в духе любви Отечества и преданности ему, недоумевали, почему сегодня стали позволять то, что ни в коем разе не разрешили бы вчера. Ну, гласность — понятно — говори, что думаешь, но не ври же. Демократия — хорошо — свобода действий, но не до такой же степени. Ведь слово «демократия» происходит от слово «демос», что значит народ. А коли так, то демократия подразумевает власть народа, иными словами всё должно делаться во имя народа, но не отдельных личностей ради.
И никто на самом деле не собирается спорить с тем, что нельзя не учитывать мнения и интересы каждой личности. Да, необходимо. Но людей на земле миллиарды. Если у каждого будет своё собственное желание, да все желания направлены в разные стороны, то можно ли их все удовлетворить, не ущемляя интересы каждого? Скорее всего, нет, по крайней мере, в наше время.
Но можно, воспитывая людей с детства в духе любви друг к другу, выработать у них общие желания. Тогда только, идя навстречу желаниям всех, будешь удовлетворять и желания каждого из них в отдельности и наоборот.
Такие мысли одолевали Настеньку, когда она приходила домой и бралась за прессу, которую в большом количестве выписывал на свою собственную пенсию дедушка. Читая регулярно «Огонёк», он всё чаще начинал громко возмущаться той или иной статьёй, чуть не выходя из себя, так что бабушка, Татьяна Васильевна, говорила ему в сердцах, как всегда упирая на звук «а»:
— Чта ты за дурень, ей богу! Ну, не читай ты эту гадасть, раз не выдерживаешь. Пабереги сердце.
А Настенька удивлённо спрашивала:
— Дедуль, зачем же ты выписываешь «Огонёк», если там пакости пишут?
Читай, что тебе больше нравится. А то выписываешь этот журнал, как и тысячи других людей, хотя он и не нравится. Но редакция журнала этого не знает и продолжает печатать ерунду. Спрос вызывает предложения.
— Нет, Настенька, — говорил дедушка, хватаясь правой рукой за бороду, словно в ней была вся его сила. — Врагов надо знать в лицо. Раньше я любил «Огонёк» за его рассказы о нашей жизни. А теперь читаю, чтобы знать, чем дышат вражьи головы. Правда, и сегодня в журнале много интересного, но теперь почти в каждом номере печатают какое-нибудь очередное воронье карканье. Конечно, много плохого было в нашей истории. Говорить о нём нужно, может быть, но важно как это делать. Так ли, что бы понять время и те условия новой жизни, при которых трудно было не ошибаться? Так ли, чтобы не осуждать, а сожалеть о случившемся? Или рассказывать взахлёб о плохом, лишь потому, что за плохое больше платят? Разносить вдребезги прошлое так, словно сегодняшние политические писаки сами поступали бы иначе, будь они там и в то время.
Дедушка откидывался на спинку кресла, оставлял в покое бороду и поднимал указательный палец, как бы грозя невидимому противнику, начинал повышать голос:
— Вон Хрущёв сам подписывал списки на расстрел политических противников. Нашлись все бумаги, но после его смерти. Так ведь он ставил свою подпись не потому, что Сталин его заставлял, а потому, что был убеждён в правоте дела. Был убеждён, как и все тогда, что с врагами революции надо поступать жёстко, иначе они снова обратят весь народ в рабство. Пусть ошибался в чём-то, но, как и все в те трудные революционные времена. Если же он думал иначе, но подписывал приговоры, то он же первый подлец был и тогда, когда на смерть отправлял других, и тогда, когда Сталина критиковал после его смерти. Если согласен был с оппозицией Сталина, почему не присоединился к ним? Почему, я спрашиваю? — уже совсем разгорячившись, кричал дед, стуча кулаком по подлокотнику кресла Настенька бросалась к деду, обнимала его и пыталась успокоить, говоря нежным голосом:
— Дедуль, успокойся, я с тобой полностью согласна. Сегодня тоже все подпевают Горбачёву. Что они запоют, если его не будет? Ведь есть же такие, что не согласны с его болтовнёй.
Настенька была уверена в том, что такие люди есть. В музее, куда она ходила на работу с большим удовольствием, задержавшись после одной из экскурсий в зале, она открыла книгу посетителей и прочла несколько записей. Две из них, сделанные совсем недавно, поразили её откровенностью. Люди писали, будто высказывались, как на духу.
Одну оставила школьный преподаватель:
«Дорогой Павел! Прекрасный наш Павка Корчагин! Прекрасный наш Николай Алексеевич! Мы любим Вас… Душа Ваша в тревоге… но не вешайте голову, не смотря ни на что. Мы боролись и погибали за Вас. Мы, довоенное поколение, Вас в обиду не дадим! Мы будем защищать Вас, пока живы. И неправда, что в нашей жизни Корчагины и Островские не нужны.
Я считаю Вас, Николай Алексеевич, своим учителем. Я училась у Вас мужеству, перенеся шестнадцать операций и борясь с паразитами.
От имени всех учителей русского языка и литературы
Обращаясь к герою романа — Павлу Корчагину и его создателю — Николаю Островскому, учительница отождествляла их и потому обращение «Вам» писала с заглавной буквы, а не с прописной[1] для множественного числа. Так что всё правильно в этом смысле. Так решила Настенька, заподозрив, было сначала грамматическую ошибку. Но, читая дальше, она уже не думала о грамматике. Текст брал за живое.
Никто же не просил писать. Или написала бы, как многие:
«Музей замечателен. Пусть живёт и развивается ещё не одно столетие. Такие мужественные люди, как Н. Островский, должны быть примером нам ещё не одно десятилетие и даже столетие.
Но нет же, пишет: «Душа Ваша в тревоге… Не вешайте голову», словно не она сама, сегодняшняя учительница, как тысячи других, в тревоге за будущее Отечества, а сам Николай Островский волнуется о том, что рушатся им воспетые идеалы.
И другая запись, оставленная, очевидно, таким же молодым человеком, как и Настенька, взволновала её:
«Редко удаётся так просто прийти в хороший музей и одному походить, посмотреть, подумать.
У меня сейчас далеко не всё в порядке. Сегодня я пришёл сюда впервые. Об Островском практически ничего до сегодняшнего дня не знал. Знал, конечно, как автора «Как закалялась сталь», из коротких, скупых строк биографии. А сегодня я увидел его квартиру, множество фотографий и документов… Музей оставил у меня глубокое, живое впечатление.
Я обязательно приду сюда ещё раз. Сразу после того важного барьера в своей жизни, который мне предстоит пройти в ближайшие две недели.
«Парень хочет преодолеть какой-то барьер, и ему поможет в этом Островский, — думала Настенька. — А поможет ли Николай Алексеевич со своим Павкой мне справиться с тем, что произошло? Если СПИД уже подступает ко мне, если уже завтра заболею, что тогда?»
Но времени на размышления было мало. Работы в музее для всех всегда хватало. Директор Галина Ивановна не оставляла никого в покое. И как бы в ответ на вопросы Настеньки в начале восемьдесят восьмого года задумали в музее организовать новую выставку «Корчагинские судьбы», на которой показать сегодняшних, искалеченных судьбой, но не сдавшихся, как и Павел Корчагин, людей, которые сумели преодолеть несчастье, встретившееся на их пути, и найти своё место в жизни, принося людям пользу. Одним из героев выставки должен был быть известный всей стране крымский писатель Николай Зотович Бирюков, судьба которого во многом перекликалась с судьбой самого Островского. Его тоже парализовало в юности, и он тоже написал книги, ставшие известными далеко за пределами его Родины.
Собрать материалы о нём, а заодно подготовить почву для выставки летом в пионерском лагере «Артек» и было поручено Настеньке, для чего её командировали на неделю в Ялту, где она никак не могла не встретиться с Володей в первый же день, идя по Набережной из гостиницы «Южная» в направлении к дому-музею Бирюкова. А Володя только что пообедал в кафе и шёл как раз в противоположном направлении к клубу моряков, где предстояло на днях выступать на конкурсе молодёжных эстрадных коллективов.
Не веря своим глазам, Володя остолбенело остановился, глядя, как к нему, весело улыбаясь, направляется Настенька. Она-то знала, что может его встретить, потому была вполне готова к неожиданности и, как ни в чём не бывало, произнесла:
— Привет, Володя! Ты что здесь делаешь?
Такая постановка вопроса ошарашила парня, и он растерянно схватился почему-то за правое ухо, словно проверяя на месте ли оно, и тоже спросил:
— Я что делаю? Я живу здесь. А вот ты как сюда попала?
Но Настенька уже не отвечала. Она обняла Володю, прижалась лицом к плечу и заплакала. Храбриться сил больше не было. А он осторожно держал её в своих объятиях и всё так же растерянно повторял:
— Фантастика. Это фантастика.
А на другой день было воскресенье, и Володя потащил Настеньку в горы, по которым она ни разу в жизни не ходила, но о чём мечтала по её словам всю свою сознательную жизнь. Володе не хотелось вести девушку по знакомым тропинкам, где они легко могли встретиться с кем-то из многочисленных его друзей и знакомых. Нет, он не боялся их, не собирался скрывать от них свою подругу из Москвы, но ему очень хотелось побыть с нею подольше наедине, подольше подержать возле себя подарок судьбы, каким он считал для себя Настеньку. Хотя она сама с этим не могла никак согласиться. И только по этой причине он повёл свою радость не известными ему тропами, а большей частью напрямик, где удалось сразу же доказать преимущество опытного уже горного туриста перед таким прекрасным, но всё же новичком, каким оказалась Настенька.
Смехом-смехом да за разговорами так они и выбрались к скамейке лесника.