Оставшись один, начальник полиции взял шкатулку и стал вертеть ее в руках с видом человека, сумевшего по достоинству оценить эту находку.
Он протянул руку и подобрал связку ключей, оброненных Лоренцой.
Он перепробовал их все: не подошел ни один.
Он достал из ящика стола несколько похожих связок.
В них были ключи самых разных размеров: ключи от столов, от шкатулок… Можно с уверенностью сказать, что г-н де Сартин имел в своем распоряжении целую коллекцию всех существовавших на свете ключей, от самого обыкновенного ключа до микроскопического ключика.
Он перепробовал двадцать, пятьдесят, сто ключей, подбирая их к шкатулке: ни один даже не вошел в замок. Господин де Сартин предположил, что замочная скважина имеет только видимость скважины, следовательно, и ключа подобрать невозможно.
Тогда он взял из того же ящика небольшое долото, молоточек и белой рукой, утопавшей в малинских кружевах, взломал замок, оберегавший содержимое шкатулки от чужих глаз.
В ту же минуту вместо ожидаемой им адской машины или отравленных паров, предназначенных для того, чтобы лишить Францию преданнейшего чиновника, перед ним появилась связка бумаг.
Ему сразу же бросились в глаза несколько слов, начертанных рукой, пытавшейся изменить свой почерк.
«Учитель! Пришло время сменить имя Бальзамо».
Вместо подписи стояли только три буквы: L.P.D.
— Ага! — воскликнул де Сартин, тряхнув париком. — Если мне не известен почерк, то уж имя-то знакомо. Бальзамо… Поищем на букву «Б».
Он выдвинул один из двадцати четырех ящичков, отыскал небольшой регистр, где мелким почерком были записаны с сокращениями в алфавитном порядке сотни три или четыре имен, окруженных со всех сторон различными значками.
— Ого! — пробормотал он. — За этим Бальзамо много всего числится!
Он прочел всю страницу, недвусмысленно выражая свое неудовольствие.
Затем положил регистр на прежнее место и продолжал осмотр шкатулки.
Его внимание привлек листочек, потрепанный по краям и испещренный именами и цифрами.
Записка показалась ему очень важной: на полях было много пометок карандашом. Господин де Сартин позвонил. Явился лакей.
— Помощника канцелярии, живо! — приказал он. — Проведите его из кабинета через мои апартаменты — так вы сэкономите время.
Лакей вышел.
Спустя несколько минут служащий с пером в руке, со шляпой под мышкой, в нарукавниках из черной саржи появился на пороге кабинета, прижимая к груди толстый журнал. Увидев его в зеркале, г-н де Сартин протянул ему через плечо бумагу.
— Расшифруйте это поскорее! — приказал он.
— Слушаюсь, монсеньер, — отвечал чиновник.
Этот разгадчик шарад был худеньким человечком с поджатыми губами; он сосредоточенно хмурил брови; голова его имела яйцевидную форму; у него было бледное лицо, острый подбородок, покатый лоб, выпуклые скулы, глубоко запавшие глаза, бесцветные, оживавшие лишь в редкие минуты.
Господин де Сартин прозвал его Куницей.
— Садитесь, — пригласил начальник полиции, видя, что тому мешают записная книжка, свод шифров, полученный листок и перо.
Куница скромно пристроился на табурете, сведя колени, и стал писать, листая справочник и сообразуясь со своей памятью; лицо его оставалось совершенно невозмутимым.
Пять минут спустя он написал:
Приказ собрать три тысячи парижских братьев.
Приказ составить три кружка и шесть лож.
Приказ приставить охрану к Великому Кофте, подобрать ему четыре хороших жилища, одно из них — в королевской резиденции.
Приказ предоставить в его распоряжение пятьсот тысяч франков на расходы, связанные с полицией.
Приказ привлечь в первый парижский кружок весь цвет французской литературы и философии.
Приказ подкупить или захватить хитростью судебное ведомство, а главное — заручиться поддержкой начальника полиции при помощи взятки, силой или хитростью».
Куница остановился на минуту, не потому, что бедняга раздумывал — он был далек от этого, ведь тут пахло преступлением, — а потому что вся страница была исписана, чернила еще не высохли, надо было подождать.
Господин де Сартин нетерпеливо выхватил у него из рук листок.
Когда он дошел до последнего параграфа, черты его лица исказил ужас. Увидев в зеркале свое отражение, он еще сильнее побледнел.
Он не стал возвращать листок секретарю, а протянул ему другой, чистый лист бумаги.
Тот снова принялся писать по мере того, как расшифровывал; он делал это с легкостью, которая могла бы привести шифровальщиков в отчаяние.
На сей раз г-н де Сартин стал читать поверх его плеча. Вот что он прочел:
«Необходимо отказаться в Париже от имени Бальзамо, потому что оно становится слишком известным, и взять имя графа де Фе…»
Окончание слова невозможно было разобрать из-за кляксы.
В то время как г-н де Сартин подыскивал недостающие буквы, составлявшие последнее слово, с улицы донесся звонок, вошел слуга и доложил:
— Господин граф де Феникс!
Господин де Сартин вскрикнул и, рискуя разрушить искусное сооружение в виде парика, схватился обеими руками за голову, а потом поспешил выпроводить своего подчиненного через потайную дверь.
Вернувшись к столу, он сел на свое место и приказал дворецкому:
— Просите!
Спустя несколько секунд г-н де Сартин увидел в зеркале гордый профиль графа, которого он уже видел при дворе в День представления графини Дюбарри.
Бальзамо вошел без малейшего колебания.
Господин де Сартин встал, холодно поклонился графу и важно откинулся в кресле, заложив ногу на ногу.
С первого же взгляда он понял причину и цель этого визита.
Бальзамо тоже сразу заметил раскрытую и наполовину опустевшую шкатулку, стоявшую на столе у г-на де Сартина.
Несмотря на то что взгляд Бальзамо задержался на шкатулке не долее чем на мгновение, начальник полиции успел его перехватить.
— Какому счастливому случаю я обязан удовольствием видеть вас у себя, граф? — спросил г-н де Сартин.
— Сударь! — как нельзя более любезно отозвался Бальзамо. — Я имел честь быть представленным всем европейским монархам, всем министрам, всем послам, однако мне не удалось найти никого, кто мог бы представить меня вам. Вот почему я решил это сделать сам.
— Должен признаться, граф, — отвечал начальник полиции, — что вы явились как нельзя более кстати. Мне кажется, что, если бы вы не пришли сами, я бы имел честь вас вызвать.
— Смотрите! Как удачно сложилось! — воскликнул Бальзамо.
Господин де Сартин поклонился с насмешливой улыбкой.
— Я был бы счастлив, сударь, если б мог быть вам полезен.
Эти слова Бальзамо произнес без тени смущения или беспокойства на улыбающемся лице.
— Вы много путешествовали, граф? — спросил начальник полиции.
— Очень много.
— Правда?
— Может быть, вы желаете получить какую-нибудь географическую справку? Ведь человек ваших способностей не ограничивается одной Францией, его интересы охватывают всю Европу… да что там — весь мир…
— «Географическая» — не совсем подходящее слово, граф, — вернее было бы сказать: «справка морального свойства».
— Не стесняйтесь, прошу вас. Я весь к вашим услугам.
— В таком случае, граф, вообразите, что я разыскиваю одного очень опасного человека, да, черт возьми, человека, который разом представляет собою и безбожника…
— Ого!
— …и заговорщика…
— Да ну?
— …и подделывателя документов!
— Что вы говорите?
— К тому же он прелюбодей, фальшивомонетчик, знахарь, шарлатан, руководитель тайного общества — словом, человек, все сведения о котором у меня собраны в моих регистрах, а также вот в этой шкатулке — она перед вами.
— Да, понимаю: у вас есть все сведения, но нет этого человека, — сказал Бальзамо.
— Нет!
— Черт побери! А ведь его найти важнее, как мне кажется.
— Несомненно. Впрочем, вы сами сейчас убедитесь в том, как мы близки к его поимке. Пожалуй, Протей был менее изменчив, чем этот человек, а у Юпитера было меньше имен, чем у нашего таинственного путешественника: Ашарат — в Египте, Бальзамо — в Италии, Сомини — на Сардинии, маркиз д’Анна — на Мальте, маркиз Пеллигрини — на Корсике, и наконец граф…
— Граф?.. — повторил Бальзамо.
— Это его последнее имя, и я, признаться, не мог его прочесть, но вы ведь мне поможете, не правда ли? Я в этом совершенно уверен, потому что вы непременно должны были встречаться с этим господином во время путешествия в какой-нибудь из тех стран, которые я сейчас перечислил.
— А вы мне помогите, — невозмутимо произнес Бальзамо.
— A-а, понимаю: вам угодно ознакомиться с приметами, не правда ли, граф?
— Да, прошу вас.
— Извольте, — начал г-н де Сартин, в упор глядя на Бальзамо, — это человек вашего возраста, вашего роста, такого же, как у вас, телосложения; то это знатный вельможа, который сорит деньгами, то шарлатан, пытающийся постигнуть тайны природы, то член некоего тайного братства, приговаривающего королей к смерти, а троны к свержению.
— Ну, это слишком туманно, — заметил Бальзамо.
— То есть как — туманно?!
— Если бы вы знали, скольких людей, похожих на того, кого вы только что описали, мне приходилось встречать!..
— Неужели?
— Уверяю вас! Вам следовало бы внести некоторые уточнения, если вы действительно хотите, чтобы я вам помог. Прежде всего; известно ли вам, где, в какой стране он чаще всего бывает?
— Везде!
— Ну, а в настоящее время?
— В настоящее время он во Франции.
— Чем же он занимается во Франции?
— Под его руководством готовится неслыханный доныне заговор.
— Ну вот, это уже кое-что: если вы знаете, какой заговор он готовит, вы держите в руках нить, на другом конце которой, по всей вероятности, вы и найдете этого человека.
— Я придерживаюсь того же мнения, что и вы.
— Раз вы так думаете, почему же вы, в таком случае, просите у меня совета?
— Я еще раз взвешиваю все «за» и «против».
— Относительно чего?
— Вот этого.
— Чего же?
— Должен ли я его арестовать, да или нет?
— Да или нет?
— Да или нет.
— Я не понимаю, почему «нет», господин начальник полиции, раз он замышляет…
— Да, но он отчасти защищен, потому что носит громкое имя, титул…
— Понимаю. Однако что же это за имя, какой титул? Вам следовало бы сказать мне об этом, чтобы я помог вам в ваших поисках.
— Ах, граф, я вам уже сказал, что знаю имя, под которым он скрывается, но…
— Но не знаете, каким именем он себя называет, бывая в обществе, не так ли?
— Вот именно! Если бы не это обстоятельство…
— Если бы не это обстоятельство, вы бы его арестовали?
— Немедленно.
— Знаете, дорогой господин де Сартин, это действительно очень удачно, как вы сами сказали, что я пришел к вам именно сейчас, потому что я окажу вам услугу, о которой вы просите.
— Вы?
— Да.
— Вы скажете мне, как его зовут?
— Да.
— Назовете то самое имя, под которым он представлен в обществе?
— Да.
— Так вы с ним знакомы?
— Близко.
— Что же это за имя? — спросил г-н де Сартин, приготовившись услышать какое-нибудь вымышленное имя.
— Граф де Феникс.
— Как? Имя, которое вы назвали, приказывая о себе доложить?
— Да.
— Так это ваше имя?
— Мое.
— Значит, Ашарат, Сомини, маркиз д’Анна, маркиз Пеллигрини, Джузеппе Бальзамо — это все вы?
— Ну да, — просто ответил Бальзамо, — совершенно верно, я.
Господин де Сартин несколько минут не мог прийти в себя от этой вызывающей откровенности.
— Я, знаете ли, так и думал, — проговорил он наконец. — Я вас узнал и догадывался, что Бальзамо и граф де Феникс — одно лицо.
— Должен признаться, что вы великий министр, — заметил Бальзамо.
— А вы великий наглец, — проговорил в ответ г-н де Сартин, направляясь к колокольчику.
— Почему наглец?
— Потому что я сейчас прикажу вас арестовать.
— Неужели? — спросил Бальзамо, преградив ему путь. — Разве можно меня арестовать?
— Черт побери! Скажите на милость, неужели вы думаете, что можете мне помешать?
— Вы хотите это узнать?
— Да.
— Дорогой начальник полиции! Я сейчас пущу пулю вам в лоб.
Бальзамо выхватил из кармана великолепный, отделанный позолоченным серебром пистолет с чеканкой, словно вышедшей из рук самого Бенвенуто Челлини. Он спокойно навел его г-ну де Сартину в лицо — тот побледнел и рухнул в кресло.
— Ну вот и отлично! — похвалил Бальзамо, подвинув к себе другое кресло и сев рядом с начальником полиции. — А теперь мы можем побеседовать.
Господин де Сартин не сразу оправился после такого сильного потрясения. У него было еще перед глазами угрожающее дуло пистолета; ему казалось, что он продолжает ощущать на лбу холодок от прикосновения пистолетного ствола.
Наконец он пришел в себя.
— У вас передо мной одно преимущество, — заговорил он. — Зная, с кем разговариваю, я не принял тех мер предосторожности, которые принимают, когда имеют дело с обыкновенными злоумышленниками.
— Вы напрасно сердитесь. Вот уж и сильные выражения готовы сорваться у вас с языка. Неужели вы не замечаете, как вы несправедливы? Ведь я пришел, чтобы оказать вам услугу.
Господин де Сартин сделал нетерпеливое движение.
— Да, услугу, — продолжал Бальзамо, — а вы, к сожалению, уже успели составить себе неверное представление о моих намерениях. Вы стали мне рассказывать о заговорах в ту самую минуту, как я собирался раскрыть один заговор…
Но Бальзамо напрасно пытался заинтриговать г-на де Сартина: в тот момент он не очень прислушивался к словам опасного посетителя; слово «заговор», от которого в другое время начальник полиции подскочил бы на месте, теперь лишь заставило его насторожиться.
— Вы понимаете, — ведь вы прекрасно знаете, кто я, — с каким поручением я прибыл во Францию: меня прислал его величество Фридрих Великий. Иными словами, я более или менее тайный посол прусского короля. А так как известно, что когда говорят «посол», то подразумевают «любопытный человек», и я в качестве такого любопытного не мог упустить ничего из происходящего. И вот я лучше всего осведомлен о скупке зерна.
Несмотря на то, что Бальзамо произнес последние слова чрезвычайно просто, они произвели на начальника полиции большее впечатление, чем другие, потому что он стал слушать гораздо внимательнее.
Он медленно поднял голову.
— Что это за афера с зерном? — спросил он с не меньшим хладнокровием, чем Бальзамо в начале разговора. — Соблаговолите и вы мне теперь пояснить, о чем идет речь.
— Охотно, — отвечал Бальзамо. — Дело заключается в следующем…
— Я вас слушаю.
— О, вы могли бы этого и не говорить! Итак, очень ловкие спекуляторы убедили его величество короля Франции в том, что ему следует построить хлебные амбары на случай неурожая. Амбары были выстроены; во время их постройки было решено, что они должны быть вместительными, и для них не пожалели ни камня, ни песчаника. Одним словом, амбары получились огромные.
— Что же дальше?
— А дальше — надо было их наполнить зерном; ведь пустые амбары никому не нужны… и их заполнили.
— Ну и что же? — спросил г-н де Сартин, не совсем понимая, куда клонит Бальзамо.
— Вы сами можете догадаться: для того, чтобы наполнить зерном большие амбары, нужно очень много хлеба. Это ведь похоже на правду, не так ли?
— Вне всякого сомнения.
Я продолжаю. Если изъять из обращения большое количество зерна, это приведет к тому, что народ будет голодать, так как, заметьте, изъятие из обращения какой-либо ценности вызывает падение производства. Тысяча мешков зерна в закромах означает нехватку, по меньшей мере, тысячи мешков на полях при посеве. Помножьте теперь эту тысячу мешков хотя бы на десять — так умножается зерно при уборке.
Господин де Сартин раздраженно закашлялся.
Бальзамо умолк и невозмутимо ждал, когда кашель прекратится.
— Таким образом, — продолжал он, как только начальник полиции откашлялся, — спекулятор, которому принадлежит амбар, обогащается сверх всякой меры. Полагаю, что это понятно, не правда ли?
— Разумеется! — отвечал г-н де Сартин. — Но, насколько я понимаю, вы намереваетесь раскрыть мне глаза на заговор, вдохновителем и виновником которого мог бы оказаться сам король.
— Вы верно меня поняли, — согласился Бальзамо.
— Это смелый шаг, и мне, признаться, было бы чрезвычайно любопытно узнать, как его величество отнесется к вашему обвинению. Боюсь, как бы результат не стал таким, как я себе представлял, перебирая бумаги в шкатулке как раз перед вашим приходом. Будьте осторожны! Бастилия по вас плачет!
— Ну вот вы и перестали меня понимать.
— То есть почему же?
— Господи! До чего же вы дурного обо мне мнения и как вы ко мне несправедливы, если принимаете меня за глупца! Неужели вы воображаете, что я, посол, то есть очень любопытный человек, стал бы нападать на короля? На это был бы способен только круглый дурак. Дайте же мне договорить до конца.
Господин де Сартин кивнул.
— Люди, раскрывшие этот заговор против французского народа (прошу прощения за то, что отнимаю у вас драгоценные минуты, но вы скоро убедитесь, что это время потеряно не напрасно), — те, кто раскрыли заговор против французского народа, — это экономисты, очень старательные, щепетильные, трудолюбиво и тщательно, прямо через увеличительное стекло изучавшие эту махинацию, и они заметили, что не один король замешан в этом деле. Они отлично знают, что король ведет журнал, где скрупулезно записывает цены на зерно на рынках; они знают, что его величество потирает от удовольствия руки, когда повышение цен приносит ему восемь-десять тысяч экю дохода, но они знают и то, что рядом с его величеством находится человек, чье положение облегчает продажу зерна; благодаря его служебным обязанностям — как вы понимаете, этот человек находится на государственной службе, — он следит за торговыми сделками, за доставкой зерна, за его упаковкой, он же является и посредником короля — словом, экономисты, эти люди с увеличительным стеклом, как я их называю, не нападают на короля, ведь они далеко не глупые люди; они обвиняют того самого человека, дорогой мой, что занимает высокое служебное положение, то есть агента, обделывающего делишки самого короля.
Господин де Сартин тщетно пытался удержать свой парик в равновесии.
— Итак, я приближаюсь к развязке, — продолжал Бальзамо. — Точно так же, как вы, имея в своем распоряжении целый штат полицейских, узнали, что я граф де Феникс, я не хуже вас знаю, что вы господин де Сартин.
— Ну и что же? — в смущении пролепетал начальник полиции. — Да, я господин де Сартин. Нашли чем удивить!
— Пора бы вам понять, что господин де Сартин и есть тот самый господин, который ведет учет в регистре, занимается покупкой, упаковкой; именно он втайне от короля, а может быть, и с его ведома, спекулирует на желудках двадцати семи миллионов французов, вопреки своей прямой обязанности досыта их накормить. Вообразите, какой поднимется крик, если эти махинации станут достоянием гласности! Народ вас не любит, а король жесток: как только голодные потребуют вашу голову, его величество — дабы отвести от себя всякое подозрение в соучастии, если и впрямь имело место это соучастие, или для того, чтобы свершилось правосудие, — его величество не преминет приговорить вас к такой же виселице, на которой болтался Ангерран де Мариньи, помните?
— Смутно, — сильно побледнев, пробормотал г-н де Сартин. — Должен заметить, что разговаривать о виселице с человеком моего положения — это, по меньшей мере, дурной тон.
— Я говорю с вами об этом потому, дорогой мой, — возразил Бальзамо, — что у меня перед глазами так и стоит бедный Ангерран. Могу поклясться, что то был безупречный нормандский рыцарь, носивший звучное имя, потомок аристократического рода. Он был камергером Франции, капитаном Лувра, интендантом финансов и построек; он носил имя графа де Лонгвиля, а это графство было, пожалуй, побольше, чем находящееся в вашем владении графство Альби. Так вот, милостивый государь, я видел, как его вешали в Монфоконе, где он сам приказал соорудить виселицу. Помилуй Бог! Я не раз повторял ему: «Ангерран, мой дорогой Ангерран, берегитесь! Вы так самовластно распоряжаетесь финансами, что Карл Валуа этого вам не простит». Он не послушал меня, сударь, и кончил плохо. Увы! Если бы вы знали, сколько я перевидел префектов полиции, начиная с Понтия Пилата, осудившего Иисуса Христа, и кончая господином Бертеном де Бель-Иль, графом де Бурдей, сеньором де Брантомом, вашим предшественником, приказавшим поставить в городе фонари и запретившим купы деревьев.
Господин де Сартин встал, тщетно пытаясь скрыть охватившее его волнение.
— Ну что же, можете выдвинуть против меня обвинение, если вам так угодно. Однако чего стоит свидетельство человека, что сам висит на волоске?
— Будьте осторожны, сударь! — предостерег его Бальзамо. — Чаще всего хозяином положения оказывается тот, чье положение на первый взгляд весьма шатко. Стоит мне во всех подробностях описать историю со скупленным зерном моему корреспонденту, то есть Фридриху (как вы знаете, он философ), и Фридрих немедленно напишет о ней, сопроводив своим комментарием, господину Аруэ де Вольтеру. Надеюсь, о нем вам известно хотя бы понаслышке. Он сделает из этого забавную сказочку в стиле «Человека с сорока экю». Тогда господин д’Аламбер, непревзойденный математик, подсчитает, что скрытым вами зерном можно было бы кормить сто миллионов на протяжении трех-четырех лет. А Гельвеций установит, что если стоимость зерна выразить в экю достоинством в шесть ливров и сложить эти монеты столбиком, то столбик достал бы до Луны, или, если эту сумму перевести в банковские билеты и уложить их в один ряд, можно было бы добраться до Санкт-Петербурга. Эти расчеты вдохновят господина де Лагарпа на скверную драму; Дидро — на беседу в духе «Отца семейства»; Жан Жака Руссо из Женевы — на толкование этой встречи с комментариями, и он больно укусит, стоит ему только взяться за дело; господин Карон де Бомарше напишет воспоминания, а уж ему не приведи Господь наступить на ногу; господин Гримм черкнет письмецо; господин Гольбах сочинит тяжеловесный каламбур; господин де Мармонтель, который погубит вас неловкой защитой, — сочувственную нравоучительную басню. А когда обо всем этом заговорят в кафе «Режанс», в Пале-Рояле, у Одино, у королевских танцовщиков, находящихся, как вы знаете, на содержании господина Николе? Ах, господин граф д’Альби, думаю, что вас, начальника полиции, ждет еще более печальный конец, нежели бедного Ангеррана де Мариньи, о котором вы даже слышать ничего не хотите! Ведь он считал себя невиновным и, уже поднявшись на эшафот, так искренне мне об этом говорил, что я не мог ему не поверить.
При этих словах, забыв всякое приличие, г-н де Сартин сорвал с головы парик и вытер пот со лба.
— Хорошо, пусть так, меня это не остановит, — пролепетал он. — Вы вольны сделать со мной все, что вам вздумается. У вас свои доказательства, у меня — свои. Вы останетесь при своей тайне, а у меня останется эта шкатулка.
— Вот в этом вы глубоко заблуждаетесь, и я, признаться, удивлен тем, что столь умный человек может быть до такой степени наивен. Эта шкатулка…
— Так что шкатулка?
— Она у вас не останется.
— Да, это правда! — насмешливо проговорил г-н де Сартин. — Я и забыл, что граф де Феникс — дворянин с большой дороги, который с пистолетом в руках грабит порядочных людей. Я совсем забыл про ваш пистолет, потому что вы спрятали его в карман. Прошу прощения, господин посол.
— Да причем здесь пистолет, господин де Сартин? Не думаете же вы в самом деле, что я стану отнимать у вас эту шкатулку? Ведь не успею я очутиться на улице, как вы позвоните в колокольчик и закричите «Караул! Грабят!» Нет! Когда я говорю, что эта шкатулка у вас не останется, я имею в виду, что вы вернете мне ее добровольно.
— Я? — вскричал г-н де Сартин и с такой силой ударил кулаком по вещице, о которой шел спор, что едва не разбил ее.
— Да, вы.
— Смейтесь, милостивый государь, смейтесь! Но имейте в виду, что вы получите эту шкатулку только перейдя через мой труп. Да что там мой труп!.. Я сто раз рисковал жизнью и готов отдать всего себя до последней капли крови на службе у его величества. Убейте меня — это в вашей власти. Но на выстрел сбегутся те, кто отомстит вам за меня, а я найду в себе силы перед смертью уличить вас во всех ваших преступлениях. Чтобы я отдал вам эту шкатулку? — с горькой улыбкой прибавил г-н де Сартин. — Да если бы даже у меня ее потребовал сатана, я не отдал бы ее ни за что на свете!
— Да я не собираюсь призвать на помощь потусторонние силы! С меня довольно будет вмешательства одного лица, которое в эту минуту уже стучится в ваши ворота.
Действительно, в это время раздались три громких удара.
— А карета, принадлежащая этому лицу, — продолжал Бальзамо, — въезжает к вам во двор. Прислушайтесь!
— Один из ваших друзей, насколько я понимаю, оказывает мне честь своим посещением?
— Совершенно верно, это мой друг.
— И я отдам ему эту шкатулку?
— Да, дорогой господин де Сартин, отдадите.
Начальник полиции успел только презрительно пожать плечами, как вдруг распахнулась дверь и запыхавшийся лакей доложил о графине Дюбарри, требовавшей немедленной аудиенции.
Господин де Сартин вздрогнул и в изумлении взглянул на Бальзамо; тот сдерживался изо всех сил, чтобы не рассмеяться почтенному сановнику в лицо.
В то же мгновение вслед за лакеем появилась дама, не имевшая привычки ждать разрешения войти; как всегда благоухая, она стремительно вошла в кабинет, задев двери шуршащими пышными юбками. Это была очаровательная графиня.
— Это вы, графиня? Вы? — пролепетал г-н де Сартин, схватив раскрытую шкатулку и судорожно прижав ее к груди.
— Здравствуйте, Сартин! — весело проговорила графиня и обернулась к Бальзамо:
— Здравствуйте, дорогой граф! — прибавила она.
Затем протянула Бальзамо белоснежную руку; тот склонился и прильнул к ней губами в том месте, которого касались обыкновенно губы короля.
Воспользовавшись этой минутой, Бальзамо шепнул графине несколько слов, которые не мог разобрать г-н де Сартин.
— А вот и моя шкатулка! — воскликнула графиня.
— Ваша шкатулка? — пролепетал г-н де Сартин.
— Да, моя шкатулка. Вы ее раскрыли? Ну, я вижу, вы не очень-то церемонитесь!..
— Сударыня…
— Как хорошо, что эта мысль пришла мне в голову!.. У меня похитили шкатулку, тогда я подумала: «Отправлюсь-ка я к Сартину, он непременно ее найдет». А вы меня опередили, благодарю вас.
— И, как видите, господин де Сартин успел даже ее раскрыть, — прибавил Бальзамо.
— Да, в самом деле!.. Кто бы мог подумать? Это отвратительно, Сартин.
— Графиня! Несмотря на все мое к вам уважение, — возразил начальник полиции, — я боюсь, что вас ввели в заблуждение.
— В заблуждение? — возмутился Бальзамо. — Уж не ко мне ли относятся эти слова, сударь?
— Я знаю то, что знаю, — ответил г-н де Сартин.
— А я не знаю ничего, — зашептала г-жа Дюбарри, обращаясь к Бальзамо. — Что здесь происходит, дорогой граф? Вы потребовали от меня исполнить обещание — я посулила вам исполнение любого вашего желания… А я умею держать данное слово по-мужски: я здесь! Так что же вам от меня угодно?
— Графиня, — громко ответил Бальзамо, — вы несколько дней назад отдали мне на хранение эту шкатулку вместе с ее содержимым.
— Разумеется! — проговорила г-жа Дюбарри, многозначительно взглянув в глаза графу.
— Разумеется? — вскричал г-н де Сартин. — Вы сказали «разумеется», сударыня?
— Да, и графиня произнесла это во весь голос, дабы вы услышали.
— Но в этой шкатулке находится, возможно, с десяток заговоров!
— Ах, господин де Сартин, вы прекрасно понимаете, что это слово неуместно. Ну и не надо его повторять! Графиня просит вас вернуть ей шкатулку — верните, и делу конец!
— Вы просите отдать ее вам, графиня? — дрожа от гнева, спросил г-н де Сартин.
— Да, дорогой мой сановник.
— Знайте, по крайней мере, что…
Бальзамо взглянул на графиню.
— Я ничего не желаю знать, — перебила начальника полиции графиня Дюбарри. — Верните мне шкатулку. Надеюсь, вам понятно, что я не стала бы приезжать из-за пустяков.
— Именем Господа Бога, во имя интересов его величества, графиня…
Бальзамо нетерпеливо повел плечами.
— Шкатулку, сударь! — продолжала требовать графиня. — Шкатулку! Да или нет? Хорошенько подумайте, прежде чем сказать «нет».
— Как вам будет угодно, графиня, — смиренно отвечал г-н де Сартин.
Он протянул графине шкатулку, куда Бальзамо успел сунуть все рассыпавшиеся по столу бумаги.
Графиня Дюбарри обернулась к нему с кокетливой улыбкой.
— Граф! — проговорила она. — Будьте любезны отнести эту шкатулку ко мне в карету и дайте мне руку: я боюсь одна идти через приемную — там такие отвратительные физиономии!.. Благодарю вас, Сартин.
Бальзамо направился было к выходу вместе со своей покровительницей, как вдруг увидел, что г-н де Сартин потянулся к колокольчику.
— Госпожа графиня, — обратился Бальзамо к Дюбарри, останавливая своего врага взглядом, — будьте добры сказать господину де Сартину, который не может мне простить того, что я потребовал у него вашу шкатулку; будьте добры предупредить его, что вы пришли бы в отчаяние, если бы со мной случилось какое-нибудь несчастье по вине господина начальника полиции и что вы были бы им недовольны.
Графиня улыбнулась Бальзамо.
— Дорогой Сартин! Вы слышали, что говорит граф? Это все чистая правда. Граф — мой лучший друг, и я никогда вам не прощу, если вы доставите ему какую-нибудь неприятность. Прощайте, Сартин.
Подав руку Бальзамо, уносившему с собой шкатулку, графиня Дюбарри покинула кабинет начальника полиции.
Подавив вспышку гнева, которую так надеялся увидеть Бальзамо, г-н де Сартин смотрел, как они уходят вдвоем.
— Иди, иди! — прошептал побежденный начальник полиции. — Иди, у тебя в руках шкатулка, а у меня — твоя жена!
Давая волю своим чувствам, он изо всех сил стал звонить в колокольчик.
На нетерпеливый звонок г-на де Сартина поспешил явиться секретарь.
— Ну что эта дама?
— Какая дама, монсеньер?
— Да та, что упала здесь без чувств и которую я поручил вам.
— Она в добром здравии, монсеньер.
— Отлично! Приведите ее сюда.
— Где я могу ее найти?
— Как где? Да в соседней комнате!..
— Ее там больше нет, монсеньер.
— Нет? Где же она?
— Не имею чести знать.
— Она ушла?
— Да.
— Одна?
— Да.
— Но она же едва держалась на ногах!
— Точно так, монсеньер, она несколько минут оставалась без чувств. Но пять минут спустя после того, как граф де Феникс вошел к вам в кабинет, она пришла в себя после этого странного обморока, из которого ее не могли вывести ни спирт, ни соль. Она раскрыла глаза, поднялась и облегченно вздохнула.
— Что было дальше?
— Потом она направилась к двери. Так как вы, монсеньер, не приказывали ее задержать, она и ушла.
— Ушла? — вскричал г-н де Сартин. — Ах ты болван! Да вы все у меня сдохнете в Бисетре! Немедленно пришли моего лучшего агента! Живо, живо!
Секретарь бросился выполнять приказание.
— Видно, этот подлец — колдун! — пробормотал незадачливый Сартин. — Я начальник полиции его величества, а он начальник полиции самого сатаны.
Читатель, по-видимому, уже догадался о том, чего г-н де Сартин никак не мог взять в толк. Сейчас же после сцены с пистолетом, пока начальник полиции приходил в себя, Бальзамо, воспользовавшись передышкой, поочередно поворачивался в каждую из сторон света, будучи уверенным, что Лоренца непременно находится в одном из этих направлений, и приказал молодой женщине встать, выйти из комнаты и той же дорогой возвратиться в особняк на улице Сен-Клод.
Как только эта воля нашла выражение в его мыслях, между Бальзамо и молодой женщиной установилась магнетическая связь. Повинуясь полученному ею мысленному приказанию, Лоренца встала и вышла раньше, чем кто бы то ни было успел ей помешать.
Вечером г-н де Сартин слег в постель и приказал пустить себе кровь; потрясение оказалось для него слишком сильным и не могло пройти без последствий. Лекарь объявил, что еще четверть часа — и он скончался бы от апоплексического удара.
А Бальзамо проводил графиню до кареты и хотел было откланяться; однако она была не из тех женщин, которых можно было оставить так просто, ничего не объяснив; ей не терпелось хотя бы в нескольких словах услышать о том, что сейчас произошло на ее глазах.
Она пригласила графа подняться вслед за ней в карету. Граф повиновался, и слуга взял Джерида под уздцы.
— Как видите, граф, я верна своему слову, — сказала Дюбарри, — если я кого-нибудь называю своим другом, то говорю это от чистого сердца, а не только устами. Я собиралась отправиться в Люсьенн — туда завтра утром обещал приехать король. Но я получила ваше письмо и ради вас все бросила. Многих привели бы в ужас все эти слова о заговорах и заговорщиках, которые господин де Сартин бросал нам в лицо. Но, прежде чем что-либо предпринять, я смотрела на вас и поступала так, как вы этого хотели.
— Дорогая графиня! — отвечал Бальзамо. — Вы с лихвой заплатили мне за ту пустячную услугу, которую я имел честь оказать вам. Но я надеюсь, что могу вам пригодиться в дальнейшем. У вас еще будет случай убедиться в том, что я умею быть признательным. Только прошу вас не считать меня преступником и заговорщиком, как говорит господин де Сартин. Он получил из рук предателя эту шкатулку; в ней я храню свои маленькие химические секреты, те самые секреты, ваше сиятельство, которыми мне хотелось с вами поделиться, чтобы вы сохранили вашу бессмертную, необыкновенную красоту, вашу ослепительную молодость. Ну, а дорогой господин де Сартин, завидев цифры в моих формулах, призвал на помощь целую канцелярию, и служаки, не желая ударить в грязь лицом, по-своему истолковали мои цифры. Мне кажется, я как-то говорил вам, графиня, что людям моей профессии еще грозят такие же наказания, как в средние века. Только такой смелый и незакоснелый ум, как ваш, может относиться к моим занятиям с благосклонностью. Словом, вы, графиня, вызволили меня из весьма затруднительного положения. Я приношу благодарность за это, и у вас будет возможность убедиться в моей признательности.
— Я хотела бы знать, что с вами было бы, если бы я не пришла вам на помощь.
— Чтобы досадить королю Фридриху, которого ненавидит его величество, меня засадили бы в Венсен или в Бастилию. Разумеется, я бы скоро вышел оттуда, потому что умею одним дуновением разрушить каменную стену. Но при этом я потерял бы шкатулку, а в ней хранятся, как я уже имел честь сообщить вашему сиятельству, прелюбопытные, бесценные формулы, которые мне по счастливой случайности удалось вырвать из вечного мрака неизвестности.
— Ах, граф, вы совершенно меня убедили и обворожили! Так вы обещаете мне зелье, от которого я помолодею?
— Да.
— Когда же я его получу?
— Нам с вами торопиться некуда. Обратитесь ко мне лет через двадцать, милая графиня. Вы же не хотите, я полагаю, стать сейчас ребенком?
— Вы очаровательный человек. Позвольте задать вам еще один вопрос, и я вас отпущу — мне кажется, вы очень торопитесь.
— Слушаю вас, графиня.
— Вы мне сказали, что вас кто-то предал. Это мужчина или женщина?
— Женщина.
— Ага, граф, любовная история!
— Увы, да, графиня, да в придачу еще и ревность, доходящая временами до бешенства и приводящая к последствиям, свидетельницей которых вы только что были. Эта женщина не осмелилась нанести мне удар ножом: она знает, что меня нельзя убить. И вот она решила сгноить меня в тюрьме или разорить.
— Как можно вас разорить?
— На это она, во всяком случае, надеялась.
— Граф, я сейчас прикажу остановить карету, — рассмеялась графиня. — Вы, значит, обязаны своим бессмертием ртути, что течет в ваших жилах? Именно поэтому вас предают, вместо того чтобы убить? Вы хотите выйти здесь или вам угодно, чтобы я подвезла вас к дому?
— Нет, графиня, это было бы чересчур любезно с вашей стороны, не стоит из-за меня беспокоиться. У меня есть Джерид.
— A-а, тот самый чудесный конь, что, как говорят, на скаку обгоняет ветер?
— Я вижу, он вам нравится, графиня.
— В самом деле, великолепный скакун!
— Позвольте предложить вам его в подарок, при условии, что только вы будете на нем ездить.
— Нет, нет, благодарю, я не езжу верхом, а если иногда приходится, то в силу крайней необходимости. Я ценю ваше намерение и буду считать, что получила подарок. Прощайте, граф! Не забудьте, что через десять лет я приду к вам за эликсиром молодости.
— Я сказал: через двадцать.
— Граф! Вам, вероятно, знакома поговорка: «Лучше синицу в руки…» Лучше, если вы сможете дать мне его лет через пять… Никогда не знаешь, что тебя ждет.
— Как вам будет угодно, графиня. Вы же знаете, что я весь к вашим услугам.
— И последнее, граф…
— Слушаю вас, графиня.
— Я вам действительно очень доверяю, раз обращаюсь с этой просьбой.
Бальзамо, ступивший было на землю, превозмог свое нетерпение и опять сел рядом с графиней.
— Теперь на каждом углу говорят, что король увлекся этой маленькой Таверне, — продолжала графиня Дюбарри.
— Неужели это возможно, сударыня? — удивился Бальзамо.
— И, как некоторые утверждают, увлекся довольно серьезно. Я хочу, чтобы вы мне сказали. Если это правда, граф, не надо меня щадить. Будьте мне другом, граф, заклинаю вас, скажите правду!
— Я готов сделать для вас больше, графиня, — отвечал Бальзамо. — Я вам отвечаю, что никогда мадемуазель Андре не будет любовницей короля.
— Почему, граф? — вскричала г-жа Дюбарри.
— Потому что я этого не хочу, — ответил Бальзамо.
— О! — недоверчиво обронила г-жа Дюбарри.
— У вас есть в этом сомнения?
— Разве мне нельзя в чем-нибудь усомниться?
— Никогда не подвергайте сомнению научные данные, графиня. Вы мне поверили, когда я сказал вам «да». Поверьте мне, когда я говорю «нет».
— Значит, вы располагаете каким-нибудь способом…
Она замолчала и улыбнулась.
— Договаривайте.
— …каким-нибудь способом помешать королю и обуздать его капризы?
Бальзамо улыбнулся.
— Я умею возбуждать симпатии, — сказал он.
— Знаю.
— Вы даже верите в это, правда?
— Верю.
— Но в моей власти вызвать и отвращение, а в случае надобности я лишу короля всякой возможности… Итак, успокойтесь, графиня, я на страже.
Бальзамо говорил отрывисто, словно был не в себе, и графиня Дюбарри приняла это за пророчество, даже не подозревая о том лихорадочном нетерпении, с каким Бальзамо стремился как можно скорее увидеть Лоренцу.
— Ну, граф, вы для меня не только вестник счастья, но и ангел-хранитель, — призналась Дюбарри. — Граф! Запомните хорошенько: я вас защищу, но и вы меня защитите. Давайте заключим союз! Союз!
— Согласен! — отвечал Бальзамо.
Он еще раз поцеловал графине руку.
Захлопнув дверцу кареты, остановившейся на Елисейских полях, он вскочил на своего коня. Джерид радостно заржал и вскоре пропал в темноте.
— В Люсьенн! — успокоившись, крикнула г-жа Дюбарри.
Бальзамо тихо свистнул и пришпорил Джерида.
Через пять минут он уже был в передней особняка на улице Сен-Клод. Его встретил Фриц.
— Ну что? — озабоченно спросил Бальзамо.
— Да, хозяин, — отвечал слуга, умевший читать его мысли.
— Она вернулась?
— Она наверху.
— В какой комнате?
— В оружейной.
— Что с ней?
— Очень утомлена. Она бежала так быстро, что, заметив ее издали, потому что я ее поджидал, я даже не успел выскочить ей навстречу.
— Неужели?
— Я даже испугался: она ворвалась сюда словно буря, не останавливаясь, взлетела вверх по лестнице и, едва войдя в комнату, вдруг упала на шкуру большого черного льва. Там вы ее и найдете.
Бальзамо поспешил подняться к себе и в самом деле нашел Лоренцу, безуспешно пытавшуюся побороть первые приступы нервного припадка. Магнетические флюиды слишком долго подавляли ее, и теперь ее воля искала выхода. Ей было больно, она стонала; можно было подумать, что на нее навалилась гора и придавила ей грудь, а она обеими руками будто пыталась освободиться от тяжести.
Бальзамо некоторое время смотрел на нее, гневно сверкая глазами; затем поднял ее на руки и отнес в комнату, затворив за собой потайную дверь.
Читатель знает, в каком расположении духа Бальзамо только что вернулся в комнату Лоренцы.
Он собирался разбудить ее и осыпать упреками, которые вынашивал в самых затаенных уголках своей души, как вдруг трижды повторившийся стук в потолок напомнил ему об Альтотасе: старик ожидал его возвращения, чтобы поговорить.
Однако Бальзамо решил подождать, надеясь на то, что ослышался, или на то, что это был случайный шум, но потерявший терпение старик повторил условный знак. Опасаясь, что старик спустится к нему или что Лоренца, разбуженная чужим воздействием, узнает о существовании какой-нибудь тайны, не менее опасной для него, нежели разглашение его политических секретов, Бальзамо поспешил к Альтотасу, перед тем послав Лоренце новую порцию флюидов.
Было самое время: подъемный люк находился уже совсем близко от потолка. Альтотас оставил свое кресло на колесиках и, свесившись, выглядывал в образовавшееся в полу отверстие.
Он видел, как Бальзамо вышел из комнаты Лоренцы.
Скрючившийся над люком старик всем своим видом вызывал отвращение.
Его бледное лицо, вернее, те его черты, в которых еще теплилась жизнь, в эту минуту налились кровью от злости; иссохшие крючковатые пальцы тряслись от нетерпения; свирепо вращая глубоко запавшими глазами, старик поносил Бальзамо на каком-то непонятном наречии.
Покинув кресло ради того, чтобы опустить люк, старик, казалось, стал совершенно беспомощным и мог теперь передвигаться лишь при помощи своих длинных худых рук, похожих на паучьи лапки. Выйдя, как мы уже сказали, из своей комнаты, куда не мог проникнуть никто, кроме Бальзамо, старик собирался спуститься в расположенную под ним комнату.
Должно быть, беспомощный и ленивый старик был в эту минуту чрезвычайно сильно возбужден, если решился оста вить удобное кресло, хитроумную машину, избавлявшую от необходимости совершать любые движения, потребные в повседневной низменной жизни; поступиться своими привычками, выйти из состояния блаженного созерцания только ради того, чтобы окунуться в уже забытую им действительность.
Бальзамо, застигший его на месте преступления, сначала удивился, потом забеспокоился.
— Ах, вот ты где, бездельник! — вскричал Альтотас. — Трус! Бросил своего старого учителя.
Бальзамо призвал на помощь все свое терпение, как всегда, когда ему случалось разговаривать со стариком.
— Мне кажется, дорогой друг, что вы меня только сейчас позвали, — вежливо возразил он.
— Я — твой друг? — вскричал Альтотас. — Друг!.. Презренное создание! Кажется, ты пытаешься разговаривать со мной на языке тебе подобных тварей? Я тебе друг? Да я больше чем друг, я тебе отец, вскормивший, воспитавший тебя, я дал тебе образование, состояние… Какой же ты мне друг, если ты меня позабыл, моришь меня голодом. Ты меня убиваешь!
— Успокойтесь, учитель. Вы расстраиваетесь, ожесточаетесь… Так недолго и заболеть!
— Заболеть? Ошибаешься! Разве я когда-нибудь болел, не считая тех случаев, когда ты, вопреки моему желанию, заставлял меня жить по грязным законам человеческого существования? Заболеть… Неужто ты запамятовал, что именно я умею лечить других?
— Учитель! Я перед вами: не будем понапрасну терять времени, — остановил его Бальзамо.
— Да, хорошо, что ты мне напомнил о времени — ведь у меня каждая минута на счету. Время, которое отмерено всякому существу, для меня не должно быть ограничено! Да, мое время истекает; да, мое время теряется даром; да, мое время, как и у простого смертного, минута за минутой утекает в песок вечности… А ведь именно мое время должно стать самой вечностью!
— Ну хорошо, учитель, — проговорил Бальзамо с невозмутимым спокойствием; он опустил подъемный люк, встал рядом со стариком, привел в действие пружину и поднялся вместе с Альтотасом к нему в кабинет. — Что вам для этого нужно? Говорите. Вы сказали, что я морю вас голодом, но не вы ли сами вот уже около сорока дней воздерживаетесь от пищи?
— Да, да, разумеется: процесс регенерации начался тридцать два дня назад.
— Тогда на что же вы жалуетесь? Я вижу у вас три графина с дождевой водой. Вы только ее пьете, не так ли?
— Несомненно, однако неужели ты воображаешь, что я, как куколка тутового шелкопряда, способен в одиночку совершить великое превращение старика в юношу? Неужели ты думаешь, что я, немощный старик, могу один составить эликсир жизни? Неужели ты полагаешь, что, ослабев после питья, — единственное, что я могу себе позволить, так это питье, — я сумею без твоей помощи, без дружеской поддержки посвятить себя кропотливой и нелегкой работе по омоложению?
— Я с вами, учитель, я с вами, — сказал Бальзамо, почти насильно усаживая старика в кресло, словно это был маленький уродец. — Но ведь вы не испытываете недостатка в дождевой воде — я вижу три полных графина. Как вы знаете, эту воду набрали в мае. Вот ваше ячменное и кунжутное печенье. Я сам приготовил вам белые капли, которые вы себе прописали.
— А как же эликсир? Эликсир не готов, и ты не знаешь, как он делается. Тебя при этом не было. Вот твой отец был более преданным другом, чем ты. Впрочем, пятьдесят лет назад я был предусмотрительнее и приготовил эликсир за месяц до своего дня рождения. Для этого я уединился на горе Арарат. Один иудей добыл мне младенца-христианина, еще не оторвавшегося от материнской груди. Я отдал за него столько серебра, сколько он весил. Согласно ритуалу, я выпустил ему кровь. Я взял последние три капли его артериальной крови, и в какой-нибудь час мой эликсир, в котором недоставало только крови, был готов. Омоложение на очередные пятьдесят лет прошло превосходно. Мои волосы и зубы выпадали во время конвульсий, сотрясавших меня по мере того, как я пил этот божественный эликсир. Зубы у меня выросли новые, правда неважные, это я и сам знаю, а все потому, что я пренебрег золотой трубочкой, через которую мне следовало пить эликсир. А вот волосы и ногти полностью восстановились в моей второй молодости, и я зажил так, словно мне исполнилось пятнадцать лет… Однако теперь я снова состарился, и если эликсир не будет изготовлен и закупорен в этой самой бутылке, если я не завершу этот труд всей своей жизни, то вместе со мной уйдут в небытие накопленные мною знания, а божественная тайна, что я держу в своих руках, будет навсегда утеряна для человечества: ведь я хранитель этой тайны и посредник между Богом и человеком! И если мне это не удастся, если я обманусь и не достигну цели, Ашарат, то причиной всех этих несчастий будешь ты! Берегись! Мой гнев будет страшен, ужасен!
При этих словах потухшие глаза старика холодно блеснули, по телу его пробежала дрожь, потом он сильно закашлялся.
Бальзамо бросился ему на помощь.
Старик пришел в себя, но еще сильнее побледнел. Приступ кашля отнял у него последние силы; можно было подумать, что он вот-вот умрет.
— Дорогой учитель! Скажите мне, чего вы хотите, — обратился к нему Бальзамо.
— Чего я хочу?.. — переспросил старик, пристально глядя на Бальзамо.
— Да…
— Я хочу…
— Говорите! Я вас слушаю и обещаю все исполнить, если это будет возможно.
— Возможно… Возможно!.. — пренебрежительно пробормотал старик. — На свете ничего невозможного нет.
— Да, разумеется, когда в твоем распоряжении есть время и знания.
— Знания-то у меня имеются, а вот время… Скоро и время будет мне подвластно. Я нашел верные пропорции, однако силы мои истаяли; белые капли, что ты мне приготовил, вызвали отторжение некоторых частей износившегося организма. Молодость, подобно соку дерева по весне, поднимается под старой корой и раздвигает, если можно так выразиться, старую древесину. Заметь, Ашарат, что все симптомы отторжения налицо: голос мой ослабел, я на три четверти слеп, временами я теряю рассудок, я уже не чувствую ни холода, ни жары — пора заканчивать приготовление эликсира, чтобы в тот самый день, когда мне исполнится сто лет, я снова стал двадцатилетним. Все составные части эликсира готовы, я уже сделал золотую трубку; как я тебе уже говорил, недостает лишь трех последних капель крови.
Бальзамо брезгливо поморщился.
— Хорошо, я готов отказаться от младенца, — продолжал Альтотас, — раз ты предпочитаешь уединяться со своей любовницей вместо того, чтобы отправиться на его поиски, — заметил Альтотас.
— Вы отлично знаете, учитель, что Лоренца не любовница, — отвечал Бальзамо.
— Хо-хо-хо! Ты только так говоришь и думаешь, что можешь меня в этом убедить; ты хочешь заставить меня поверить в то, что девушка может остаться невинной, даже когда рядом с ней такой мужчина, как ты?
— Клянусь вам, учитель, что Лоренца целомудренна, как Пресвятая Дева Мария; клянусь, что любовью, желанием, сладострастием — всем я пожертвовал ради своей души: ведь я тоже занимаюсь обновлением, только не одного себя, а всего мира.
— Безумец! Несчастный безумец! — вскричал Альтотас. — Сейчас он мне будет рассказывать про мышиную возню, про муравьиную революцию, и это в то время, когда я ему толкую о вечной жизни, о вечной молодости…
— …которой можно достичь ценой ужасного преступления и…
— И ты сомневаешься? Мне кажется, ты сомневаешься в моей правоте, несчастный!
— Нет, учитель. Однако вы сказали, что готовы отказаться от младенца. Что же вам нужно взамен?
— Мне нужно первое невинное существо, которое тебе только попадется под руку: юноша или девушка, все равно… Впрочем, лучше бы девицу по причине сродства полов. Итак, найди ее для меня, да поторопись, потому что в моем распоряжении осталась всего одна неделя.
— Хорошо, учитель, — отвечал Бальзамо, — я постараюсь кого-нибудь найти.
Новая вспышка гнева, еще более страшная, осветила лицо старика.
— Он постарается кого-нибудь найти!.. — вскричал Альтотас. — Признаться, я этого ожидал и не понимаю, что меня удивляет. С каких это пор ничтожная тварь, червь смеет таким тоном разговаривать со своим создателем? А-а, ты видишь, что я обессилел, что я лежу, что я прошу, и ты оказался настолько наивен и решил, будто я в твоей власти? Да или нет, Ашарат? Не лги мне: я читаю в твоих глазах и вижу, что происходит в твоей душе. Я тебя осуждаю и буду преследовать.
— Учитель! — прервал его Бальзамо. — Будьте благоразумны: гнев вас погубит.
— Отвечай мне! Отвечай!
— Я всегда говорю своему учителю только правду; я обещаю, что буду искать то, о чем вы меня просите, если это не нанесет нам обоим ущерба и не погубит нас. Я постараюсь найти человека, который продаст нужное вам существо. Но я не буду брать преступление на себя. Вот все, что я могу вам сказать.
— Как это благородно! — горько засмеялся Альтотас.
— Я не могу поступить иначе, учитель, — возразил Бальзамо.
Альтотас сделал над собой нечеловеческое усилие и, оттолкнувшись от подлокотников кресла, поднялся во весь рост.
— Да или нет? — повторил он.
— Учитель! Да — если я найду, нет — если не найду.
— Значит, ты обрекаешь меня на смерть, негодяй; ты готов сберечь три капли крови для какого-нибудь ничтожества, невзирая на то, что я, существо необыкновенное, скатываюсь в пропасть небытия. Ашарат! Я ни о чем больше тебя просить не стану! — крикнул старик, и на лице его появилась улыбка, от которой становилось страшно. Мне от тебя ничего не нужно! Я подожду немного, но если ты не выполнишь мою волю, я все сделаю сам; если ты меня бросишь, я сам о себе позабочусь. Ты слышал, что я сказал? А теперь ступай!
Не проронив ни слова в ответ на эту угрозу, Бальзамо приготовил и расставил перед стариком все, что могло ему понадобиться, а также еду и питье, позаботился обо всем, что только мог предусмотреть преданный слуга для своего хозяина, а любящий сын — для родного отца. Потом, вернувшись к своим мыслям, далеким от тех, которые волновали Альтотаса, он опустил подъемный люк, не замечая, что старик провожал его насмешливым взглядом, угадав его мысли и чувства.
Альтотас еще продолжал улыбаться, напоминая злого гения, когда Бальзамо подошел к дивану и замер перед спящей Лоренцой.
Он стоял, и сердце его сжималось от горестных мыслей.
Мы говорим от горестных, но не от гневных.
После его разговора с Альтотасом, со всей очевидностью показавшего ему всю низость человеческой природы, гнев его словно улетучился. Он вспомнил, что один древнегреческий философ повторял про себя от начала до конца весь алфавит, прежде чем прислушаться к голосу мрачной богини — советчицы Ахилла.
С минуту он молча и равнодушно разглядывал лежавшую на диване Лоренцу.
«Мне сейчас невесело, — подумал он, — но я спокоен и ясно вижу положение, в котором оказался. Лоренца меня ненавидит. Она пообещала, что предаст меня, и привела свою угрозу в исполнение. Моя тайна принадлежит теперь не только мне, она стала доступной этой женщине, которая выдала ее. Я похож на лисицу, попавшую в капкан: я выдернул из стальных зубов одну кость от ноги, а кожа и мясо остались там, и охотник завтра скажет: «Здесь вчера была лисица, теперь я найду ее, живую или мертвую».
Это неслыханное несчастье, недоступное пониманию Альтотаса, вот почему я не стал ничего ему об этом говорить. Это несчастье лишает меня надежды на успех в этой стране, а значит — и во всем этом мире: ведь Франция — душа этого мира. И обязан я всем вот этой спящей женщине, этой прекрасной статуе с нежной улыбкой. Я обязан этому ангелу бесчестьем и разорением, а впереди меня ждут пленение, изгнание, смерть.
Итак, — оживился он, — чаша весов, на которой лежит причиненное мне Лоренцой зло, перевешивает все доброе, что она для меня совершила. Лоренца погубила меня.
О, змея! До чего грациозно ты свиваешься в кольца, из которых я не могу вырваться! До чего очарователен твой ротик, но он полон яда! Так спи же, иначе я буду вынужден тебя убить, как только ты проснешься!»
Со злобной улыбкой Бальзамо медленно приблизился к молодой женщине, в изнеможении смежившей веки; однако по мере того, как он к ней подходил, глаза ее раскрывались, подобно лепесткам подсолнечника или вьюнка, встречающим первые лучи восходящего солнца.
«Как жаль: я должен навсегда закрыть эти прекрасные глаза, что так нежно смотрят на меня в эту минуту! Как только в этих глазах гаснет любовь, они начинают метать молнии».
Лоренца ласково улыбнулась, показав два ряда ровных, сверкающих жемчугом зубов.
«Если я убью ту, которой я ненавистен, — продолжал терзаться Бальзамо, в отчаянии ломая руки, — вместе с ней я погублю и ту, что любит меня!»
И тут на него нахлынула грусть, в недрах которой зарождалось удивившее его самого вожделение.
— Нет, — прошептал он, — нет, напрасны мои клятвы, напрасны все мои угрозы; нет, никогда у меня не достанет мужества ее убить. Она будет жить, но пробудиться ей не суждено; она будет жить этой неестественной жизнью, и та станет для нее счастьем, а другая — настоящая жизнь — будет вызывать в ней отвращение. Лишь бы я сумел ее осчастливить! Все остальное не имеет значения. У нее теперь будет только один способ существования — во сне, когда она любит меня; она навсегда останется в теперешнем своем состоянии.
Он с нежностью во взоре обратился к Лоренце, не сводившей с него влюбленных глаз, и медленно провел рукой по ее волосам.
Лоренца, казалось читавшая мысли Бальзамо, в эту минуту тяжело вздохнула, привстала, как во сне, подняла белоснежные руки и плавно опустила их на плечи Бальзамо; он ощутил на своих губах ее благоуханное дыхание.
— Нет, нет! — вскричал Бальзамо и, словно ослепленный ее красотой, закрыл рукой свое пылавшее лицо.
— Нет, такая жизнь — безумие; нет, я не смогу долго оказывать сопротивление этой искусительнице, этой сирене; я рискую потерять славу, могущество, бессмертие. Нет, нет, пусть проснется, я так хочу, это необходимо!
Совсем потеряв голову, Бальзамо все же с силой оттолкнул Лоренцу. Оторвавшись от него, она, подобно легкому покрывалу, или тени, или снежинке, начала медленно опускаться на софу.
Самая изощренная кокетка не могла бы выбрать более соблазнительную позу, чтобы привлечь внимание своего возлюбленного.
Бальзамо собрался с силами и сделал несколько шагов по направлению к выходу, но, как Орфей, он обернулся; как Орфей, он был обречен.
«Если я ее разбужу, — думал он, — снова начнется борьба; если я ее разбужу, она убьет себя или меня, а то еще вынудит меня убить ее. Я в безвыходном положении!
Да, судьба этой женщины предначертана, у меня перед глазами так и пылают слова: смерть! любовь! Лоренца! Лоренца! Ты предназначена для любви и для смерти. Лоренца! Лоренца! Твоя жизнь, как и твоя любовь, находятся в моих руках!»
Вместо ответа обольстительница привстала, шагнула к Бальзамо, повалилась ему в ноги и подняла к нему полные сладострастной неги глаза; она взяла его за руку и прижала ее к своей груди.
— Смерть! — едва слышно прошептала она, шевельнув блестевшими, словно влажный коралл, губами. — Пусть смерть, но и любовь!
Бальзамо отступил на два шага, запрокинул голову и закрыв рукою глаза.
Лоренца, задыхаясь, поползла за ним на коленях.
— Смерть! — повторила она чарующим голосом. — Но и любовь! Любовь! Любовь!
Бальзамо не мог больше сопротивляться — его будто окутало огненное облако.
— Это выше моих сил! — воскликнул он. — Я сопротивлялся сколько мог. Кто бы ты ни был — ангел, или сатана, — ты должен быть мною доволен: самолюбие и гордыня долго заставляли меня подавлять клокотавшие в моей душе страсти. Нет, нет, я не вправе восставать против единственного человеческого чувства, зародившегося в моем сердце. Я люблю эту женщину, я люблю ее, и эта страстная любовь губит ее больше, чем самая сильная ненависть. Эта любовь приведет ее к смерти. Господи, что же я за малодушный человек, что за жестокий безумец! Я даже не могу справиться со своими желаниями. Еще бы! Когда я, обманщик, лжепророк, предстану перед Богом и сброшу личину лицемерия перед Высшим Судией, то окажется, что я не совершил ни одного благородного поступка, и ни одно воспоминание о содеянном добре не облегчит моих вечных мук!
Нет, нет, Лоренца! Я отлично знаю, что, полюбив тебя, я потеряю будущее; я знаю, что мой ангел-хранитель оставит меня и вернется на небеса в то самое мгновение, когда женщина окажется в моих объятиях.
Но ты этого хочешь, Лоренца, ты этого хочешь!
— Любимый мой! — выдохнула она.
— И ты готова принять такое существование вместо действительной жизни?
— Я на коленях молю тебя об этом, умоляю, умоляю! Такая жизнь — счастье: ведь в ней есть любовь!
— И ты готова стать мне женой? Ведь я страстно тебя люблю!
— Да, я знаю, потому что умею читать в твоем сердце.
— И ты никогда не будешь обвинять меня ни перед Богом, ни перед людьми в том, что я тебя склонил к такой жизни против твоей воли, что обманул твое сердце?
— Никогда! Никогда! Напротив, и перед Богом, и перед людьми я буду тебе признательна за то, что ты подарил мне любовь — единственное благо, единственную жемчужину, единственный бриллиант на этом свете.
— И ты никогда не пожалеешь о своих крылышках, бедная голубка? Ты должна знать, что отныне не сможешь отправиться для меня в светлый мир Иеговы на поиски луча света, которым он когда-то одарял своих пророков. Если я захочу узнать будущее, если захочу повелевать смертными, — увы! — твой голос мне не поможет, как это было раньше. Когда-то ты была для меня любимой женщиной и помощницей; теперь же у меня будет только возлюбленная, да еще…
— Ах! Ты сомневаешься, сомневаешься! — вскричала Лоренца. — Я вижу, как сомнение темным пятном растекается в твоем сердце.
— Ты всегда будешь меня любить, Лоренца?
— Всегда! Всегда!
Бальзамо вытер рукой лоб.
— Хорошо, пусть будет по-твоему, — сказал он. — И потом…
Он призадумался.
— И потом, почему для тех целей мне непременно нужна эта женщина? — продолжал он. — Разве она незаменима? Отнюдь нет. Зато только она способна меня осчастливить, а другая вместо нее поможет мне стать богатым и могущественным. Андре тоже предназначена мне судьбой и тоже обладает даром ясновидения. Андре молода, чиста, невинна, и я не люблю ее. Но когда она спит, Андре подчиняется мне так же, как ты. В лице Андре я имею жертву, готовую тебя заменить, а для меня она лишь что-то, необходимое для моих опытов. Андре способна унестись внутренним взором в область неизведанного так же далеко, и даже еще дальше. Андре! Андре! Я выбираю тебя для того, чтобы ты помогла моему возвеличению. Лоренца! Иди ко мне, ты будешь моей возлюбленной, моей любовницей. С Андре я всесилен, с Лоренцой — счастлив. Только с этой минуты я по-настоящему счастлив, моя жизнь наполнилась; не считая бессмертия, я достиг мечты Альтотаса, я стал богоравным!
Подхватив Лоренцу на руки, он рванул на вздымавшейся груди рубашку, и Лоренца прижалась к нему так же тесно, как плющ обвивается вокруг дуба.
Для Бальзамо началась другая, неведомая ему доселе в его деятельном, бурном и многообразном существовании жизнь. В его измученном сердце не было вот уже три дня ни злобы, ни страха, ни ревности; вот уже три дня он не слушал разговоров о политике, о заговорах, о заговорщиках. Рядом с Лоренцой, с которой он не расставался ни на миг, он забыл обо всем на свете. Его необыкновенная, неслыханная любовь будто парила над миром; его любовь кружила ему голову, она была полна таинственности; он не мог не признать, что одним-единственным словом был способен превратить свою нежную возлюбленную в непримиримого врага. Он сознавал, что вырвал эту любовь из когтей ненависти благодаря необъяснимому капризу природы или науки; он не забывал и о том, что своим блаженством обязан был состоянию оцепенения и, в то же время, исступленного восторга, в которое была погружена Лоренца.
Пробуждаясь от блаженного сна, Бальзамо не раз в эти три дня внимательно вглядывался в свою подругу, неизменно пребывавшую в счастливом самозабвении. Отныне ее существование изменилось; он дал ей возможность отдохнуть от неестественной жизни, от мучительной для нее неволи; теперь она пребывала в восторженном состоянии, во сне, что тоже было обманом. Когда он видел ее спокойной, нежной, счастливой, когда она называла его самыми ласковыми именами и вслух грезила о сокровенных наслаждениях, он не раз задавался вопросом, не прогневался ли Бог на новоявленного титана, попытавшегося проникнуть в его тайны. Может быть, он внушил Лоренце мысль о притворстве, с тем, чтобы усыпить бдительность Бальзамо, а потом сбежать, и если и явиться вновь, то не иначе, как в образе Эвмениды-мстительницы.
В такие минуты Бальзамо сомневался в своих энциклопедических познаниях, что он воспринял от античности, но еще не имел случая проверить на опытах.
Однако спустя некоторое время неукротимая страсть и жажда ласки помогали ему поверить в свои силы.
«Если бы Лоренца что-нибудь скрывала от меня, — думал он, — если бы она собиралась от меня сбежать, она искала бы случая удалиться от меня, она пыталась бы под тем или иным предлогом остаться одна. Но нет! Ее руки обвивают меня, словно цепи, ее горящий взор говорит мне: «Не уходи!», — а нежный голос шепчет; «Останься!»
И Бальзамо снова был уверен и в Лоренце, и в своем могуществе.
Почему, в самом деле, эта необычайная тайна, которой он был обязан своим могуществом, стала бы вдруг, без всякого перехода, химерой, годной лишь для того, чтобы пустить ее по ветру, как ненужное воспоминание, как дым от потухшего костра? Никогда еще Лоренца не была столь прозорливой, никогда еще она так хорошо не понимала его: едва в его мозгу зарождалась какая-нибудь мысль, едва в его сердце отзывалось пережитое, как Лоренца сейчас же с удивительной легкостью воспроизводила все его мысли и чувства.
Оставалось загадкой, зависело ли ее ясновидение от ее чувств. Было пока неясно, мог ли ее взгляд, столь всепроникающий вплоть до падения этой новой Евы, погрузиться во тьму по другую сторону круга, очерченного их любовью и залитого светом их любви.
Бальзамо не решался провести окончательное испытание, он продолжал надеяться на лучшее, и эта надежда венчала его счастье.
Порой Лоренца говорила ему с нежной грустью:
— Ашарат! Ты думаешь о другой женщине, северянке: у нее светлые волосы и голубые глаза. Ашарат! Ах, Ашарат, эта женщина неизменно идет рядом со мной в твоих мыслях.
На это Бальзамо, с любовью глядя на Лоренцу, отвечал:
— Неужели ты замечаешь во мне и это?
— Да, я вижу это так же ясно, как в зеркале.
— Тогда ты должна знать, люблю ли я эту женщину, — возражал Бальзамо. — Читай же, читай в моем сердце, дорогая Лоренца!
— Нет, — отвечала она, отрицательно качая головой. — Нет, я прекрасно знаю, что ты ее не любишь. Но мысленно ты с нами обеими, как в те времена, когда Лоренца Феличиани тебя мучила… та дурная Лоренца, которая теперь спит и которую ты не хочешь будить.
— Нет, любовь моя, нет! — восклицал Бальзамо. — Я думаю только о тебе, во всяком случае, в моем сердце ты одна! Подумай сама: разве я не забыл обо всем с тех пор, как мы счастливы, разве не забросил я все: науки, политику, труды?
— Напрасно, — молвила Лоренца, — я могла бы помочь в твоих трудах.
— Каким образом?
— Разве ты не запирался раньше по целым дням в своей лаборатории?
— Да, но теперь я решил отказаться от этих безнадежных поисков: это было бы потерянное время — ведь я не видел бы тебя!
— Отчего же я не могу любить тебя и помогать тебе в твоих занятиях? Я хочу помочь тебе стать всемогущим, как уже помогла стать счастливым.
— Потому, что моя Лоренца — красавица. Но Лоренца нигде не училась. Красотой и любовью наделяет Бог, но только учение дает знания.
— Душа знает все на свете.
— Так ты в самом деле видишь внутренним взором?
— Да.
— И ты можешь меня направлять в поисках философского камня?
— Полагаю, что да.
— Пойдем.
Обняв молодую женщину, Бальзамо повел ее в лабораторию.
Огромная печь, в которой уже четвертый день никто не поддерживал огня, остыла.
Тигли на подставках тоже остыли.
Лоренца разглядывала все эти странные приспособления, последние достижения отживавшей свой век алхимии, и ничему не удивлялась: казалось, она понимала назначение каждого из них.
— Ты пытаешься найти секрет золота? — с улыбкой спросила она.
— Да.
— А в каждом из этих тиглей помещены смеси в различных соотношениях?
— Да, и все это уже остыло и пропало, но я об этом не жалею.
— Ты совершенно прав, потому что твое золото будет не чем иным, как окрашенным меркурием. Возможно, тебе удастся добиться того, чтобы он отвердел, но ты никогда не превратишь его в золото.
— Так можно ли сделать золото?
— Нет.
— Однако Даниель из Трансильвании продал за двадцать тысяч дукатов Козимо Первому рецепт получения золота из других металлов.
— Даниель из Трансильвании обманул Козимо Первого.
— А как же саксонец Пайкен, приговоренный к смерти Карлом Вторым, выкупил свою жизнь, получив золотой слиток из свинца, и из этого золота отчеканили сорок дукатов, а также медаль во славу искусного алхимика.
— Талантливый алхимик был в то же время ловким шулером. Он подложил вместо свинцового слитка золотой, только и всего. Для тебя Ашарат, самый надежный способ добычи золота в том, чтобы отливать в слитки, как ты это пока и делаешь, то золото, которое свозят к тебе твои рабы со всех концов света.
Бальзамо задумался.
— Итак, перерождение одного металла в другой невозможно? — спросил он.
— Невозможно.
— Ну, а что с алмазом? — отважился спросить Бальзамо.
— Алмаз — совсем другое дело, — отвечала Лоренца.
— Значит, алмаз получить можно?
— Да, ведь чтобы получить алмаз, не нужно переделывать одно вещество в другое; необходимо только попытаться преобразовать уже известный элемент.
— А ты знаешь, что это за элемент?
— Разумеется! Алмаз — это кристаллизованный чистый уголь.
Бальзамо замер. Его озарила неожиданная, неслыханная мысль; он закрыл лицо руками, словно был ослеплен.
— Боже! Боже мой! — прошептал он. — Ты слишком добр ко мне. Верно, мне угрожает какая-нибудь опасность. Боже мой! Какой перстень мне бросить в море, чтобы отвести твою ревность? Довольно, на сегодня довольно! Довольно, Лоренца!
— Разве я не принадлежу тебе? Приказывай, повелевай!
— Да, ты моя. Идем, идем!
Бальзамо повлек Лоренцу из лаборатории, прошел через оружейную комнату, не обратив внимания на легкое поскрипывание над своей головой, и вновь оказался с Лоренцой в комнате с зарешеченными окнами.
— Значит, ты доволен своей Лоренцой, любимый мой? — спросила молодая женщина.
— Еще бы! — воскликнул он.
— Чего же ты опасался? Скажи!
Бальзамо умоляюще сложил руки и взглянул на Лоренцу с выражением такого ужаса, которому вряд ли мог бы найти объяснение тот, кто не умел читать в его душе.
— А ведь я чуть не убил этого ангела и не умер от отчаяния, решая вопрос о том, как мне стать счастливым и всемогущим! Я совсем забыл, что возможное всегда выходит за рамки современного состояния науки, и это возможное начинает восприниматься как нечто сверхъестественное. Я думал, что знаю все, а оказалось, что я ничего не знал.
Молодая женщина блаженно улыбалась.
— Лоренца! Лоренца! — продолжал Бальзамо. — Значит, осуществился таинственный замысел Господа, создавшего женщину из ребра мужчины и сказавшего им, что у них будет одно сердце на двоих! Моя Ева ожила; моя Ева будет жить моими мыслями, а ее жизнь висит на нити, которую держу в руках я! Это слишком много для одного человека, Боже мой, и я склоняюсь под тяжестью твоих благодеяний!
Он упал на колени, в восторге прижавшись к ногам красавицы, дарившей его неземной улыбкой.
— Нет, ты никогда не оставишь меня, под твоим всепроникающим взором я буду в полной безопасности; ты будешь мне помогать в моих научных открытиях — ведь ты сама сказала, что только ты можешь их дополнить, что одно твое слово облегчит мои поиски и сделает их плодотворными; только ты могла бы мне сказать, что я не получу золота, потому что это однородное вещество, простой химический элемент; ты мне скажешь, в какой частице своего создания Бог скрыл золото; ты скажешь мне, в каких неизведанных глубинах Океана лежат несметные богатства. Твои глаза помогут мне увидеть, как развивается жемчужина в перламутровой раковине, как зреет мысль человека в глубине его нечистого тела. С твоей помощью я услышу едва различимый звук, с каким червь рост землю, услышу поступь приближающегося врага. Я обрету величие Бога, но буду счастливее его, моя Лоренца! Ведь у Бога на небесах нет равной ему во всем подруги; Бог всемогущ, однако он одинок в своем величии и не может разделить его ни с каким другим существом: это всемогущество и делает его Богом.
Продолжая улыбаться, Лоренца отвечала на его слова жаркими ласками.
— Несмотря ни на что, ты все еще сомневаешься, Ашарат, — прошептала она, словно каждая мысль, беспокоившая ее возлюбленного, была ей доступна. — Ты сомневаешься, как ты сказал, что мне будет под силу шагнуть за черту нашей любви, что я смогу видеть на расстоянии, но ты утешаешься при мысли, что если не увижу я, то увидит она.
— Кто?
— Блондинка… Хочешь, я скажу, как ее зовут?
— Да.
— Постой-ка… Андре!
— Да, верно. Да, ты умеешь читать мои мысли. Меня мучает только одно: видишь ли ты, как прежде, на расстоянии, несмотря на препятствия, встающие перед твоим внутренним взором.
— Испытай меня.
— Дай руку, Лоренца.
Молодая женщина схватила Бальзамо за руку.
— Ты можешь последовать за мной? — спросил он.
— Всюду, куда пожелаешь.
— Идем.
Бальзамо мысленно покинул дом на улице Сен-Клод, увлекая за собой Лоренцу.
— Где мы сейчас? — спросил он.
— Мы взобрались на гору, — отвечала молодая женщина.
— Верно, — согласился Бальзамо, затрепетав от радости. — А что ты видишь?
— Передо мной? Слева? Справа?
— Прямо перед тобой.
— Я вижу обширную долину; с одной стороны лес, по другую руку город, а между ними — убегающая вдаль река, она течет вдоль стены огромного замка.
— Все верно, Лоренца: лес носит название Везине, а город — Сен-Жермен; замок называется Мезон. Давай войдем в павильон позади нас.
— Хорошо.
— Что ты видишь?
— Какую-то приемную: там сидит негритенок и грызет конфеты.
— Да, это Замор. Иди, иди дальше.
— Пустая гостиная, роскошно обставленная… Над дверьми карнизы в виде богинь и амуров.
— В гостиной никого нет?
— Никого.
— Идем дальше!
— Мы сейчас в восхитительном будуаре; стены обтянуты атласом, расшитым цветами, они будто живые…
— Там тоже никого?
— Нет, какая-то женщина лежит на софе.
— Как она выглядит?
— Погоди…
— Не кажется ли тебе, что ты ее уже где-то видела?
— Да, я видела ее здесь — это графиня Дюбарри.
— Верно, Лоренца, верно. Это потрясающе! Что она делает?
— Думает о тебе, Бальзамо.
— Обо мне?
— Да.
— Так ты можешь читать и в ее мыслях?
— Да, потому что, повторяю, она думает о тебе.
— А по какому поводу?
— Ты ей кое-что обещал.
— Да. Что именно?
— Ты обещал дать ей напиток красоты, какой Венера, желая отомстить Сапфо, дала Фаону.
— Верно, совершенно верно! Ну и до чего она додумалась?
— Она принимает решение.
— Какое?
— Погоди… Она протягивает руку к колокольчику, звонит, входит еще одна женщина.
— Брюнетка? Блондинка?
— Брюнетка.
— Высокая? Маленькая?
— Маленького роста.
— Это ее сестра. Послушай, что она ей скажет.
— Она приказывает заложить карету.
— Куда она собирается отправиться?
— Сюда.
— Ты в этом уверена?
— Так она говорит. И ее приказание исполнено. Я вижу лошадей, экипаж… Через два часа она будет здесь.
Бальзамо упал на колени.
— Если через два часа она в самом деле будет здесь, — воскликнул он, — мне останется лишь просить Бога, чтобы он пощадил меня и не отнимал у меня мое счастье!
— Бедный друг! — прошептала она. — Так ты боялся?..
— Да, да!
— Чего же тебе было бояться? Любовь, без которой физическое состояние было бы несовершенным, оказывает влияние и на душевное. Любовь, как всякая созидательная страсть, приближает к Богу, а от Бога исходит свет.
— Лоренца! Лоренца! Я теряю голову от радости!
Бальзамо уронил голову на колени молодой женщине.
Он ждал еще одного доказательства, чтобы окончательно убедиться в полноте своего счастья.
Таким доказательством должен был стать приезд графини Дюбарри.
Два часа ожидания пролетели незаметно: Бальзамо потерял счет времени.
Вдруг молодая женщина вздрогнула; она держала руку Бальзамо в своих руках.
— Ты все еще сомневаешься, — проговорила она, — и хотел бы знать, где она находится в эту минуту?
— Да, — отвечал Бальзамо, — ты угадала.
— Ее лошади во весь опор мчатся по бульвару, карета уже близко, она сворачивает на улицу Сен-Клод; графиня останавливается перед дверью… стучит…
Комната, где они находились, была расположена в глубине особняка, и туда не доносился стук медного молотка в ворота.
Однако, привстав на одно колено, Бальзамо прислушивался.
Два звонка Фрица заставили его подскочить; два звонка, как помнит читатель, означали важный визит.
— Так это правда! — воскликнул он.
— Поди и убедись в этом сам, Бальзамо, только возвращайся скорее!
Бальзамо бросился к камину.
— Позволь мне проводить тебя до лестницы, — попросила Лоренца.
— Идем!
Оба опять пришли в оружейную.
— Ты никуда отсюда не уйдешь? — спросил Бальзамо.
— Нет, я буду тебя ждать здесь. Не беспокойся: любящая тебя Лоренца совсем не похожа на ту, которой ты боишься. И потом…
Она замолчала и улыбнулась.
— Что? — спросил Бальзамо.
— Разве ты не умеешь так же читать в моих мыслях, как я читаю в твоих?
— Увы, нет!
— Прикажи мне заснуть до твоего возвращения, прикажи мне неподвижно лежать на софе, и я буду лежать и спать.
— Пусть будет по твоему, дорогая Лоренца: засыпай и жди меня.
Борясь со сном, Лоренца в последнем поцелуе прижалась губами к губам Бальзамо; покачиваясь, она пошла к софе и, падая, прошептала:
— До скорой встречи, мой Бальзамо, до встречи!
Бальзамо помахал ей рукой; Лоренца уже спала.
Она была так чиста, так хороша: ее длинные волосы были распущены, губы приоткрылись, раскраснелись щеки, глаза затуманились; Бальзамо вернулся к софе, взял ее за руку, прикоснулся губами к плечу и шее, не осмеливаясь поцеловать в губы.
Снова раздались два звонка: то ли дама теряла терпение, то ли Фриц опасался, что хозяин не слышал его условного знака.
Бальзамо бросился к двери.
Едва притворив за собой дверь, он в другой раз услышал поскрипывание, похожее на то, что слышал раньше. Он снова отворил дверь, огляделся, но ничего не заметил.
В комнате не было никого, кроме Лоренцы, которая дышала прерывисто, изнемогая под бременем своей любви.
Бальзамо прикрыл дверь и поспешил в гостиную, не испытывая при этом ни беспокойства, ни страха, ни предчувствия и унося в своем сердце рай.
Бальзамо заблуждался: не только любовь тяготила Лоренцу, не только от любви стало прерывистым ее дыхание.
Она погрузилась в сон, похожий на летаргию или, скорее, на смерть.
Лоренца грезила; словно в кошмаре, она увидела, как в надвигавшейся темноте от дубового потолка отделился круглый витраж и стал медленно и плавно опускаться на пол со страшным свистом; ей казалось, что она вот-вот задохнется, раздавленная надвигавшимся люком.
Наконец она будто во сне заметила, что на этом подъемном люке зашевелилось что-то бесформенное, как Калибан в «Бурс»: это было чудовище с человеческим лицом, старик, у которого живыми были только глаза и руки; он не сводил с нее жутких глаз и тянул к ней высохшие руки.
Она, бедняжка, стала извиваться, тщетно пытаясь убежать и не догадываясь об угрожавшей ей опасности, не чувствуя ничего, кроме прикосновения лап, вцепившихся в ее белое платье, приподнявших ее над софой и перенесших на подъемный люк. Затем люк стал медленно подниматься к потолку с отвратительным металлическим скрежетом, а из мерзкой пасти чудовища в человеческом обличье вырвался демонический, леденящий душу хохот. Старик уносил свою жертву, а она так ничего и не почувствовала.
Как и предсказала Лоренца, в дверь стучала графиня Дюбарри.
Прекрасная куртизанка была приглашена в гостиную. В ожидании Бальзамо она листала отпечатанную в Майнце любопытную книгу о смерти; на искусно выполненных гравюрах было показано, что смерть присутствует в любом проявлении человеческой жизни, то подкарауливая человека у выхода из бальной залы, где он только что пожимал руку любимой женщине; то затягивая его на дно во время купания; то притаившись в стволе ружья, с которым человек отправился на охоту.
Графиня Дюбарри дошла до гравюры, на которой была изображена дама, нарумянивавшая щеки и любовавшаяся своим отражением в зеркале, но тут Бальзамо толкнул дверь и подошел к посетительнице со счастливой улыбкой, словно освещавшей его лицо изнутри.
— Прошу прощения, графиня, что заставил вас ждать, но я неверно рассчитал время, плохо зная ваших лошадей, и потому полагал, что вы только что выехали на площадь Людовика Пятнадцатого.
— Что вы говорите? — воскликнула графиня. — Значит, вам было известно, что я приеду к вам?
— Да, графиня: около двух часов назад я вас видел в вашем будуаре, отделанном голубым атласом; вы отдавали приказание заложить ваших лошадей.
— И вы говорите, что я была в своем будуаре, отделанном голубым атласом?
— Да, атлас расшит цветами. Вы лежали на софе. В ту минуту вас посетила прекрасная мысль. Вы подумали: «А не съездить ли мне к графу де Фениксу?» И вы позвонили.
— Кто вошел на мой звонок?
— Ваша сестра, не так ли? Вы передали ей свое приказание, и оно тотчас было выполнено.
— Вы, граф, и в самом деле колдун! Вы заглядываете в мой будуар в любое время? Вам бы следовало предупредить меня, слышите?
— Будьте уверены, графиня, я заглядываю лишь в отворенные двери.
— И, глядя через растворенную дверь, вы увидали, что я думаю о вас?
— Ну, конечно, и не просто думали, а имели добрые намерения.
— Да, вы правы, дорогой граф: я испытываю к вам самые теплые чувства; однако признайтесь, что вы заслуживаете большего: вы очень добры ко мне, вы оказываете мне бесценные услуги. Мне кажется, что судьба выбрала вас моим наставником, иными словами, вы призваны сыграть самую трудную из известных мне ролей.
— Признаться, я счастлив, графиня, слышать это из ваших уст. Итак, чем могу быть вам полезен?
— Как? Неужели вы, прорицатель, не можете угадать?
— Позвольте мне, по крайней мере, проявить скромность…
— Будь по-вашему, дорогой граф. Но тогда давайте вначале поговорим о том, что мне удалось сделать для вас.
— Я не могу этого допустить, графиня. Давайте, напротив, поговорим о вас, умоляю вас об этой милости.
— Ну что же, дорогой граф, прежде всего, одолжите мне этот волшебный камень, который делает вас невидимым: мне показалось, что, несмотря на резвость моих лошадей, за моей каретой шпионил кто-то из доверенных герцога де Ришелье.
— И что же этот шпион, графиня?
— Он скакал за моим экипажем на коне.
— Что вы думаете об этом обстоятельстве и с какой целью герцогу понадобилось за вами следить?
— Вероятно, он собирается сыграть со мной одну из своих злых шуток. Как бы вы ни были скромны, граф де Феникс, поверьте, что Бог наделил вас качествами, достаточными для того, чтобы разжечь в сердце короля ревность… из-за моих визитов к вам или ваших — ко мне.
— Графиня! Герцог де Ришелье ни в каком отношении не может быть для вас опасен, — возразил Бальзамо.
— Однако он был опасен, дорогой граф, до одного известного события.
Бальзамо понял, что речь шла о какой-то тайне, которую Лоренца еще не успела ему раскрыть. И потому он не отважился ступить на незнакомую почву: он лишь улыбнулся в ответ.
— Да, он был опасен, — повторила графиня, — и я едва не оказалась жертвой его козней. Да и вы там сыграли кое-какую роль.
— Я? В кознях против вас? Никогда, графиня!
— Разве не вы дали любовный напиток герцогу де Ришелье?
— Какой напиток?
— Приворотное зелье, заставляющее влюбиться без памяти.
— Нет, сударыня, такой напиток господин де Ришелье умеет варить сам, потому что уже с давних времен владеет его рецептом. Я же дал ему обыкновенный наркотик.
— Правда?
— Клянусь честью!
— А когда господин герцог приходил к вам за этим наркотиком? Припомните, пожалуйста, день, граф, это очень важно.
— Это было в прошлую субботу, как раз накануне того дня, когда я имел честь передать вам через Фрица записочку с просьбой приехать за мной к господину де Сартину.
— Накануне? — вскричала графиня. — Накануне того дня, когда видели, как король отправился к юной Таверне? Ну, теперь все для меня объяснилось!
— Раз все стало вам ясно, значит, вы видите, что за исключением наркотика я здесь ни при чем.
— Да, именно наркотик нас спас.
Бальзамо опять умолк. Он ничего не знал.
— Я счастлив, графиня, — заговорил он после некоторого молчания, — если, сам того не ведая, мог быть вам хоть в чем-нибудь полезен.
— Вы всегда оказываетесь рядом вовремя! Но вы можете оказать мне еще большую услугу, чем это было до сих пор. Милый доктор! Я была очень больна, выражаясь языком политики, и еще сейчас едва ли верю в свое выздоровление.
— Сударыня! — подхватил Бальзамо. — Врач, поскольку он действительно тут присутствует, всегда справляется о симптомах болезни, которую ему предстоит лечить. Соблаговолите поведать мне до мельчайших подробностей, что вам довелось испытать, и, если возможно, не упустите ни одного симптома.
— Нет ничего легче, дорогой доктор или дорогой колдун, как вам будет угодно. Накануне того дня, как был пущен в дело наркотик, его величество отказался сопровождать меня в Люсьенн. Под предлогом усталости его лживое величество остался в Трианоне, чтобы поужинать, как я потом узнала, в компании герцога де Ришелье и барона де Таверне.
— А!
— Теперь вы тоже понимаете!.. Во время этого ужина напиток был подмешан в бокал короля. Он и так благоволил к мадемуазель Андре. Было также известно, что назавтра он не должен встречаться со мной. Значит, он собирался заняться этой крошкой.
— И что же?
— Он ей занялся, вот и все!
— Что же произошло?
— Вот это-то как раз узнать, наверно, очень трудно. Есть люди, которые видели, как его величество направлялся к службам — другими словами, к апартаментам мадемуазель Андре.
— Я знаю, где она живет. Что же было дальше?
— Ах, черт побери, до чего вы скоры, граф! Ведь следить за крадущимся королем небезопасно!
— А все-таки?
— Я могу вам сказать лишь то, что его величество в страшную грозу ночью возвратился в Трианон бледный, трясущийся и в жару, близкий к беспамятству.
— И вы полагаете, что король был напуган не только грозой, — с улыбкой спросил Бальзамо.
— Нет, потому что лакей слышал, как он воскликнул несколько раз: «Мертва! Мертва! Мертва!»
— Да ну? — удивился Бальзамо.
— Это подействовал наркотик, — продолжала Дюбарри, — а король ничего так не боится, как покойников, а после мертвецов — подобия смерти. Он увидел мадемуазель де Таверне, которая необычайно крепко спала, и решил, что она мертва.
— Да, да, действительно, она была мертва, — проговорил Бальзамо, вспомнив, что ускакал тогда, не разбудив Андре, — да, мертва или очень похожа на мертвую. Верно, верно. Что же было дальше, графиня?
— Никто так и не знает, что произошло в ту ночь, вернее, на рассвете. Известно только, что, воротившись к себе, король был охвачен сильнейшей лихорадкой и нервной дрожью, которые утихли лишь на следующий день, когда ее высочеству дофине пришла в голову мысль отворить все окна и показать его величеству яркое солнце и смеющиеся лица. Только тогда исчезли все пугавшие его видения вместе с породившей их темнотой. К полудню королю стало лучше, он выпил бульону и съел крылышко куропатки, а вечером…
— А вечером?.. — переспросил Бальзамо.
— …а вечером, — продолжала Дюбарри, — его величество, очевидно не желая оставаться в Трианоне после пережитого накануне ужаса, приехал ко мне в Люсьенн, и я, дорогой граф, имела случай убедиться, что герцог де Ришелье — почти такой же великий колдун, как и вы.
Торжествующее лицо графини, ее грациозный кокетливый жест завершили ее мысль и окончательно убедили Бальзамо, что фаворитка еще не потеряла свой власти над монархом.
— Так вы мною довольны, графиня?
— Я просто в восторге, граф, клянусь вам! Ведь когда вы говорили мне, что мои опасения напрасны, вы были совершенно правы.
И в знак признательности г-жа Дюбарри протянула ему свою руку, белую, нежную и благоухающую. Правда, эта ручка была не так свежа, как у Лоренцы, но все же ее теплота была достаточно красноречива.
— Теперь поговорим о вас, граф, — молвила она.
Бальзамо поклонился с видом человека, приготовившегося внимательно слушать.
— Вы предотвратили нависшую надо мной опасность, — продолжала г-жа Дюбарри. — Я полагаю, что и мне удалось выручить вас из немалой беды.
— Можно было бы и не упоминать об этом. Я и без того вам признателен, — отвечал Бальзамо, пытаясь скрыть волнение. — Соблаговолите, однако, сказать мне…
— Да, речь идет о той самой шкатулке.
— Так что же, графиня?
— В ней хранились шифры, которые господин де Сартин приказал разгадать сразу всем своим чиновникам. Каждый из них расшифровывал особо, и все они пришли к одному и тому же выводу. Вот почему господин де Сартин прибыл сегодня поутру в Версаль, когда там была я. Он принес с собой все шифровки, а также словарь дипломатических шифров.
— Что же сказал король?
— Король сначала удивился, потом испугался. Короля легко заставить себя слушать, если хорошенько его напугать. Со времен покушения Дамьена одно слово в любых устах безотказно действует на Людовика Пятнадцатого, это слово — «Берегитесь!»
— Следовательно, господин де Сартин обвинил меня в заговоре?
— Прежде всего господин де Сартин попытался меня выпроводить. Однако я отказалась выйти, заявив, что никто так не привязан к королю, как я, и никто не может меня выпроводить, когда с его величеством говорят о грозящей ему опасности. Господин де Сартин стал настаивать, однако я воспротивилась, и король сказал с улыбкой, глядя на меня с хорошо мне известным выражением: «Пусть останется, Сартин, сегодня я ни в чем не могу ей отказать».
Вы понимаете, граф, что в моем присутствии господин де Сартин, помня о нашем с вами многообещающем прощании, побоялся вызвать мое неудовольствие и не стал выдвигать обвинения непосредственно против вас; он стал упирать на недобрые намерения прусского короля по отношению к Франции, на стремления некоторых людей воспользоваться сверхъестественной силой, чтобы облегчить распространение мятежа. Одним словом, он обвинил многих, доказав с расшифрованными бумагами в руках, что все эти люди виновны.
— В чем?
— В чем?.. Граф! Неужели я должна разглашать государственную тайну?..
— Это в то же время и наша с вами тайна, сударыня? Да вы ничем не рискуете! Я заинтересован, как мне кажется, в том, чтобы никому об этом не рассказывать.
— Да, граф, мне известно, что вы очень в этом заинтересованы. Итак, господин де Сартин хотел доказать, что многочисленная, мощная секта, состоящая из отважных и верных членов, ловких и решительных, исподволь подрывала уважение к его королевскому величеству, распространяя о короле слухи.
— Какие?
— Ну, к примеру: что король повинен, мол, в том, что народ голодает.
— А что ответил король?..
— Как обычно, шуткой.
Бальзамо вздохнул с облегчением.
— Что это была за шутка? — спросил он.
— «Раз меня обвиняют в том, что я морю голодом свой народ, — сказал он, — на это можно ответить только одно: «Давайте его накормим!» — «Как так, сир?» — спросил господин де Сартин. «Я готов за свой счет накормить всех, кто распространяет этот слух, и предлагаю им, сверх того, постель в Бастилии».
Бальзамо почувствовал, как дрожь пробежала по его телу; но он не переставал улыбаться.
— Что же было дальше? — спросил он.
— А дальше король мне улыбнулся, словно спрашивая совета.
— «Сир, — сказала я, — никто и никогда не заставит меня поверить в то, что эти маленькие черненькие цифры, которые вам принес господин де Сартин, означают, что вы плохой государь». Начальник полиции стал возражать. «Так же как я не верю, — прибавила я, обращаясь к господину де Сартину, — что ваши служащие умеют их читать».
— Что же сказал король, графиня? — спросил Бальзамо.
— Он сказал, что я, может быть, и права, но господин де Сартин вряд ли ошибается.
— Что было потом?
— Потом было разослано много приказов о заключении без суда и следствия, среди которых — я видела это ясно — господин де Сартин попытался протащить приказ и о вашем аресте. Но я была непоколебима и остановила его одним единственным словом: «Сударь! — сказала я громко, так, чтобы слышал король. — Арестуйте хоть весь Париж, если это доставляет вам удовольствие, это вам по должности полагается; но не смейте прикасаться к одному из моих друзей… иначе!..»
«Ого! — воскликнул король. — Она сердится. Берегитесь, Сартин!»
«Но, сир, в интересах королевства…»
«Вы не Сюлли! — воскликнула я, покраснев от гнева. — А я не Габриель».
«Графиня! Короля могут убить, как когда-то убили Генриха Четвертого». На этот раз король побледнел, затрясся и провел рукой по лбу.
Я решила, что проиграла.
«Сир! — сказала я. — Пусть господин де Сартин договаривает. Я уверена, что его люди вычитали из этих зашифрованных бумаг, что и я замышляла против вас».
И я вышла.
Это происходило как раз на следующий день после дозы любовного напитка, дорогой граф. Король предпочел мое общество компании господина де Сартина и побежал следом за мной.
«Смилуйтесь, графиня, не сердитесь!» — стал он умолять меня.
«Тогда прогоните этого отвратительного господина, сир, от него пахнет тюрьмой».
«Ступайте, Сартин», — пожав плечами, приказал король.
«Я вам навсегда запрещаю, — прибавила я, — не только являться ко мне, но и кланяться мне!»
На сей раз наш начальник полиции потерял голову: он поспешил ко мне и смиренно поцеловал мою руку.
«Ну что ж, будь по-вашему, — сказал он, не будем больше об этом говорить, дорогая графиня, но вы погубите государство. Мои агенты пощадят вашего протеже, раз вы всеми силами этого добиваетесь».
Бальзамо глубоко задумался.
— Что же вы не благодарите меня за то, что я избавила вас от знакомства с Бастилией? Это было бы не так уж несправедливо, может быть, но от этого не стало бы приятнее.
Бальзамо ничего не ответил. Он достал из кармана флакон с ярко-красной жидкостью, похожей на кровь.
— Прошу вас, сударыня! — молвил он. — За свободу, которую вы мне дарите, я хочу вам предложить еще двадцать лет молодости.
Графиня спрятала флакончик на груди и удалилась, радуясь и празднуя победу.
Бальзамо по-прежнему был задумчив.
«Они, возможно, были бы спасены, — подумал он, — если бы не женское кокетство. А ножка этой куртизанки толкает их в бездну. Решительно, с нами Бог!»
За графиней Дюбарри не успела закрыться дверь, а Бальзамо уже поднимался по потайной лестнице, желая как можно скорее вернуться в комнату, устланную шкурами.
Беседа с графиней продолжалась долго, и его торопливость объяснялась двумя причинами.
Во-первых, он хотел вновь увидеть Лоренцу; во-вторых, он опасался, что молодая женщина может устать от ожидания, а в новой для нее жизни не должно было оказаться места для скуки; устать она могла оттого, что, как это с ней уже бывало, магнетический сон был способен перерасти в экстаз.
Такое состояние сменялось обыкновенно нервными приступами, после которых Лоренца чувствовала себя совершенно разбитой, если ей вовремя не приходил на помощь Бальзамо, своими флюидами приводивший ее в равновесие.
Притворив за собой дверь, Бальзамо бросил быстрый взгляд на софу, где он оставил Лоренцу.
Ее там не было.
Лишь тонкая кашемировая шаль, расшитая золотыми цветами, оставалась лежать на подушках, словно в доказательство того, что Лоренца пребывала в этой комнате, отдыхала на этой софе.
Бальзамо замер, уставившись на пустую софу. Может быть, Лоренце не понравился странный запах, появившийся в доме со времени ее побега; может быть, она неосознанно, по привычке, оставшейся от ее прошлой, реальной жизни, воспользовалась свободой и перешла в другую комнату.
Первая мысль, мелькнувшая у Бальзамо: Лоренца возвратилась в лабораторию, куда несколько времени назад она его сопровождала.
Он вошел в лабораторию. С первого взгляда она казалась пустой, но ведь в тени огромной печи женщина могла бы легко укрыться за ковром восточной работы.
Он приподнял ковер, обошел вокруг печи, но так и не приметил даже следа Лоренцы.
Оставалась комната молодой женщины, куда, вероятно, она и возвратилась.
Эта комната была для нее тюрьмой, когда она находилась в состоянии бодрствования.
Он бросился в комнату, но сейчас же обнаружил, что каминная доска, служившая дверью потайного хода, оставалась запертой.
Это еще не доказывало, что Лоренца не вернулась к себе. В самом деле, Лоренца и во сне сохраняла ясность ума: почему бы ей было не вспомнить, как действует механизм? А вспомнив, она подчинилась галлюцинации, не до конца изгладившейся в ее мозгу.
Бальзамо привел пружину в действие.
В комнате, как и лаборатории, никого не было: видимо, Лоренца туда не входила.
Тогда его пронзила мучительная догадка; она, как помнит читатель, уже приходила ему в голову, и теперь эта мысль овладела им целиком, не оставив ни малейшей надежды на казавшееся когда-то возможным счастье.
Должно быть, Лоренца играла роль: она притворилась спящей, усыпила недоверие, беспокойство, бдительность своего супруга и при первой же возможности, едва обретя свободу, снова сбежала, еще более уверенная в том, что́ ей надлежало делать, потому что была уже научена опытом.
Бальзамо так и подскочил от этой мысли. Он позвонил Фрицу.
Затем, гонимый нетерпением, он бросился навстречу замешкавшемуся Фрицу и столкнулся с ним на потайной лестнице.
— Синьора?.. — бросил он.
— Что угодно хозяину? — спросил Фриц, догадавшись по взволнованному виду Бальзамо, что произошло нечто из ряда вон выходящее.
— Ты ее видел?
— Нет, хозяин.
— Она никуда не выходила?
— Откуда?
— Из дому.
— Не выходил никто, за исключением графини, я только что запер за ней дверь.
Потеряв голову, Бальзамо снова побежал наверх. Он вообразил, что безумная женщина, которая во сне была совсем не похожа на себя бодрствующую, решила позабавиться. Он решил, что она притаилась в каком-нибудь уголке и читает оттуда в его сердце, хохоча над ним и его опасениями, и вот-вот выйдет, чтобы его успокоить.
Он приступил к тщательным поискам.
Он облазил все уголки, заглянул во все шкапы, переставил с места на место каждую ширму. Словно ослепленный страстью, он был похож на безумца и шатался как пьяный. У него даже не было сил на то, чтобы раскрыть объятия и крикнуть: «Лоренца! Лоренца!» — в надежде на то, что обожаемое создание с радостным криком бросится ему на шею.
Гробовая тишина, глухое и безнадежное молчание было единственным ответом на эту безумную мысль и отчаянный призыв.
Он бегал, передвигал мебель, разговаривал со стенами, звал Лоренцу, смотрел невидящим взором, прислушивался, но ничего не слышал, трепетал — вот в каком состоянии пребывал Бальзамо несколько минут, а ему казалось, что пролетела целая вечность.
Понемногу он стал приходить в себя, опустил руку в вазу с ледяной водой, смочил виски. Потом он сильно сжал одну руку другой, словно приказывая себе остановиться, и усилием воли заставил себя успокоиться: кровь перестала стучать в висках. Когда человек не замечает, как пульсирует кровь, это свидетельствует о нормальном течении жизни, но как только пульс в висках становится ощутимым и отдается в голове, это говорит о приближении смерти или безумия.
«Давай размышлять трезво, — обратился он к самому себе, — Лоренцы здесь больше нет, нечего себя обманывать. Лоренцы здесь нет, значит, она вышла. Да, вышла, разумеется, вышла!»
Он еще раз огляделся и позвал ее.
«Вышла… — продолжал он размышлять. — Напрасно Фриц утверждает, что не видел ее. Она вышла, конечно, вышла.
Возможны два варианта.
Либо Фриц в самом деле ничего не видел, в чем ничего невероятного нет, так как человеку свойственно ошибаться, либо он видел ее и подкуплен Лоренцой.
Фриц — подкуплен?
А почему бы и нет? Его верная служба мне еще ни о чем не говорит. Если Лоренца, если любовь, если знания могли до такой степени обмануть и предать, почему же хрупкому и грешному по природе своей человеку не обмануть меня?
Я все узнаю, все! Ведь у меня есть мадемуазель де Таверне!
Да, через Андре я узнаю о предательстве Фрица, Андре расскажет мне о предательстве Лоренцы, и уж на сей раз… На сей раз, когда любовь оборачивается обманом, знания — ошибкой, верность — ловушкой, Бальзамо будет безжалостен и отомстит всем, как умеет мстить могущественный человек, не знающий пощады и руководствующийся гордыней!»
Теперь надлежало как можно скорее выйти из дому, не подав Фрицу вида, что он о чем-то догадывается, и поспешить в Трианон.
И Бальзамо, подхватив шляпу, упавшую на пол, рванулся к двери, но в тот же миг остановился:
— Да, но прежде всего… Боже мой! Бедный старик, я совсем о нем забыл! Прежде всего надо повидаться с Альтотасом — ведь я в любовном бреду забросил несчастного старика! Какой же я неблагодарный! Как я бесчеловечен!
В лихорадочном возбуждении, охватившем его с некоторых пор, Бальзамо подошел к пружине, с помощью которой привел в действие рычаг в потолке.
В тот же миг подъемный люк опустился.
Бальзамо ступил на него и с помощью противовеса стал подниматься, все еще находясь в смятении, не думая ни о чем, кроме как о Лоренце.
Едва люк стал на место и Бальзамо оказался в комнате Альтотаса, голос старика поразил его слух и отвлек от мучительных раздумий.
Однако, к великому изумлению Бальзамо, первые слова старика были сказаны не в упрек ему, как он того ожидал: старик встретил его настоящим взрывом веселья.
Ученик поднял на учителя удивленный взгляд.
Старик откинулся в своем необыкновенном кресле; он дышал шумно и с наслаждением, словно с каждым глотком воздуха становился моложе. Его глаза мрачно поблескивали, однако улыбка скрашивала их выражение; он в упор разглядывал своего посетителя.
Бальзамо собрался с силами и с мыслями, не желая показывать своего смятения учителю, нетерпимо относившемуся к человеческим слабостям.
В эту минуту Бальзамо почувствовал какую-то непривычную тяжесть в груди. Было очень душно, в комнате был разлит тяжелый, пресный, теплый, тошнотворный запах: такой же, правда слабее, Бальзамо почувствовал еще внизу; он словно висел в воздухе и напоминал пар, поднимающийся над озером или болотом по осени на рассвете или на закате. Он липнул к телу и каплями влаги оседал на стеклах.
Оказавшись в этой едкой и удушливой атмосфере, Бальзамо почувствовал слабость, мысли его смешались, голова пошла кругом, стало казаться, будто ему отказывают силы и не хватает воздуха.
— Учитель! — сказал он, поискав глазами, на что бы опереться и пытаясь вздохнуть полной грудью. — Учитель, как вы можете здесь жить? Здесь нечем дышать!
— Ты находишь?
— О!
— А мне, напротив, дышится легко! — шутливо отвечал Альтотас. — И как видишь, я здесь прекрасно живу!
— Учитель! Учитель! — вскричал Бальзамо, ощущая все большую тяжесть. — Подумайте о себе! Позвольте мне отворить окно, от паркета словно поднимаются пары крови.
— Крови? Ты так думаешь?.. Крови! — воскликнул Альтотас, разражаясь смехом.
— Да, да, я чувствую миазмы, исходящие от свежего трупа! Кажется, их можно потрогать руками — так они тяжелы; они давят мне и на мозг и на сердце.
— Это верно, — насмешливо проворчал старик, — я уже замечал, что у тебя нежное сердце и очень хрупкий мозг, Ашарат!
— Учитель, — обратился к Альтотасу Бальзамо, показывая на него пальцем, — учитель, у вас на руках кровь… Учитель! Кровь и на вашем столе… Учитель! Кровь — всюду, даже в ваших глазах: они мерцают, словно угли… Учитель! Царящий здесь запах, от которого у меня кружится голова, от которого я задыхаюсь, — это запах крови!
— Ну и что же? — невозмутимо проговорил Альтотас. — Ты что, разве в первый раз чувствуешь этот запах?
— Нет.
— Разве ты никогда не видел меня во время опытов? Разве ты сам их не проводил?
— Но не с человеческой кровью!.. — возразил Бальзамо, вытирая рукою пот со лба.
— Какое у тебя тонкое обоняние! — удивился Альтотас. — Никогда бы не подумал, что можно человеческую кровь отличить от крови животного.
— Человеческая кровь! — пробормотал Бальзамо.
Пошатываясь, он по-прежнему искал, на что бы опереться, и вдруг с ужасом заметил большой медный таз, блестящие стенки которого отсвечивали пурпуром свежепущенной крови.
Огромный таз был наполовину полон.
Бальзамо в ужасе отпрянул.
— Это кровь! — вскрикнул он. — Откуда эта кровь?
Альтотас не отвечал, продолжая пристально следить за малейшим изменением в лице Бальзамо. Внезапно Бальзамо взвыл страшным голосом.
Он кинулся, словно хищная птица за добычей, к валявшемуся на полу клочку расшитой серебром шелковой ленты, к которой пристала длинная прядь черных волос.
Пронзительный, полный невыносимой муки крик сменился гробовой тишиной.
Потом Бальзамо медленно поднял ленту, с дрожью разглядывая прядь волос, зацепившуюся одним концом за золотую булавку, приколотую к ленте; с другой стороны ровно обрезанные кончики волос были в крови, на них дрожали крупные красные капли.
По мере того как Бальзамо поднимал руку, дрожь ее становилась все заметнее.
По мере того как Бальзамо вглядывался в окровавленную ленту, он бледнел все сильнее.
— А это откуда? — пробормотал он шепотом, однако достаточно громко, чтобы можно было уловить в его голосе вопрос.
— Это? — переспросил Альтотас.
— Да, это.
— Лента для волос.
— А волосы, волосы… В чем они?
— Ты отлично видишь: в крови.
— В какой крови?
— Черт побери! Да в той, что была мне нужна для эликсира; в той, какую ты отказался для меня раздобыть; вот мне после твоего отказа и пришлось это сделать самому.
— А эти волосы, эта прядь, эта лента… Где вы их взяли? Ведь все это не могло принадлежать младенцу.
— Кто тебе сказал, что я прирезал младенца? — невозмутимо проронил Альтотас.
— Разве вам для эликсира была нужна не детская кровь? — вскричал Бальзамо. — Вы же сами мне сказали!
— Или кровь девственницы, Ашарат… или девственницы…
Альтотас протянул иссохшую руку к склянке с какой-то жидкостью, с наслаждением, смакуя, отпил глоток и продолжал самым естественным и потому особенно пугающим тоном:
— Ты хорошо сделал, Ашарат, ты мудро и предусмотрительно поступил, поместив эту женщину прямо у меня под ногами, почти на расстоянии вытянутой руки. Человечеству не на что пожаловаться, а закону не во что вмешиваться. Это не ты добыл для меня девственницу, без которой я бы погиб. Я сам добыл ее. Хе-хе! Спасибо, дорогой ученик, спасибо, милый Ашарат!
Он опять поднес склянку к губам.
Бальзамо выронил из рук прядь волос — его ослепила страшная догадка.
Прямо против него огромный мраморный стол старика, обыкновенно заваленный травами, книгами, заставленный склянками, был теперь покрыт большим белым шелковым покрывалом с темными цветами; кровавые отблески от лампы Альтотаса падали на это покрывало, и под ним угадывались пугающие очертания, на что не сразу обратил внимание Бальзамо.
Он взял покрывало за один угол и дернул на себя.
Волосы у него на голове зашевелились, он задохнулся от крика.
Под саваном он увидел труп Лоренцы. Она вытянулась во всю длину стола, смертельная бледность была разлита по ее лицу, однако губы еще морщились в улыбке, а голова была откинута, будто изнемогая под тяжестью длинных волос.
Над ключицей зияла огромная рана, из которой уже не сочилась кровь.
Руки ее успели застыть, глаза были плотно прикрыты бледными веками сиреневого оттенка.
— Да, кровь девственницы, три последние капли артериальной крови девственницы — вот что мне было необходимо, — проговорил старик, в третий раз прикладываясь к склянке.
— Негодяй! — крикнул Бальзамо, и этот отчаянный крик отозвался в каждой клеточке его существа. — Умри же! Знай, что она уже четыре дня, как стала моей любовницей, моей возлюбленной, моей женой! Ты убил ее напрасно… Она не была девственницей!
Ресницы Альтотаса дрогнули при этих словах, будто глаза хотели выскочить из орбит под действием электрического удара. Зрачки его страшно расширились, челюсти скрипнули, несмотря на отсутствие зубов, склянка выскользнула из рук, упала на пол и разлетелась на куски, а сам старик, потрясенный и поверженный, стал медленно и тяжело заваливаться в кресле.
Бальзамо с рыданиями склонился над телом Лоренцы и упал без чувств, прижавшись губами к ее окровавленным волосам.
Минуты, похожие на легкокрылых богинь, взявшись за руки, имеют обыкновение медленно парить над несчастным, зато стремительно проносятся над головами счастливцев, — минуты беззвучно пали, сложив крылья; в комнате слышались рыдания и вздохи: время остановилось.
С одной стороны была смерть, с другой — агония.
А посередине царило отчаяние, столь же мучительное, как агония, такое же бездонное, как смерть.
Бальзамо не проронил ни звука с того самого мгновенья, как у него из груди вырвался душераздирающий крик.
Со времени ошеломляющего открытия, сразившего злорадного Альтотаса, Бальзамо не двинулся с места.
А мерзкий старик, безжалостно сброшенный с высоты бессмертия в ту жизнь, что Господь уготовил всем людям, казалось, чувствовал себя раненой птицей, свалившейся с небес прямо в озеро, на поверхности которого она бьется, не имея сил расправить крылья.
Недоумение, написанное на бледном взволнованном лице старика, свидетельствовало о его крайней растерянности.
Действительно, Альтотас даже не давал себе труда сосредоточиться с того мига, как цель его жизни, которая казалась ему непоколебимой, словно скала, в одно мгновение растаяла на его глазах как дым.
Его угрюмое и безмолвное отчаяние отчасти напоминало отупение. Для человека, не привыкшего сопоставлять ход чужих мыслей со своими мыслями, молчание старика могло бы, вероятно, показаться задумчивостью, попыткой найти выход из создавшегося положения; для Бальзамо, даже не повернувшего в его сторону головы, было ясно, что это агония, что могуществу, разуму, жизни Альтотаса приходит конец.
Альтотас не сводил глаз с разбитой склянки, олицетворявшей для нет гибель его надежд; можно было подумать, что он пересчитывает бесчисленные осколки: разлетевшись, каждый из этих осколков словно сократил жизнь старика на один день; можно было подумать, что он взглядом хотел собрать драгоценную, растекшуюся по паркету жидкость, которую он совсем недавно считал залогом своего бессмертия.
Когда боль разочарования становилась невыносимой, старик поднимал затуманенный взор на Бальзамо, а потом переводил его на труп Лоренцы.
В такие минуты он походил на попавшего в ловушку дикого зверя, которого охотник находит поутру пойманным за лапу; охотник долго пинает его ногой, так и не заставив повернуть голову, а когда человек закалывает его охотничьим ножом или штыком своего ружья, зверь косит в его сторону налитым кровью глазом: в нем застыли и ненависть, и жажда мести, и упрек, и удивление.
«Неужели возможно, — говорил взгляд Альтотаса, еще довольно выразительный, несмотря на близкую кончину старика, — мыслимо ли, чтобы столько несчастий, столько поражений свалилось на мою голову, а всему виной — этот ничтожный человек, всего в нескольких шагах от меня стоящий на коленях перед такой заурядностью, как эта мертвая женщина? Ведь это противоестественно, это противоречит науке и означает конец здравого смысла, чтобы такое грубое создание, как мой ученик, обмануло такого необыкновенного наставника, как я. Не чудовищно ли, что пылинка на полном ходу остановила бег великолепной стремительно мчавшейся бессмертной колесницы?»
Бальзамо был разбит, повержен; он не издавал ни единого звука, не мог шевельнуть пальцем; в его воспаленном мозгу не рождалось ни одной мысли, словно жизнь его была кончена.
Лоренца, его Лоренца! Лоренца, его жена, его кумир! Вдвойне дорогое ему существо, воплощавшее в себе для него ангела чистоты и любимую женщину! Лоренца, дарившая ему наслаждение и славу, настоящее и будущее, силу и веру! Лоренца, сочетавшая в себе все, что он любил, все, чего он желал, все, к чему он стремился в жизни! Лоренца была для него потеряна навсегда!
Он не плакал, не рыдал, не вздыхал.
Едва ли он умел осмыслить, какое ужасное несчастье пало на его голову. Он был похож на несчастного, застигнутого наводнением в своей постели в кромешной темноте; ему снится, что вокруг него вода; потом он просыпается, раскрывает глаза и, видя, что его вот-вот накроет ревущая волна, не успевает даже крикнуть, прежде чем наступит небытие.
Вот уже три часа Бальзамо казалось, что он погребен и лежит глубоко в земле; сквозь невыносимую боль он принимал все происходившее за одно из тех кошмарных сновидений, что посещают покойников в вечной и безмолвной ночи гробниц.
Для него не существовало более Альтотаса, а значит, не было в его сердце ни ненависти, ни жажды мщения.
Для него не было более Лоренцы, а вместе с ней оказались навсегда потеряны жизнь и любовь.
Сон, тьма, небытие!
Так проходило время — ненавистное, неслышное, бесконечное — в этой комнате, где кровь остывала, отдав свою животворную силу жаждавшим атомам.
Неожиданно среди ночного безмолвия три раза прозвенел колокольчик.
Очевидно, Фриц знал, что хозяин находится у Альтотаса, потому что колокольчик звонил в комнате старика.
Но, хотя звонок прозвенел трижды с какой-то странной резкостью, звук его растаял в воздухе.
Бальзамо даже не поднял головы.
Спустя несколько минут колокольчик зазвонил вновь, Бальзамо был по-прежнему в состоянии оцепенения.
После некоторого перерыва, однако меньшего, чем предыдущие, колокольчик зазвонил в комнате в третий раз, нетерпеливо и резко.
Нимало не удивившись, Бальзамо медленно поднял голову, вопросительно глядя в пространство с торжественностью мертвеца, восставшего из гроба.
Так, должно быть, смотрел Лазарь, когда голос Христа трижды воззвал к нему.
Колокольчик звонил не умолкая.
Его все возраставшая настойчивость пробудила, наконец, ум возлюбленного Лоренцы.
Он отнял руку от трупа.
Тепло оставило Бальзамо, но так и не перетекло в тело Лоренцы.
«Великая новость или большая опасность, — сказал он себе. — Хорошо бы, если бы это была опасность!»
Он поднялся на ноги.
— А почему, собственно говоря, я должен отвечать на этот зов? — продолжал он теперь размышлять вслух, не слыша того, как гулко отозвались его слова под мрачными сводами похожей на склеп комнаты. — Может ли отныне что-нибудь меня заинтересовать или напугать в этом мире?
Словно отвечая ему, колокольчик так оглушительно звенел медным языком по бронзовым бокам, что язык не выдержал, сорвался и упал на стеклянную реторту: она звякнула и разлетелась на мелкие кусочки.
Бальзамо не стал далее упорствовать; да кроме того, было важно, чтобы ни единая душа, в том числе и Фриц, не застали его в этой комнате.
Он размеренным шагом подошел к пружине, привел ее в действие и встал на подъемный люк, плавно опустивший его в комнату со звериными шкурами.
Проходя мимо софы, он задел шаль, упавшую с плеч Лоренцы, когда безжалостный старик, невозмутимый, как сама смерть, унес итальянку в своих лапах.
Прикосновение шали, еще более волнующее, чем прикосновение самой Лоренцы, вызвало у Бальзамо скорбную дрожь.
Он взял шаль в руки и прижался к ней губами, едва сдерживая рыдания.
Потом он подошел к двери на лестницу и отворил ее.
На верхней ступеньке стоял бледный, запыхавшийся Фриц. В одной руке он держал факел, а другой продолжал машинально дергать шнурок звонка, с нетерпением ожидая появления хозяина.
Увидав Бальзамо, он сначала удовлетворенно вскрикнул, потом из груди его снова вырвался крик, на сей раз удивленный и испуганный.
Не понимая причину его испуга, Бальзамо взглянул на него вопросительно.
Фриц ничего не ответил, однако позволил себе, несмотря на глубокую почтительность, взять хозяина за руку и подвести его к огромному венецианскому зеркалу, украшавшему полку камина, через который можно было проникнуть в комнату Лоренцы.
— Взгляните, ваше сиятельство! — сказал он, указывая графу на его отражение.
Бальзамо содрогнулся.
Затем по лицу его пробежала горькая усмешка, свойственная глубоко страдающим или неизлечимо больным людям.
Теперь он понимал, что́ в его облике так напугало Фрица.
За один час Бальзамо состарился лет на двадцать: глаза утратили блеск, исчез румянец, черты лица застыли, взгляд стал безучастным, на губах запеклась кровь, огромное кровавое пятно растеклось по когда-то белоснежной батистовой рубашке.
Бальзамо с минуту разглядывал себя, не узнавая, потом с решимостью вперил взгляд в глаза смотревшему на него из зеркала незнакомцу.
— Да, Фриц, да, — молвил он, — ты прав.
Заметив, что верный слуга обеспокоен, он спросил:
— Зачем ты меня звал?
— Это из-за них, хозяин.
— Из-за них?
— Да.
— Кто же это?
— Ваше сиятельство! — прошептал Фриц, наклоняясь к уху Бальзамо. — Там пять мастеров.
Бальзамо вздрогнул.
— Все пятеро? — спросил он.
— Да, все.
— Они внизу?
— Да.
— Одни?
— Нет. При каждом из них — вооруженный слуга, который дожидается во дворе.
— Они пришли все вместе?
— Да, хозяин, и уже начинают терять терпение, вот почему я так долго и громко звонил.
Не пытаясь скрыть под кружевным жабо кровавое пятно, даже не приводя себя в порядок, Бальзамо стал спускаться по лестнице, справившись у Фрица, где расположились пришедшие: в гостиной или в большом кабинете.
— В гостиной, ваше сиятельство, — отвечал Фриц, следуя за хозяином.
Спустившись до конца лестницы, он отважился задержать Бальзамо.
— Не будет ли каких-нибудь приказаний вашего сиятельства?
— Нет, Фриц.
— Ваше сиятельство… — робко пробормотал Фриц.
— Что такое? — ласково обратился к нему Бальзамо.
— Ваше сиятельство отправляется к ним без оружия?
— Да, без оружия.
— Даже без шпаги?
— Зачем мне шпага, Фриц?
— Не знаю, право, — замялся преданный слуга, опустив глаза, — я думал… я полагал… я боялся, что…
— Ну хорошо, вы свободны, Фриц.
Фриц пошел было прочь и снова вернулся.
— Разве вы не слыхали, что я сказал? — спросил Бальзамо.
— Ваше сиятельство! Я хотел только напомнить, что ваши двуствольные пистолеты лежат в шкатулке черного дерева на золоченом столике.
— Идите, говорят вам! — сказал Бальзамо.
И вошел в гостиную.
Фриц был совершенно прав: гости Бальзамо явились в дом на улице Сен-Клода далеко не с мирными намерениями и были настроены отнюдь не благожелательно.
Пять всадников сопровождали дорожную карету, в которой прибыли мастера. Пятеро мужчин надменного и мрачного вида были вооружены до зубов; они заперли ворота и стали их охранять в ожидании хозяев.
Кучер и два лакея, сидевшие на козлах кареты, прятали под плащами охотничьи ножи и мушкетоны. Все эти люди прибыли на улицу Сен-Клода не с визитом, а скорее для нападения.
И потом, такое ночное вторжение страшных людей, которых признал Фриц, такой захват особняка приступом сначала вселило в немца невыразимый ужас. Он попытался было преградить непрошеным гостям путь, как вдруг увидел в глазок эскорт и приметил оружие. Однако всесильные условные знаки — неумолимое свидетельство права прибывших на вторжение — не позволили ему вступать в пререкания. Едва ступив за ворота, пришельцы, словно бывалые служаки, заняли места на страже у каждого выхода из дома, даже не пытаясь скрыть своих недоброжелательных намерений.
Поведение мнимых слуг во дворе и в коридорах, так же как в гостиной их так называемых хозяев, не предвещало, по мнению Фрица, ничего хорошего; вот почему он звонил так неистово, пока вовсе не оборвал колокольчик.
Ничему не удивляясь, никак не готовясь к встрече, Бальзамо вошел в гостиную. Фриц уже успел зажечь здесь все свечи, что входило в его обязанности, когда в доме бывали посетители.
Бальзамо увидел пятерых гостей, сидевших в креслах; ни один из них не поднялся при его появлении.
Тогда он, как хозяин дома, вежливо поклонился им.
Только после этого они встали и надменно кивнули ему в ответ.
Он сел в кресло напротив, не замечая или делая вид, что не замечает, как странно расположились присутствовавшие. В самом деле, пять кресел стояли полукругом, подобно античному трибуналу, с местами председательствующего и асессоров, возвышающихся посредине. Кресло же Бальзамо, стоявшее как раз против председательского, занимало место, которое на церковных соборах или в суде претора обыкновенно отводилось обвиняемому.
Бальзамо не пожелал заговорить первым, как он поступил бы при других обстоятельствах. Он смотрел невидящим взглядом, так и не оправившись от удара и еще находясь в состоянии мучительного оцепенения.
— Кажется, ты нас понял, брат, — обратился к нему председатель, или, вернее, тот, кто занимал центральное кресло. — Однако ты не очень-то торопился нас увидеть; мы даже подумывали послать кого-нибудь на поиски.
— Я вас не понимаю, — просто ответил Бальзамо.
— А у меня сложилось иное мнение, когда я увидел, как ты с виноватым видом садился против нас.
— С виноватым видом? — рассеянно пробормотал Бальзамо и пожал плечами. — Не понимаю, — повторил он.
— Сейчас мы тебе все объясним, это будет несложно, судя по твоему бледному лицу, потухшему взору, дрожащему голосу… Можно даже подумать, что тебе отказывает слух.
— Я вас слышу хорошо, — возразил Бальзамо, качая головой, словно пытался отделаться от надоевшей мысли.
— Ты, вероятно, помнишь, брат, — продолжал председатель, — что на последнем заседании верховный комитет представил свое мнение о том, что среди высших чинов ордена кто-то замышляет предательство?
— Возможно… да… не отрицаю.
— Ты отвечаешь так, как подобает человеку с нечистой совестью. Возьми же себя в руки… не губи себя сам. Отвечай ясно, четко, как того требует ужасное положение, в котором ты находишься. Ответь мне так, чтобы мы могли убедиться в твоей непричастности, потому что мы явились без предубеждения, без ненависти. Мы олицетворяем закон; он начинает действовать только после того, как судья выслушает все стороны.
Бальзамо не проронил ни звука.
— Повторяю тебе, Бальзамо, и мое предупреждение будет рассматриваться как сигнал к бою: я собираюсь атаковать тебя с мощным, но законным оружием в руках, так защищайся же!
Видя, что Бальзамо безучастен и неподвижен, присутствовавшие с удивлением переглянулись, а затем перевели глаза на председательствовавшего.
— Ты слышал, что я сказал, Бальзамо? — повторил председатель.
Бальзамо утвердительно кивнул головой.
— Я по-дружески, по-братски уведомил тебя и дал тебе понять о цели моего допроса. Итак, ты предупрежден: берегись! Я начинаю.
После полученного свыше сигнала, — продолжал председатель, — братство избрало пятерых членов и поручило им следить в Париже за тем из братьев, на которого нам указали как на предателя.
Наши сведения не вызывают сомнений; как правило, мы получаем их, насколько тебе известно, от преданных нам агентов или из верных источников, а также принимаем во внимание таинственные природные явления, известные пока только нам. Итак, у одного из нас ты вызвал подозрение, а мы знаем, что он еще никогда не ошибался; тогда мы стали держаться настороже и начали за тобой следить.
Бальзамо слушал, не проявляя ни малейшего беспокойства, словно вообще не понимал, о чем идет речь. Председательствовавший продолжал:
— За таким человеком, как ты, следить нелегко: ты повсюду вхож, твоя задача — бывать там, где живут наши недруги, где они имеют хоть какую-нибудь власть. У тебя в распоряжении огромные средства, которые общество предоставляет тебе для окончательной победы нашего дела. Мы долгое время пребывали в сомнении, видя, как тебя посещают такие наши враги, как Ришелье, Дюбарри, Роган. Кроме того, на последнем нашем собрании на улице Платриер ты произнес полную любопытных противоречий речь, убедившую нас в том, что ты только играешь роль, посещая этих людей и льстя им, в то время как дело заключается в том, чтобы стереть эту неисправимую породу с лица земли. Мы некоторое время с уважением относились к твоему таинственному поведению, надеясь на благоприятный результат, однако нас ждало разочарование.
Бальзамо был по-прежнему неподвижен, невозмутим, и председатель почувствовал нетерпение.
— Три дня назад было разослано пять указов о заточении без суда и следствия. Их потребовал у короля господин де Сартин. Они были незамедлительно составлены и подписаны. В тот же день пять наших главных агентов, наиболее верных братству членов, живущих в Париже, были арестованы и препровождены: двое — в Бастилию, где содержатся в строжайшей тайне; двое — в Венсен, в подземную темницу; один — в Бисетр, в одну из самых страшных одиночных камер. Ты слышал обо всех этих подробностях?
— Нет, — отвечал Бальзамо.
— Вот это странно, судя по тому, что́ мы знаем о твоих связях с могущественными лицами в королевстве. Но еще более странно вот что!
Бальзамо насторожился.
— Чтобы арестовать пятерых верных братьев, господин де Сартин должен был иметь перед глазами единственную запись, в которой упоминаются все пять жертв. Эта запись была послана тебе Высшим советом в тысяча семьсот шестьдесят девятом году, и ты самолично должен был принять новых членов и немедленно возвести их в степень, дарованную им Советом.
Бальзамо жестом дал понять, что ничего такого не припоминает.
— Я сейчас помогу тебе вспомнить. Пять упомянутых человек были обозначены пятью арабскими буквами, а буквы соответствовали в посланной тебе записке именам и шифрам новых членов.
— Допустим, что так, — согласился Бальзамо.
— Ты признаешь это?
— Я готов признать все, что вам будет угодно.
Председательствующий взглянул на асессоров, словно призывая их принять во внимание это признание.
— В той же самой записке, единственной, — заметь! — которая могла скомпрометировать братьев, — продолжал он, — было еще одно имя, помнишь?
Бальзамо не проронил в ответ ни звука.
— Это имя было: граф де Феникс!
— Согласен, — кивнул Бальзамо.
— Имена пятерых братьев попали в указ, а твое имя произносится при дворе или в приемной министра с благосклонностью, с любовью… Почему? Если наши братья заслужили тюрьму, ты тоже ее заслуживаешь. Что ты на это скажешь?
— Ничего.
— A-а, я предвижу твое возражение. Ты можешь сказать, что полиция проведала об именах менее известных братьев, а твое имя — посла и могущественного лица — не могло не вызвать у полицейских уважения; ты даже можешь сказать, что оно не вызвало подозрений.
— Я не буду этого отрицать.
— Твоя гордыня переживет твое доброе имя!.. Полиция могла узнать о наших братьях только из конфиденциального сообщения, посланного тебе Высшим советом, и вот каким образом она это сделала… Ты держал запись в шкатулке, не правда ли?
Однажды из твоего дома вышла женщина со шкатулкой под мышкой. Ее видел один из наших наблюдателей и следовал за ней до особняка начальника полиции в предместье Сен-Жермен. Мы могли задушить несчастье в зародыше: стоило нам забрать шкатулку и арестовать эту женщину, как все успокоилось бы и ничто не вышло бы из-под нашего надзора. Однако мы подчинились параграфам нашего устава, предписывающего почитать таинственные средства, с помощью которых некоторые из членов братства служат общему делу, даже когда эти средства кажутся всем предательством или неосторожностью.
Было похоже, что Бальзамо одобрил это утверждение едва заметным жестом. Однако если бы он не был до этого неподвижен, его жест мог бы остаться незамеченным.
— Эта женщина дошла до самого начальника полиции, — продолжал председатель. — Она вручила ему шкатулку, и все открылось, верно?
— Совершенно верно.
Председатель поднялся.
— Кто была эта женщина? — воскликнул он. — Красивая, страстная, преданная тебе душой и телом, нежно тобой любимая, умная, ловкая и проворная, словно один из демонов, помогающих человеку преуспеть в совершении зла? Это была Лоренца Феличиани, твоя жена, Бальзамо!
Бальзамо взвыл от отчаяния.
— Теперь мы тебя убедили? — спросил председатель.
— Заканчивайте, — сказал обвиняемый.
— Я не договорил. Спустя четверть часа после того, как она вошла к начальнику полиции, ты тоже вошел туда. Она посеяла предательство, а ты пришел собрать плоды вознаграждения. Как покорная служанка, она взяла на себя совершение преступления, ты же явился, чтобы довершить подлое дело. Лоренца вышла одна. Ты, несомненно, отступился от нее и не хотел порочить свое имя, появляясь в ее обществе. Ты вышел с торжествующим видом вместе с графиней Дюбарри, прибывшей туда по твоему приглашению, чтобы получить из твоих рук сведения, за которые ты хотел получить мзду… Ты сел в карету этой шлюхи, словно моряк на корабль с Марией Египетской; ты оставил губительные для нас бумаги у господина де Сартина, но забрал шкатулку, которая могла погубить тебя в наших глазах. К счастью, мы все видели! Свет небесный освещает наши добрые дела…
Бальзамо молча поклонился.
— А теперь я могу сообщить тебе наше решение, — прибавил председатель. — В Высший совет поступили сведения о двух предателях; один из них — женщина, твоя сообщница, она, возможно, действовала без злого умысла, однако нанесла ущерб нашему делу, раскрыв одну из наших тайн; другой — ты, учитель, ты, Великий Кофта, ты, светлый луч, трусливо спрятавшийся за спину этой женщины, чтобы скрыть свое предательство.
Бальзамо медленно поднял бледное лицо и пристально посмотрел на посланцев; его взгляд горел огнем, который он вынашивал в своей душе с самого начала допроса.
— Почему вы обвиняете эту женщину? — спросил он.
— Мы знаем, что ты попытаешься ее защищать. Мы знаем, что ты любишь ее до самозабвения, что ты отдаешь ей предпочтение перед другими женщинами. Мы знаем, что она настоящее сокровище для твоей науки, для твоего счастья, для твоего состояния. Мы знаем, что она для тебя орудие, которому нет равных в мире.
— Вам и это известно? — спросил Бальзамо.
— Да, нам это известно, и мы можем через ее посредство заставить тебя страдать больше, чем если бы мы стали тебе мстить.
— Договаривайте…
Председатель встал.
— Вот приговор: Джузеппе Бальзамо — предатель; он нарушил клятвы, однако его знания безграничны, они полезны ордену. Бальзамо должен жить ради преданного им дела; он принадлежит братьям, хотя и отрекся от них.
— Вот как! — сурово и мрачно процедил Бальзамо.
— Пожизненное заключение предотвратит общество от его новых вероломных предательств; в то же время оно даст возможность братьям извлечь из знаний Бальзамо пользу, которую они вправе ожидать от каждого из сочленов. Что же касается Лоренцы Феличиани, ужасное наказание…
— Погодите, — совершенно невозмутимо проговорил Бальзамо. — Вы забываете, что я еще не произнес речи в свое оправдание; обвиняемый имеет право высказаться… Мне довольно будет одного слова, одного-единственного документа. Подождите меня, я вам сейчас принесу обещанное доказательство.
Посланцы с минуту совещались.
— Вы опасаетесь, что я покончу с собой? — горько улыбаясь, спросил Бальзамо. — Если бы я захотел, это уже было бы сделано. В этом перстне столько яду, что его хватило бы на всех вас, стоит его только открыть. Вы боитесь, что я убегу? Так пошлите кого-нибудь вместе со мной, если угодно.
— Иди! — сказал председатель.
Бальзамо удалился; скоро стало слышно, как он тяжело спускается по лестнице. И вот он вошел в гостиную.
Он нес на плече окоченевший труп Лоренцы с мертвенно-бледным лицом; ее белая рука свисала до самой земли.
— Вот женщина, которую я обожал, вот все мое сокровище, мое единственное счастье, моя жизнь; вот та, которая предала, как вы говорите! — вскричал он. — Вот она! Берите ее! Бог нас уже наказал, господа, — прибавил он.
И быстрым, как молния, движением он вскинул труп и отбросил так, что тот покатился по полу к ногам судей; длинные волосы и безжизненные руки мертвой женщины вот-вот должны были коснуться отпрянувших в ужасе заговорщиков; при свете ламп на лебединой шее Лоренцы зияла страшная кровавая рана.
— Теперь говорите, — предложил Бальзамо.
Объятые ужасом судьи закричали в один голос и бежали в невыразимом смятении. Вскоре со двора донеслись конское ржание и топот; скрипнули ворота, потом торжественная тишина опустилась на мертвую женщину и безутешного мужчину.
В то время как между Бальзамо и пятью мастерами происходила описанная нами сцена, в других комнатах особняка все оставалось без видимых изменений; только появление Бальзамо, вернувшегося за трупом Лоренцы, заставило старика снова пережить недавние события.
Видя, как Бальзамо взваливает на плечи труп и идет с ним вниз, он подумал, что в последний раз видит человека, чье сердце он разбил; он испугался, что Бальзамо его покинет навсегда; для Альтотаса, человека, сделавшего все возможное, чтобы не умереть, это было страшнее ужаса смерти.
Он не знал, почему Бальзамо уходит, куда он идет, и позвал:
— Ашарат! Ашарат!
Это было детское имя Бальзамо; старик надеялся, что оно могло скорее других разбудить чувства Бальзамо.
Однако Бальзамо продолжал спускаться. Когда он был внизу, он даже не подумал снова поднять люк и вскоре исчез из виду в темном коридоре.
— Так вот, значит, что такое человек! — воскликнул Альтотас. — Слепое неблагодарное животное! Вернись, Ашарат, вернись! Неужели ты предпочитаешь нелепую игрушку, зовущуюся женщиной, человеческому совершенству, которое воплощаю в себе я? Ты отдаешь предпочтение минуте перед вечностью!
Нет! — кричал он в следующее мгновение. — Нет! Негодяй обманул своего учителя, он, как подлый разбойник, играл на моем доверии; он боялся, что я буду жить и превзойду его в науках; он хотел унаследовать плоды моего многолетнего труда, который я почти довел до конца; он поставил ловушку мне, своему учителю, своему благодетелю! Ах, Ашарат!..
Старик распалялся от гнева, на его щеках заиграл лихорадочный румянец; в полуприкрытых глазах засветился мрачный огонь, напоминавший кусочки фосфора, какие дети, святотатствуя, вставляют в пустые глазницы человеческого черепа.
Он продолжал кричать:
— Вернись, Ашарат, вернись! Берегись: тебе известно, что я знаю проклятия, порождающие пожар, пробуждающие сверхъестественные силы. Однажды — это было в горах Гада — я уже призывал на помощь сатану, того самого, которого в древности волшебники называли Фегором; сатана, вынужденный оставить темные глубины преисподней, явился мне. Я беседовал с семью ангелами — орудиями Божьего гнева — на той самой горе, где Моисей получил скрижали с Божьими заповедями; стоило мне только захотеть, и вспыхнул огонь в священном семиогненном треножнике, который Траян похитил у иудеев… Берегись, Ашарат, берегись!
Ответом ему была тишина.
Голова его все больше затуманивалась, он заговорил придушенно:
— Разве ты не видишь, несчастный, что сейчас я умру как самый обыкновенный человек? Послушай, ты можешь вернуться, Ашарат, я не причиню тебе зла. Вернись! Я готов отказаться от огня, не бойся злых сил, не бойся семи ангелов мщения. Я отказываюсь от мести, хотя мог бы так страшно тебя ударить, что ты потерял бы разум и стал бы холоден, как мрамор, потому что я умею останавливать кровообращение, Ашарат. Ну, вернись же, я не сделаю тебе ничего плохого. Напротив, ты знаешь, я могу принести тебе столько пользы!.. Ашарат, не покидай меня, сохрани мне жизнь, и все сокровища, все мои тайны перейдут к тебе! Помоги мне выжить, Ашарат, помоги, и я всему тебя научу… Смотри!.. Смотри!..
Он указывал глазами и трясущейся рукой на бесчисленные предметы, бумаги и свитки, которыми была завалена вся комната.
Он ждал, прислушиваясь к себе, чувствуя, как его покидают силы.
— A-а, ты не идешь, — продолжал он, — думаешь, я так просто умру и все тебе достанется после моей смерти? Да ведь ты виновник моей гибели! Безумец! Ты мог бы узнать, о чем говорится в древних манускриптах, которые только мне под силу разобрать. Продлись мой век, ты мог бы овладеть моими знаниями, ты мог бы воспользоваться всем, что я собрал за свою жизнь. Так нет же, тысячу раз нет, тебе ничего не достанется после меня! Остановись, Ашарат! Ашарат, вернись хоть на минуту, хотя бы для того только, чтобы увидеть, как рухнет этот дом, чтобы полюбоваться великолепным зрелищем, уготованным для тебя. Ашарат! Ашарат! Ашарат…
Ничто не ответило ему, потому что как раз в это время Бальзамо отвечал на обвинения мастеров, показывая им тело убитой Лоренцы. Покинутый старик от отчаяния кричал все пронзительнее, его хриплые завывания проникали во все щели, неся с собой ужас, подобно рычанию тигра, разорвавшего цепь или перегрызшего прутья клетки.
— A-а, ты не возвращаешься! — выл Альтотас. — A-а, ты меня презираешь! A-а, ты рассчитываешь на мою слабость! Что ж! Сейчас ты увидишь!.. Огонь! Огонь! Огонь!
Он с такой ненавистью выкрикнул эти слова, что Бальзамо, покинутый разбежавшимися в ужасе посетителями, очнулся и стряхнул с себя задумчивость. Он снова поднял на руки тело Лоренцы, поднялся по лестнице, положил труп на софу, где всего два часа назад Лоренца спала сном праведницы, и, встав на подъемный люк, внезапно предстал перед Альтотасом.
— Наконец-то! — крикнул опьяневший от радости старик. — Ты испугался! Ты понял, что я могу за себя отомстить. Ты пришел и хорошо сделал, потому что еще мгновение — и я поджег бы эту комнату.
Взглянув на него, Бальзамо пожал плечами, однако не проронил ни слова в ответ.
— Я хочу пить! — закричал Альтотас. — Я хочу пить, подай мне воды, Ашарат.
Бальзамо ничего не ответил, не пошевелился; он пристально смотрел на умирающего, словно хотел до мельчайших подробностей запомнить, как тот умирает.
— Ты слышишь меня? — ревел Альтотас. — Слышишь?..
В ответ — то же молчание, все та же неподвижность безучастного зрителя.
— Ты меня слышишь, Ашарат? — взвыл старик в последнем приступе гнева. — Воды! Дай мне воды!
Вдруг лицо Альтотаса мгновенно исказилось.
Не было больше блеска во взгляде, только едва мерцали тусклые огоньки; кровь отлила от лица; почти не слышно было дыхания; его длинные нервные руки, в которых он унес Лоренцу как ребенка, приподнимались теперь, но словно по инерции, и суетливо двигались, похожие на щупальца полипа; злоба лишила его немногих сил, вернувшихся было к нему в минуту отчаяния.
— Ха-ха! Ты, верно, думаешь, что я слишком медленно умираю! Ты хочешь меня уморить жаждой! Ты с вожделением поглядываешь на мои рукописи, на мои сокровища! Ты уверен, что они уже в твоих руках! Погоди же! Погоди!
Сделав над собой нечеловеческое усилие, Альтотас достал из-под подушек своего кресла флакон и открыл его. От соприкосновения с воздухом содержимое стеклянного сосуда вспыхнуло огнем и выплеснулось наружу; старик, словно сказочное создание, стал брызгать вокруг себя огненной струей.
В тот же миг рукописи, сваленные в кучу вокруг кресла старика, разбросанные по комнате книги, свитки, с огромным трудом добытые из пирамид Хеопса, а также во время первых раскопок в Геркулануме, вспыхнули словно порох. Огненная река разлилась по мраморному полу и явила взгляду Бальзамо нечто похожее на один из пылающих кругов ада, о которых рассказывает Данте.
Альтотас несомненно рассчитывал на то, что Бальзамо бросится в огонь спасать главное достояние, которое старик решил унести с собой в могилу, однако он ошибался: Бальзамо был по-прежнему невозмутим, он укрылся в подъемном люке, где был неуязвим для пламени.
Пламя охватило Альтотаса, но он не испугался, а, казалось, почувствовал себя в своей стихии; огонь действовал на него, как на саламандру, украшающую фронтоны наших древних замков; огонь не жег его, а будто ласково лизал своими пылающими языками.
Бальзамо по-прежнему не сводил со старика глаз. Пламя перекинулось на деревянную обшивку стен и окружило его со всех сторон. Огонь плясал у подножия дубового массивного кресла, где восседал Альтотас, и — странная вещь! — хотя пламя уже охватило нижнюю часть туловища старика, было очевидно, что он этого не чувствует.
Напротив, прикосновение языков пламени действовало на него, казалось, благотворно: мускулы умирающего постепенно расслабились, и выражение неведомого доселе блаженства застыло на его лице. Расставаясь с телесной оболочкой в свой последний час, он, словно старый пророк на огненной колеснице, был готов вознестись на небеса. Он был всемогущ в этот последний час, дух уже отлетел от тела: уверенный в том, что ему уже нечего ждать, он устремился к высшим сферам, куда уносил его огонь.
С этой минуты глаза Альтотаса, ожившие в первых отблесках пламени, стали смотреть в никуда, в пространство между небом и землей, словно пытались обогнать убегающую даль. Старый волшебник был тих и смирен; он наслаждался каждым своим ощущением, слушал в себе боль, словно последний звук, доносившийся с земли; старик тихо прощался с могуществом, с жизнью, с надеждой.
— Я умираю без сожаления, — говорил он. — Я всем владел на земле; я все изведал; я совершил все, что дано совершить человеку на земле; я был близок к бессмертию!
Бальзамо захохотал, и этот мрачный смех привлек внимание старика.
Альтотас бросил на него сквозь огненную завесу полный величия взгляд.
— Да, ты прав, — молвил он, — есть одно обстоятельство, которое я упустил из виду, — это Бог!
И, как если бы это магическое слово вырвало из него душу, Альтотас откинулся в кресле. Он отдал Богу последний вздох, который так надеялся оставить при себе навсегда!
Бальзамо вздохнул. Не пытаясь ничего спасти из священного огня, на который лег умирать этот новоявленный Зороастр, Бальзамо снова спустился к Лоренце и отпустил пружину, после чего подъемный люк поднялся к потолку, скрыв от его глаз огромный костер, напоминавший кратер вулкана.
Всю следующую ночь огонь, как ураган, гудел над головой Бальзамо, а тот, однако, ничего не делал для того, чтобы погасить пламя или убежать от него: он не чувствовал никакой опасности рядом с бесчувственным телом Лоренцы. Но вопреки его ожиданию, огонь стих после того, как выгорел весь верхний этаж вплоть до кирпичной сводчатой крыши и языки пламени слизнули дорогие лепные украшения. Бальзамо услышал похожие на рев Альтотаса последние завывания пламени, умиравшего с жалобными стонами.
Герцог де Ришелье находился в спальне своего версальского особняка, где в обществе Рафте, отчитывавшегося перед ним в расходах, пил шоколад с ванилью.
Он был очень занят своим лицом, издали рассматривая себя в зеркале, и потому почти не обращал внимания на более или менее точные расчеты своего секретаря.
Неожиданно стук каблуков в приемной возвестил о приходе посетителя, и герцог поспешно допил шоколад, беспокойно поглядывая на дверь.
Бывали часы, когда Ришелье, подобно состарившейся кокетке, мог принимать далеко не всех.
Камердинер доложил о приходе барона де Таверне.
Герцог, вероятно, собирался придумать какую-нибудь отговорку и перенести визит своего друга на другой день или хотя бы на другое время, однако едва дверь отворилась, как старик стремительно влетел в комнату, на ходу небрежно сунул руку маршалу и рухнул в глубокое кресло, жалобно скрипнувшее не столько под его тяжестью, сколько от удара.
Ришелье наблюдал за другом, напоминавшим фантастического героя Гофмана. Он услышал скрип кресла, потом тяжелый вздох и обернулся к гостю.
— Ну, барон, что новенького? — спросил он. — Ты печален, как сама смерть.
— Печален!.. — повторил Таверне. — Печален…
— Черт побери! От радости, как мне кажется, так не вздыхают, как ты.
Барон взглянул на маршала с таким видом, словно хотел сказать: пока Рафте в спальне, объяснений по поводу его вздоха дать нельзя.
Рафте все понял, хотя и не оборачивался: он тоже, как и его хозяин, иногда поглядывал в зеркало.
А как только он понял, он сейчас же скромно удалился.
Барон проводил его взглядом и, едва дверь за ним затворилась, продолжил:
— Печален — это не то слово, скажи лучше — обеспокоен, крайне обеспокоен.
— Ба!
— В самом деле! — вскричал Таверне, умоляюще сложив руки. — И не надо делать вид, что ты удивлен. Вот уже больше месяца ты водишь меня за нос дурацкими отговорками: «Я не видел короля», или «Король меня не заметил», или «Король на меня дуется». Тысяча чертей! Герцог! Так не отвечают старому другу. Месяц — ты только вдумайся! — это же целая вечность!
Ришелье пожал плечами.
— Что, черт возьми, ты хотел бы от меня услышать? — возразил он.
— Правду!
— Дьявольщина! Ведь я тебе уже сказал ее, черт подери! Я тебе твержу эту самую правду, да только ты не хочешь в нее поверить, вот что!
— Как? Ты хочешь заставить меня поверить в то, что ты, герцог и пэр, маршал Франции, дворянин королевских покоев, не видишься с королем, если каждое утро присутствуешь на церемонии выхода короля? Оставь эти шутки для других!
— Я уже говорил тебе и повторяю, это невероятно, но это правда: вот уже три недели я каждое утро являюсь к одеванию, я, герцог и пэр, маршал Франции, дворянин королевских покоев…
— …а король с тобой не разговаривает, — перебил его Таверне, — и ты не говоришь с королем? И ты хочешь, чтобы я поверил этому вранью?
— Дорогой мой барон! Ты становишься дерзким, мой нежный друг! Ты пытаешься меня уличить, откровенно говоря, так, словно мы помолодели лет на сорок и можем вызвать друг друга на дуэль.
— Да ведь от этого можно взбеситься, герцог.
— Это другое дело, бесись, мой друг, я тоже вне себя.
— Ты?
— Да, и есть из-за чего. Я же тебе говорю, что с того самого дня король ни разу на меня не взглянул! Я тебе говорю, что его величество постоянно поворачивается ко мне спиной! Всякий раз как я считаю своим долгом любезно ему улыбнуться, король в ответ строит мне отвратительную гримасу! Да я просто устал от насмешек в Версале! Что, по-твоему, я должен делать?
Таверне кусал ногти во время этой реплики маршала.
— Ничего не понимаю, — признался он наконец.
— Я тоже, барон.
— По правде говоря, можно подумать, что король забавляется при виде твоего беспокойства. В противном случае…
— Да, я тоже так думаю, барон…
— Ну, герцог, нам надо придумать, как выйти из этого затруднения; надо предпринять какой-нибудь ловкий маневр, чтобы все разъяснилось.
— Барон! — заметил Ришелье. — Иногда бывает небезопасно вызывать королей на объяснение.
— Ты полагаешь?
— Да. Хочешь я буду с тобой откровенен?
— Говори.
— Знаешь, я кое-чего опасаюсь…
— Чего? — заносчиво спросил барон.
— Ну вот, ты уже сердишься.
— У меня есть для этого основания, как мне кажется.
— Тогда не будем об этом больше говорить.
— Напротив! Давай поговорим! Но сначала объяснись.
— Ты жить не можешь без объяснений! Это просто мания какая-то! Обрати на это внимание.
— Ты бесподобен, герцог. Ты же сам видишь, что все наши планы повисли в воздухе, ты видишь, что все мои дела по необъяснимым причинам застопорились, и ты советуешь мне ждать!
— Что застопорилось? Ты о чем?
— Вот об этом. Суди сам.
— Ты имеешь в виду это письмо?
— Да, от моего сына.
— A-а, полковника?
— Хорош полковник!
— А что же?
— Да то, что около месяца Филипп ожидает в Реймсе обещанного королем назначения, которое где-то застряло, а полк через два дня снимается.
— Чертовщина! Полк снимается?
— Да, его переводят в Страсбур. Таким образом, если через два дня Филипп не получит королевскую грамоту…
— Что тогда?
— Через два дня Филипп будет здесь.
— Да, понимаю: о нем забыли. Бедный мальчик! Так всегда бывает в канцеляриях новых министров, как у нас!.. Вот если бы министром был я, грамота уже была бы отправлена!
— Гм! — обронил Таверне.
— Что ты говоришь?
— Говорю, что не верю ни одному твоему слову.
— То есть почему?
— Если бы ты был первым министром, ты послал бы Филиппа ко всем чертям.
— Ого!
— И его отца — туда же.
— Вот тебе раз!
— А его сестру еще дальше.
— С тобой приятно разговаривать, Таверне, ты очень остроумен. Впрочем, оставим это.
— Я бы с удовольствием, да вот мой сын не может этого оставить! Он в безвыходном положении. Герцог! Необходимо увидеть короля.
— Говорят тебе, я только и делаю, что смотрю на него.
— Надо с ним поговорить.
— Дорогой мой! С королем говорят, когда он сам этого желает.
— Заставить его!
— Я не папа.
— Тогда я, пожалуй, решусь поговорить с дочерью, — пригрозил Таверне, — потому что тут дело нечисто, господин герцог!
Это слово оказало магическое действие.
Ришелье прощупал Таверне. Он знал, что барон — такой же развратник, как его друзья юности г-н Лафар или г-н де Носе, репутация которых, однако, оставалась безупречной. Он боялся, что отец и дочь вступят в сговор, так же как боялся всего неизвестного, что могло бы вызвать немилость монарха.
— Ну хорошо, не сердись, — сказал он, — я попробую предпринять еще один шаг. Но нужен предлог.
— У тебя есть предлог.
— У меня?
— Разумеется.
— Какой же?
— Король дал обещание.
— Кому?
— Моему сыну. И это обещание…
— Что?
— Можно напомнить о нем королю.
— Это и впрямь удобный предлог. Письмо при тебе?
— Да.
— Давай сюда!
Таверне достал из кармана камзола письмо и подал его герцогу, порекомендовав действовать смело и вместе с тем осмотрительно.
— Союз воды и огня, — заметил Ришелье. — Сразу видно, что мы сумасброды. Ну, раз вино налито — надо его выпить.
Он позвонил.
— Прикажите подать мне одеваться и заложить лошадей.
Он обернулся к Таверне и с беспокойством спросил:
— Хочешь присутствовать при моем одевании, барон?
Таверне понял, что очень огорчит друга, если согласится.
— Нет, дорогой мой, не могу: у меня еще есть дело в городе. Назначь мне где-нибудь свидание.
— Пожалуйста: во дворце.
— Пусть так, во дворце.
— Было бы хорошо, если бы ты тоже увиделся с его величеством.
— Ты так думаешь? — спросил довольный Таверне.
— Я на этом настаиваю. Я хочу, чтобы ты сам убедился, что я говорю тебе правду.
— Да я и не сомневаюсь, но раз тебе хочется…
— Да ведь и ты этого, пожалуй, хочешь, а?
— Откровенно говоря, да.
— Ну, тогда жди меня в Зеркальной галерее в одиннадцать часов, я в это время буду у его величества.
— Условились. Прощай!
— Не сердись, дорогой барон! — проговорил Ришелье, стремившийся до последней минуты не ссориться с человеком, сила которого была ему еще неизвестна.
Таверне сел в карету и поехал в парк, где долго гулял один, глубоко задумавшись, в то время как Ришелье предоставил себя заботам слуг и стал молодеть на глазах; это серьезное занятие заняло у знаменитого победителя при Маоне не меньше двух часов.
Впрочем, он потратил на туалет гораздо меньше времени, чем мысленно отпустил ему Таверне. Барон, подстерегавший герцога, видел, как ровно в одиннадцать карета Ришелье остановилась у дворцового подъезда, где дежурные офицеры отдавали маршалу честь, пока лакеи провожали его в королевские покои.
Сердце Таверне готово было выскочить из груди: он медленно, сдерживая свой пыл, отправился в Зеркальную галерею, где менее удачливые придворные, офицеры с прошениями, а также честолюбивые мелкопоместные дворяне, неподвижные, словно статуи, выстаивали на скользком паркете — пьедестале, прекрасном для поклонников Фортуны.
Таверне против воли смешался с толпой, постаравшись, однако, держаться поближе к углу, где должен был появиться маршал, выйдя от его величества.
— Чтобы я толкался среди этих дворянчиков и их грязных плюмажей! — ворчал он. — И это я, я, всего месяц назад ужинавший в узком кругу с его величеством!
И тут в его душу закралось гнусное подозрение, от которого покраснела бы бедняжка Андре.
Как он и обещал, Ришелье отважно подставил себя под гневные взгляды его величества в тот момент, когда принц де Конде протягивал королю рубашку.
Заметив маршала, король отвернулся столь резко, что рубашка едва не упала на пол, а удивленный принц отступил.
— Простите, кузен, — сказал Людовик XV, желая дать понять принцу, что резкое движение относится не к нему.
У Ришелье не осталось сомнений, что король гневается на него.
Но так как он прибыл с решимостью вызвать гнев, если это понадобится для откровенного объяснения, то он сменил, как при Фонтенуа, позицию и встал с другой стороны, там, где король должен был непременно пройти, чтобы попасть в свой кабинет.
Не видя больше маршала, король заговорил милостиво и свободно. Он оделся, выразил желание поохотиться в Марли и долго советовался со своим кузеном, потому что за семейством Конде закрепилась слава отличных охотников.
Но в ту минуту как он переходил в свой кабинет, когда все уже ушли, он снова увидел Ришелье; тот поклонился со всей возможной изысканностью, самой изящной со времен Лозена, прославившегося своими поклонами.
Людовик XV остановился в замешательстве.
— Вы, и здесь, господин де Ришелье? — воскликнул он.
— Я весь к услугам вашего величества, сир.
— Вы что же, никогда не покидаете Версаль?
— Вот уже сорок лет я здесь, сир, и очень редко удаляюсь, разве только по приказанию вашего величества.
Король остановился против маршала.
— Вам что-то от меня нужно? — спросил он.
— Мне, сир? — с улыбкой переспросил Ришелье. — Да что вы!
— Вы же, черт подери, меня преследуете, герцог! Я уже это заметил.
— Да, сир, мою любовь и мое уважение! Благодарю вас, сир!
— Вы делаете вид, что не понимаете меня. Но вы меня отлично поняли. Так вот знайте, господин маршал, что мне нечего вам сказать.
— Нечего, сир?
— Совершенно нечего!
Ришелье напустил на себя безразличный вид.
— Сир! — сказал он. — Я всегда был счастлив тем, что мог сказать себе положа руку на сердце, что моя преданность королю совершенно бескорыстна: для меня это вопрос чести вот уже сорок лет, о чем я уже говорил вашему величеству; даже завистники не могут сказать, что король когда-нибудь что-нибудь для меня сделал. Моя репутация с этой стороны, к счастью, безупречна.
— Вот что, герцог, просите, если вам что-нибудь нужно, но просите скорее.
— Сир! Мне совершенно ничего не нужно, я только хочу умолять ваше величество…
— О чем?
— О том, чтобы вы изволили согласиться выразить благодарность…
— Кому же?
— Сир! Речь идет об одном лице, и так уже многим обязанном королю.
— О ком же, наконец?
— О том, сир, кому вы, ваше величество, оказали неслыханную честь… Ну еще бы! Когда кто-либо удостоен чести сидеть за столом вашего величества, когда этот человек имел возможность наслаждаться вашей изысканной манерой вести разговор, благодаря которой вы, ваше величество, заслуженно считаетесь прекраснейшим собеседником, это невозможно забыть, и к этому так быстро привыкаешь…
— Вы и впрямь обладаете даром слова, господин де Ришелье.
— Ну что вы, сир!..
— Итак, о ком вы хотите поговорить?
— О моем друге Таверне.
— О вашем друге? — вскричал король.
— Прошу прощения, сир…
— Таверне!.. — повторил король с выражением ужаса, что привело в изумление герцога.
— Что же вы хотите, сир! Старый товарищ…
Он помедлил минуту.
— …человек, служивший вместе со мной под начальством Виллара…
Он опять остановился.
— Вы же знаете, сир, что у нас принято называть другом любого знакомого, всякого, кто не является нашим врагом: это просто вежливое слово, оно не содержит в себе зачастую ничего особенного.
— Это компрометирующее слово, герцог, — ядовито заметил король, — такими словами не следует бросаться.
— Советы вашего величества — это заветы, преисполненные мудрости. Итак, господин де Таверне…
— Господин де Таверне — это безнравственный человек!
— Слово дворянина, сир, я так и думал.
— Это человек, лишенный деликатности, господин маршал.
— Да, сир, об этом я даже не стал бы и говорить. Я, ваше величество, отвечаю только за то, что знаю.
— Как, вы не отвечаете за деликатность вашего друга, старого служаки, воевавшего вместе с вами под начальством Виллара, наконец, человека, которого вы мне представляли? Да вы знакомы с ним, по крайней мере?
— С ним — несомненно, сир, — но не с его деликатностью. Сюлли говорил как-то вашему предку Генриху Четвертому, что он видел, как его лихорадка вышла из него одетая в зеленое платье; я же готов со смирением признать, сир, что мне не довелось увидеть, как одевается деликатность барона де Таверне.
— Ну, тогда я сам вам скажу, маршал, что это отвратительный человек, сыгравший омерзительную роль…
— Если это говорите вы, ваше величество…
— Да, сударь, я!
— Ваше величество облегчает мою задачу, говоря подобным образом. Нет, признаться, я заметил, что Таверне не является образцом деликатности. Но, сир, пока вы не соблаговолили сообщить мне свое мнение…
— Извольте: я его ненавижу.
— Приговор произнесен, сир. Однако у этого несчастного, — продолжал Ришелье, — есть сильные заступники, способные защитить его перед вашим величеством.
— Что вы хотите этим сказать?
— Если отец имел несчастье не понравиться королю…
— И очень сильно не понравиться!
— Я и не отрицаю, сир.
— Что же вы хотели сказать?
— Я говорю, что некий ангел с голубыми глазами и светлыми волосами…
— Я вас не понимаю, герцог.
— Да это же и так ясно, сир.
— Мне, однако, хотелось бы услышать ваши объяснения.
— Только такой профан, как я, может трепетать при мысли о том, чтобы приподнять краешек вуали, под которой таятся такие прелести!.. Но, повторяю, неужели нельзя простить Таверне во имя той, которая смягчает королевский гнев? О да, мадемуазель Андре, должно быть, сущий ангел!
— Мадемуазель Андре — это маленькое чудовище в физическом отношении, точно такое же, как ее отец — в нравственном! — вскричал король.
— Неужели? — остолбенев, обронил Ришелье. — Так мы, значит, все ошибались, и эта красивая внешность…
— Никогда не говорите мне больше об этой девице, герцог! Одна мысль о ней вызывает у меня дрожь.
Ришелье лицемерно всплеснул руками.
— О Господи! — воскликнул он. — До чего внешность бывает обманчива!.. Если бы ваше величество, первый ценитель в королевстве, если ваше величество, сама непогрешимость, не сказали бы мне этого… я бы этому ни за что не поверил… Как, сир, можно до такой степени всех провести?
— Больше того, сударь, она страдает… ужасной болезнью… я попал в западню, герцог. Но ради всего святого, ни слова больше о ней, вы меня уморите!
— Боже, Боже! — вскричал Ришелье. — Я ни слова больше о ней не пророню, сир! Чтобы я уморил ваше величество!.. Как это печально! Ну что за семейка! Как не повезло бедному мальчику!
— О ком это вы опять?
— На этот раз я говорю о бедном, искренне преданном слуге вашего величества. Вот, сир, настоящий образец служения своему королю, и вы справедливо его оценили. На сей раз готов поручиться, ваша милость не ошибется.
— О ком все-таки речь, герцог? Говорите скорее, мне некогда!
— Я хочу напомнить вам, сир, — мягко отвечал Ришелье, — о сыне одного и брате другой. Я говорю о Филиппе де Таверне, храбром юноше, которому вы, ваше величество, дали полк.
— Я? Чтоб я кому бы то ни было дал полк?
— Да, сир, Филипп де Таверне ожидает полк; вы изволили ему обещать его.
— Я?
— Разумеется, сир!
— Вы с ума сошли!
— Да что вы?
— Ничего я ему не давал, маршал.
— В самом деле?
— Какого дьявола вы вмешиваетесь в это дело?
— Но, сир…
— Разве вас это касается?
— Ни в коей мере.
— Значит, вы поклялись вместе с этим негодяем поджарить меня на медленном огне?
— Чего же вы хотите, сир! Мне казалось — теперь я и сам вижу свою ошибку — что вы, ваше величество, обещали…
— Это не мое дело, герцог. У меня же есть военный министр. Я не раздаю полки… Полк!.. Кто вам сказал такую чепуху? Так вы стали заступником этой семейки? Ведь я вам говорил, что вы напрасно со мной об этом заговорили. Вы довели меня до бешенства!
— О сир!
— Да, до бешенства! Черт бы побрал этих адвокатов! Теперь мне целый день и кусок хлеба в горло не полезет.
Король повернулся к герцогу спиной и в гневе удалился в кабинет, превратив Ришелье в несчастнейшего из смертных.
— Уж теперь, — пробормотал герцог, — я знаю, как к этому отнестись.
Ришелье отряхнул платком одежду (от потрясения с его лица осыпалась пудра) и направился к галерее, в тот самый угол, где с жадным нетерпением его поджидал друг.
Завидев маршала, барон бросился к нему, как паук на свою жертву, в надежде узнать свежие новости.
Блестя глазами, сложив губы бантиком, с распростертыми объятиями он преградил ему путь.
— Ну, что нового? — спросил он.
— Кое-что новое есть, сударь, — отвечал Ришелье, напрягшись всем телом, презрительно скривив губы и яростно набросившись на свое жабо, — я прошу вас более не обращаться ко мне.
Таверне с изумлением взглянул на герцога.
— Да, вы прогневили короля, — продолжал Ришелье, — а на кого гневается король, тот и мой враг.
Таверне, как громом пораженный, словно врос в мраморный пол.
Ришелье пошел дальше.
На выходе из Зеркальной галереи его ждал выездной лакей.
— В Люсьенн! — приказал ему Ришелье и скрылся.
Когда Таверне пришел в себя и осмыслил то, что он называл своим несчастьем, он понял, что настало время серьезного объяснения с той, что явилась главной причиной стольких тревог.
Кипя от гнева и возмущения, он направился в апартаменты Андре.
Девушка заканчивала туалет: подняв кверху руки, она прятала за уши две непокорные пряди волос.
Андре услыхала шаги отца в передней в ту минуту, как, зажав под мышкой книгу, она собиралась выйти за порог.
— Здравствуй, Андре! — приветствовал ее барон де Таверне. — Ты уходишь?
— Да, отец.
— Одна?
— Как видите.
— Так ты, стало быть, по-прежнему живешь здесь одна?
— С тех пор как Николь исчезла, у меня нет горничной.
— Нельзя же допустить, чтобы ты одевалась сама, Андре, это может тебе повредить: ты не будешь иметь при дворе успеха. Ведь я тебе уже говорил, как следует себя вести, Андре.
— Прошу прощения, отец, меня ожидает дофина.
— Уверяю тебя, Андре, — продолжал Таверне, все более горячась от собственных слов, — смею вас, мадемуазель, уверить, что над вашей простотой скоро все здесь будут смеяться.
— Отец…
— Насмешка убийственна где угодно, а уж тем более при дворе.
— Я об этом подумаю. А пока, я полагаю, ее высочество дофина простит мне, что я оделась не очень элегантно, потому что торопилась явиться к ней.
— Ступай, но возвращайся, пожалуйста, сразу же, как только освободишься: мне нужно поговорить с тобой об одном очень серьезном деле.
— Хорошо, отец, — отвечала Андре и пошла прочь.
Барон смотрел на нее в упор.
— Подождите, подождите! — воскликнул он. — Нельзя же выходить в таком виде, вы забыли нарумяниться, мадемуазель, вы до отвращения бледны!
— Я, отец? — остановившись, переспросила Андре.
— Нет, в самом деле, о чем вы думаете, когда смотрите на себя в зеркало? Ваши щеки бледнее воска, у вас огромные синяки под глазами. Нельзя, мадемуазель, показываться в таком виде, иначе люди будут от вас шарахаться.
— У меня нет времени что-нибудь менять в своем туалете, отец.
— Это ужасно! — вскричал Таверне, пожимая плечами. — Послал же мне Господь дочку! До чего мне не везет! Андре! Андре!
Но Андре уже сбежала по лестнице.
Она обернулась.
— Скажитесь, по крайней мере, больной! — крикнул Таверне. — Попытайтесь хотя бы заинтриговать, раз уж не хотите быть привлекательной!
— Ну, это будет нетрудно, отец, и, если я скажу, что больна, мне не придется лгать: я действительно чувствую себя не вполне здоровой.
— Ну вот, — проворчал барон, — этого нам только не хватало… больна! — И он процедил сквозь зубы:
— Черт бы побрал этих недотрог!
Он вернулся в комнату дочери и занялся тщательными поисками того, что натолкнуло бы его на мысль и помогло бы ему составить свое мнение о происходящем.
В это время Андре пересекла эспланаду и шла мимо цветника. Временами она поднимала голову и подставляла лицо свежему ветру, потому что запах недавно распустившихся цветов слишком сильно ударял ей в голову и заставлял ее вздрагивать всем телом.
Шатаясь под палящими лучами солнца и в поисках опоры, девушка с трудом добралась до приемных Трианона, пытаясь справиться с неведомым недугом. Герцогиня де Ноай, стоявшая на пороге кабинета дофины, с первых слов дала понять Андре, что ее давно ждут.
В самом деле, аббат ***, носивший звание чтеца ее королевского высочества, завтракал с принцессой: она частенько оказывала подобные милости кому-нибудь из своего ближайшего окружения.
Аббат расхваливал превосходные хлебцы с маслом, которые немецкие хозяйки так умело раскладывают вокруг чашечки кофе со сливками.
Аббат не читал, а говорил: он передавал ее высочеству последние новости из Вены, почерпнутые им у газетчиков и дипломатов. В те времена политика делалась у всех на виду, и это получалось, надо признать, ничуть не хуже, чем в святая святых тайных канцелярий. Нередко также бывало, что кабинет министров узнавал новости от господ из Пале-Рояля, где угадывались, а то и придумывались шахматные ходы Версаля.
В своем рассказе аббат уделил особое внимание свежим слухам о тайном недовольстве по поводу подскочивших цен на хлеб; недовольству этому, как он говорил, немедленно положил конец г-н де Сартин, препроводив в Бастилию пятерых самых крупных скупщиков.
Вошла Андре. У ее высочества, как и у всех, бывали дни дурного настроения и мигреней. Рассказ аббата ее заинтересовал, а чтение Андре, которое должно было последовать за их беседой, заранее вызывало скуку.
Вот почему дофина заметила чтице, чтобы та не опаздывала больше к назначенному времени, прибавив, что все хорошо в свое время.
Смутившись от упрека, тем более упрека несправедливого, Андре ничего не ответила, хотя могла бы сказать, что ее задержал отец и, кроме того, что она была вынуждена идти медленно, так как чувствовала себя нездоровой.
Смущенная, подавленная, она склонила голову и, словно готовая умереть, закрыла глаза и покачнулась.
Не окажись поблизости герцогини де Ноай, она бы упала.
— Что это вы не держитесь на ногах, мадемуазель? — прошептала г-жа Этикет.
Андре ничего не ответила.
— Герцогиня! Ей дурно! — вскрикнула дофина, встав, чтобы помочь Андре.
— Нет, нет, — торопливо возразила Андре; глаза ее наполнились слезами. — Нет, ваше высочество, я чувствую себя хорошо, вернее сказать, лучше.
— Да она бледна как полотно, герцогиня, взгляните! Это я виновата: я ее выбранила… Ах, бедное дитя!.. Садитесь! Сядьте, я вам приказываю!
— Ваше высочество…
— Извольте слушаться, когда я приказываю!.. Дайте ей свой стул, аббат.
Андре присела и мало-помалу под влиянием такой доброты ее разум прояснился, румянец вновь заиграл на щеках.
— Ну что, мадемуазель, теперь вы можете читать? — спросила ее высочество.
— Да, да, разумеется! Во всяком случае, надеюсь.
Андре раскрыла книгу в том месте, где накануне прервала чтение, и, стараясь изо всех сил выговаривать внятно, сообщая своему голосу приятность, она начала читать.
Но, едва осилив две или три страницы, она почувствовала, как буквы запрыгали, закружились у нее в глазах, и она перестала разбирать написанное.
Андре снова побледнела и ощутила в груди холодок, поднимавшийся к голове, а черные круги под глазами, за которые ее горько упрекал Таверне, становились больше… Молчание девушки заставило дофину поднять голову. Посмотрев на нее, принцесса закричала:
— Опять!.. Взгляните, герцогиня! Бедняжка не на шутку больна, она вот-вот упадет!
На сей раз ее высочество сама побежала за флаконом с нюхательной солью и поднесла его своей чтице. Придя в себя, Андре попыталась было положить книгу на колени, но тщетно: ее руки no-прежнему нервно подрагивали, и некоторое время никакими средствами не удавалось унять дрожь.
— Герцогиня! Андре нездорова, и я не желаю усугублять ее тяжелое положение, оставляя ее здесь, — проговорила принцесса.
— В таком случае мадемуазель должна вернуться к себе незамедлительно, — заявила г-жа де Ноай.
— Почему же, сударыня? — удивилась дофина.
— Потому что это похоже на ветряную оспу, — почтительно поклонившись, отвечала придворная дама.
— На ветряную оспу?..
— Да. Головокружение, обмороки, дрожь…
Аббат был до крайности напуган словами герцогини де Ноай. Он поднялся и под предлогом того, что не желает стеснять почувствовавшую недомогание девушку, на цыпочках выскользнул за дверь, да так ловко, что никто не заметил его исчезновения.
Когда Андре увидела, что находится, если можно так выразиться, на руках у дофины, она устыдилась того, что причиняет неудобства великой принцессе, и это придало ей силы или, вернее, смелости: она поспешила к раскрытому окну глотнуть свежего воздуха.
— Вам нужен не только свежий воздух, дорогая мадемуазель де Таверне! — заметила дофина. — Возвращайтесь к себе, я прикажу вас проводить.
— Уверяю вас, ваше высочество, что я совершенно пришла в себя и дойду одна, если ваше высочество соблаговолит разрешить мне удалиться.
— Да, да, и можете быть уверены, что вас никто не будет больше бранить, — продолжала дофина, — раз вы до такой степени чувствительны, маленькая плутовка.
Андре была тронута ее добротой, напоминавшей дружбу старшей сестры; она поцеловала руку у своей покровительницы и вышла из покоев, провожаемая обеспокоенным взглядом ее высочества.
Когда она уже спустилась по лестнице, принцесса прокричала ей вдогонку из окна:
— Не спешите возвращаться, погуляйте немного среди цветов, солнце пойдет вам на пользу.
— Боже мой! Ваше высочество, как вы добры! — пробормотала Андре.
— А еще будьте любезны прислать ко мне аббата — он занимается ботаникой вон там, на квадратной клумбе с голландскими тюльпанами.
В поисках аббата Андре была вынуждена пойти в обратную сторону через цветник.
Она шла, опустив голову, еще не вполне оправившись от странных обмороков, от которых страдала с самого утра; она не обращала внимания ни на птиц, круживших над живыми изгородями и цветущим питомником, ни на пчел, гудевших над тимьяном и сиренью.
Она шла, не замечая шагах в двадцати от себя двух занятых разговором человек, один из которых следил за ней смущенным, беспокойным взглядом.
Это были Жильбер и г-н де Жюсьё.
Первый, опершись на лопату, слушал ученого профессора, объяснявшего ему, как надо поливать нежные растения, чтобы вода проходила в почву, не застаиваясь.
Жильбер делал вид, будто жадно следит за тем, что ему показывают, а г-н де Жюсьё не находил ничего неестественного в такой пылкой любви к науке, тем более что такой наглядный показ не раз заставлял рукоплескать школяров во время публичных лекций. Кроме того, для бедного ученика садовника урок прославленного ботаника, данный прямо на природе, был, как полагал г-н де Жюсьё, неоценимой удачей.
— Здесь, перед вами, как вы видите, дитя мое, четыре типа почвы, — говорил меж тем г-н де Жюсьё, — и будь на то мое желание, я обнаружил бы с десяток других типов, в виде примесей, сочетающихся с четырьмя основными. Однако для помощника садовника и этого деления будет довольно. Цветовод всегда должен пробовать почву на язык, как, например, садовник должен знать вкус фруктов. Вам это понятно, Жильбер?
— Да, сударь, — отвечал Жильбер, глядя в одну точку и приоткрыв рот: он увидал Андре и со своего места мог продолжать наблюдать за ней, не вызывая подозрений у профессора, уверенного в том, что молодой человек с благоговением следит за ним и понимает его объяснения.
— Чтобы определить тип почвы, — продолжал г-н де Жюсьё, введенный в заблуждение раскрытым ртом Жильбера, — необходимо положить горсть земли в корзинку, осторожно налить сверху немного воды, а потом попробовать воду, когда она просочится снизу. Солоноватый, едкий, пресноватый или сладковатый привкус или запах некоторых природных масел следует сочетать с соками растений, которые вы собираетесь выращивать. Ведь в природе, как утверждает ваш бывший покровитель господин Руссо, все стремится к сходству, ассимиляции и единству.
— О Господи! — вскрикнул Жильбер, выбросив руки вперед.
— Что такое?
— Она падает в обморок, она падает в обморок!
— Кто? Вы с ума сошли?
— Она, она!
— Она?
— Да, — торопливо пробормотал Жильбер, — вон та дама.
Его испуг и бледность могли бы ясно дать понять г-ну де Жюсьё, что означало это взволнованное «она», если бы он не отвернулся в ту сторону, куда указывал молодой человек.
Проследив глазами за рукой Жильбера, г-н де Жюсьё в самом деле увидел Андре: с трудом добравшись до скамейки, она упала на нее и лежала неподвижно, готовая вот-вот испустить дух.
Это был тот самый час, когда король имел обыкновение навещать ее высочество, переходя через сад из Большого Трианона в Малый.
И вот его величество неожиданно вышел на дорожку.
Он нес в руках золотистый персик, первый в этом сезоне, раздумывая, как настоящий эгоист, не будет ли лучше для счастья Франции, если этот персик съест он, а не принцесса.
Король заметил, с какой поспешностью г-н де Жюсьё бросился к Андре, которую король вследствие слабого зрения едва различал и уж во всяком случае не узнал; он услышал приглушенные крики Жильбера, испытывавшего глубочайшее потрясение, — все это заставило его величество ускорить шаг.
— Что случилось? Что случилось? — стал спрашивать Людовик XV, приближаясь к зарослям питомника, от которого его отделяло всего несколько шагов.
— Король! — воскликнул г-н де Жюсьё, поддерживая девушку.
— Король!.. — прошептала Андре, окончательно теряя сознание.
— Да кто же все-таки там? — повторял Людовик XV. — Кто там, женщина? Что с ней?
— Обморок, сир.
— Неужели? — удивился Людовик XV.
— Она без чувств, сир, — прибавил г-н де Жюсьё, указав на девушку, неподвижно лежавшую на скамье, куда он только что ее опустил.
Король подошел ближе, узнал Андре и с содроганием воскликнул:
— Опять она!.. Но это возмутительно! Надо сидеть дома, если ты подвержена таким болезням. Неприлично умирать вот так весь день, у всех на глазах!
И Людовик XV вернулся на дорожку в Малый Трианон, вне себя браня бедную Андре.
Не зная всей подоплеки этого происшествия, пораженный г-н де Жюсьё замер в нерешительности. Обернувшись и увидев в нескольких шагах от себя испуганного и озабоченного Жильбера, он крикнул ему:
— Подойди сюда, Жильбер! Ты сильный, отнесешь мадемуазель Таверне домой.
— Я? — вздрогнув, пробормотал Жильбер. — Чтобы я ее отнес? Да как я могу дотронуться до нее? Нет, нет, она никогда мне этого не простит, никогда!
И он в ужасе убежал прочь, изо всех сил взывая о помощи.
В нескольких шагах от того места, где Андре лишилась чувств, работали два помощника садовника; они и прибежали на крики Жильбера. По приказанию г-на де Жюсьё они понесли Андре в ее комнату, в то время как Жильбер, опустив голову, издалека смотрел на недвижное тело девушки, словно убийца, провожавший свою жертву в последний путь.
Когда процессия подошла к службам, г-н де Жюсьё отпустил садовников. Андре раскрыла глаза.
Барон де Таверне вышел из комнаты, заслышав голоса и шум, сопровождающий обыкновенно любой несчастный случай: он увидел дочь, еще нетвердо стоявшую на ногах и пытавшуюся собраться с духом и подняться по ступенькам, опираясь на руку г-на де Жюсьё.
Барон подбежал с тем же вопросом, что и король:
— Что случилось? Что случилось?
— Ничего, отец, — тихо отвечала Андре, — мне нехорошо, голова болит.
— Мадемуазель — ваша дочь, сударь? — спросил г-н де Жюсьё, поклонившись барону.
— Да, сударь.
— Я очень рад, что оставляю ее в надежных руках, но умоляю вас пригласить доктора.
— Все это сущие пустяки!.. — возразила Андре.
— Разумеется, пустяки! — подтвердил Таверне.
— Я от души надеюсь, что это так, — отвечал г-н де Жюсьё, — однако, признаться, мадемуазель была очень бледна.
Проводив Андре до двери, г-н де Жюсьё откланялся.
Отец и дочь остались вдвоем.
Пока Андре не было, Таверне обо все поразмыслил. Он подал руку стоявшей на пороге дочери, подвел ее к софе, усадил и сел сам.
— Простите, отец, — обратилась к нему Андре, — будьте добры отворить окно, я задыхаюсь.
— Я собирался серьезно с тобой поговорить, Андре; а из клетки, которую тебе определили под жилье, отлично слышен малейший вздох. Ну хорошо, я постараюсь говорить тихо.
И он отворил окно.
Он возвратился к дочери и, качая головой, снова сел на софу.
— Должен признать, — начал он, — что король, проявивший к нам поначалу немалый интерес, не очень-то любезен, позволяя тебе жить в этой каморке.
— Отец! В Трианоне не хватает места, — возразила Андре, — вы сами знаете, что в этом большой недостаток дворца.
— Что места не хватает кому-нибудь другому, — вкрадчиво зашептал Таверне, — это я еще мог бы допустить, но для тебя, дочь моя! Нет, это невозможно!
— Вы слишком высоко меня цените, отец, — с улыбкой заметила Андре. — Как жаль, что не все такого же мнения!
— Все, кто тебя знает, дочь моя, думают, как и я.
Андре поклонилась, словно разговаривала с незнакомым человеком; комплименты отца начинали ее беспокоить.
— Ну… ну а… король тебя знает, я полагаю? — продолжал Таверне.
С этими словами он устремил на дочь испытующий взгляд.
— Король меня едва узнаёт, — отвечала Андре, нимало не смутившись, — и я ничего для него не значу, насколько я могу судить.
Эти слова заставили барона даже привстать.
— Ты ничего для него не значишь?!.. — вскричал он. — Признаться, я ничего не понимаю из того, что ты говоришь! Мало что значишь!.. Ну, мадемуазель, вы слишком низко себя цените!
Андре с удивлением посмотрела на отца.
— Да, да, — продолжал барон, — я уже говорил и еще раз повторяю: вы из скромности готовы позабыть о чувстве собственного достоинства!
— Вы склонны все преувеличивать, сударь: король проявил интерес к несчастной нашей семье, это верно; король соблаговолил кое-что для нас сделать; однако у трона его величества так много неудачников, король так щедр на милости, что не мудрено, если он забыл о нас после того, как облагодетельствовал нашу семью.
Таверне пристально посмотрел на дочь, отдавая должное ее сдержанности и непроницаемой скрытности.
— Знаете ли, дорогая Андре, ваш отец готов стать первым вашим просителем и в качестве просителя обращается к вам; надеюсь, вы его не оттолкнете.
Андре взглянула на отца, как бы требуя объяснений.
— Мы все вас просим, похлопочите за нас, сделайте что-нибудь для своей семьи…
— Зачем вы все это мне говорите? Чего вы от меня ждете? — воскликнула Андре, потрясенная смыслом того, что ей сказал отец, а также его тоном.
— Согласны вы или нет попросить что-нибудь для меня и своего брата? Отвечайте!
— Я сделаю все, что вы прикажете, сударь, — отвечала Андре, — однако, не думаете ли вы, что мы можем показаться слишком жадными? Ведь король и так подарил мне ожерелье, которое стоит, по вашим словам, более ста тысяч ливров. Кроме того, его величество обещал моему брату полк; на нашу долю и так выпала значительная часть королевских милостей.
Таверне не смог удержаться от взрыва громкого и презрительного хохота.
— Так вы полагаете, что эта цена достаточно высока?
— Я знаю, что ваши заслуги велики, — отвечала Андре.
— Э-э, да кто вам говорит о моих заслугах, черт побери?
— О чем же вы, в таком случае, говорите?
— Уверяю вас, что вы напрасно затеяли со мной эту нелепую игру! Не надо ничего от меня скрывать!
— Да что же я стала бы от вас скрывать, Боже мой? — спросила Андре.
— Я все знаю, дочь моя!
— Вы знаете?
— Все! Повторяю вам: я знаю все.
— Что все, сударь?
Андре сильно покраснела под столь грубым натиском, особенно невыносимым для того, у кого совесть чиста.
Естественное отцовское чувство уважения к своему ребенку удержало Таверне от дальнейших расспросов.
— Как вам будет угодно, — проворчал он, — вы вздумали скромничать. Кажется, вы скрытничаете. Пусть так! Из-за вас отец и брат должны погрязнуть в безвестности и забвении — отлично! Но запомните хорошенько мои слова: если с самого начала вы не возьмете власть в свои руки, вам никогда ее уже не видать!
И Таверне круто повернулся на каблуках.
— Я вас не понимаю, — заметила Андре.
— Отлично! Зато я понимаю, — отвечал Таверне.
— Этого недостаточно, когда разговаривают двое.
— Что же, я сейчас поясню: употребите всю дипломатию, которой только вы располагаете от природы и которая является главным оружием нашей семьи, чтобы при первом же подходящем случае составить счастье вашей семьи, да и свое тоже. При первой же встрече с королем скажите ему, что ваш брат ожидает назначения, а вы чахнете в конуре, где нечем дышать и из окна нельзя полюбоваться никаким видом. Одним словом, не будьте до такой степени смешны, чтобы изображать либо слишком сильную страсть, либо совершенную незаинтересованность.
— Но…
— Скажите это королю сегодня же вечером…
— Где же, по-вашему, я смогу увидеться с королем?
— …и прибавьте, что его величеству не пристало даже являться…
В ту самую минуту, как Таверне, вне всякого сомнения, собирался выразиться яснее и тем вызвать бурю в сердце Андре, что повлекло бы за собой объяснение, способное прояснить тайну, с лестницы вдруг донеслись шаги.
Барон сейчас же умолк и поспешил к перилам, дабы узнать, кто идет к дочери.
Андре с удивлением увидела, как отец почтительно вытянулся.
Почти в тот же миг в маленькую квартирку вошла дофина в сопровождении одетого в черное господина, который шагал, опираясь на длинную трость.
— Ваше высочество! — вскрикнула Андре, собрав все силы, чтобы пойти навстречу принцессе.
— Да, моя дорогая больная! — отвечала дофина. — Я пришла утешить вас, а заодно привела и доктора. Подойдите, доктор. A-а, господин де Таверне! — продолжала принцесса, узнав барона. — Ваша дочь больна, а вы совсем о ней не заботитесь!
— Ваше высочество… — пролепетал Таверне.
— Подойдите, доктор, — со свойственной лишь ей добротой пригласила принцесса. — Подойдите, пощупайте пульс, загляните в эти припухшие глазки и скажите, чем больна моя протеже.
— Ваше высочество! Ваше высочество! Как вы добры ко мне!.. — прошептала девушка. — Мне так неловко принимать ваше королевское высочество…
— …в этой комнатушке, дитя мое? Вы это хотели сказать? Тем хуже для меня — ведь это я так скверно вас поселила. Я еще подумаю об этом. А пока, дитя мое, дайте руку господину Луи: это мой хирург, но предупреждаю вас, он не только философ, который умеет угадывать мысли, но и ученый, который видит все насквозь.
Андре с улыбкой протянула доктору руку.
Это был еще не очень старый человек, и его умное лицо словно подтверждало все, что сказала о нем принцесса. С той минуты как он вошел в комнату, доктор внимательно изучал больную, затем жилище, потом перевел взгляд на отца больной, в выражении лица которого вместо ожидаемого беспокойства было заметно лишь смущение.
Ученый только собирался увидеть то, о чем, возможно, уже догадался философ.
Доктор Луи долго слушал у девушки пульс и расспрашивал ее о том, что она чувствует.
— Отвращение к любой пище, — отвечала Андре, — а также внезапные рези, потом так же неожиданно кровь бросается в голову; спазмы, озноб, дурнота.
Доктор во время рассказа Андре все больше хмурился.
Скоро он выпустил руку девушки и отвел глаза в сторону.
— Ну, доктор, quid[29], как говорят участники консилиумов? — спросила принцесса у доктора. — Серьезно ли девочка больна, не грозит ли ей смертельная опасность?
Доктор перевел взгляд на Андре и еще раз молча оглядел ее.
— Ваше высочество! — отвечал он. — У мадемуазель простое недомогание, вызванное самыми естественными причинами.
— Серьезное?
— Нет, как правило, ничего опасного в этом нет, — улыбнулся доктор.
— Очень хорошо! — с облегчением вздохнула принцесса. — Не мучайте ее слишком сильно.
— Я вообще не собираюсь ее мучить, ваше высочество.
— Как? Вы не назначите никакого лекарства?
— Чтобы поправиться, мадемуазель не нужно никаких лекарств.
— Это правда?
— Да, ваше высочество.
— В самом деле ничего не нужно?
— Ничего.
Словно желая избежать дальнейших объяснений, доктор откланялся под тем предлогом, что его ждут больные.
— Доктор, доктор, если вы говорите это не только ради того, чтобы меня успокоить, значит, я сама больна серьезнее, чем мадемуазель Таверне! Непременно принесите мне вечером обещанные снотворные пилюли.
— Ваше высочество! Я собственноручно приготовлю их, как только вернусь домой.
Он вышел.
Дофина осталась посидеть со своей чтицей.
— Можете не волноваться, дорогая Андре, — заметила она с доброжелательной улыбкой, — ваша болезнь не представляет ничего серьезного, раз доктор Луи ушел, не прописав вам никакого лекарства.
— Тем лучше, ваше высочество, — отвечала Андре, — потому что в этом случае ничто не помешает мне являться на службу к вашему высочеству, а я больше всего боялась того, что болезнь не позволит исполнить мои обязанности. Однако, что бы ни говорил уважаемый доктор, я очень страдаю, ваше высочество, клянусь вам.
— Ну, не так уж, видно, серьезна ваша болезнь, если она не озаботила доктора. Поспите, дитя мое, я пришлю вам кого-нибудь для услужения — я вижу, вы здесь совсем одна. Соблаговолите проводить меня, господин де Таверне.
Принцесса подала Андре руку и, утешив ее, как и обещала, вскоре удалилась.
Как видел читатель, герцог де Ришелье поспешил в Люсьенн с решимостью, свойственной послу в Вене и победителю при Маоне.
Он прибыл туда с сияющим лицом и непринужденным видом, молодцевато взбежал по ступенькам крыльца, отодрал за уши Замора, как в лучшие дни их знакомства, и почти силой ворвался в знаменитый будуар, отделанный голубым атласом, в котором, как видела бедная Лоренца, г-жа Дюбарри готовилась к отъезду на улицу Сен-Клод.
Лежа на софе, графиня отдавала герцогу д’Эгильону утренние распоряжения.
Они обернулись на шум и замерли в изумлении, разглядев маршала.
— A-а, господин герцог! — вскричала Дюбарри.
— Дядюшка! — в тон ей воскликнул д’Эгильон.
— Да, графиня! Да, дорогой племянник!
— Неужели это вы?
— Я самый!
— Лучше поздно, чем никогда, — заметила графиня.
— Сударыня! К старости люди становятся капризными, — отвечал маршал.
— Вы хотите сказать, что снова воспылали любовью к Люсьенну…
— Я испытываю к нему самую что ни на есть страсть, которая мне на время изменила только из-за каприза. Это именно так, и вы прекрасно закончили мою мысль.
— Таким образом, вы решили вернуться…
— Да, я вернулся, — подтвердил Ришелье, устраиваясь в лучшем кресле: он выбрал его с первого взгляда.
— Наверное, есть еще что-то, о чем вы умалчиваете, — предположила графиня. — Каприз — это совсем на вас не похоже.
— Графиня! Не стоит меня упрекать. Я лучше своей репутации. И раз уж я вернулся, как вы сами видите, то это…
— то это… — подхватила Дюбарри.
— …то это по велению сердца!
Герцог д’Эгильон и графиня расхохотались.
— Какое счастье, что мы не лишены юмора и можем оценить вашу шутку! — заметила графиня.
— Что вы хотите этим сказать?
— Могу поклясться, что глупцы вас не поняли бы и в изумлении пытались бы найти другую причину вашего возвращения. Даю вам слово Дюбарри, только вы, дорогой герцог, умеете по-настоящему войти и выйти. Моле, сам непревзойденный Моле рядом с вами не более чем деревянная кукла!
— Так вы не верите, что я пришел по зову сердца? — вскричал Ришелье. — Графиня! Графиня! Предупреждаю вас: вы заставляете меня плохо о вас думать. Не смейтесь, дорогой племянник, иначе я нареку вас Петром, но ничего на этом камне не воздвигну.
— Даже не соорудите на нем небольшой кабинет министров? — спросила графиня и снова расхохоталась с откровенностью, которую и не пыталась скрыть.
— Хорошо, бейте, бейте! — надув губы, пробормотал Ришелье. — Я, к сожалению, не могу ответить вам тем же: ведь я слишком стар, мне нечем защищаться, пользуйтесь, пользуйтесь моей слабостью, графиня, — теперь это неопасное удовольствие.
— Что вы, графиня! Вам, напротив, следует поостеречься, — предупредил д’Эгильон. — Если дядюшка еще раз упомянет о своей немощи — мы пропали. Нет, господин герцог, мы не будем на вас нападать: как бы вы ни были слабы или не напускали на себя вид немощного старца, вы с лихвой вернете нам все удары. Нет, мы и впрямь рады вашему возвращению.
— Да! — весело подхватила графиня. — И по случаю этого возвращения мы прикажем устроить фейерверк. А вы знаете, герцог…
— Я ничего не знаю, графиня, — с наивностью младенца пролепетал маршал.
— Во время фейерверков всегда бывает сколько-нибудь опаленных искрами париков, несколько шляп, помятых под ударами палок…
Герцог поднес руку к парику и осмотрел свою шляпу.
— Да, да, верно, — подтвердила графиня, — впрочем, вы к нам вернулись, так-то лучше! А я, как вам сказал господин д’Эгильон, безумно счастлива. И знаете почему?
— Графиня! Графиня! Вы опять скажете какую-нибудь колкость.
— Да, но это уж будет последняя.
— Хорошо, говорите!
— Я счастлива, маршал, потому что ваше возвращение предвещает хорошую погоду.
Ришелье поклонился.
— Да, — продолжала графиня, — вы как те поэтические птички, что предсказывают затишье. Как они называются, господин д’Эгильон? Вы ведь пишете стихи и должны это знать.
— Альционы, графиня.
— Совершенно верно! Ах, маршал, надеюсь, вы не рассердитесь, что я сравниваю вас с птицей, носящей столь звонкое имя!
— Я не рассержусь, графиня, потому что сравнение точное, — сказал Ришелье с гримасой, означавшей удовлетворение, а удовлетворение Ришелье предвещало всегда какую-нибудь пакость.
— Вот видите!
— Да, я принес хорошие, просто замечательные новости.
— Неужели? — небрежно бросила графиня.
— Какие же? — поинтересовался д’Эгильон.
— Зачем вы так торопитесь, герцог? — перебила его графиня. — Дайте же маршалу время что-нибудь придумать.
— Нет, черт меня побери! Я могу сообщить вам их теперь же. Они готовы и даже несколько устарели.
— Маршал, если вы принесли старье…
— Ну, знаете, графиня, хотите берите, хотите нет.
— Хорошо, возьмем, пожалуй.
— Кажется, король угодил в западню, графиня.
— В западню?
— Именно.
— В какую западню?
— В ту, что вы ему расставили.
— Я расставила западню королю? — переспросила графиня.
— Тысяча чертей! Вы не хуже меня это знаете.
— Нет, даю слово, мне ничего об этом не известно.
— Ах, графиня, как нелюбезно с вашей стороны так меня вводить в заблуждение!
— Правда, маршал, я ничего не понимаю: умоляю вас, объясните, в чем дело!
— Да, дядюшка, объяснитесь, — поддержал графиню д’Эгильон, угадавший некое злое намерение под двусмысленной улыбкой маршала, — ее сиятельство с нетерпением ждет ваших объяснений.
Старый герцог повернулся к племяннику.
— Было бы странно, черт побери, если бы графиня не посвятила вас в свою тайну, дорогой д’Эгильон. В таком случае это было бы еще хитрее, чем я предполагал.
— Чтобы она меня посвятила?.. — переспросил д’Эгильон.
— Я посвятила герцога?
— Ну, конечно! Поговорим начистоту, графиня. Да вы раскрыли половину своих происков против его величества… бедному герцогу, сыгравшему в них столь значительную роль!
Графиня Дюбарри покраснела. Было еще так рано, она не успела ни нарумяниться, ни налепить мушки; покраснеть ей было легко.
Однако показывать смущение было опасно.
— Вы оба удивленно смотрите на меня своими прекрасными глазами, — продолжал Ришелье, — неужели я должен показать вам в истинном свете ваши дела?
— Показывайте, показывайте! — в один голос воскликнули герцог и графиня.
— Благодаря своей необычайной проницательности король, должно быть, уже все разгадал и ужаснулся.
— Что он мог разглядеть? — спросила графиня. — Ну же, маршал, я умираю от нетерпения!
— Ну, например, ваше взаимопонимание с моим присутствующим здесь племянником…
Д’Эгильон побледнел, и, казалось, его взгляд говорил графине: «Как видите, я не напрасно был уверен, что он задумал какую-то гадость!»
Женщины в таких случаях бывают отважнее, гораздо отважнее мужчин. Графиня немедля бросилась в бой.
— Герцог! — начала она. — Я боюсь загадок, когда вы играете роль Сфинкса. Тогда мне кажется, что я рано или поздно буду съедена. Успокойте меня, а если вы пошутили, то позвольте вам заметить, что это была дурная шутка.
— Дурная? Да что вы, графиня, напротив — великолепная! — вскричал Ришелье. — Не моя, а ваша, разумеется.
— Я не понимаю ни слова, маршал, — заметила г-жа Дюбарри, кусая губы и постукивая от нетерпения крохотной ножкой.
— Ну-ну, оставим в покое самолюбие, графиня, — продолжал Ришелье. — Итак, вы опасались, как бы король не увлекся мадемуазель де Таверне. О, не отрицайте, для меня это совершенно очевидно!
— Это правда, я этого и не скрываю.
— Ну, а испугавшись, вы вознамерились помешать, насколько это будет возможно, игре его величества.
— Я и этого не отрицаю. Что же дальше?
— Мы подходим к главному, графиня. Чтобы уколоть его величество, у которого довольно толстая кожа, нужна была довольно острая игла… Ха-ха-ха! Я и не заметил, до чего ужасная вышла игра слов. Понимаете?
И маршал рассмеялся или сделал вид, что смеется во все горло, чтобы во время этого приступа веселости насладиться озабоченным видом своих жертв.
— Какую игру слов вы тут усматриваете, дядюшка? — спросил д’Эгильон, первым придя в себя и изображая наивность.
— Ты не понял? — удивился маршал. — Тем лучше! Шутка вышла отвратительная. Одним словом, я хотел сказать, что ее сиятельство, желая пробудить в короле ревность, выбрала для этой цели господина приятной наружности, неглупого, в общем — чудо природы.
— Кто это сказал? — вскричала графиня, разозлившись, как любой сильный мира сего, чувствующий свою неправоту.
— Все, графиня.
— Все — это значит никто, вы отлично это знаете, герцог.
— Напротив, ваше сиятельство: все — это сто тысяч душ в одном только Версале, это шестьсот тысяч человек в Париже, это двадцать пять миллионов во Франции! Заметьте, что я не принимаю во внимание Гаагу, Гамбург, Роттердам, Лондон, Берлин, где издается так много газет, пишущих о делах в Париже.
— И что говорят в Версале, в Париже, во Франции, в Гааге, в Гамбурге, в Роттердаме, в Лондоне, в Берлине?..
— Говорят, что вы самая умная и обворожительная женщина в Европе; говорят, что благодаря гениальной стратегии, согласно которой вы стараетесь выглядеть так, будто у вас есть любовник…
— Любовник! Какие же основания для такого нелепого обвинения, скажите на милость?
— Обвинения? Как вы можете так говорить, графиня? Все знают, что на самом деле ничего нет, просто восхищаются стратегией. На чем основано это восхищение, это воодушевление? Оно основано на вашем изумительно тонком поведении, на вашей безупречной тактике; оно держится на том, что вы сделали вид, — и до чего же мастерски! — будто остаетесь ночевать одна в ту ночь… ну, вы знаете, когда я заезжал к вам, у вас еще были король и д’Эгильон; в тот вечер я вышел первым, король — вторым, а д’Эгильон — третьим…
— Ну-ну, договаривайте.
— Вы притворились, что остаетесь вдвоем с д’Эгильоном, словно он был ваш любовник; потом вы проводили его потихоньку утром из Люсьенна, опять под видом любовника, и сделали это так, чтобы несколько простаков, таких вот легковерных людей, как я например, увидели это и растрезвонили на весь мир, тогда это дойдет до короля, он испугается и поскорее, из страха вас потерять, бросит малютку Таверне.
Графиня Дюбарри и д’Эгильон не знали, как отнестись к этим словам герцога.
А Ришелье не стал их смущать ни взглядами, ни жестами: напротив, казалось, его табакерка и жабо поглотили все его внимание.
— Похоже на то в итоге, — продолжал маршал, отряхивая жабо, — что король и в самом деле бросил эту девочку.
— Но, герцог! — проговорила в ответ г-жа Дюбарри, — Я вам заявляю, что не понимаю решительно ни единого слова из ваших сказок и убеждена только в одном: если рассказать обо всем этом королю, он тоже ничего не поймет.
— Неужели? — воскликнул герцог.
— Да, можете быть уверены. Вы мне приписываете, так же как все остальные, значительно более богатое воображение, чем оно у меня есть на самом деле; у меня никогда не было намерения разжигать в его величестве ревность при помощи средств, о которых вы говорите.
— Графиня!
— Клянусь вам!
— Графиня! Настоящая дипломатия — а женщины всегда были лучшими дипломатами — никогда не признается в своих замыслах. Ведь в политике есть одна аксиома… Я знаю ее с тех пор, как был послом… Она гласит: «Никому не рассказывайте о средстве, благодаря которому вы преуспели однажды: оно может вам пригодиться и в другой раз».
— Но, герцог…
— Средство оказалось удачным, ну и отлично. А король теперь в очень плохих отношениях со всем семейством Таверне.
— Признаться, герцог, вы умеете выдавать за действительное то, что существует в вашем воображении.
— Вы не верите, что король рассорился с этими Таверне? — спросил герцог, стараясь избежать ссоры.
— Я не это хочу сказать.
Ришелье попытался взять графиню за руку.
— Вы настоящая птичка, — сказал он.
— А вы — змей!
— Вот так-так! Стоит ли после этого спешить к вам с хорошими известиями?!
— Дядюшка! Вы заблуждаетесь! — с живостью вмешался д’Эгильон, почуяв, куда клонит Ришелье. — Никто не ценит вас так высоко, как госпожа графиня; она говорила мне об этом в ту самую минуту, когда доложили о вашем приходе.
— Должен признаться, что я очень люблю своих друзей, — сообщил маршал, — и потому я пожелал первым принести вам новость о вашей победе, графиня. Знаете ли вы, что Таверне-старший собирался продать свою дочь королю?
— Я полагаю, это уже сделано, — отвечала Дюбарри.
— Ах, графиня, до чего этот человек ловок! Вот уж кто и вправду змей! Вообразите: он усыпил меня своими уверениями в дружбе, сказками о старом братстве по оружию. Ведь меня так легко поймать на этом! И потом, кто мог подумать, что этот провинциальный Аристид приедет в Париж нарочно для того, чтобы попытаться перебежать дорогу нашему умнейшему Жану Дюбарри? Только моя преданность вашим интересам, графиня, помогла мне прозреть и вновь обрести здравый смысл… Клянусь честью, я был ослеплен!..
— Ну, теперь с этим покончено, судя по вашим словам, по крайней мере, не правда ли? — спросила г-жа Дюбарри.
— Разумеется, да! За это я вам отвечаю. Я так грубо отчитал этого благородного сводника, что он, должно быть, теперь смирился и мы остались хозяевами положения.
— А что король?
— Король?
— Да.
— Я задал его величеству три вопроса.
— Первый?
— Об отце.
— Второй?
— О дочери.
— А третий?
— О сыне… Его величество изволил назвать отца… сводником, его дочь — дерзкой жеманницей, а для сына у его величества вообще не нашлось слов, потому что король о нем даже и не вспомнил.
— Отлично. Вот мы и освободились от всего их рода одним махом.
— Надеюсь!
— Может быть, отправить их назад в их дыру?
— Не стоит, они и так не выкарабкаются.
— Так вы говорите, что этот юноша, которому король обещал полк…
— У вас графиня, память лучше, чем у короля. Впрочем, мессир Филипп — очень приятный мальчик, он на вас бросал такие взгляды, против которых трудно устоять. Да, черт возьми, он теперь не полковник, не капитан, не брат фаворитки; ему только и остается надеяться, что его заприметите вы.
Старый герцог пытался коготком ревности царапнуть сердце племянника.
Однако г-н д’Эгильон в ту минуту не думал о ревности.
Он пытался понять ход старого маршала и выяснить истинную причину его возвращения.
По некотором размышлении он пришел к выводу, что маршала прибил к Люсьенну ветер королевской благосклонности.
Он подал г-же Дюбарри знак; старый герцог перехватил его в зеркале, перед которым поправлял парик, и графиня поспешила пригласить Ришелье на чашку шоколаду.
Д’Эгильон ласково простился с дядюшкой, Ришелье не менее любезно с ним раскланялся.
Маршал и графиня остались вдвоем перед столиком, только что сервированным Замором.
Старый маршал взирал на все эти уловки фаворитки, ворча про себя:
«Двадцать лет назад я взглянул бы на часы со словами: «Через час я должен стать министром» — и стал бы им. До чего же глупо устроена жизнь! — продолжал он говорить сам с собою. — Сначала тело ставим на службу разуму, а потом остается одна голова, и она становится служанкой тела — нелепость!»
— Дорогой маршал! — прервала графиня внутренний монолог гостя. — Теперь, когда мы снова стали друзьями, и в особенности сейчас, пользуясь тем, что мы одни, скажите, зачем вы изо всех сил толкали эту юную кривляку в постель к королю?
— Ах, графиня, — отвечал Ришелье, едва пригубив шоколад, — я как раз спрашивал себя о том же: понятия не имею!
Герцог де Ришелье знал, чего следует ожидать от Филиппа, и мог бы заранее предсказать его возвращение: выезжая утром из Версаля в Люсьенн, он повстречал его на главной дороге по направлению к Трианону и проехал мимо него достаточно близко, чтобы успеть разглядеть на его лице все признаки печали и беспокойства.
И действительно, в Реймсе Филипп сначала взлетел по ступенькам служебной лестницы, а потом испытал на себе всю боль равнодушия и забвения; вначале Филипп был даже пресыщен выражением дружбы всех завидовавших его продвижению офицеров и вниманием командиров. Но по мере того, как холодное дыхание немилости заставило померкнуть его восходящую звезду, молодой человек стал с отвращением замечать, как от него отворачиваются недавние друзья, как предупредительные командиры начинают на него покрикивать. В его чуткой душе боль оборачивалась сожалением.
Филипп с грустью вспоминал то время, когда он был безвестным лейтенантом в Страсбуре, а дофина еще только въезжала во Францию. Он вспоминал своих добрых друзей, своих товарищей, среди которых ничем не выделялся. Но с особенным сожалением он думал теперь о тишине и уюте родного дома, где хранителем был верный Ла Бри. Как бы невыносима ни была боль, ее легче пережить в тишине и одиночестве, дающим отдохновение ищущим душам; кроме того, заброшенность замка Таверне, свидетельствовавшая не только об упадке духа населявших его людей, но и о скором его разрушении, в то же время располагала к размышлениям, близким сердцу юноши.
Еще труднее Филиппу было оттого, что рядом с ним не было его сестры, ее тонких советов, почти всегда безупречных, потому что они исходили из ее гордого сердечка, а не из жизненного опыта. В том-то и состоит замечательная особенность благородных душ, что они, сами того не желая, способны подняться над повседневностью и зачастую именно благодаря этой способности им удается избежать болезненных столкновений или ловушек, чему, как правило, не могут противостоять ничтожные твари, как бы они ни пытались изворачиваться, хитрить и лавировать, барахтаясь в своей грязи.
Как только Филипп испытал все неприятности по службе, его охватило отчаяние. Молодой человек чувствовал себя несчастным в своем одиночестве и не хотел верить, что Андре, его родственная душа, могла быть счастлива в Версале, когда он так жестоко страдал в Реймсе.
Тогда-то он и написал барону письмо, сообщив о скором возвращении. Письмо это не удивило никого, тем более барона. Его поражало только то, что Филиппу достало терпения ждать, в то время как самому барону не сиделось на месте и он две недели не давал проходу Ришелье, умоляя его при каждой встрече ускорить события.
Не получив назначения в сроки, которые Филипп сам себе наметил, он взял отпуск у своего начальства, словно не заметив презрительных насмешек, довольно тщательно, впрочем, завуалированных: вежливость считалась в те времена истинно французской добродетелью. Кроме того, его благородство не могло не внушать знавшим его людям естественного уважения.
Итак, когда настал день назначенного им самим отъезда — а надобно заметить, что вплоть до этого дня он ожидал своего назначения скорее со страхом, чем с вожделением, — он сел на коня и поскакал в Париж.
Три дня, проведенные им в пути, показались ему вечностью. Чем ближе он подъезжал к Парижу, тем все сильнее пугало его молчание отца, а особенно сестры, обещавшей писать ему, по крайней мере, два раза в неделю.
В полдень описываемого нами дня Филипп подъезжал к Версалю, когда, как мы уже сказали, ему встретился герцог де Ришелье. Филипп провел в пути почти всю ночь, поспав всего несколько часов в Мелёне. Кроме того, он был так занят своими мыслями, что не заметил герцога де Ришелье в карете и даже не узнал ливреи его слуг.
Он отправился прямо к решетке парка, где в день своего отъезда простился с Андре, когда девушка без всякой причины была печальна, несмотря на завидное процветание семьи.
Тогда Филипп был потрясен страданиями Андре и не мог их себе объяснить. Но мало-помалу ему удалось стряхнуть с себя оцепенение и припомнить, что происходило с Андре. И — странное дело! — теперь он, Филипп, возвращаясь в те же места, был охвачен той же беспричинной тревогой, не находя, увы, даже в мыслях успокоения этой невыносимой тоске, походившей на предчувствие грядущей беды.
Когда его конь ступил на посыпанную гравием боковую аллею, зацокав копытами, высекавшими искры, на шум из-за подстриженной живой изгороди, вышел какой-то человек.
Это был Жильбер с кривым садовым ножом в руках.
Садовник узнал бывшего хозяина.
Филипп тоже узнал Жильбера.
Жильбер бродил так вот уже целый месяц: совесть его была неспокойна, и он не находил себе места.
В тот день он, стремясь, как обычно, во что бы то ни стало осуществить задуманное, пытался найти в аллее такое место, откуда были бы видны павильон или окно Андре: он искал возможности беспрестанно смотреть на этот дом, но так, чтобы никто не заметил его беспокойства, его волнений и вздохов.
Прихватив с собой для вида садовый нож, он перебегал от кустов к куртинам, то отрезая усыпанные цветами ветки под тем предлогом, что они мертвы и подлежат удалению, то отсекая здоровую кору молодых лип, объясняя свои действия необходимостью срезать наплывы древесной смолы и растительного клея; притом он не переставал прислушиваться и озираться, вожделеть и сожалеть.
Юноша побледнел за последний месяц. Об его истинном возрасте можно было теперь догадаться лишь по странному блеску глаз да безупречно матовой белизне лица; зато губы, плотно сжатые из-за скрытности, косой взгляд и нервное подвижное лицо говорили скорее о более зрелом возрасте.
Как уже было сказано, Жильбер узнал Филиппа, а едва узнав, порывисто шагнул назад в заросли.
Однако Филипп пришпорил коня с криком:
— Жильбер! Эй, Жильбер!
Первой мыслью Жильбера было сбежать. Еще миг — и безотчетный ужас, ничем не объяснимое исступление, то есть то, что древние, стремившиеся всему найти объяснение, приписали бы богу Пану, подхватили бы его и понесли, словно одержимого, через аллеи, рощи, кусты и водоемы.
К счастью, обезумевший юноша вовремя услышал ласковые слова Филиппа.
— Ты что же, не узнаешь меня, Жильбер? — крикнул Филипп.
Жильбер понял свою неосторожность и внезапно остановился.
Потом он медленно и недоверчиво возвратился на дорожку.
— Нет, господин шевалье, — дрожа всем телом, пролепетал он, — я вас не узнал и принял за одного из гвардейцев, а так как я оставил свою работу, то боялся, что меня узнают и накажут.
Филипп был удовлетворен таким объяснением. Он спешился и, взявшись одной рукой за повод, другую положил Жильберу на плечо; тот заметно вздрогнул.
— Что с тобой, Жильбер? — спросил он.
— Ничего, сударь, — отвечал юноша.
Филипп грустно улыбнулся.
— Ты не любишь нас, Жильбер, — заметил он.
Юноша снова вздрогнул.
— Да, я понимаю, — продолжал Филипп, — мой отец обращался с тобой жестоко и несправедливо. А я, Жильбер?
— О, вы… — пробормотал юноша.
— Я всегда тебя любил и поддерживал.
— Это верно.
— Так забудь зло ради добра. Моя сестра тоже всегда хорошо к тебе относилась.
— Ну нет, вот это уж нет! — с живостью возразил юноша с таким выражением, которое вряд ли кто-либо мог правильно истолковать, потому что оно заключало в себе обвинение против Андре и самооправдание Жильбера; его слова прозвучали гордо, и в то же время Жильбер испытывал угрызения совести.
— Да, да, — подхватил Филипп, — да, понимаю: сестра несколько высокомерна, но она очень славная.
Немного помолчав, он заговорил снова, потому что этот разговор помогал Филиппу оттянуть встречу, которой он из-за дурных предчувствий очень боялся.
— Ты не знаешь, Жильбер, где сейчас моя милая Андре?
Эти слова болью отозвались в сердце Жильбера. Он проговорил сдавленным голосом:
— Предполагаю, что у себя, сударь… Впрочем, откуда мне знать?..
— Как всегда, одна, и, наверное, скучает, бедняжка! — перебил его Филипп.
— Сейчас одна, так мне кажется. Ведь с тех пор, как мадемуазель Николь сбежала…
— Как? Николь сбежала?
— Да, вместе с любовником.
— С любовником?
— Так я полагаю, во всяком случае, — проговорил Жильбер, спохватившись, что сболтнул лишнее, — об этом говорили в лакейской.
— Признаться, я ничего не понимаю, Жильбер, — проговорил Филипп, сильно волнуясь. — Из тебя слова не вытянешь. Будь же полюбезнее! Ведь ты не лишен ума, тебе присуще врожденное благородство, так не скрывай своих хороших качеств под напускной дикостью и грубостью: это так не идет тебе, как, впрочем, никому вообще.
— Да я просто не знаю того, о чем вы меня спрашиваете, сударь. Если вы подумаете хорошенько, вы сами увидите, что я и не могу этого знать. Я с утра до вечера работаю в саду, а что происходит во дворце, я не знаю.
— Жильбер! Жильбер! Мне, однако, казалось, что у тебя есть глаза.
— У меня?
— Да, и что тебе не безразличны те, кто носят наше имя. Ведь как бы скудно ни было гостеприимство Таверне, оно было тебе оказано.
Снисходительность Филиппа, а также некое другое чувство, которое Жильбер не мог распознать, смягчили его суровое сердце.
— Да, господин Филипп, вы мне далеко не безразличны, — отвечал он пронзительным и, в то же время, хриплым голосом, — да, вас я люблю и потому скажу вам, что ваша сестра очень больна.
— Очень больна? Моя сестра? — взволновался Филипп. — Моя сестра очень больна! Что же ты сразу не сказал?
Он бросился бежать.
— Что с ней? — прокричал он на бегу.
— Откровенно говоря, не знаю, — сказал Жильбер.
— А все-таки?
— Я знаю только, что она нынче трижды падала в обморок, а недавно мадемуазель осмотрел доктор ее высочества, и господин барон тоже у нее был…
Филипп не стал слушать дальше — его предчувствие оправдалось; перед лицом опасности он вновь обрел былое мужество.
Он оставил коня на Жильбера и со всех ног кинулся к службам.
Жильбер поспешил отвести коня на конюшню и упорхнул подобно дикой птице, что никогда не дается человеку в руки.
Филипп нашел сестру лежащей на небольшой софе, о которой мы уже имели случай рассказать.
Войдя в переднюю, молодой человек обратил внимание на то, что Андре убрала все цветы, которые она так любила прежде. С тех пор как она почувствовала недомогание, запах цветов причинял ей невыносимые страдания, и она отнесла на счет этого раздражения нервов все неприятности, преследовавшие ее вот уже две недели.
В тот момент как вошел Филипп, Андре находилась в глубокой задумчивости; она тяжело склонила свою прелестную головку, лицо ее было печально, время от времени на глаза набегали слезы. Руки ее безвольно повисли, и хотя кровь, казалось бы, должна была приливать к ним в таком положении, тем не менее они казались восковыми.
Она застыла, словно неживая. Чтобы убедиться, что она не умерла, приходилось прислушиваться к ее дыханию.
Узнав от Жильбера о болезни сестры, Филипп торопливо зашагал к павильону; подойдя к лестнице, он задыхался, однако передохнул, взял себя в руки и стал подниматься гораздо спокойнее, а когда очутился на пороге, уже бесшумно переставлял ноги, передвигаясь плавно, словно сильф.
Он был заботливым и любящим братом и хотел понять сам, что случилось с сестрой, приняв во внимание все симптомы ее болезни; он знал, что у сестры нежная и добрая душа и она постарается скрыть от брата свое состояние, чтобы не тревожить его.
Вот почему он вошел так тихо, так неслышно отворил застекленную дверь, что Андре не заметила его: он уже стоял посреди комнаты, а она ни о чем не догадывалась.
Филипп успел ее рассмотреть: он заметил бледность, неподвижность и безучастность девушки. Его поразило странное выражение ее словно невидящих глаз. Не на шутку встревожившись, он сейчас же решил, что в недомогании сестры не последнюю роль играет ее душевное состояние.
При виде сестры Филипп почувствовал, как сердце его сжалось, и он не мог скрыть испуга.
Андре подняла глаза и, пронзительно вскрикнув, выпрямилась, будто восстала от смерти. Задохнувшись от радости, она бросилась брату на шею.
— Ты! Ты, Филипп! — прошептала она.
Силы оставили ее прежде, чем она успела вымолвить еще хоть одно слово.
Да и что она могла прибавить?
— Да, да, я! — отвечал Филипп, обнимая и поддерживая ее, потому что почувствовал, как она стала оседать у него в руках. — Я вернулся — и что же вижу? Ты больна! Ах, моя бедная сестричка, что с тобой?
У Андре вырвался нервный смешок, однако, вопреки ожиданиям больной, ее смех не успокоил Филиппа.
— Ты спрашиваешь, что со мной? Так я, значит, плохо выгляжу?
— Да, Андре, ты очень бледна и вся дрожишь.
— Да с чего ты это взял, брат? Я даже не чувствую недомогания. Кто ввел тебя в заблуждение, Филипп? У кого хватило глупости беспокоить тебя понапрасну? Я, правда, не знаю, что ты имеешь в виду: я прекрасно себя чувствую, если не считать легкого головокружения, но оно скоро пройдет.
— Но ты так бледна, Андре…
— Разве я всегда бываю очень румяной?
— Нет, однако обычно ты выглядишь, по крайней мере, оживленной, а сегодня…
— Не обращай внимания.
— Смотри! Еще минуту назад твои руки пылали, а сейчас они холодны как лед.
— Это вовсе не удивительно, Филипп: когда я тебя увидела…
— Что же?
— …я так обрадовалась, что кровь прилила к сердцу, только и всего.
— Ты же не стоишь на ногах, Андре, ты держишься за меня.
— Нет, это я тебя обнимаю. Разве тебе это неприятно, Филипп?
— Что ты, дорогая Андре!
И он прижал девушку к груди.
В то же мгновение Андре почувствовала, что силы вновь ее покидают. Она тщетно пыталась удержаться на ногах, обняв брата за шею. Ее холодные безжизненные руки скользнули по его груди, она упала на софу и стала белее муслиновых занавесок, на фоне которых был отчетливо виден ее дивный профиль.
— Вот видишь!.. Вот видишь: ты меня обманываешь! — вскричал Филипп. — Ах, милая сестра, тебе больно, тебе плохо!
— Флакон! Флакон! — пролепетала Андре, изображая на лице улыбку, стереть которую не могла бы даже смерть.
Ее угасающий взор и с трудом приподнятая рука указывали Филиппу на флакон, стоявший на небольшом шифоньере у окна.
Не сводя глаз с сестры, Филипп оставил ее и, натыкаясь на мебель, бросился за флаконом.
Распахнув окно, он вернулся к девушке и поднес флакон с нюхательной солью к ее лицу.
— Ну вот, — проговорила она, глубоко дыша, и вместе с воздухом к ней словно возвращалась жизнь, — видишь, я ожила! Неужели ты полагаешь, что я в самом деле серьезно больна?
Филипп не ответил: он внимательно разглядывал сестру.
Андре мало-помалу пришла в себя, приподнялась на софе, взяла в свои влажные руки дрожащую руку Филиппа; взгляд ее смягчился, щеки порозовели, и она показалась ему прекраснее прежнего.
— Ах, Боже мой! Ты же видишь, Филипп, что все позади. Могу поклясться, что, если бы не твое внезапное появление, спазмы не возобновились бы и я уже была бы здорова. Ты должен понимать, что появиться вот так передо мной, Филипп… Ведь я так тебя люблю! Ведь в тебе смысл моей жизни, и твое столь неожиданное появление могло бы меня убить, даже если бы я была совершенно здорова.
— Все это очень мило и любезно с твоей стороны, Андре, но все-таки объясни мне, чему ты приписываешь это недомогание?
— Откуда же мне знать, дорогой? Может быть, это весенняя слабость или мне плохо из-за цветочной пыльцы; ты же знаешь, как я чувствительна; еще вчера я едва не задохнулась от запаха персидской сирени в саду. Ты и сам знаешь, что ее восхитительные гроздья покачиваются при малейшем весеннем ветерке и источают дурманящий аромат. И вот вчера… О Господи! Знаешь, Филипп, я даже вспоминать об этом не хочу: боюсь, что мне снова станет дурно.
— Да, ты права, возможно, дело именно в этом: цветы могут быть очень опасны. Помнишь, как еще мальчишкой я придумал в Таверне окружить свою постель бордюром из срезанной сирени? Это было красиво как в алтаре — так нам с тобой казалось. А на следующий день я, как ты знаешь, не проснулся, и все, кроме тебя, решили, что я мертв, а ты и мысли никогда не могла допустить, что я могу бросить тебя, не попрощавшись. Только ты, милая моя Андре, — тебе тогда было лет шесть, не больше — ты одна меня спасла, разбудив поцелуями и слезами.
— И свежим воздухом, Филипп, потому что в таких случаях нужен свежий воздух. Мне кажется, что именно его мне все время не хватает.
— Сестричка! Если бы ты не помнила об этом случае, ты приказала бы принести в свою комнату цветы.
— Что ты, Филипп! Уже больше двух недель здесь не было и жалкой маргаритки! Странная вещь! Я так любила раньше цветы, а теперь просто возненавидела их. Давай оставим цветы в покос! Итак, у меня мигрень. У мадемуазель де Таверне — мигрень, дорогой Филипп! Везет же этой Таверне!.. Ведь из-за мигрени она упала в обморок и этим вызвала толки и при дворе и в городе.
— Почему?
— Ну как же: ее высочество дофина была так добра, что навестила меня… Ах, Филипп, что это за обаятельная покровительница, какая это нежная подруга! Она за мной ухаживала, приласкала меня, привела ко мне своего лучшего доктора, а когда этот строгий господин, который выносит всегда безошибочный приговор, пощупал мне пульс и посмотрел зрачки и язык, то знаешь, как он меня обрадовал?
— Нет.
— Оказалось, что я совершенно здорова! Доктору Луи даже не пришлось мне прописывать никакой микстуры, ни единой пилюли, а ведь он не знает жалости, судя по тому, что о нем рассказывают. Как видишь, Филипп, я прекрасно себя чувствую. А теперь скажи мне, кто тебя напугал.
— Да этот дурачок Жильбер, черт бы его взял!
— Жильбер? — нетерпеливо переспросила Андре.
— Да, он мне сказал, что тебе было очень плохо.
— И ты поверил этому глупцу, этому бездельнику, который только и годен на то, чтобы делать или говорить гадости?
— Андре, Андре!
— Что?
— Ты опять побледнела.
— Да просто мне надоел Жильбер. Мало того, что встречаю его на каждом шагу, так я еще вынуждена слышать о нем, даже когда его не видно.
— Ну-ну, успокойся! Как бы ты снова не лишилась чувств!
— Да, да, о Господи!.. Да ведь…
Губы у Андре побелели, она примолкла.
— Странно! — пробормотал Филипп.
Андре сделала над собой усилие.
— Ничего, — успокоила она брата, — не обращай внимания на все эти недомогания, на всю эту ипохондрию… Вот я снова на ногах, Филипп. Если ты мне веришь, мы сейчас вместе прогуляемся, и через десять минут я буду здорова.
— Мне кажется, ты переоцениваешь свои силы, Андре.
— Нет, вернулся мой брат и возвратил мне силы. Так ты хочешь, чтобы мы вышли, Филипп?
— Не торопись, милая Андре, — ласково остановил сестру Филипп. — Я еще не окончательно уверился в том, что ты здорова. Давай подождем.
— Хорошо.
Андре опустилась на софу, потянув за руку Филиппа и усаживая его рядом.
— А почему, — продолжала она, — ты так неожиданно явился, не предупредив о своем приезде?
— А почему ты сама, дорогая Андре, перестала мне писать?
— Да, правда, но я не писала тебе всего несколько дней.
— Почти две недели, Андре.
Андре опустила голову.
— Какая небрежность! — нежно упрекнул Филипп сестру.
— Да нет, просто я была нездорова, Филипп. А знаешь, ты прав, мое недомогание началось в тот самый день, как ты перестал получать от меня письма: с того дня самые дорогие для меня вещи стали утомительны, вызывали у меня отвращение.
— И все-таки я очень доволен, несмотря ни на что, одним твоим словом, которое ты недавно обронила.
— Что же я сказала?
— Ты сказала, что счастлива. Тебя здесь любят, о тебе заботятся, ну а обо мне этого не скажешь.
— Неужели?
— Да, ведь я был там забыт всеми, даже сестрой.
— Филипп!..
— Поверишь ли, дорогая Андре, со времени моего отъезда — с ним меня так торопили — я не получил никаких известий о пресловутом полке, командовать которым я отправился и который мне обещал король через герцога де Ришелье и моего отца!
— Это неудивительно, — заметила Андре.
— То есть как неудивительно?
— Если бы ты знал, Филипп… Герцог де Ришелье и отец чрезвычайно встревожены; они похожи на двух марионеток. Жизнь этих людей для меня тайна. Все утро отец бегал за своим старым другом, как он его называет: он уговорил его отправиться в Версаль, к королю; потом отец пришел ко мне и здесь его дожидался, засыпая меня непонятными вопросами. Так прошел день: никаких новостей! Тогда господин де Таверне просто рассвирепел. Герцог его обманывает, говорит он, герцог предает его. Герцог предает? Я спрашиваю тебя, потому что сама я ничего не знаю и, признаться, знать не хочу. Господин де Таверне живет, таким образом, как грешник в чистилище, каждую минуту ожидая чего-то, чего не несут, или ждет кого-то, кто не приходит.
— А король, Андре? Что король?
— Король?
— Да, ведь он так хорошо к нам относится!
Андре стала пугливо озираться.
— Что такое?
— Послушай! Король, — будем говорить тихо, — мне кажется, король очень капризен, Филипп. Как ты знаешь, его величество поначалу очень мною заинтересовался, как, впрочем, и тобой, и отцом — в общем, всем семейством. Но вдруг он охладел, да так, что я не могу понять, ни почему, ни как это произошло. И вот его величество больше не смотрит в мою сторону, даже поворачивается ко мне спиной, а вчера, когда я упала без чувств в цветнике…
— Вот видишь: Жильбер мне не солгал. Так ты упала без чувств, Андре?
— А этому ничтожному Жильберу надо было тебе об этом говорить!.. Пусть всему свету расскажет!.. Что ему за дело, упала я в обморок или нет? Я отлично понимаю, дорогой Филипп, — со смехом прибавила Андре, — что неприлично падать без чувств в королевском доме, но ведь не ради собственного удовольствия я это сделала и не нарочно!
— Да кто тебя может осудить за это, дорогая сестра?
— Король!
— Король?
— Да. Его величество выходил из Большого Трианона через сад как раз в ту роковую минуту. Я глупейшим образом растянулась на скамейке на руках милого господина де Жюсьё, который изо всех сил старался мне помочь, как вдруг меня заметил король. Знаешь, Филипп, нельзя сказать, что во время обморока человек совсем ничего не чувствует и не понимает, что происходит вокруг. Когда король меня заметил, то, какой бы бесчувственной я ни выглядела, мне показалось, будто я приметила нахмуренные брови, гневный взгляд, я услышала несколько неприятных слов, которые король процедил сквозь зубы. Потом его величество поспешил прочь, придя в негодование, как я полагаю, оттого, что я позволила себе лишиться чувств в его саду. По правде говоря, дорогой Филипп, в этом совсем нет моей вины.
— Бедняжка! — прошептал Филипп, с чувством сжав руки девушки. — Я тоже полагаю, что ты не виновата. Что же было дальше?
— Это все, дорогой мой. И Жильберу следовало бы избавить меня от своих комментариев.
— Опять ты набросилась на несчастного юнца!
— Ну да, защищай его! Прекрасная тема для разговора.
— Андре, смилуйся, не будь так сурова к нему! Ведь ты его оскорбляешь, третируешь, я сам был тому свидетелем!.. О Боже, Боже! Андре, что с тобой опять?
На сей раз Андре упала навзничь на диванные подушки, не проронив ни слова, и флакон не мог привести ее в чувство. Пришлось ждать, пока вспышка пройдет и кровь снова начнет нормально циркулировать.
— Решительно, ты страдаешь, сестра, — пробормотал Филипп, — да так, что способна напугать людей более отважных, чем я в тот момент, когда речь заходит о твоих страданиях. Можешь говорить все, что тебе заблагорассудится, но мне кажется, что к твоему недомоганию не следует относиться со свойственным тебе легкомыслием.
— Филипп! Ведь доктор сказал же…
— Доктор меня не убедил и никогда не убедит. И почему я до сих пор сам с ним не поговорил? Где его можно увидеть?
— Он ежедневно бывает в Трианоне.
— Да, но в котором часу? Верно, утром?
— Утром и вечером, смотря по тому, когда бывает его дежурство.
— А сейчас он дежурит?
— Да, дорогой. Ровно в семь часов вечера, а он любит точность, он поднимается на крыльцо, ведущее в покои дофины.
— Ну вот и хорошо, — успокаиваясь, проговорил Филипп, — я подожду в твоей комнате.
Продолжая непринужденный разговор, Филипп краем глаза следил за сестрой, она же изо всех сил старалась взять себя в руки, чтобы не тревожить его новыми обмороками.
Филипп много рассказывал о своих обманутых надеждах, о забывчивости короля, о непостоянстве герцога де Ришелье, но как только часы пробили семь, он поспешно вышел, нимало не думая о том, что Андре могла догадаться о его намерениях.
Он решительно направился к павильону королевы и остановился на таком расстоянии, чтобы его не окликнула охрана, однако довольно близко для того, чтобы никто не мог пройти мимо него незамеченным.
Не прошло и пяти минут, как Филипп увидел описанного сестрой чопорного и почти величественного доктора Луи, шагавшего по садовой дорожке.
День клонился к вечеру, но, несмотря на то что ему, по всей видимости, трудно было читать, почтенный доктор перелистывал на ходу недавно опубликованный в Кёльне труд о причинах и последствиях паралича желудка. Мало-помалу темнота вокруг него становилась все более непроницаемой, и доктор уже не столько читал, сколько домысливал, как вдруг какое-то непрозрачное тело возникло перед ним, и ученый медик вовсе перестал различать буквы.
Он поднял голову, увидал перед собой незнакомого господина и спросил:
— Что вам угодно?
— Прошу прощения, сударь, — отвечал Филипп. — Я имею честь разговаривать с доктором Луи?
— Да, сударь, — кивнул доктор, захлопнув книгу.
— В таком случае, сударь, прошу вас на два слова, — сказал Филипп.
— Сударь! Прошу меня извинить, но мой долг призывает меня к дофине. В этот час я обязан к ней явиться, и я не могу заставлять себя ждать.
— Сударь… — Филипп сделал умоляющий жест, пытаясь остановить доктора. — Лицо, которому я прошу вас оказать помощь, состоит на службе у ее высочества. Эта девушка очень плоха, тогда как ее высочество совершенно здорова.
— Скажите мне прежде всего, о ком вы говорите.
— Об одном лице, которому вы были представлены самой принцессой.
— Уж не о мадемуазель ли де Таверне идет речь?
— Совершенно верно, сударь.
— А-а! — обронил доктор, с живостью подняв голову, чтобы получше разглядеть молодого человека.
— Вы должны знать, что ей очень плохо.
— У нее спазмы.
— Да, сударь, постоянные обмороки. Сегодня на протяжении нескольких часов она трижды падала без чувств мне на руки.
— Молодой особе стало хуже?
— Не знаю. Но вам должно быть понятно, доктор, что когда любишь человека…
— Вы любите мадемуазель де Таверне?
— Больше жизни, доктор!
Филипп произнес эти слова с такой восторженностью, что доктор Луи неверно истолковал их.
— А-а! — молвил он. — Так это значит вы?..
Доктор умолк в нерешительности.
— Что вы хотите этим сказать, сударь? — спросил Филипп.
— Значит, это вы…
— Что я, сударь?
— Любовник, черт побери! — теряя терпение, воскликнул доктор.
Филипп отпрянул, приложив руку ко лбу и смертельно побледнев.
— Берегитесь, сударь! — воскликнул он. — Вы оскорбляете мою сестру!
— Вашу сестру? Так мадемуазель де Таверне — ваша сестра?
— Да, сударь, и мне кажется, что я не сказал ничего такого, что могло бы вызвать подобное недоразумение.
— Прошу прощения, сударь, однако вечерний час, таинственность, с которой вы ко мне обратились… Я подумал… я предположил, что интерес, более нежный, чем просто братский…
— Сударь! Ни любовник, ни муж не смогут любить мою сестру сильнее, чем я.
— Ну и отлично! В таком случае, я понимаю, почему мое предположение вас задело, и приношу вам свои извинения.
Доктор двинулся дальше.
— Доктор! — продолжал настаивать Филипп. — Умоляю вас не покидать меня, не успокоив меня относительно состояния моей сестры!
— Кто же вам сказал, что она больна?
— Боже мой! Да я сам видел!..
— Вы явились свидетелем симптомов, говорящих о недомогании…
— Серьезном недомогании, доктор!
— Ну, это как посмотреть…
— Послушайте, доктор, во всем этом есть нечто странное. Можно подумать, что вы не желаете или не осмеливаетесь дать мне ответ.
— Вы можете представить, как я тороплюсь: меня ожидает сама дофина…
— Доктор, доктор! — ужаснулся Филипп, вытирая рукой пот со лба. — Вы приняли меня за любовника мадемуазель де Таверне?
— Да, но вы меня в этом разубедили.
— Вы, значит, полагаете, что у мадемуазель де Таверне есть любовник?
— Простите, но я не обязан давать вам отчет о своих соображениях.
— Доктор, сжальтесь надо мной! Доктор, у вас случайно вырвалось слово, оставшееся у меня в сердце, словно обломок кинжала! Доктор, не пытайтесь сбить меня с толку, не надо меня щадить, хотя вы человек деликатный и осмотрительный. Что это за болезнь, о которой вы готовы поведать любовнику, но хотите скрыть от брата? Доктор! Умоляю вас! Ответьте мне!
— А я прошу вас освободить меня от необходимости вам отвечать: судя по тому, как вы меня расспрашиваете, я вижу, что вы собой не владеете.
— О Господи! Неужели вы не понимаете, что каждым своим словом толкаете меня в пропасть, в которую я не могу без содрогания заглянуть?
— Сударь!
— Доктор! — порывисто воскликнул Филипп. — Можно подумать, что вы должны открыть страшную тайну и мне, прежде чем ее выслушать, понадобится призвать на помощь все свое хладнокровие и мужество!
— Да я не знаю, в какого рода предположениях вы теряетесь, господин де Таверне; я ничего такого вам не говорил.
— Однако вы поступаете в сто раз хуже, ничего мне не говоря… Вы заставляете меня предполагать такие вещи… Это жестоко, доктор! Ведь вы видите, как на ваших глазах я терзаю свое сердце, вы слышите, как я прошу, как я вас умоляю… Говорите же, говорите! Клянусь вам, что я выслушаю спокойно… Эта болезнь, это бесчестье, возможно… О Боже! Вы не останавливаете меня, доктор? Доктор!
— Господин де Таверне! Я ничего такого не говорил ни ее высочеству, ни вашему отцу, ни вам. Не требуйте от меня большего.
— Да, да… Но вы же видите, как я истолковываю ваше молчание; вы видите, что я, следуя за вашей мыслью, оказался на опасном пути; остановите же меня, по крайней мере, если я заблудился.
— Прощайте, сударь, — проникновенно произнес доктор.
— Вы не можете оставить меня вот так, не сказав ни «да», ни «нет». Одно слово, одно-единственное — вот все, о чем я вас прошу!
Доктор остановился.
— Сударь! — проговорил он. — Вначале это привело к досадному недоразумению, которое вас так задело.
— Не будем больше об этом говорить.
— Нет, напротив. Может быть, несколько позднее, чем следовало бы, вы мне сказали, что мадемуазель де Таверне — ваша сестра. А немного раньше вы с восторженностью, послужившей причиной моей ошибки, сказали, что любите мадемуазель Андре больше жизни.
— Это правда.
— Если ваша любовь к ней так сильна, сестра должна отвечать вам тем же, не так ли?
— Андре любит меня больше всех на свете.
— Тогда возвращайтесь к ней и расспросите ее. Расспросите ее, следуя тем путем, на котором я вынужден вас покинуть. И если она любит вас так же сильно, как вы ее, она ответит на ваши вопросы. Есть такие вещи, о которых можно поговорить с другом, но о которых не рассказывают врачу. Возможно, вам она согласится сказать то, что я ни за что не могу открыть. Прощайте, сударь!
Доктор сделал еще один шаг по направлению к павильону ее высочества.
— Нет, нет, это невозможно! — вскричал Филипп, обезумев от душевной боли и всхлипывая после каждого слова. — Нет, доктор, я не так понял, нет, вы не могли мне это сказать!
Доктор осторожно высвободился и проговорил с состраданием:
— Делайте то, что я вам порекомендовал, господин де Таверне. Поверьте, это лучшее, что вы можете сделать.
— Да подумайте! Поверить вам — это значило бы отказаться от того, чем я жил все эти годы, это значило бы обвинять ангела, искушать Господа! Доктор! Если вы требуете, чтобы я вам поверил, то представьте, по крайней мере, доказательства!
— Прощайте, сударь!
— Доктор! — в отчаянии воскликнул Филипп.
— Будьте осторожны! Если вы станете и впредь разговаривать со мной с такой горячностью, я буду вынужден рассказать о том, о чем поклялся молчать и что хотел бы скрыть даже от вас.
— Да, да, вы правы, доктор, — проговорил Филипп так тихо, словно был при последнем издыхании. — Но ведь наука может ошибаться. Признайтесь, что и вам случалось порой ошибаться.
— Очень редко, сударь, — отвечал доктор, — я человек строгих правил, и мои уста говорят «да» только после того, как мои глаза и мой разум скажут: «Я видел — я знаю — я уверен». Да, вы разумеется, правы, иногда я мог ошибиться, как любой грешный человек, но уж на сей раз, по всей видимости, не ошибаюсь. Итак, желаю вам спокойствия, и давайте простимся.
Однако Филипп не мог так просто отступить. Он положил руку доктору на плечо с таким умоляющим видом, что тот был вынужден остановиться.
— О последней, высшей милости прошу вас, сударь, — взмолился он. — Вы видите, как разбегаются у меня мысли. Мне кажется, я теряю рассудок. Чтобы окончательно решить, должен ли я жить или умереть, мне необходимо услышать подтверждение возникшего подозрения. Я сейчас вернусь к сестре и буду говорить с ней только после того, как вы еще раз ее осмотрите. Подумайте хорошенько!
— Это вам надо думать, потому что мне нечего добавить к уже сказанному.
— Обещайте мне — Бог мой! Это милость, в которой даже палач не мог бы отказать своей жертве, — обещайте мне, что зайдете к моей сестре после визита к ее высочеству. Доктор! Небом заклинаю вас: обещайте!
— Это не исправит положения. Однако, раз вы настаиваете, мой долг — поступить так, как вы того желаете. Когда я выйду от дофины, я зайду к вашей сестре.
— Благодарю, благодарю вас! Да, зайдите, и тогда вы убедитесь в своей ошибке.
— Я от всей души этого желаю, и если ошибся, с радостью в этом признаюсь. Прощайте!
Получив свободу, доктор ушел, оставив Филиппа одного. Филипп дрожал как в лихорадке, обливался холодным потом. Словно в бреду, он не понимал, где находится, с кем сейчас говорил, что ему только что было открыто.
Он несколько минут невидящим взором смотрел на небо, в котором начали появляться звезды, и на дворец, в котором зажигались огни.
Едва успокоившись и приведя в порядок свои мысли, Филипп направился к Андре.
Однако, по мере того как он подходил к павильону, ощущение несчастья стало постепенно проходить; ему казалось, что это был всего-навсего страшный сон, а не действительность, которой он пытался противостоять. Чем дальше он уходил от доктора, тем все более нелепыми стали казаться его намеки. Ему казалось очевидным, что наука ошиблась, а добродетель все так же непорочна.
И разве сам доктор не подтвердил правоту Филиппа тем, что согласился еще раз навестить его сестру?
Однако, когда Филипп оказался лицом к лицу с Андре, он так изменился, побледнел и осунулся, что теперь пришел ее черед испытать беспокойство при виде брата. Она спрашивала себя, как Филипп мог так сильно перемениться в столь короткий срок.
Так подействовать на Филиппа могло лишь одно.
— Господи! Дорогой брат! Неужели я серьезно больна? — обратилась она к нему.
— Почему ты об этом спрашиваешь? — спросил он.
— Потому что доктор Луи так напугал тебя.
— Нет, сестра, — отвечал Филипп, — у доктора твое состояние не вызывает беспокойства, он сказал тебе правду. Мне стоило большого труда уговорить его прийти еще раз.
— Так он придет? — спросила Андре.
— Да, придет. Надеюсь, тебе это не доставит неудовольствия, Андре?
При этих словах Филипп, не сводя глаз, следил за Андре.
— Нет, — спокойно отвечала она, — лишь бы этот визит хоть немного тебя утешил, вот все, чего я прошу у Бога. Ну, а теперь скажи мне, откуда эта бледность? Ты так меня напугал!
— Тебя это правда беспокоит, Андре?
— Еще бы!
— Так ты меня любишь, Андре?
— Почему ты об этом спрашиваешь? — удивилась девушка.
— Я хотел узнать, Андре, любишь ли ты меня так же нежно, как во времена нашей юности.
— Ах, Филипп, Филипп!
— Итак, я для тебя по-прежнему один из самых близких людей на всей земле?
— Самый близкий! Единственный! — вскричала Андре и, покраснев от смущения, прибавила:
— Прости, Филипп, я чуть было не забыла…
— Нашего отца, Андре?
— Да.
Филипп взял сестру за руку и, с нежностью глядя на нее, пытался ее убедить:
— Андре! Не думай, что я когда-нибудь осудил бы тебя, если бы в твоем сердце родилось чувство, не похожее ни на то, которое ты испытываешь к отцу, ни на любовь ко мне…
Сев с ней рядом, он продолжал:
— Ты вступила в тот возраст, Андре, когда девичье сердце говорит громче, чем хотелось бы его хозяйке. Как ты знаешь, заповедь Божья приказывает женщине покинуть родителей и семью и последовать за супругом.
Андре некоторое время смотрела на Филиппа так, будто он говорил на непонятном ей языке, а потом рассмеялась с непередаваемым простодушием.
— Мой супруг? — переспросила она. — Ты что-то говорил о моем супруге, Филипп? Господи, да он еще не родился; во всяком случае, я его не знаю.
Тронутый искренностью Андре, Филипп подошел к ней и, взяв ее руку в свои, заметил в ответ:
— Прежде чем обзаводиться супругом, милая Андре, женщина может иметь жениха, любовника…
Андре с удивлением взглянула на Филиппа, испытывая неловкость под его настойчивым взглядом, пронизывавшим насквозь ясные, невинные глаза, в которых отражалась вся душа ее.
— Сестра! — продолжал Филипп. — Со дня твоего рождения я был тебе лучшим другом и ты была моей единственной подругой. Я никогда не оставлял тебя одну, как ты знаешь, ради того, чтобы поиграть с товарищами. Мы вместе росли, и ничто никогда не поколебало нашего беззаветного взаимного доверия. Почему же ты, Андре, с некоторых пор без всякой причины переменилась ко мне?
— Я? Переменилась? Я переменилась к тебе, Филипп? Объяснись, пожалуйста. Должна признаться, я ничего не понимаю с тех пор, как ты вернулся.
— Да, Андре, — проговорил молодой человек, прижимая ее к своей груди, — да, милая сестричка, на смену детской привязанности приходит юношеская страсть, и ты решила, что я больше не гожусь для того, чтобы поверять мне сердечные тайны.
— Брат мой! Друг мой! — все более и более удивляясь, отвечала Андре. — Что все это значит? О каких сердечных тайнах ты говоришь?
— Андре! Я смело завожу разговор, хотя он может оказаться для тебя опасным, а для меня самого — очень неприятным. Я отлично знаю, что просить или, вернее, требовать твоего доверия в такую минуту — значит пасть в твоих глазах. Однако я предпочитаю — и прошу тебя верить, что мне очень тяжело об этом говорить, — я предпочитаю увериться, что ты любишь меня меньше, чем оставить тебя во власти грозящих тебе бед, страшных несчастий, Андре, если ты будешь по-прежнему упорствовать в своем молчании, которое я оплакиваю и на которое я не считал тебя способной, если ты имеешь дело с братом и другом.
— Брат мой! Друг мой! — отвечала Андре. — Клянусь тебе, я ничего не понимаю в твоих упреках!
— Андре! Неужто ты хочешь, чтобы я тебе объяснял?..
— Да! Разумеется, да!
— Не жалуйся, если, ободренный тобой, я буду говорить слишком прямо, если заставлю тебя покраснеть, смутиться. Ведь ты сама вызвала во мне несправедливое недоверие, с каким я копаюсь теперь в недрах твоей души, чтобы вырвать у тебя признание.
— Говори, Филипп. Клянусь, что не рассержусь на тебя.
Филипп взглянул на сестру, встал и в сильном волнении зашагал из угла в угол. Между обвинением, возникшим у Филиппа, и спокойствием юной девушки было очевидное противоречие, и он не знал, что думать.
Андре в изумлении смотрела на брата и чувствовала, как постепенно холодеет ее сердце от этой торжественности, столь непохожей на его привычное нежное братское покровительство.
Прежде чем Филипп снова заговорил, Андре поднялась и взяла брата за руку.
Взглянув на него с невыразимой нежностью, она сказала:
— Филипп! Посмотри мне в глаза!
— С удовольствием! — отвечал молодой человек, обратив к ней горящий взор. — Что ты хочешь мне сказать?
— Я хочу сказать, Филипп, что ты всегда с некоторой ревностью относился к моей дружбе; это вполне естественно, потому что и я дорожила твоими заботами, твоей любовью. Ну так посмотри на меня, как я тебя просила.
Девушка улыбнулась.
— Видишь ли ты в моих глазах какую-нибудь тайну? — продолжала она.
— Да, да, одну тайну я там вижу, — сказал Филипп. — Андре! Ты влюблена.
— Я? — вскричала девушка с таким естественным изумлением, какое одним-единственным словом не смогла бы изобразить опытная актриса.
Она засмеялась.
— Я влюблена? — повторила она.
— Значит, ты любима?
— Ну, тем хуже для него, потому что раз этот человек со мной не познакомился и, следовательно, не объяснился, значит, это любовь неразделенная.
Видя, как сестра смеется и шутит так непринужденно, видя безмятежную лазурь ее глаз и душевную чистоту, а также чувствуя, как ровно бьется сердце Андре, Филипп подумал, что за месяц их разлуки не мог так неузнаваемо измениться характер целомудренной девушки и бедняжка Андре не заслужила подозрений, а наука лжет. Он признал, что доктора Луи можно извинить, ведь он не знает, как чиста Андре, как безупречно ее поведение. Доктор, верно, решил, что она такая же, как все эти знатные девицы, соблазненные дурным примером или увлеченные преждевременной страстью, что без сожаления расстаются со своей невинностью, забывая даже о честолюбии.
Еще раз бросив взгляд на Андре, Филипп уверился в ошибке доктора. Он так обрадовался найденному объяснению, что расцеловал свою сестру, словно мученик, уверовавший в чистоту Девы Марии и тем подкрепив свою веру в ее божественного Сына.
В ту самую минуту как Филипп почувствовал, что мрак в его душе начинает рассеиваться, он услыхал на лестнице шаги доктора Луи, верного данному обещанию.
Андре вздрогнула: в ее состоянии любой пустяк мог вызвать волнение.
— Кто там? — спросила она.
— Вероятно, доктор Луи, — отвечал Филипп.
Дверь распахнулась, и доктор, которого с таким беспокойством ожидал Филипп, вошел в комнату.
Как мы уже говорили, это был один из почтенных и честных ученых, для которых наука священна, и они с благоговением изучают все ее тайны.
В ту материалистическую эпоху доктор Луи старался — это встречалось крайне редко — в заболевании тела разглядеть душевный недуг, брался за дело рьяно, нимало не беспокоясь о слухах и не боясь препятствий, ценил свое время — единственное достояние людей труда — и потому бывал резок в разговоре с бездельниками и болтунами.
Вот почему он так грубо обошелся с Филиппом во время их первой встречи: он принял его за одного из придворных щеголей, которые льстят доктору, чтобы в ответ услышать от него комплименты по поводу их любовных подвигов, и готовы с радостью платить за его молчание. Однако, едва дело обернулось иначе и вместо более или менее влюбленного фата доктор увидел перед собой мрачное и грозное чело брата, как только на месте обычной неприятности стало вырисовываться настоящее горе, практикующий философ, сердечный человек взволновался и, услышав последние слова Филиппа, подумал:
«Я не только мог ошибиться, но и хотел бы, чтобы это было так».
Вот почему он пришел бы навестить Андре даже без настойчивых уговоров Филиппа: он хотел провести более тщательное обследование и проверить, правильны ли его предыдущие выводы.
Войдя к Андре, он еще из передней сразу же устремил на нее свой изучающий взгляд, присущий медику и исследователю.
Визит доктора, хотя в нем и не было ничего неожиданного, взволновал Андре, и у нее начался один из тех приступов, которые так испугали Филиппа; она покачнулась и с трудом поднесла к губам платок.
Филипп приветствовал доктора и ничего не заметил.
— Доктор! — пригласил он. — Входите, прошу вас, и простите мне, пожалуйста, мой резкий тон. Когда я час назад подошел к вам, я был возбужден, зато теперь спокоен.
Доктор перевел взгляд с Андре на молодого человека, внимательно изучая его улыбку и счастливое выражение лица.
— Вы побеседовали с вашей сестрой, как я вам советовал? — спросил он.
— Да, доктор.
— И вы успокоились?
— У меня с души свалился камень.
Доктор взял руку Андре и долго щупал пульс.
Филипп смотрел на сестру, и взгляд его словно говорил:
«Можете делать все, что вам заблагорассудится, доктор; никакие ваши заключения мне теперь не страшны».
— Ну что, доктор? — с торжествующим видом спросил он.
— Господин шевалье! Соблаговолите оставить меня с вашей сестрой наедине, — попросил доктор Луи.
Эти простые слова задели молодого человека за живое.
— Как? Опять? — воскликнул он.
Доктор кивнул.
— Ну хорошо, я вас оставляю, — мрачно проговорил Филипп и, обращаясь к сестре, прибавил:
— Андре! Можешь доверять доктору, будь с ним откровенна!
Девушка пожала плечами, словно не понимая, о чем он говорит.
Филипп продолжал:
— Пока он будет расспрашивать тебя о твоем самочувствии, я пойду пройдусь по парку. Я приказал оседлать мне коня на более позднее время и еще успею зайти к тебе перед отъездом и поговорить.
Он пожал руку Андре и попытался улыбнуться.
Однако девушка почувствовала, что улыбка у брата получилась натянутой, а рукопожатие — слишком порывистое.
Доктор с важным видом проводил Филиппа до входной двери и прикрыл ее.
Затем он сел на софу рядом с Андре.
С улицы не доносилось ни звука.
Воздух был неподвижен; не было слышно человеческих голосов; природа безмолвствовала.
Дневная служба в Трианоне была окончена; конюхи и каретники разошлись по своим комнатам; малый двор обезлюдел.
Андре чувствовала себя хорошо, но в глубине души была взволнована тем, что Филипп и доктор придавали ее болезни непонятное для нее самой значение.
Она была несколько удивлена тем обстоятельством, что доктор Луи пришел опять, хотя еще утром объявил болезнь пустячной, а лекарства — ненужными. Однако благодаря ее безграничному простодушию ветерок подозрения не смог вызвать даже ряби на сверкающей глади ее души.
Вдруг доктор, не сводивший с нее глаз, направил на нее свет лампы и взял ее руку не как доктор, щупающий пульс, а как друг или исповедник.
Его жест поразил впечатлительную Андре. Она уже готова была вырвать свою руку.
— Мадемуазель! Вы сами хотели меня видеть или я, придя сюда, уступил желанию вашего брата? — спросил доктор.
— Сударь! Когда брат вернулся, он сообщил мне, что вы придете еще раз. Ведь принимая во внимание то, что я имела честь услышать от вас нынче утром о незначительности моего недомогания, я сама не осмелилась бы беспокоить вас вновь, — отвечала Андре.
Доктор поклонился.
— Ваш брат, — продолжал он, — показался мне человеком, который очень дорожит своей честью и весьма ревностно к ней относится: о некоторых вещах с ним просто невозможно говорить. Вот, очевидно, почему вы не пожелали ему открыться?
Андре взглянула на доктора так же, как перед тем — на Филиппа.
— И вы, сударь? — высокомерно молвила она.
— Прошу прощения, мадемуазель, позвольте мне договорить.
Андре жестом показала, что готова терпеливо, вернее, смиренно, слушать.
— Вполне естественно, — продолжал доктор, — что, видя страдание и предчувствуя гнев этого молодого человека, вы упорно храните свою тайну. Однако со мной, мадемуазель, вам не следует хитрить: я, можете мне поверить, являюсь более врачевателем душ, нежели лекарем физических недугов, я все вижу и все знаю, я снимаю с вас половину тяжкого груза на пути признаний, и вправе ожидать, что со мной вы будете откровеннее.
— Сударь! — отвечала Андре. — Если бы я не видела, как омрачилось лицо моего брата и как он страдает, если бы я не доверяла вашей благородной внешности и репутации почтенного человека, которой вы пользуетесь, я бы подумала, что вы сговорились сыграть со мной шутку и теперь пугаете меня расспросами, чтобы потом заставить меня выпить противное и горькое лекарство.
Доктор нахмурился.
— Мадемуазель, — проговорил он. — Умоляю вас прекратить запирательства.
— Запирательства? — вскричала Андре.
— Может быть, вы предпочитаете, чтобы я назвал это лицемерием?
— Сударь, да ведь вы меня оскорбляете! — воскликнула девушка.
— Скажите лучше, что я вас разгадал.
— Сударь!
Андре встала, однако доктор мягко, но настойчиво попросил ее снова сесть.
— Нет, — продолжал он, — нет, дитя мое, я вас не оскорбляю, я пытаюсь вам помочь, и если мне удастся вас убедить, то я вас тем самым спасу!.. Итак, ни ваш гневный взгляд, ни притворное возмущение, которым вы пылаете, не заставят меня изменить свое мнение.
— Боже мой! Да что вам угодно? Чего вы от меня требуете?
— Я жду признания. В противном случае, клянусь честью, у меня может о вас сложиться дурное мнение.
— Сударь! К сожалению, здесь нет моего брата, чтобы защитить меня, а я вам повторяю, что вы меня оскорбляете. Я ничего не понимаю и прошу вас, наконец, объясниться по поводу этой мнимой болезни.
— Я в последний раз, мадемуазель, прошу вас избавить меня от неприятности заставить вас покраснеть, — произнес крайне удивленный доктор.
— Я вас не понимаю! Я вас не понимаю! Я вас не понимаю! — трижды повторила Андре с угрозой в голосе, устремив на доктора взгляд, полный недоумения и презрения.
— Зато я понимаю вас, мадемуазель: вы сомневаетесь в возможностях науки и надеетесь скрыть от всех свое положение. Однако перестаньте заблуждаться! Я одним словом сломлю вашу гордыню: вы беременны!..
Андре издала душераздирающий крик и повалилась на софу.
Сейчас же дверь с шумом распахнулась и в комнату ворвался Филипп, сжимая в руке шпагу: глаза его налились кровью, губы тряслись.
— Презренный! — бросил он доктору. — Вы лжете!
Доктор медленно повернулся к молодому человеку, не выпуская руки Андре и пытаясь нащупать пульс.
— Я сказал то, что есть, сударь, — презрительно поморщившись, возразил доктор, — и уж, во всяком случае, ваша шпага, будь она обнажена или спрятана в ножны, не заставит меня солгать.
— Доктор!.. — прошептал Филипп, выпуская шпагу из рук.
— Вы пожелали, чтобы я провел повторный осмотр и убедился, что не ошибся; я это и сделал. Теперь у меня есть все основания для уверенности и ничто не заставит меня отказаться от своего мнения. Я весьма сожалею, молодой человек, потому что вы внушили мне столь же сильную симпатию, сколь велико мое отвращение к этой юной особе, упорствующей во лжи.
Андре была по-прежнему неподвижна; Филипп сделал нетерпеливое движение.
— Я сам отец семейства, сударь, — продолжал доктор, — и понимаю все, что вы должны сейчас переживать. Я всегда к вашим услугам и, разумеется, обещаю молчать. Мое слово свято, сударь; любой вам скажет, что я дорожу своим словом больше, чем жизнью.
— Да ведь это невозможно!
— Не знаю, возможно это или нет, но это правда. Прощайте, господин де Таверне.
С сочувствием посмотрев на молодого человека, невозмутимый доктор неторопливо вышел из комнаты. Сердце Филиппа разрывалось от боли, и, как только захлопнулась дверь, он без сил рухнул в кресло в двух шагах от Андре.
Потом Филипп поднялся, запер сначала дверь, выходившую в коридор, потом — ту, что вела в комнату, затем — окна и подошел к Андре, с изумлением следившей за всеми этими ужасными приготовлениями.
— Ты поступила подло и глупо, надеясь меня обмануть, — проговорил он, скрестив на груди руки, — подло — потому что я тебе брат и еще потому, что я имел наивность тебя любить, всем жертвовать ради тебя, почитать тебя выше всего на свете; мое доверие должно было, по меньшей мере, вызвать с твоей стороны подобное, если не более нежное, чувство, а глупо — потому, что постыдной и обесчестившей нас тайной владеет третье лицо, а также потому, что, несмотря на твою скрытность, тайна эта, возможно, достигла и еще чьих-нибудь ушей, и, наконец, потому, что, если бы ты с самого начала призналась мне, что ты в таком положении, я спас бы тебя от позора — даже не из любви к тебе, а из самолюбия, — спасая тебя, я заботился бы и о своем добром имени. Вот в чем главным образом заключалась твоя ошибка. Твоя честь, пока ты не замужем, принадлежит всем, чье имя ты носишь, вернее, позоришь. Ну, а теперь я тебе больше не брат, потому что ты отказала мне в этом звании. Отныне я человек, заинтересованный в том, чтобы любым способом вырвать у тебя всю тайну и этим признанием восполнить хотя бы отчасти мою утрату. Итак, вот я перед тобою, полный гнева и решимости, и я говорю тебе: раз ты оказалась столь малодушна, надеясь на спасительный обман, то будешь наказана так, как наказывают подлых людей. Итак, признайся в совершенном преступлении, иначе…
— Угрозы? — горделиво воскликнула Андре. — Ты угрожаешь женщине?
Побледнев, она поднялась с таким же устрашающим видом.
— Да, я угрожаю, но не женщине, а ничтожеству без чести и совести!
— Угрозы!.. — повторила Андре, мало-помалу приходя в отчаяние. — И ты грозишь той, которая ничего не знает, ничего не понимает и смотрит на вас всех как на кровожадных безумцев, объединившихся для того, чтобы заставить меня умереть — если не от стыда, то от горя!
— Да, да! — вскричал Филипп. — Умри же! Умри, раз не желаешь признаваться! Умри сию же минуту! Бог тебе судья, а я тебя сейчас убью!
Молодой человек судорожно схватился за шпагу и, сверкнув ею в воздухе, приставил ее к груди сестры.
— Хорошо! Хорошо! Убей меня! — вскричала Андре, ничуть не испугавшись блеснувшей стали и не пытаясь избежать боли от укола шпагой.
Она подалась вперед, обезумев от боли. Ее порыв был столь стремителен, что шпага проткнула бы ей грудь, если бы Филиппа не охватил внезапный ужас при виде нескольких капель крови, окрасивших муслин на шее сестры.
Силы оставили Филиппа, злоба его утихла: он отступил, выронил шпагу и с рыданиями пал на колени, обнимая девушку.
— Андре! Андре! — причитал он. — Нет! Нет! Умру я! Ты меня не любишь, не хочешь меня знать, мне нечего больше делать в этом мире. Неужели ты любишь кого-то так сильно, что готова скорее умереть, чем открыться мне? Андре! Не ты должна умереть, а я!
Он поднялся и хотел было бежать прочь, однако Андре обняла его за шею и, забывшись, стала осыпать его поцелуями и омывать слезами.
— Нет, нет, — говорила она, — ты был прав. Убей меня, Филипп, раз все говорят, что я виновна! А ты, такой благородный, чистый, добрый, безупречный, — ты живи, только пожалей меня, а не проклинай.
— Сестра! — перебил ее молодой человек. — Во имя Неба, во имя нашей былой дружбы, не бойся ничего: ни за себя, ни за того, кого ты любишь. Кто бы он ни был, его имя будет для меня свято, будь он хоть самым ярым моим врагом или последним негодяем. Но у меня ведь нет врагов, Андре, а ты чиста сердцем и душой, значит, и возлюбленного должна была выбрать по себе. Я готов пойти к твоему избраннику, я назову его своим братом… Ты молчишь. Может быть, ваш брак невозможен? Ты это хочешь сказать? Хорошо, пусть так! Я готов смириться, я схороню боль в сердце, я заставлю замолчать требовательный голос чести, жаждущий отмщения. Я от тебя больше ничего не требую, даже имени этого человека. Раз ты его полюбила, он дорог и мне. Только давай вместе уедем из Франции. Король подарил тебе дорогое ожерелье, как мне говорили; мы продадим его, отошлем половину вырученных денег отцу, а на оставшиеся деньги будем жить в безвестности; я всем буду для тебя, Андре, а ты заменишь всех мне. Я ведь никого не люблю; ты видишь, как я тебе предан. Андре! Ты видишь, что я на все готов; ты можешь рассчитывать на мою дружбу. Неужели ты и после этого откажешь мне в доверии? Тогда не называй меня братом.
Андре в полном молчании выслушала все, что сказал ей потерявший голову юноша.
Только биение ее сердца свидетельствовало о том, что она еще жива; лишь взгляд ее говорил о том, что она не потеряла рассудка.
— Филипп! — заговорила она наконец после долгого молчания. — И ты, несчастный, мог подумать, что я тебя больше не люблю? Ты подумал, что я полюбила другого человека, что я забыла закон чести, — я, благородная девушка, понимающая, к чему меня обязывает мое звание!.. Друг мой, я тебя прощаю. Да, да, напрасно ты считал меня бесчестной, напрасно ты называл меня малодушной. Да, да, я тебя прощаю, но не прощу тебя, если ты будешь считать меня столь нечестивой, столь подлой, чтобы солгать тебе. Я тебе клянусь, Филипп, Богом, который меня слышит, душой моей матери, которая, увы, меня, кажется, не уберегла, клянусь своей любовью к тебе в том, что мне пока неведомо чувство, что никто еще не говорил мне: «Я люблю тебя», что ничьи уста не касались даже моей руки, что разум мой чист, что желания мои столь же невинны, как в тот день, когда я появилась на свет. А теперь, Филипп, душа моя принадлежит Богу, а тело — в твоей власти.
— Ну что же, — помолчав, продолжал Филипп, — благодарю тебя, Андре. Теперь я ясно читаю в твоем сердце. Да, ты чиста, невинна, дорогая моя, ты стала чьей-то жертвой. Существуют же колдовские, приворотные зелья. Какой-то подлец расставил тебе подлую западню. То, что никто не мог бы вырвать у тебя, будь ты в здравом уме, он… он… верно, украл у тебя, когда ты была в беспамятстве. Ты попалась в ловушку, Андре. Но теперь мы вместе и, значит, мы сильны. Позволь мне позаботиться о твоем добром имени и отомстить за тебя!
— Да, да, — поспешно проговорила Андре, мрачно сверкнув глазами. — Да, потому что, если ты берешься отомстить за меня, значит, ты убьешь преступника.
— В таком случае, — продолжал Филипп, — помоги мне, постарайся вспомнить. Давай подумаем вместе, час за часом переберем прошлое. Давай потянем за спасительную нить воспоминаний и при первом же узелке на этой нити…
— С радостью! Я этого очень хочу! — отвечала Андре. — Давай поищем!
— Итак, не замечала ли ты, чтобы кто-то за тобой следил, подстерегал тебя?
— Нет.
— Никто тебе не писал?
— Никто.
— Никто тебе не говорил, что любит тебя?
— Нет.
— У женщин на такие вещи прекрасное чутье. Раз не было ни писем, ни признаний, то, может быть, ты замечала, что… кто-нибудь желает тебя?
— Ничего подобного я никогда не замечала.
— Дорогая сестра! Попытайся припомнить некоторые обстоятельства своей жизни, какие-нибудь интимные подробности.
— Направляй меня!
— Не доводилось ли тебе гулять одной?
— Никогда, насколько я помню, если не считать тех случаев, когда я отправлялась к ее высочеству дофине.
— А когда ты уходила в парк, в лес?
— Меня всегда сопровождала Николь.
— Кстати о Николь: она от тебя сбежала?
— Да.
— Когда?
— В день твоего отъезда, если не ошибаюсь.
— Подозрительная девица! Известны ли тебе подробности ее бегства? Подумай хорошенько.
— Нет. Я знаю только, что она уехала с молодым человеком, которого любила.
— Какова была твоя последняя встреча с этой девицей?
— О Господи! В тот день она возвратилась, как обычно — около девяти часов, — ко мне в комнату, раздела меня, приготовила питье и вышла.
— Не заметила ли ты, чтобы она что-нибудь подмешивала тебе в воду?
— Нет. Кстати, это не имеет никакого значения, потому что я помню, что в ту минуту, как я поднесла стакан к губам, я испытала странное ощущение.
— Какое же?
— Такое, как однажды в Таверне.
— В Таверне?
— Да, когда у нас остановился этот иностранец.
— Какой иностранец?
— Граф де Бальзамо.
— Граф де Бальзамо? И что это было за ощущение?
— Нечто вроде головокружения, или ослепления, а потом я уже ничего не чувствовала.
— Так ты говоришь, что испытывала это еще раньше, в Таверне?
— Да.
— При каких обстоятельствах?
— Я сидела за клавесином и вдруг почувствовала слабость: я огляделась и увидела в зеркале графа. С той минуты я ничего больше не помню, если не считать того, что, когда я очнулась за клавесином, я не могла определить, сколько времени спала.
— Так ты говоришь, что тебе только однажды пришлось испытать это необычное ощущение?
— Нет, в другой раз это было в день, вернее, в ночь, праздничного фейерверка. Меня влекла за собой толпа, готовая растоптать, убить. Я собрала последние силы и вдруг пальцы мои разжались, на глаза мне пала пелена, но сквозь нее я опять успела разглядеть этого господина.
— Графа де Бальзамо?
— Да.
— А потом ты заснула?
— Заснула или упала без чувств — не могу в точности сказать. Ты знаешь, что он унес меня с площади и доставил к отцу.
— Да, да. А в ту ночь, когда сбежала Николь, ты его видела?
— Нет, но почувствовала все, что свидетельствовало обычно о его появлении где-то поблизости: то же странное ощущение, то же нервное потрясение, тяжесть, потом забытье.
— То же забытье, говоришь?
— Да, забытье после сильного головокружения, несмотря на мои отчаянные, но тщетные попытки противостоять какой-то таинственной силе.
— Великий Боже! — вскричал Филипп. — Что же дальше? Дальше?
— Я заснула…
— Где?
— Я лежала в постели, это я точно помню, а потом почему-то оказалась на полу, на ковре… Я была одна, я испытывала невыносимое страдание и так озябла, словно спала до этого могильным сном. Очнувшись, я стала звать Николь, но напрасно: Николь исчезла.
— А сон был таким же, как бывал прежде?
— Да.
— Такой, как в Таверне? И такой, как в день празднеств?
— Да, да.
— Оба раза ты, прежде чем забыться, видела Джузеппе Бальзамо, графа де Феникса?
— Совершенно верно.
— А в третий раз ты его не видела?
— Нет, — испуганно отвечала Андре, начиная, наконец, понимать, — нет, но я угадывала его присутствие.
— Отлично! — воскликнул Филипп. — Теперь можешь быть уверена, можешь быть спокойна и ничего не бойся, Андре: я знаю тайну. Спасибо, дорогая сестричка, спасибо! Мы спасены!
Филипп обнял Андре, с нежностью прижал ее к груди и решительно бросился из комнаты, ничего не слыша и не желая терять ни минуты.
Он прибежал на конюшню, сам оседлал коня и помчался в Париж.
Все только что описанные нами сцены оказали на Жильбера ужасное действие.
Этот молодой человек, чувствительный, хотя и на весьма странный манер, жестоко страдал, наблюдая из укромного уголка в саду, как день за днем признаки болезни становятся все очевиднее и на лице Андре, и в ее походке; бледность девушки, еще накануне вызывавшая у него тревогу, на следующий день становилась еще более, как ему казалось, заметна, когда мадемуазель де Таверне появлялась у окна в первых лучах восходящего солнца. Если бы кто-нибудь в эту минуту видел глаза Жильбера, он прочел бы в них угрызения совести, что так хорошо удавалось передать в своих рисунках античным художникам.
Жильбер обожал красоту Андре и в то же время ненавидел ее. Эта блистающая красота в сочетании с превосходством девушки в некоторых других отношениях воздвигла между ними непреодолимую преграду; впрочем, красота эта представлялась ему еще одним сокровищем, которое ему предстояло завоевать. Вот что служило основанием его любви и ненависти, его желания и презрения.
Но с того дня, как эта красота начала увядать, а в чертах лица Андре появились страдание или смущение, с того самого дня, как появилась опасность для Андре, а значит, и для Жильбера, ситуация изменилась полностью. Как человек в высшей степени справедливый, юноша стал относиться к ней иначе.
Надобно признать, что первым его чувством была глубокая грусть. Он с болью следил за тем, как блекнет красота и ухудшается здоровье его возлюбленной; гордец по натуре, он испытывал блаженное чувство жалости к той, что еще недавно была с ним горда и пренебрежительна, он простил ей оскорбления, которыми она его осыпала.
Все это, разумеется, не может служить Жильберу оправданием. Гордыня всегда непростительна. А ведь только из-за нее у него вошло в привычку следить за происходившими событиями. Всякий раз как мадемуазель де Таверне, бледная, больная, прятавшая глаза, появлялась, словно привидение, перед Жильбером, сердце его начинало трепетать. Кровь стучала в висках, и он судорожно прижимал к груди кулак, пытаясь подавить восставшую в нем совесть.
— Это я ее сгубил, — шептал он и, окинув ее гневным, испепеляющим взглядом, убегал прочь, но она продолжала стоять у него перед глазами, а в ушах его раздавались ее стоны.
Сердце его разрывалось от самого неизбывного горя, какое только может выпасть на долю человека. Его страстная любовь нуждалась в утешении, и он порой готов был отдать жизнь за право упасть перед Андре на колени, взять за руку, утешить, привести ее в чувство, когда она падала в обморок. В подобных случаях невозможность осуществить свои мечты была для него настоящей пыткой, которую не вынес бы никто на свете.
Жильбер три дня пытался побороть в себе эту муку.
В первый же день он заметил, как исподволь начали искажаться черты лица Андре. Там, где никто еще ничего не видел, он, виновник, все угадывал и всему находил объяснение. Более того: наблюдая, как продвигается болезнь, он высчитал точно, когда разыграется трагедия.
Жильбер провел в страхе тот день, когда Андре упала в обморок. Он обливался потом, бросаясь из крайности в крайность, — свидетельство того, что совесть его нечиста. Он ходил взад и вперед, напустив на себя то безразличный, то озабоченный вид, в разговоре удивлял стремительными переходами от выражения симпатии к насмешкам над собеседником и полагал, что преуспел таким образом по части скрытности и тактики, не подозревая, что любой писец из Шатле, любой тюремщик из Сен-Лазара разгадал бы его хитрость так же легко, как у г-на де Сартина секретарь по прозвищу Куница разгадывал зашифрованную корреспонденцию.
Когда видишь, как бегущий со всех ног человек внезапно замирает, издает нечленораздельные звуки, потом вдруг надолго замолкает; когда видишь, как он застывает на месте и прислушивается, затем начинает судорожно копаться в земле, со злостью принимается рубить дерево, то невольно остановишься и подумаешь; «Либо он безумец, либо преступник».
После первого приступа раскаяния и сострадания Жильбер задумался о том, что его ожидает. Он чувствовал, что участившиеся обмороки Андре не всем могут показаться естественным следствием какой-то болезни и люди начнут искать причину.
Жильбер вспомнил, что правосудие вершится споро: изворотливые сыщики, которых принято называть судебными следователями, способны раскрыть любое преступление, наносящее ущерб доброму имени человека. Они станут задавать вопросы, проводить дознания, сопоставления, сохраняющиеся до поры до времени в тайне, и скоро нападут на след виновного.
Собственный проступок представлялся Жильберу в нравственном отношении самым отвратительным и наиболее сурово наказуемым.
Вот когда он испугался, как бы болезнь Андре не повлекла за собой расследования.
С этой минуты Жильбер стал похож на изображенного на известной картине преступника, которого преследует олицетворяющий совесть ангел с неярко горящим факелом в руке; Жильбер теперь затравленно озирался на окружавших его людей. Любые слухи, шепот вызывали у него подозрение. Он вслушивался в каждое произнесенное при нем слово, и, как бы малозначаще оно ни было, ему казалось, что оно имеет отношение к мадемуазель де Таверне или к нему самому.
Он видел, как герцог де Ришелье отправлялся к королю, а барон де Таверне пошел к дочери. Ему показалось, что в этот день дом был наполнен необычайным для него духом заговоров и подозрений.
Ему стало совсем худо, когда он приметил, что в комнату Андре направляется доктор дофины.
Жильбер относился к скептически настроенным господам, ни во что не верящим: для него ничего не значили людское мнение и глас Божий — он признавал только науку и проповедовал ее всемогущество.
В иные минуты Жильбер отрицал безошибочное всеведение высшего существа, но никогда не стал бы сомневаться в проницательности врача. Поэтому приход доктора Луи к Андре нанес по душевному равновесию юноши сокрушительный удар, от которого он был не в силах оправиться.
Он побежал к себе в комнату, бросив работу, и оставался, подобно статуе, глухим к приказаниям старших. Там, прячась за убогой занавеской, прилаженной им, чтобы незаметно наблюдать за Андре, он напрягал все свои силы, пытаясь уловить хотя бы слово, хотя бы один жест, который показал бы ему результаты консультации.
Но ему так и не удалось ничего выведать. Лишь однажды он заметил дофину, когда она подошла к окну и выглянула во двор: она, наверное, его никогда до этого не видела.
Он различил также доктора Луи, открывшего окно, чтобы впустить в комнату немного свежего воздуха. Однако он так и не разобрал, о чем говорили, не рассмотрел выражения лиц: плотные шторы скрывали от него происходившее в комнате.
Можно себе представить, что творилось в душе у юноши. Проницательный доктор разгадал тайну. Скандал не мог разразиться в ту же минуту; Жильбер был прав, предположив, что препятствием этому окажется присутствие ее высочества. Однако сразу же после ухода принцессы и доктора последует бурное объяснение между отцом и дочерью.
Совсем потерявшись от страдания и нетерпения, Жильбер стал биться головой об стену.
Потом он увидел, как барон де Таверне выходит с дофиной. Доктор ушел еще раньше.
«Неужели между бароном и дофиной произойдет объяснение?» — подумал он.
Барон не возвращался. Андре осталась в одиночестве; лежа на софе, она либо читала, пока спазмы и мигрень не заставляли ее отложить книгу, либо предавалась размышлениям с таким безучастным видом, что Жильберу, не сводившему глаз с развевавшейся под ветром занавески, временами казалось, будто девушка в полном отчаянии.
Изнемогшая от боли и волнения, Андре заснула. Жильбер воспользовался передышкой, чтобы выйти во двор и послушать, о чем там судачат.
Поразмыслив обо всем хорошенько, он понял, что ему нельзя терять ни минуты.
Опасность была столь велика, что необходимо было срочно решиться на что-то героическое.
Эта мысль его несколько успокоила.
«Однако на что же я могу решиться? Изменить что-либо в подобных обстоятельствах — значит разоблачить себя. Может, убежать? Да, да, бежать! Я молод, а отчаяние и страх прибавит мне сил. Днем я буду прятаться, по ночам — идти вперед и приду, наконец… Куда? Как мне найти такое место, где меня не настигнет карающая десница королевского правосудия?»
Жильбер знал обычаи деревни. Что подумают в каком-нибудь полудиком и полупустынном уголке (в городах об этом и не задумываются), в каком-нибудь селении или деревушке о чужаке, который в один прекрасный день является туда просить подаяние? Его примут за вора. И потом, Жильбер отлично себя знал: у него заметное лицо, к тому же, отныне оно будет носить на себе неизгладимый отпечаток страшной тайны и привлечет внимание первого же мало-мальски наблюдательного человека. Итак: бежать — опасно, а быть уличенным в преступлении — позорно.
Бегство доказало бы виновность Жильбера; он отверг эту мысль. И, словно не имея больше сил искать выход из создавшегося положения, несчастный юноша подумал о смерти.
Это случилось с ним впервые; перед его мысленным взором возник мрачный призрак, однако юноша не почувствовал страха.
«К мысли о смерти никогда не поздно будет вернуться после того, — думал он, — как все другие возможности окажутся исчерпанными. Кстати, Руссо говорил, что самоубийство — это трусость: гораздо достойнее переносить страдания до конца».
Додумавшись до этого парадокса, Жильбер поднял голову и снова пошел бродить по саду.
Перед ним забрезжила надежда на спасение, как вдруг внезапный приезд Филиппа, о котором мы уже знаем, расстроил все его планы и снова поверг в уныние.
Брат! Она вызвала брата! Значит, все открылось! И семья решила молчать. Да, но Жильбер не переставал представлять себе во всех подробностях будущее расследование, а это было для него не меньшим мучением, как если бы его пытали в Консьержери, в Шатле или в Турнели. Он видел, как его волокут по земле мимо Андре, заставляют встать на колени, вырывают у него признание и забивают насмерть палкой как собаку, или убивают ударом ножа. Такая месть была бы вполне законна, она уже имела сколько угодно прецедентов.
Король Людовик XV всегда в подобных случаях принимал сторону знати.
Кроме того, Филипп был для Жильбера, пожалуй, наиболее опасен среди тех, кого мадемуазель де Таверне могла бы призвать для отмщения. Филипп, единственный член семьи Таверне, способный проявить по отношению к Жильберу человеческие чувства и отнестись к нему почти как к равному, точно так же был способен, не дрогнув, уложить Жильбера на месте, и не только шпагой, но и словом, если бы сказал ему, к примеру, следующее:
— Жильбер! Вы ели наш хлеб, а теперь обесчестили наше имя.
Вот почему Жильбер попытался скрыться при первом же появлении Филиппа и вернулся лишь потому, что сердце ему подсказывало: он не должен себя выдавать. Он собрал все свои силы, стремясь только к одному — выстоять.
Он проследил за Филиппом и видел, как тот поднимался к Андре, а потом разговаривал с доктором Луи. Он все разнюхал, взвесил и понял, в какое отчаяние впал Филипп. Он видел, как зародилась и все возрастала душевная мука молодого офицера; по игре теней на занавеске он угадал, какая ужасная сцена разыгрывается между Андре и ее братом.
«Я погиб», — подумал он.
Потеряв рассудок, он схватил нож с намерением убить Филиппа, как только тот появится на пороге его комнаты, или, если понадобится, покончить с собой.
Однако произошло совсем иное: Филипп помирился с сестрой. Жильбер увидел, как он опустился на колени и стал целовать Андре руки. И снова перед Жильбером забрезжила надежда на спасение. Если Филипп до сих пор не ворвался с проклятиями к нему в комнату, стало быть, Андре не знала имени преступника. А если она, единственный свидетель, единственный обвинитель, ничего не знала, стало быть, и никто ничего не знал. Если же предположить, — о безумец! — что Андре знала, но ничего не сказала, то это было уже больше чем спасение, это было счастье, победа!
Отныне Жильбер решительно отбросил все свои сомнения и страхи. Ничто не могло больше поколебать его самоуверенность с тех пор, как он вновь обрел утраченное душевное равновесие.
«Где следы моего преступления, если мадемуазель де Таверне меня ни в чем не обвиняет? — думал он. — Ах, какой же я был дурак! Ну в чем ей обвинять меня: в последствии преступления или самом преступлении? Итак, она не стала обвинять меня в самом преступлении: на протяжении трех недель она ничем не показала, что ненавидит или избегает меня чаще, чем в былые времена. А раз она не видит во мне причины своих бед, значит, и в происшедшем несчастье меня можно обвинить не более, чем любого другого. Зато я своими глазами видел, как сам король входил в комнату мадемуазель Андре. В случае необходимости я мог бы подтвердить это ее брату, и, несмотря на запирательства его величества, поверят скорее всего мне… Да, однако это была бы весьма опасная затея… Лучше я помолчу: у короля слишком большие возможности, чтобы доказать свою невиновность или попросту растоптать мое свидетельство. Как бы за одно упоминание имени короля во всем этом деле не оказаться приговоренным к пожизненному заключению или виселице!.. Зато в моих руках незнакомец, который заставил мадемуазель Андре выйти к нему в сад!.. Разве он может оправдаться? Каким образом об этом узнают? А если и узнают, то как его найти? Уж он-то не король! Чем я хуже его? Вот я и выгорожу себя, подставив под удар этого господина! Впрочем, никому и в голову не придет подозревать меня. Один Бог мне свидетель… — с горькой усмешкой прибавил он. — Но раз Бог так часто видел мои слезы, мои страдания и не проронил при этом ни слова мне в утешение, неужели он окажется на сей раз настолько несправедлив, что выдаст меня, едва позволив вкусить счастья?.. Да, кроме того, если преступление и было, не я за него в ответе, а Бог. Господин де Вольтер убедительно доказал, что чудес на свете не бывает. Итак, я спасен, я спокоен, моя тайна принадлежит только мне. Будущее — за мной».
После этих размышлений, вернее, после этой сделки с совестью, Жильбер собрал инструменты и пошел с товарищами ужинать. Он повеселел, стал беззаботен, вел себя даже вызывающе. Угрызения совести, страхи остались в прошлом: для человека, для философа такая слабость непозволительна. Однако он плохо знал свою совесть: Жильбер всю ночь не сомкнул глаз.
Жильбер все верно рассчитал, говоря о незнакомце, замеченном им в саду в тот самый вечер, оказавшийся роковым для мадемуазель де Таверне:
— Вряд ли его найдут!
Филипп в самом деле не представлял себе, где живет Джузеппе Бальзамо, граф де Феникс.
Однако он вспомнил имя светской дамы, маркизы де Саверни, в доме которой тридцать первого мая Андре оказали помощь.
Был еще не слишком поздний час, чтобы нельзя было явиться к этой даме, проживавшей по улице Сент-Оноре. Собравшись с мыслями и заставив себя успокоиться, Филипп поднялся к этой даме, и ее горничная сию же минуту дала ему адрес Бальзамо: улица Сен-Клод в Марс.
Филипп без промедления отправился по указанному адресу.
Он не без волнения тронул молоток у ворот подозрительного дома, в котором, как он предполагал, навсегда исчезли покой и честь бедняжки Андре. Однако, призвав на помощь волю, он вскоре подавил в себе возмущение, как и всякое другое чувство, чтобы сберечь силы, которые, как он полагал, могли еще ему понадобиться.
Он твердой рукой взялся за молоток, и ворота, как обычно, сейчас же отворились.
Филипп прошел в ворота и очутился во дворе, держа своего коня под уздцы.
Не успел он сделать и несколько шагов, как Фриц вышел из передней и появился на крыльце, остановив его вопросом:
— Что вам угодно, сударь?
Филипп вздрогнул от неожиданности.
Он сердито взглянул на немца, словно забыв, что перед ним лакей, исполняющий свой долг.
— Я хочу поговорить с хозяином дома, графом де Фениксом, — отвечал Филипп, после чего продел поводья коня в кольцо на стене, поднялся на крыльцо и вошел в переднюю.
— Хозяина нет дома, — сообщил Фриц, пропуская, однако, Филиппа вперед, как и подобало вымуштрованному слуге.
Может показаться странным, но Филипп, приготовившийся ко всему, такого ответа не ждал.
Он помолчал немного, затем спросил:
— Где я могу его найти?
— Не знаю, сударь.
— Вы обязаны это знать!
— Прошу прощения, сударь, но хозяин мне не докладывает, где он бывает.
— Друг мой! Мне непременно нужно поговорить с вашим хозяином нынче же вечером, — сообщил Филипп.
— Сомневаюсь, чтобы это было возможно.
— Это совершенно необходимо: дело не терпит отлагательства.
Фриц поклонился, не проронив ни звука в ответ.
— Так он вышел? — спросил Филипп.
— Да, сударь.
— Он, конечно, вернется?
— Не думаю, сударь.
— А-а, вы так не думаете?
— Нет.
— Отлично! — воскликнул Филипп, распаляясь. — А теперь ступайте к своему хозяину и скажите ему…
— Как я уже имел честь вам доложить, — невозмутимо отвечал Фриц, — хозяина нет дома.
— Я знаю, чего стоят такого рода доклады, друг мой, — заметил Филипп, — я ценю вашу исполнительность, однако на меня это приказание распространяться не может, потому что ваш хозяин не мог предвидеть моего визита: меня привел исключительный случай.
— Приказание распространяется на всех, сударь, — неосторожно обмолвился Фриц.
— Раз было такое приказание, стало быть, граф де Феникс дома, — заметил Филипп.
— Ну и что же? — не сдавался Фриц; его начинала выводить из себя настойчивость посетителя.
— В таком случае, я его подожду.
— Говорят вам, хозяина нет дома, — возразил Фриц. — Несколько дней назад в доме случился пожар, и теперь здесь стало невозможно жить.
— Ты, однако, живешь, — заметил Филипп и тут же пожалел о своих словах.
— Я здесь за сторожа.
Филипп пожал плечами, давая понять, что не верит ни единому его слову.
Фриц начал терять терпение.
— В конце концов, совершенно неважно, дома господин граф или его нет. Ни в его отсутствие, ни в его присутствии, никто никогда не войдет к нему силой. Если вам не угодно придерживаться обычаев этого дома, я буду вынужден…
Фриц замолчал.
— Ну что? — забывшись, вскричал Филипп.
— …вышвырнуть вас вон, — спокойно закончил Фриц.
— Ты меня вышвырнешь? — сверкнув глазами, воскликнул Филипп.
— Я, — отвечал Фриц, все более распаляясь, однако внешне оставаясь совершенно невозмутимым, что вообще присуще людям его национальности.
Он шагнул к молодому человеку. Тот вне себя от отчаяния обнажил шпагу.
Не растерявшись при виде шпаги, не зовя никого на помощь — возможно, он и в самом деле был в доме один, — Фриц выхватил из коллекции оружия со стены подобие копья с острым металлическим наконечником, бросился на Филиппа и приемом скорее борца на палках, нежели фехтовальщика, первым же ударом перебил его шпагу пополам.
Филипп взревел от негодования и рванулся к стене в надежде завладеть новым оружием.
В эту минуту распахнулась потайная дверь и в темном проеме появился граф.
— Что здесь происходит, Фриц? — осведомился он.
— Ничего, сударь, — отвечал слуга, опуская копье и становясь так, чтобы загородить собой хозяина. Тот продолжал стоять на ступеньках потайной лестницы, возвышаясь над лакеем на полкорпуса.
— Господин граф де Феникс! — воскликнул Филипп. — Видимо, это в обычаях вашей страны, чтобы лакеи встречали дворянина с пикой в руках? Или, может быть, это приказание является особенностью вашего благородного дома?
Фриц опустил свое оружие и, повинуясь молчаливому приказанию хозяина, поставил его в угол передней.
— Кто вы, сударь? — спросил граф, силясь рассмотреть Филиппа при свете единственной лампы, освещавшей переднюю.
— Тот, кто желает непременно поговорить с вами.
— Желает?
— Да.
— Вот то самое слово, которое вполне извиняет Фрица, сударь, потому что я не собираюсь ни с кем говорить. А когда я у себя, я ни за кем не признаю права «желать» говорить со мной. Итак, вы сами виноваты, это ваша ошибка. Впрочем, — прибавил со вздохом Бальзамо, — я готов вас извинить, при том, однако, условии, что вы немедленно уйдете и не будете больше нарушать моего покоя.
— Ну что же, вы в самом деле вправе требовать покоя после того, как отняли покой у меня! — воскликнул Филипп.
— Я лишил вас покоя? — переспросил граф.
— Я Филипп де Таверне! — вскричал молодой человек, полагая, что, услышав его имя, граф сразу все поймет и смутится.
— Филипп де Таверне?.. Сударь! Я был хорошо принят в доме вашего отца, — отвечал граф, — добро пожаловать ко мне!
— Как все удачно вышло! — пробормотал Филипп.
— Прошу вас следовать за мной, сударь.
Бальзамо затворил дверь на потайную лестницу, и пошел впереди Филиппа, пригласив его в гостиную, где мы уже были свидетелями некоторых сцен, и, в частности, самой последней — встречи Бальзамо с пятью мастерами.
Гостиная была освещена так ярко, словно ожидались посетители; впрочем, было ясно, что таков был один из обычаев этого роскошного дома.
— Добрый вечер, господин де Таверне! — приветливо поздоровался Бальзамо. Его приглушенный голос заставил Филиппа поднять голову и взглянуть на графа.
Однако при виде Бальзамо Филипп отпрянул.
От графа осталась только тень: глубоко ввалившиеся глаза потускнели, щеки впали, а вокруг рта залегли складки, черты лица заострились, и он стал похож на мертвеца.
Филипп был совершенно ошеломлен. Бальзамо заметил его изумление, и на бесцветных губах его появилась печальная улыбка, а в глазах мелькнула смертная тоска.
— Я приношу вам свои извинения за поведение моего лакея, однако, по правде говоря, он выполнял приказание. Позвольте вам заметить, что вы были не правы, пытаясь проникнуть ко мне силой.
— Вы знаете, что бывают чрезвычайные обстоятельства, а я оказался именно в таком положении.
Бальзамо не отвечал.
— Я хотел вас видеть, — продолжал Филипп, — я желал с вами поговорить. Чтобы добраться до вас, я готов был рискнуть жизнью.
Бальзамо по-прежнему молчал, словно ожидая, когда молодой человек выразится яснее; у него не было ни сил, ни любопытства расспрашивать его о чем бы то ни было.
— Вы у меня в руках, — продолжал Филипп, — наконец-то вы у меня в руках, и мы можем объясниться. Однако соблаговолите прежде отпустить вашего человека.
Филипп указал пальцем на Фрица, а тот как раз в эту минуту приподнял портьеру, словно ждал от хозяина распоряжений относительно незваного гостя.
Бальзамо неотрывно смотрел на Филиппа, словно желая угадать его намерения. Но как только рядом с Филиппом оказался человек, равный ему по званию и происхождению, молодой человек взял себя в руки и успокоился: теперь выражение его лица было непроницаемо.
Бальзамо кивком головы или, вернее, одним движением бровей отпустил Фрица, и оба они сели один против другого: Филипп — спиной к камину, Бальзамо — опершись локтем на круглый столик.
— Говорите, пожалуйста, быстро и ясно, — попросил Бальзамо, — я слушаю вас только из любезности и, должен вас предупредить, могу скоро устать.
— Я буду говорить так, как сочту нужным, — возразил Филипп, — и, рискуя доставить вам неудовольствие, начну с того, что задам вам несколько вопросов.
При этих словах Бальзамо грозно сдвинул брови; глаза его метали молнии.
Слова эти натолкнули его на такие воспоминания, что Филипп содрогнулся бы, знай он, какую сердечную рану этого человека он разбередил неосторожным словом.
Однако после минутного молчания Бальзамо взял себя в руки и предложил:
— Спрашивайте!
— Сударь! В свое время вы мне так и не растолковали как следует, чем вы были заняты в ночь на тридцать первое мая, с того момента, как вытащили мою сестру из груды раненых и мертвых тел на площади Людовика Пятнадцатого, — начал Филипп.
— Что вы хотите сказать? — спросил Бальзамо.
— А то, что ваше поведение в ту ночь показалось мне тогда, да и теперь тоже, более чем подозрительным.
— Подозрительным?
— Да, и, по всей видимости, такое поведение не может расцениваться как достойное благородного человека.
— Я вас не понимаю, сударь, — перебил его Бальзамо, — вы, должно быть, заметили, как я устал, ослабел, и эта слабость причиняет мне естественное беспокойство.
— Граф! — вскричал Филипп, раздражаясь из-за того, что Бальзамо говорил с ним по-прежнему высокомерно и в то же время невозмутимо.
— Сударь! — не меняя тона продолжал Бальзамо. — С тех пор как я имел честь с вами познакомиться, на мою долю выпало огромное несчастье; часть моего дома сгорела, и многое дорогое моему сердцу — очень дорогое, понимаете? — оказалось потерянным для меня навсегда. Из-за этого несчастного случая у меня помутился разум. Итак, я прошу вас выражаться яснее, в противном случае я вынужден буду немедленно вас оставить.
— Ну уж нет, напрасно вы полагаете, что вам удастся так легко от меня отделаться! Я готов уважать ваши чувства, если и вы с пониманием отнесетесь к моим страданиям. У меня, сударь, тоже большое несчастье, гораздо большее, чем ваше, смею вас уверить.
На губах Бальзамо появилась уже знакомая Филиппу полная отчаяния усмешка.
— Моя семья обесчещена! — продолжал Филипп.
— Чем же я могу вам помочь в этом несчастье? — поинтересовался Бальзамо.
— Чем вы можете помочь? — сверкнув глазами, вскричал Филипп.
— Ну да…
— Вы можете вернуть мне то, что я потерял.
— Вот как? Вы, верно, сошли с ума? — воскликнул Бальзамо и потянулся к колокольчику.
Однако его движение было столь вяло и равнодушно, что Филипп успел перехватить его руку.
— Я сошел с ума? — отрывисто бросил Филипп. — Вы что же, не понимаете, что речь идет о моей сестре, которая в бессознательном состоянии оказалась в ваших руках тридцать первого мая? Вы отвезли ее в дом, по вашему мнению приличный, а по-моему — непристойный! Словом, за поруганную честь моей сестры я вызываю вас на дуэль!
Бальзамо пожал плечами.
— Господи! Зачем же было идти окольным путем, чтобы прийти к такому простому результату? — пробормотал Бальзамо.
— Презренный! — вскричал Филипп.
— Зачем так кричать, сударь! — произнес Бальзамо с прежним нетерпеливым и печальным выражением. — Вы меня оглушили! Уж не хотите ли вы сказать, что явились ко мне обвинять в том, что я оскорбил вашу сестру?
— Да, подлый трус!
— Опять вы кричите и незаслуженно меня оскорбляете, сударь! Кто сказал вам, что я оскорбил вашу сестру?
Филипп был в нерешительности. То, как Бальзамо произнес эти слова, повергло его в замешательство. Либо это был верх нахальства, либо совесть говорившего была чиста.
— Кто сказал? — переспросил молодой человек.
— Да. Кто вам это сказал?
— Моя сестра.
— В таком случае, ваша сестра…
— Что вы хотите сказать? — с угрозой в голосе перебил Филипп.
— Я хочу сказать, сударь, что у меня складывается о вас и о вашей сестре нелестное впечатление. Это самый грязный шантаж, какой только существует на свете: известного сорта женщины поступают так с обесчестившим их мужчиной. Итак, вы пришли мне угрожать, подобно оскорбленному брату из итальянских комедий, в надежде вынудить меня со шпагой в руках либо жениться на вашей сестре — а это свидетельствует о том, что она очень нуждается в браке, — либо дать вам денег, поскольку вы знаете: я умею делать золото. Так вот, сударь, вы ошиблись дважды: вы не получите денег, а ваша сестра останется без мужа.
— В таком случае, я пущу вам кровь, — вскричал Филипп, — если, конечно, в ваших жилах течет кровь!
— И этого не будет, сударь.
— Почему же?
— Я дорожу своей кровью, а если бы я захотел ею пожертвовать, то уж, во всяком случае, по более серьезному поводу, чем тот, который вы мне навязываете. Одним словом, сударь, я вам буду очень обязан, если вы спокойно вернетесь к себе. Если же вам вздумается поднимать шум, из-за которого у меня болит голова, я кликну Фрица. Он придет и по моему знаку переломит вас пополам, как тростинку. Уходите.
На сей раз Бальзамо успел позвонить. Филипп попытался ему помешать. Бальзамо раскрыл ящик черного дерева, стоявший на круглом столике, достал оттуда двуствольный пистолет и взвел курок.
— Ну что же, лучше так! — вскричал Филипп. — Убейте меня!
— Зачем мне вас убивать?
— А зачем вы меня обесчестили?
Молодой человек проговорил это так искренне, что Бальзамо взглянул на него мягче и спросил:
— Неужели вы говорите это от чистого сердца?
— И вы сомневаетесь? Вы не верите слову дворянина?
— Ну, тогда мне остается предположить, — продолжал Бальзамо, — что мадемуазель де Таверне в одиночку задумала это недостойное дело и подтолкнула к этому вас… И потому я готов удовлетворить ваше любопытство. Даю вам слово чести, что мое поведение по отношению к вашей сестре в ту трагическую ночь тридцать первого мая было безупречным. Ни суд чести, ни людской суд, ни божественное правосудие не могли бы обнаружить в моем поведении ничего предосудительного. Вы мне верите?
— Сударь!.. — в изумлении пролепетал молодой человек.
— Вы знаете, что я не страшусь дуэли, это видно по моим глазам, ведь правда? Ну, а что касается моей слабости, на этот счет не стоит ошибаться: эта слабость — чисто внешняя. Я бледен, это верно; однако в моих руках еще есть сила. Хотите в этом убедиться? Пожалуйста…
Бальзамо одной рукой приподнял без всяких усилий огромную бронзовую вазу, стоявшую на подставке работы Буля.
— Ну что же, сударь, я готов поверить тому, что вы рассказали о событиях тридцать первого мая. Однако вы прибегаете к уловке, пытаясь ввести меня в заблуждение тем, что ручаетесь только за тот день. Позже ведь вы тоже встречались с моей сестрой.
Бальзамо запнулся.
— Это правда, — признал он наконец, — я виделся с ней.
Едва прояснившись, его лицо вновь омрачилось.
— Вот видите! — вскричал Филипп.
— Что особенного в том, что я виделся с вашей сестрой? Что это доказывает?
— А то, что вы необъяснимым образом заставили ее заснуть, как это трижды случалось с ней при вашем приближении; вы воспользовались ее бесчувственным состоянием и совершили преступление.
— Я вас спрашиваю еще раз: кто вам это сказал? — вскричал Бальзамо.
— Сестра!
— Как она может это знать, если она спала?
— А-а, так вы признаете, что она спала?
— Скажу больше: я готов признать, что сам ее усыпил.
— Усыпили?
— Да.
— С какой же целью вы сделали это, если не для того, чтобы обесчестить ее?
— С какой целью?.. Увы!.. — проговорил Бальзамо, роняя голову на грудь.
— Говорите же, говорите!
— Я хотел узнать с ее помощью одну тайну, которая была мне дороже жизни.
— Все это ваши хитрости, уловки!
— А что, именно в тот вечер ваша сестра… — спросил Бальзамо, словно отвечая своим мыслям и не обращая внимания на оскорбительные вопросы Филиппа.
— …была обесчещена? Да, граф.
— Обесчещена?
— Моя сестра ждет ребенка.
Бальзамо вскрикнул.
— Верно, верно, верно! — подтвердил он. — Теперь я припоминаю, что ускакал тогда, забыв ее разбудить.
— Вы признаётесь! Признаётесь! — вскричал Филипп.
— Да. А какой-то мерзавец в ту ночь — ужасную для всех нас! — воспользовался, должно быть, ее сном.
— Вам угодно посмеяться надо мной?
— Нет, я пытаюсь убедить вас в своей невиновности.
— Это будет непросто.
— Где сейчас ваша сестра?
— Там же, где вы ее тогда нашли.
— В Трианоне?
— Да.
— Я еду в Трианон вместе с вами, сударь.
Филипп замер от удивления.
— Я совершил оплошность, — продолжал Бальзамо, — но я не причастен к совершенному преступлению; я оставил бедную девочку погруженной в магнетический сон. Так вот, во искупление моей ошибки, вполне простительной, я помогу вам узнать имя виновного.
— Кто? Кто он?
— Этого я пока и сам не знаю, — отвечал Бальзамо.
— Кто же тогда знает?
— Ваша сестра.
— Но она отказалась назвать его мне.
— Вполне возможно. А мне скажет!
— Моя сестра?
— Если бы ваша сестра назвала имя преступника, вы бы ей поверили?
— Да, потому что моя сестра — ангел чистоты.
Бальзамо позвонил.
— Фриц! Карету! — приказал он явившемуся на звонок немцу.
Филипп метался как безумный взад и вперед по гостиной.
— Имя виновного!.. — бормотал он. — Вы обещаете, что я узнаю имя виновного?
— Сударь! Ваша шпага сломалась во время столкновения с Фрицем, — заметил Бальзамо. — Позвольте мне предложить вам взамен другую.
Он взял с кресла великолепную шпагу с золоченым эфесом и прикрепил ее к поясу Филиппа.
— А как же вы? — спросил молодой человек.
— Мне оружие не понадобится, — отвечал Бальзамо. — Моя защита — в Трианоне, а защитником будете вы, как только ваша сестра заговорит.
Спустя четверть часа они сели в карету, запряженную парой отличных лошадей, Фриц пустил их в галоп, и они поскакали по версальской дороге.
Все эти поездки и объяснения заняли значительное время. Вот почему было уже около двух часов ночи, когда Бальзамо и Филипп покинули особняк на улице Сен-Клод.
До Версаля они ехали час с четвертью, еще десять минут ушло на то, чтобы добраться от Версаля до Трианона; таким образом, лишь в половине четвертого они оказались у цели.
Когда их путешествие подходило к концу, над полными утренней свежести лесами и холмами Севра уже занималась заря. Казалось, чья-то невидимая рука поднимала прямо у них на глазах тонкую вуаль. В Виль-д-Авре и чуть дальше, в Бюке, пруды словно вспыхивали один за другим: в них, как в огромных зеркалах, отражался начинавший алеть небосвод.
Наконец вдалеке показались колоннады и крыши Версаля, горевшие в лучах еще невидимого солнца.
Время от времени то одно, то другое оконное стекло, отражавшее первые лучи, вспыхивало и словно насквозь пронизывало своим светом утреннюю сиреневую дымку.
Когда карета оказалась в конце аллеи, ведущей из Версаля в Трианон, Филипп приказал остановиться и обратился к своему спутнику, за всю дорогу не проронившему ни слова:
— Граф! Боюсь, что нам придется некоторое время подождать. Ворота Трианона открываются около пяти часов утра; если мы нарушим обычай и постучимся раньше этого времени, наше поведение может вызвать подозрение у смотрителей и гвардейцев.
Бальзамо ничего не отвечал — он лишь кивнул головой в знак согласия.
— Кроме того, — продолжал Филипп, — я успею за это время изложить вам некоторые соображения, появившиеся у меня дорогой.
Бальзамо поднял на Филиппа полный тоски и безразличия взгляд.
— Как вам будет угодно, сударь, — отвечал он. — Говорите, я вас слушаю.
— Вы сказали, — продолжал Филипп, — что в ту ночь, тридцать первого мая, вы доставили мою сестру к маркизе де Саверни?
— Вы имели случай сами в этом убедиться, — заметил Бальзамо, — ведь вы тогда же нанесли этой даме визит, чтобы поблагодарить ее за оказанное вашей сестре гостеприимство.
— Да, и вы прибавили, что так как один из королевских конюхов сопровождал вас от особняка маркизы до нашего дома, то есть на улицу Кок-Эрон, то не оставались с ней ни минуты наедине. Я поверил вам на слово…
— И правильно сделали.
— Однако, вернувшись мысленно к недавним событиям, я был вынужден признать, что месяц назад в Трианоне вы вошли в комнату моей сестры, чтобы поговорить; это было в ту самую ночь, когда вы каким-то образом проскользнули в сад.
— Я никогда не был в Трианоне в комнате вашей сестры, сударь.
— Выслушайте же меня!.. Видите ли, прежде чем пойти к Андре, мы должны все себе уяснить.
— Уясняйте, господин шевалье, я ничего не имею против, для этого мы и приехали.
— Подумайте хорошенько, прежде чем ответить на мой вопрос; то, что я вам сейчас скажу, я слышал из уст своей сестры. Так вот, в тот вечер моя сестра рано легла в постель. Значит, вы застали ее в постели?
Бальзамо покачал головой.
— Вы отрицаете? Берегитесь! — предупредил Филипп.
— Я не отрицаю, сударь. Вы меня спрашиваете — я отвечаю.
— В таком случае, я продолжаю спрашивать, а вы отвечайте мне.
Слова Филиппа ничуть не задели Бальзамо; напротив, он жестом дал понять молодому человеку, что внимательно его слушает.
— Моя сестра лежала в постели, — продолжал Филипп, все больше распаляясь, — когда вы поднялись к ней и своим адским могуществом заставили ее уснуть. Лежа в постели, сестра читала. Вдруг она почувствовала оцепенение, которое испытывает всегда в вашем присутствии, и сейчас же потеряла сознание. А вы говорите, что только задавали ей вопросы, а потом уехали, забыв ее разбудить. Однако на следующий день, когда она пришла в себя, — прибавил Филипп, схватив Бальзамо за руку и с силой сжав ее, — она лежала не в постели, а на полу возле софы и была полуобнажена… Что вы ответите на такое обвинение, сударь? Только не пытайтесь увиливать от ответа!
Пока Филипп все это говорил, Бальзамо слушал его как во сне, отгоняя одну за другой мрачные мысли, теснившиеся у него в голове.
— Признаться, сударь, вам не следовало бы возвращаться к этой теме и снова пытаться со мной поссориться. Я приехал сюда из сострадания к вашему горю; мне кажется, вы об этом забыли. Вы молоды, вы офицер, вы привыкли разговаривать свысока, держа наготове шпагу — все это толкает вас на ложный путь и может привести к серьезным последствиям. Когда мы были у меня дома, я сделал больше того, что следовало бы сделать, чтобы убедить вас и чтобы вы оставили меня в покое. Однако, я вижу, вам угодно начать все сначала? Предупреждаю вас: если вы чересчур меня утомите, я уйду в себя, в свои переживания, по сравнению с которыми ваши страдания — могу за это поручиться — просто приятное времяпровождение. И уж если я забудусь этим сном — не дай Бог кому-нибудь разбудить меня! Я никогда не входил в комнату вашей сестры. Вот все, что я могу сказать. Напротив, ваша сестра сама — и в этом, признаюсь, сыграла большую роль моя воля — сошла ко мне в сад.
Филипп хотел было его перебить, однако Бальзамо его остановил.
— Я обещал представить вам доказательство, — продолжал он, — и вы его получите. Хотите, чтобы это произошло немедленно? Извольте. Давайте войдем в Трианон, вместо того, чтобы тратить время на пустые разговоры. А может, вы предпочитаете подождать? Давайте подождем, но молча: не надо попусту сотрясать воздух.
Эти слова были сказаны с уже знакомым нашим читателям нетерпеливым выражением, после чего взгляд Бальзамо снова потух, и граф опять погрузился в размышления.
Филипп глухо взревел, словно дикий зверь, собирающийся вцепиться зубами в жертву, потом вдруг опамятовался и подумал:
«Такого человека, как Бальзамо, можно переубедить или одолеть только в том случае, если имеешь хоть какое-нибудь преимущество. Раз я сейчас таким преимуществом не располагаю, придется набраться терпения».
Однако ему не сиделось в карете рядом с Бальзамо; он спрыгнул на землю и стал мерить шагами зеленеющую аллею, где остановилась карета.
Спустя десять минут Филипп почувствовал, что дольше ждать нельзя.
Он был готов приказать раньше времени отпереть ворота, пусть даже с риском возбудить подозрения охраны.
— Кстати сказать, какие могут быть у привратника подозрения, если я ему скажу, что состояние здоровья моей сестры обеспокоило меня до такой степени, что я поехал в Париж за доктором и с рассветом привез его сюда? — шептал Филипп, отвечая своей мысли, которая уже не раз приходила ему в голову за то короткое время, что он провел с Бальзамо у решетки Трианона.
Мысль эта так ему понравилась, а желание его было так сильно, что мало-помалу он перестал думать об опасности этой затеи. Приняв окончательное решение, он подбежал к карете.
— Да, вы были правы, — сказал он, — не к чему ждать дольше. Идемте, идемте!
Однако ему пришлось повторить свое приглашение. Только после этого Бальзамо сбросил накидку, в которую он перед тем кутался, застегнул свой широкий темный плащ с пуговицами из вороненой стали и вышел из кареты.
Желая сократить путь, Филипп пошел по тропинке, ведущей к решетке парка.
— Скорее! — сказал он Бальзамо и зашагал так стремительно, что Бальзамо едва за ним поспевал.
Ворота отворились; Филипп объяснил привратнику причину своего появления, и их пропустили.
Когда ворота за ними захлопнулись, Филипп опять остановился.
— Еще одно слово, сударь… — начал он. — Мы у цели. Я не знаю, какой вопрос вы зададите моей сестре. Прошу вас, по крайней мере, избавить ее от расспросов о подробностях отвратительной сцены, которая могла произойти во время ее сна. Избавьте ее душу от той грязи, что пала на ее девственное тело.
— Сударь! Прошу выслушать меня внимательно: я не заходил в парк дальше вон тех деревьев, против служб, где живет ваша сестра. Следовательно, я не был в комнате мадемуазель де Таверне, о чем уже имел честь вам сообщить. Что же касается сцены, которая может, по вашему мнению, оказать нежелательное влияние на рассудок вашей сестры, то смею вас уверить: то, что она скажет, будет иметь значение для вас, но не для спящей девицы; она забудет все, как только проснется. А теперь я приказываю вашей сестре погрузиться в магнетический сон!
Бальзамо остановился, скрестил на груди руки, повернулся лицом к павильону, где жила Андре, и, сдвинув брови, замер, сосредоточенно глядя прямо перед собой. Напряжение всемогущей воли отразилось на его лице.
— Вот и все, — проговорил он, устало уронив руки, — можете быть уверены, что мадемуазель Андре сейчас спит.
Лицо Филиппа выражало сомнение.
— Не верите? — продолжал Бальзамо. — Хорошо, подождите. Чтобы доказать вам, что мне незачем было входить к ней в ту ночь, я сейчас прикажу ей спуститься по лестнице и подойти к нам или, лучше, к тому месту, где я с ней разговаривал в последний раз.
— Хорошо, — согласился Филипп. — Если я увижу это своими глазами, я вам поверю.
— Давайте пойдем по той аллее и подождем за грабами.
Филипп и Бальзамо направились к указанному месту.
Бальзамо протянул руку в сторону жилища Андре.
Едва он сделал это движение, как за грабами послышался едва различимый шорох.
— Там кто-то есть! — предостерег Бальзамо. — Осторожно!
— Где? — спросил Филипп, поискав глазами того, о ком говорил граф.
— Вон там, в кустарнике слева, — отвечал тот.
— Да, верно, — молвил Филипп, — это Жильбер, он служил у нас когда-то.
— Есть ли у вас основания опасаться этого человека?
— Не думаю. Впрочем, остановитесь; раз Жильбер поднялся, значит, нас могут увидеть другие.
В это время Жильбер в ужасе бросился бежать прочь: увидев Филиппа и Бальзамо вместе, он почувствовал, что погиб.
— На что же вы решились, сударь? — спросил Бальзамо.
— Если у вас в самом деле такая сильная воля, что вы можете заставить мадемуазель выйти к нам, то проявите волю как-нибудь иначе, — вопреки собственному желанию попросил Филипп, подпав под магнетическое обаяние, которое Бальзамо распространял вокруг себя. — Не стоит вызывать мою сестру на открытое место: здесь кто угодно может услышать ваши вопросы и ее ответы.
— Поздно! — ответил Бальзамо, схватив молодого человека за руку и указывая на окно коридора, в котором появилась Андре в белом одеянии; лицо ее было строго; повинуясь приказанию Бальзамо, она собиралась спуститься по лестнице.
— Остановите, остановите ее! — воскликнул испуганный Филипп.
— Хорошо, — согласился Бальзамо.
Граф протянул руку и тотчас остановил девушку.
Словно ожившая статуя, она повернулась и пошла к себе в комнату.
Филипп бросился за ней. Бальзамо последовал за ним.
Филипп ворвался в комнату Андре почти в одно время с ней и, схватив сестру за плечи, поспешил ее усадить.
Спустя некоторое время в комнату вошел Бальзамо и притворил за собой дверь.
Несмотря на то, что граф появился почти вслед за Филиппом, некто третий успел проскользнуть раньше него и скрылся в комнате Николь, отлично понимая, что от предстоящего разговора зависит его жизнь.
Этим третьим был Жильбер.
Бальзамо запер входную дверь и появился на пороге комнаты, когда Филипп разглядывал сестру с испугом, к которому примешивалось любопытство.
— Вы готовы, шевалье? — спросил граф.
— Да, сударь, — пролепетал Филипп, дрожа всем телом.
— Итак, мы можем задавать вашей сестре вопросы?
— Да, пожалуйста, — тяжело дыша, чтобы избавиться от стеснения в груди, согласился Филипп.
— Прежде чем начать, я прошу вас внимательно посмотреть на вашу сестру.
— Я и так не свожу с нее глаз.
— Вы полагаете, она спит?
— Да.
— Следовательно, она не понимает, что здесь происходит?
Филипп ничего не ответил, он лишь с сомнением покачал головой.
Бальзамо подошел к камину, зажег свечу и поднес ее к лицу Андре: та продолжала смотреть не мигая.
— Да, да, она спит, это ясно, — подтвердил Филипп, — но что за странный сон, Боже мой!
— Итак, я сейчас начну задавать ей вопросы, — продолжал Бальзамо. — Впрочем, нет, раз вы боитесь, что я могу позволить себе нескромный вопрос, то расспрашивайте ее сами, шевалье.
— Да я пытался только что с ней говорить и даже дотронулся до нее, но она меня не слышит и, кажется, ничего не чувствует.
— Это потому, что между вами еще не установились необходимые для этого отношения. Сейчас я вас сведу.
Бальзамо взял Филиппа за руку и вложил ее в руку Андре.
Девушка тотчас улыбнулась и прошептала:
— A-а, это ты, брат?
— Вот видите, теперь она вас узнаёт, — заметил Бальзамо.
— До чего все это странно!
— Спрашивайте! Теперь она будет вам отвечать.
— Если она ничего не могла вспомнить после пробуждения, как же она вспомнит во сне?
— В этом и состоит одно из таинств науки.
Вздохнув, Бальзамо отошел в угол комнаты и сел в кресло.
Филипп по-прежнему не двигался, держа Андре за руку. Он никак не решался начать допрос, который должен был подтвердить его бесчестье и открыть имя виновного, которому, возможно, Филипп не мог бы отомстить.
Андре находилась в состоянии, близком к трансу, хотя лицо ее было скорее безмятежно, чем выражало какое-либо чувство.
Трепеща от волнения, Филипп повиновался выразительному взгляду Бальзамо и приготовился.
Однако по мере того, как он размышлял о своем несчастье, лицо его омрачалось, Андре тоже стала хмуриться и вдруг обратилась к нему:
— Да, ты прав, брат, это большое несчастье для всей семьи.
Андре передала, таким образом, его мысль, прочитав ее в сердце брата.
Филипп не ожидал такого начала и вздрогнул.
— Какое несчастье? — спросил он, не зная, что на это ответить.
— Ты прекрасно знаешь, брат, о чем я говорю.
— Заставьте ее отвечать, сударь, и она все расскажет.
— Как же я могу ее заставить?
— Стоит вам только пожелать, и все произойдет само собой.
Филипп посмотрел на сестру, продолжая сосредоточенно думать о своем. Андре покраснела.
— Ах, Филипп, как это дурно с твоей стороны! Почему ты полагаешь, что Андре тебя обманула?
— Значит, ты никого не любишь? — спросил Филипп.
— Никого.
— Стало быть, мне предстоит наказать не соучастника, а преступника?
— Я тебя не понимаю, брат.
Филипп взглянул на графа, словно желая услышать его мнение.
— Поторопите ее, — посоветовал Бальзамо.
— Поторопить?..
— Да, спросите прямо!
— Я не могу не щадить ее целомудрия — ведь это ребенок!
— Можете быть спокойны: когда она проснется, она все забудет.
— Да сможет ли она ответить на мои вопросы?
— Вы хорошо видите? — спросил Бальзамо у Андре.
Андре вздрогнула при звуке его голоса и повернула в сторону Бальзамо голову, хотя глаза ее по-прежнему ничего не выражали.
— Я все вижу. Впрочем, я видела бы лучше, если бы меня спрашивали вы.
— Ну что ж, сестра, если ты все видишь, расскажи мне в подробностях о той ночи, когда ты лишилась чувств, — попросил Филипп.
— Почему бы вам, сударь, не начать с тридцать первого мая? Мне кажется, у вас также были сомнения относительно того дня. Сейчас самое время узнать все сразу.
— Нет, сударь, — отвечал Филипп, — в этом нет надобности: с некоторых пор я вам верю. Тот, кто обладает властью, подобной вашей, не станет ее употреблять ради достижения столь заурядной цели. Сестра! — повторил Филипп. — Расскажи мне, что произошло в ту ночь, когда ты лишилась чувств.
— Не помню, — отвечала Андре.
— Слышите, граф?
— Она должна вспомнить и рассказать. Прикажите ей!
— Но если она спала, то…
— Душа бодрствовала.
Он поднялся, протянул руку и сдвинул брови, что свидетельствовало о напряжении воли.
— Вспоминайте, — приказал он, — я хочу этого!
— Вспоминаю, — отвечала Андре.
— Боже мой! — воскликнул Филипп, вытирая со лба пот.
— Что вам угодно знать?
— Все! — выдохнул Филипп.
— С чего начать?
— С того, как ты легла в постель.
— Вы себя видите? — спросил Бальзамо.
— Да, я себя вижу: я держу в руке стакан с питьем, приготовленным Николь… О Господи!
— Что такое? В чем дело?
— Ничтожная!
— Говори, сестра, говори же!
— Она что-то подмешала в воду. Если я ее выпью, я погибла!
— Что-то подмешала? — вскричал Филипп. — Зачем?
— Погоди, погоди…
— Сначала расскажи, что ты сделала с этим питьем.
— Я поднесла его к губам… и в эту минуту…
— Что?
— Меня позвал граф.
— Какой граф?
— Вот он! — проговорила Андре, указывая рукой на Бальзамо.
— Что было потом?
— Я отставила стакан и уснула.
— А дальше? Что было дальше?
— Я встала и пошла к нему.
— Где был граф?
— Под липами напротив моего окна.
— Скажи, сестра: граф не заходил к тебе?
— Ни на мгновение.
Бальзамо взглянул на Филиппа с таким видом, который ясно говорил: «Теперь вы сами видите, сударь, обманывал ли я вас».
— Так ты говоришь, что пошла к графу?
— Да, я ему повинуюсь, когда он меня зовет.
— Что от тебя было угодно графу?
Андре не знала, что ответить.
— Говорите, говорите! — воскликнул Бальзамо. — Я не буду слушать.
Он упал в кресло, обхватил голову руками, словно не хотел слышать то, что скажет Андре.
— Что от тебя было нужно графу? Отвечай.
— Он захотел узнать у меня о…
Она снова замолчала, словно боясь причинить графу боль.
— Продолжай, сестра, продолжай, — попросил Филипп.
— …об одной женщине, которая сбежала из его дома, а… — Андре понизила голос, — сейчас она уже мертва.
Несмотря на то, что Андре произнесла последние слова едва слышно, Бальзамо разобрал или, вернее, угадал их. Он глухо застонал.
Филипп замолчал. Наступила тишина.
— Продолжайте, продолжайте, — потребовал Бальзамо. — Ваш брат желает знать все, мадемуазель; он должен все узнать. Что сделал тот господин после того, как получил интересовавшие его сведения?
— Он ускакал, — отвечала Андре.
— А ты осталась в саду? — спросил Филипп.
— Да.
— Что было с тобой потом?
— Когда он начал удаляться, вместе с ним меня стали покидать силы, и я упала.
— Ты потеряла сознание?
— Нет, я по-прежнему спала, но очень крепко.
— Ты можешь вспомнить, что с тобой случилось, пока ты спала?
— Попытаюсь.
— Что же произошло? Говори!
— Из кустов выскочил человек, поднял меня на руки и понес…
— Куда?
— Сюда, в комнату.
— Ты можешь сказать, кто был этот человек?
— Погодите… да… да… О! — с отвращением и беспокойством воскликнула Андре. — Опять этот ничтожный Жильбер!
— Жильбер?
— Да.
— Что он сделал потом?
— Опустил меня на софу.
— Дальше?
— Погоди…
— Смотрите, смотрите хорошенько! — приказал Бальзамо. — Я желаю, чтобы вы увидели!
— Он прислушивается… Идет в соседнюю комнату… В испуге отступает… Заходит в комнату Николь… Боже, Боже!
— Что?
— За ним следом появляется еще кто-то… А я не могу даже встать, защитить себя, крикнуть: я сплю!
— Кто этот человек?
— Брат, брат, где ты?
Глубокое страдание исказило лицо Андре.
— Кто этот человек? Говорите, я приказываю! — проговорил Бальзамо.
— Король!.. — пробормотала Андре. — Это король!
Филипп вздрогнул.
— А-а, я так и думал, — прошептал Бальзамо.
— Он подходит ко мне, — продолжает Андре, — он мне что-то говорит, обнимает, целует… Брат! Брат!
Крупные слезы навернулись Филиппу на глаза; он схватился рукой за эфес подаренной Бальзамо шпаги.
— Говорите! Говорите! — властным тоном приказал граф.
— Какое счастье! Он смутился… останавливается… смотрит на меня… Испугался чего-то… убегает… Андре спасена!
Филипп задыхался, жадно ловя каждое слово сестры.
— Спасена! Андре спасена! — машинально вторил он ей.
— Подожди, брат, подожди!
Словно в поисках поддержки, девушка схватила Филиппа за руку.
— Дальше! Что было дальше? — спросил Филипп.
— Не понимаю…
— Как?
— Там, там, в комнате Николь, с ножом в руке…
— С ножом в руке?
— Я вижу его: он смертельно побледнел.
— Кто?
— Жильбер.
Филипп слушал затаив дыхание.
— Он крадется за королем, — продолжала Андре, — запирает дверь, наступает на свечку, от которой едва не загорелся ковер; он подходит ко мне… О!
Девушка бросилась брату в объятия, так и затрепетав всем телом.
— Ничтожество! — вымолвила она наконец и, обессилев, рухнула на софу.
— Боже мой! — воскликнул Филипп, не имея сил прервать ее.
— Это он! Он! — прошептала девушка.
Она прильнула к уху брата и, сверкая глазами, спросила его дрогнувшим голосом:
— Ты его убьешь, правда, Филипп?
— О да! — вскричал молодой человек, подскочив на месте.
Он задел стоявший позади него круглый столик с фарфором и опрокинул его.
Посуда разбилась.
Вслед за звоном разбитого фарфора стало слышно, как громко хлопнула дверь; потом истошный крик Андре заглушил все другие звуки.
— Что такое? — спросил Бальзамо. — Почему открылась дверь?
— Нас подслушивали? — вскричал Филипп, хватаясь за шпагу.
— Это был он, — проговорила Андре, — опять он!
— Кто он?
— Жильбер, все он же! Ведь ты убьешь его, правда Филипп? Ты его убьешь?
— Да, да, да! — воскликнул молодой человек.
Он бросился в переднюю, не выпуская из рук шпагу; Андре снова рухнула на софу.
Бальзамо побежал за молодым человеком и схватил его за Руку.
— Остановитесь, сударь! — предупредил он. — Тайное станет явным. Уже утро, а эхо в королевских домах распространяется быстро!
— Жильбер! — шептал Филипп. — Жильбер спрятался и подслушивал нас! Ведь я еще раньше мог его убить! Будь ты проклят, негодяй!
— Успокойтесь! Вы еще встретитесь с ним. Сейчас вам необходимо позаботиться о сестре. Видите, как она устала от пережитых волнений.
— Да, я понимаю, она, должно быть, невыносимо страдает, мне самому очень тяжело. Какое страшное, непоправимое горе! Я этого не вынесу!
— Вы ради нее должны жить, шевалье, вы нужны ей, ведь у нее, кроме вас, никого нет: любите ее, жалейте, берегите! А теперь, — продолжал он после некоторого молчания, — я вам больше не нужен, не правда ли?
— Нет, сударь! Простите мне мою подозрительность, мои оскорбления. Впрочем, все зло исходит от вас.
— Я и не пытаюсь оправдываться, шевалье. Однако, разве вы забыли, что сказала ваша сестра?..
— А что она сказала? У меня голова идет кругом.
— Если бы я не пришел, она выпила бы воду с подмешанным Николь зельем, и тогда на месте Жильбера оказался бы король. Разве, по-вашему, это было бы меньшее несчастье?
— Нет, сударь, все равно… Я вижу, что мы были обречены. Разбудите мою сестру.
— Она меня увидит и, возможно, догадается, что здесь произошло. Будет лучше, если я разбужу ее так же, как и усыпил, — на расстоянии.
— Благодарю вас, благодарю!
— Прощайте, сударь.
— Еще одно слово, граф. Надеюсь, вы порядочный человек.
— Вы имеете в виду вашу тайну?
— Граф…
— Об этом не стоит говорить. Во-первых, я человек чести; во-вторых, я решил совсем удалиться от людей, скоро я позабуду всех вместе с их тайнами. Впрочем, если я когда-нибудь вам понадоблюсь, вы всегда можете на меня рассчитывать. Да нет, нет, я ни на что больше не способен, я ничего больше не значу на этой земле. Прощайте, сударь, прощайте!
Поклонившись Филиппу, Бальзамо еще раз взглянул на Андре: голова ее была запрокинута; по всему было видно, что она очень утомлена и тяжко страдает.
— О наука! — пробормотал он. — Сколько жертв ради ничтожной цели!
Он исчез.
По мере того как он удалялся, Андре оживала. Она с трудом приподняла тяжелую, будто свинцом налитую голову и с удивлением посмотрела на брата.
— Филипп! — прошептала она. — Что здесь произошло?
Филипп подавил душившие его слезы и через силу улыбнулся.
— Ничего, сестричка, — отвечал он.
— Ничего?
— Да.
— А мне показалось, что я сошла с ума и бредила!
— Бредила? И что тебе пригрезилось в бреду, дорогая моя Андре?
— Я видела во сне доктора Луи.
— Андре! — воскликнул Филипп, пожимая ей руку. — Ты чиста, словно утренний луч. Однако все складывается против тебя, все готово тебя погубить. Мы связаны с тобой ужасной тайной. Я пойду к доктору Луи и попрошу его сказать ее высочеству дофине, что ты больна оттого, что очень скучаешь по родным местам и тебе необходимо пожить в Таверне. А потом мы уедем — либо в Таверне, либо еще куда-нибудь. Мы будем жить друг для друга, любя и утешая один другого…
— Брат! Если я чиста, как ты говоришь… — начала было Андре.
— Дорогая Андре! Я объясню тебе все это потом, а пока готовься к отъезду.
— А как же отец?
— Отец? — мрачно переспросил Филипп. — Это мое дело, я сам его приготовлю.
— Так он поедет с нами?
— Отец? Нет, это совершенно невозможно! Нет, Андре, мы с тобой уедем одни, только ты и я.
— Ты меня пугаешь, друг мой! Мне страшно, брат! Ах, как я страдаю, Филипп.
— С нами Бог, Андре, — проговорил молодой человек. — Ну, мужайся. Я бегу к доктору, а ты, Андре, хорошенько запомни: ты заболела от тоски по Таверне и скрывала это от ее высочества. Соберись с силами, сестричка! Это вопрос чести для нас обоих!
Филипп поцеловал сестру и торопливо отвернулся, он задыхался.
Потом он подобрал оброненную шпагу, дрожащей рукой вложил ее в ножны и бросился к лестнице.
Спустя четверть часа он уже стучался в дверь доктора Луи, жившего в Версале, пока двор находился в Трианоне.
Доктор Луи, у двери которого мы оставили Филиппа, гулял в небольшом садике, окруженном со всех четырех сторон высокими стенами; сад этот был когда-то частью угодий старого монастыря урсулинок, превращенного позднее в фуражный амбар для королевского драгунского полка.
Доктор Луи читал на ходу пробный оттиск своего нового труда, который должен был вскоре появиться. Время от времени он наклонялся и вырывал сорняк либо в аллее, где он прохаживался взад и вперед, либо с одной из клумб, расположенных по обе стороны от нее; эти сорняки раздражали его нарушением симметрии и порядка.
Единственная служанка, на чьем попечении находилось все хозяйство доктора, была ворчунья, как это частенько бывает свойственно прислуге у господ, которые заняты работой и не любят, чтобы их беспокоили по пустякам.
Когда под рукой Филиппа звякнул бронзовый молоток, служанка подошла к двери и приотворила ее.
Не вступая с ней в переговоры, молодой человек толкнул дверь и вошел. Оказавшись в аллее, он окинул взглядом сад и увидел доктора.
Не обращая внимания на возмущенные крики бдительной стражницы, он поспешил в сад.
На шум его шагов доктор поднял голову.
— А! Это вы?! — спросил он.
— Прошу прощения, доктор, за то, что я проник к вам незваный и нарушил ваше одиночество. Однако наступила та самая минута, которую вы предвидели: вы мне очень нужны, я пришел к вам за помощью.
— Я обещал вам помочь, — отвечал доктор, — и я весь к вашим услугам.
Филипп поклонился. Он был слишком взволнован, чтобы самому начать разговор.
Доктор Луи понял причину его молчания.
— Как чувствует себя больная? — спросил он, обеспокоенный бледностью Филиппа и опасавшийся поэтому драматического исхода.
— Очень хорошо, слава Богу! Моя сестра — столь достойная и честная девушка, доктор, что было бы, признаться, несправедливо, если бы Господь послал ей страдание или навлек на нее какую-нибудь опасность!
Доктор вопросительно посмотрел на Филиппа: эти слова, как ему казалось, означали, что молодой человек продолжает все отрицать.
— Так, значит, она стала жертвой чьих-нибудь козней или попала в ловушку?
— Да, доктор, она — жертва неслыханных козней, она попала в страшную ловушку.
Доктор прижал руки к груди и поднял глаза к небу.
— Увы, в этом смысле мы живем в ужасное время! Я полагаю, что настал час врачевателей целых наций, а не отдельных индивидов, — изрек доктор.
— Да, — согласился, Филипп, — пусть придут эти врачеватели, я первый готов их приветствовать, а пока…
Филипп позволил себе угрожающий жест.
— Вы, как мне кажется, из тех, кто полагает, что можно исправить совершенное зло насилием и физическим уничтожением преступника, — предположил доктор.
— Да, я в этом уверен, — невозмутимо проговорил Филипп.
— Дуэль… — со вздохом заметил доктор. — Дуэль не вернет вашей сестре честь даже в том случае, если вы убьете виновного, и приведете ее в отчаяние, если будете убиты вы. А я считал, что вы не лишены здравого смысла!.. Мне казалось, вы сами сказали, что хотите сохранить всю эту историю в тайне?
Филипп коснулся руки доктора.
— Сударь! — сказал он. — Вы обо мне плохого мнения. Я не лишен здравого смысла, основанного на глубоком убеждении и незапятнанной совести. Я хочу не отомстить за себя, но добиться справедливости; я стремлюсь не к тому, чтобы меня убили на дуэли, а моя сестра осталась одна и умерла от горя; я хочу отомстить за нее, убив негодяя.
— И вы убьете его, вы, дворянин? Вы готовы совершить убийство?
— Сударь! Если бы я видел, как за десять минут до преступления он прошмыгнул, словно вор, в комнату, к которой его низкое происхождение не позволяет ему приближаться, и если бы я тогда убил его, всякий сказал бы, что я поступил правильно. Почему же я должен пощадить его теперь? Уж не преступление ли сделало его неприкосновенным?
— Вы, значит, решились на эту кровавую месть умом и сердцем?
— Да, умом и сердцем! Рано или поздно я найду его, где бы он ни скрывался, и клянусь вам, что убью его без малейшей жалости, без угрызений совести, я убью его как собаку!
— В таком случае, — заметил доктор Луи, — вы совершите преступление, не уступающее тому, что уже совершено, а возможно, и более ужасное. Ведь никто не знает, как неосторожное слово или необдуманный кокетливый жест, случайно вырвавшийся у женщины, могут вызвать влечение мужчины, пробудить его дурные наклонности… Убить!.. Можно исправить положение иначе. Существует брак, например…
Филипп поднял голову.
— Разве вы не слышали, что имя Таверне-Мезон-Руж известно со времен крестовых походов, а моя сестра — столь же знатного происхождения, как инфанта или эрцгерцогиня?
— Да, понимаю, а виновник несчастья — простолюдин, деревенщина, презренный, как говорите вы, знатные господа. Да, да, правда, — с горькой усмешкой продолжал доктор Луи, — Господь создал одних людей из глины второго сорта, чтобы их могли убивать другие люди, сделанные из глины более нежной. Да, вы правы, убивайте, сударь, убивайте!
Доктор повернулся к Филиппу спиной и стал вырывать сорняки.
Филипп скрестил руки на груди.
— Доктор! Выслушайте меня! — попросил он. — Речь не идет о соблазнителе, которого более или менее обнадежила кокетка; речь не идет о человеке, которого кто-то на это вызывал. Речь идет о негодяе, воспитанном и вскормленном из жалости в нашем доме. Он проник ночью в комнату моей сестры и, воспользовавшись тем, что она была искусственно погружена в сон, похожий на глубокий обморок или даже смерть, предательски, подло осквернил самую святую и чистую из женщин, на которую при свете дня он не смел поднять глаз. Любой суд безусловно приговорил бы его к смертной казни. Ну так я сам осужу его столь же бесстрастно и предам смерти. Доктор! Вы показались мне благородным и великодушным! Неужели вы заставите меня заплатить за вашу услугу деньги или я должен буду принять ваше условие? Неужели, оказывая мне услугу, вы поступите подобно тем, кто, делая одолжение, получает удовольствие от того, что за свою услугу заставляет другого почувствовать себя обязанным? Если это так, доктор, значит, вы не тот святой, вызывавший мое восхищение, вы обыкновенный человек, и, несмотря на высокомерие, с которым вы недавно со мной разговаривали, я выше вас, потому что чистосердечно открыл вам свою тайну.
— Так вы говорите, что виновный сбежал? — в задумчивости проговорил доктор.
— Да, разумеется, он догадался, что скоро его преступление откроется. Он услышал, что его обвиняют, и сбежал.
— Хорошо. Теперь скажите мне, что вам угодно, — спросил доктор.
— Мне необходима ваша помощь, чтобы увезти сестру из Версаля и надежно скрыть ужасную тайну, способную обесчестить нас, если она откроется.
— Я поставлю вам только одно условие.
Эти слова возмутили Филиппа.
— Выслушайте меня! — продолжал доктор, жестом призывая его успокоиться. — Христианин и философ, которого вы только что сделали своим исповедником, вынужден поставить вам условие не как плату за оказываемую услугу, а по праву совести. Человечность не добродетель: это необходимость. Вы мне толкуете об убийстве человека, я же обязан вам в этом помешать любым доступным мне способом, даже силой. Итак, заклинаю вас: дайте мне обещание!
— Никогда! Никогда!
— Нет, вы это сделаете! — вскричал доктор Луи. — Вы сделаете это, кровожадный человек! Научитесь повсюду видеть Божью десницу и не пытайтесь отвести ее удар. Так вы говорите, что преступник был у вас почти в руках?
— Да, доктор. Если бы, войдя в комнату, я догадался, что он прячется за дверью, я столкнулся бы с ним лицом к лицу.
— Ну а теперь он сбежал, он трепещет от страха: начались его муки. A-а, вы улыбаетесь, вам кажется, что Божье наказание слишком слабо. Угрызений совести для вас недостаточно! Погодите! Погодите! Погодите же! Вы должны остаться с сестрой и пообещать мне, что никогда не будете преследовать преступника. Если же вы его встретите случайно, другими словами, если Бог сам выдаст вам его, вот тогда… Я же человек, я понимаю ваши чувства… Вот тогда вы и решите, что вам с ним делать.
— Вы заблуждаетесь, ведь так он всю жизнь может избегать меня.
— Как знать… Ах, Боже мой! Убийце тоже иногда удается сбежать; он скрывается, он боится эшафота, однако меч правосудия, словно магнит, притягивает к себе виновного, и он неизбежно оказывается в руках палача. И потом, разве стоит сейчас разрушать то, чего вы достигли с таким трудом? Разве вы сможете доказать невиновность своей сестры людям, среди которых живете? Вы убьете человека на глазах у праздных зевак и потешите их любопытство дважды: сначала, когда предадите огласке покушение на сестру, потом — когда вынуждены будете рассказать об отмщении, а это вызовет скандал. Нет, нет, поверьте: лучше молчать, похоронить несчастье в своем сердце.
— А кто узнает, что я убил негодяя из желания отомстить за сестру?
— Надо же будет как-нибудь объяснить убийство!
— Ну хорошо, доктор, я готов подчиниться и обещаю, что не стану преследовать преступника. Но ведь Бог справедлив! Безнаказанность — только приманка: Господь непременно отдаст мне его в руки!
— В таком случае это будет означать, что Господь приговорил его к смерти. Вашу руку, сударь!
— Вот она!
— Что я должен сделать для мадемуазель де Таверне? Приказывайте.
— Необходимо найти подходящий предлог для ее высочества дофины, дорогой господин доктор, чтобы увезти сестру на некоторое время из Трианона. Скажем, тоска по родным местам, необходимость в свежем воздухе, другом образе жизни…
— Это несложно.
— Это ваше дело, в этом я полагаюсь на вас. Я увезу сестру в тихое место, в Таверне к примеру, подальше от любопытных глаз, от подозрений…
— Нет, нет, это невозможно: бедной девочке нужен постоянный уход и ласковые утешения, ей не обойтись без медицинской помощи. Дайте мне возможность навещать вас неподалеку отсюда, в каком-нибудь известном мне кантоне, в хорошо скрытом от чужих глаз месте, в сто раз более надежном, нежели захолустье, куда вы хотите ее увезти.
— Вы так считаете, доктор?
— Да, я полагаю, и не без оснований, что так будет лучше. Чем дальше вы будете от столицы, тем больше вызовете подозрений. Подозрение — словно круги от упавшего в воду камня: чем дальше от центра, тем шире. Однако сам-то камень никуда не денется: круги исчезают со временем, зато никто так и не может найти причину волнения под толщей воды.
— Ну, доктор, в таком случае — за дело!
— Все будет устроено сегодня же.
— Предупредите ее высочество дофину.
— Я переговорю с ней утром.
— А все остальное?..
— Через двадцать четыре часа вы получите мой ответ.
— Благодарю вас, доктор, вы для меня как бог.
— Раз мы обо всем условились, молодой человек, нам надлежит исполнить следующее: возвращайтесь к сестре и постарайтесь ее утешить. Берегите ее!
— Прощайте, доктор, прощайте!
Доктор провожал Филиппа глазами до тех пор, пока тот не исчез из виду, потом вернулся к корректуре и к сорнякам в своем садике.
Когда Филипп возвратился к сестре, он заметил, что она чем-то встревожена.
— Друг мой! — заговорила она. — Пока тебя не было, я хорошенько обдумала все, что произошло со мной за последнее время. Мне кажется, я сойду с ума! Ну как, ты виделся с доктором Луи?
— Я только что от него, Андре.
— Этот господин выдвинул против меня страшное обвинение: оно подтвердилось?
— Он не ошибся, сестренка.
Андре побледнела и нервно сдавила свои тонкие белые пальчики.
— Имя! — воскликнула она. — Я хочу знать имя погубившего меня негодяя.
— Сестра! Ты не должна знать его!
— Филипп! Почему ты не хочешь сказать мне правду? Ты лжешь самому себе… Я должна знать его имя. Пусть я слаба, пусть в моем распоряжении только молитва! Я буду молиться о том, чтобы Божий гнев настиг этого преступника… Имя этого человека, Филипп!
— Дорогая сестра! Давай никогда об этом больше не говорить!
Андре схватила его руку и заглянула ему в глаза.
— Так вот как ты мне отвечаешь? Ты, у которого на боку шпага.
Во время этого гневного выпада Филипп побледнел от ярости, однако тотчас взял себя в руки.
— Андре! — заговорил он. — Я не могу сообщить тебе того, чего сам не знаю. Судьба к нам немилостива: от меня скрыта эта тайна. Впрочем, если бы разразился скандал, это поставило бы под удар честь нашей семьи, однако, Бог милостив, и тайны ненарушима…
— …кроме одного человека, Филипп… Для того, кто был с нами так дерзок, кто сейчас смеется над нами!.. О Господи! Этот подлец спрятался в надежном месте и в душе издевается над нами!
Филипп сжал кулаки, поднял к небу глаза и не произнес ни слова в ответ.
— Может быть, я знаю этого человека? — вскричала Андре, кипя от гнева и возмущения. — Позволь, Филипп, я сама тебе его представлю: ведь я заметила, какое странное влияние он на меня оказывает. Мне кажется, я просила тебя к нему съездить…
— Этот человек ни в чем не виноват. Я с ним виделся, и у меня есть доказательство… Не думай об этом больше, Андре, не думай…
— Филипп! Возьмем выше. Поищем виновника среди первых людей королевства… Может, это сам король?..
Филипп обнял бедную девочку, терявшуюся в догадках и кипевшую возмущением.
— Знаешь, Андре, ты всех этих людей перебирала во сне и оправдала их, потому что видела, если можно так выразиться, как совершилось это преступление.
— Значит, я назвала виновного? — воскликнула она; взор ее пылал.
— Нет, — возразил Филипп, — нет! Ни о чем меня больше не спрашивай! Последуй моему примеру: смирись с тем, что произошло, горе это непоправимо, а для тебя оно вдвойне тяжело из-за того, что виновник его еще до сих пор не наказан. Но не надо терять надежду… С нами Бог, он отомстит за нас, он доставит нам, несчастным и обиженным, эту радость.
— Отомстит!.. — шепотом повторяла она, напуганная тем, как страшно Филипп выговорил это слово.
— А пока тебе надо отдохнуть, сестричка, от всех твоих печалей, от пережитого стыда, от боли, которую я причинил тебе своими глупыми расспросами. Если бы я знал!.. Ах, если бы я знал…
В отчаянии он обхватил руками голову. Резко поднявшись, он затем продолжал с улыбкой:
— На что мне жаловаться? Моя сестра чиста и невинна, она меня любит! Она не предала ни моего доверия, ни моей дружбы. Моя сестра так же молода и добра, как и я; мы будем жить вместе и вместе состаримся… Вдвоем мы будем сильнее целого света!..
По мере того как молодой человек пытался утешить Андре, она все больше хмурилась. Ее бледное чело клонилось все ниже, неподвижный взгляд и вся ее поза свидетельствовали о глубоком отчаянии, которое Филипп изо всех сил пытался рассеять.
— Ты все время говоришь о нас двоих! — заметила она, подняв голубые глаза и внимательно рассматривая подвижное лицо брата.
— О ком же мне еще говорить, Андре? — спросил молодой человек, выдерживая ее взгляд.
— У нас же… есть отец… Как он отнесется к своей дочери?
— Я тебе еще вчера сказал, чтобы ты оставила все свои печали и страхи, — холодно проговорил Филипп. — Как ветер разгоняет утренний туман, так и ты постарайся, чтобы рассеялись все твои воспоминания и чувства, кроме тех, которые ты испытываешь ко мне… По правде говоря, дорогая Андре, тебя никто на свете не любит, кроме меня, а меня никто не любит, кроме тебя. Мы несчастные, всеми брошенные сироты, почему мы должны себя связывать родственными обязательствами или испытывать к кому-нибудь признательность? Разве мы когда-нибудь были облагодетельствованы отцом или чувствовали его заботу?.. Ты читаешь в моих мыслях и чувствах, — продолжал он с горькой улыбкой. — Если бы тот, о ком ты говоришь, заслуживал твою любовь, я сказал бы: «Люби его!» Но я молчу, воздержись и ты, Андре.
— Но что же я тогда должна думать?..
— В дни великих испытаний человек, сам того не желая, слышит хорошо знакомые с раннего детства и не сознаваемые им до той поры слова: «Бойся Бога!..» Да, Господь напомнил нам о себе в страшную минуту!.. «Почитай отца твоего…» Сестра! Самое убедительное доказательство почтительного отношения к нашему отцу — вычеркнуть его из памяти.
— Ты прав… — огорченно прошептала Андре, опускаясь в кресло.
— Дорогая моя! Не будем терять времени на пустые разговоры. Собери вещи. Доктор Луи обещал предупредить ее высочество дофину о твоем отъезде. Ты знаешь, какой предлог он для этого избрал: необходимость в перемене климата, необъяснимые боли… Итак, приготовь все вещи к отъезду.
Андре встала.
— И мебель? — спросила она.
— Нет, только белье, одежду и драгоценности.
Андре повиновалась.
Она достала из шкафов дорожные сундуки, а из гардероба, где прятался Жильбер, свою одежду, потом она взяла футляры с драгоценностями, собираясь положить их в главный сундук.
— Что это? — спросил Филипп.
— Это ларец с ожерельем, который его величество соблаговолил прислать мне после моего представления в Трианоне.
Филипп побледнел, когда рассмотрел, какой это был дорогой подарок.
— Если мы продадим эти драгоценности, — продолжала Андре, — мы где угодно можем прожить безбедно. Я слышала, что один только жемчуг оценивается в сто тысяч ливров.
Филипп захлопнул ларец.
— В самом деле, очень дорогое ожерелье, — согласился он, забирая у Андре королевский подарок. — Сестра! У тебя, я полагаю, есть другие драгоценности?
— Да, дорогой друг, но они не идут с этими ни в какое сравнение. Впрочем, они украшали туалет нашей матери много лет назад… Часики, браслеты, серьги отделаны бриллиантами. Еще есть портрет. Отец хотел все продать, он говорил, что все это уже вышло из моды.
— Но это все, что у нас осталось, последние наши средства, — сказал Филипп. — Мы отдадим золотые вещи в переплавку, продадим камни из портрета. За это мы выручим двадцать тысяч ливров и на эти деньги, мы, двое несчастных, сможем жить вполне достойно.
— Но… этот ларец с жемчугом принадлежит мне! — заметила Андре.
— Никогда не прикасайся к этому жемчугу, иначе обожжешься. Каждая из этих жемчужин обладает необычными свойствами… Они оставляют пятна бесчестья на лбах, к которым прикасаются…
Андре содрогнулась.
— Я оставлю этот ларец у себя, сестра, чтобы передать его владельцу. Повторяю: это не наша вещь, нет, и мы на нее не претендуем.
— Как тебе угодно, брат, — отвечала Андре, дрожа от стыда.
— Дорогая сестричка! Оденься, чтобы нанести прощальный визит ее высочеству дофине. Держись с ней спокойно, почтительно, дай ей понять, что тебе жаль уезжать от столь благородной покровительницы.
— Да, мне в самом деле очень жаль, — в волнении прошептала Андре. — Это тем более тяжко в моем несчастье.
— Я сейчас отправлюсь в Париж, сестричка, и вернусь к вечеру. Мы уедем отсюда, как только я приеду. Расплатись пока со всеми долгами.
— Я никому ничего не должна — ведь Николь убежала… A-а, я забыла Жильбера…
Филипп вздрогнул: глаза его засверкали.
— Ты задолжала Жильберу? — вскричал он.
— Да, — самым естественным тоном отвечала Андре, — он с начала сезона поставлял мне цветы. Ты сам мне говорил, что иногда я бываю слишком сурова и несправедлива к этому юноше, а он очень вежлив… Я попробую отплатить ему иначе…
— Не ищи Жильбера, — пробормотал Филипп.
— Почему? Должно быть, он в саду, я его, пожалуй, вызову сюда.
— Нет, нет! Не стоит терять драгоценного времени… Я сейчас пойду через аллеи и найду его… Я сам с ним поговорю… Я с ним расплачусь…
— Ну, хорошо.
— Прощай! До вечера!
Филипп поцеловал у девушки руку; она сжала его в объятиях, и он услышал, как стучит ее сердце. Не теряя времени, он отправился в Париж, и вскоре карета остановилась у ворот небольшого особняка на улице Кок-Эрон.
Филипп был уверен, что найдет там отца. Со времени необъяснимой ссоры с Ришелье жизнь в Версале стала казаться старику невыносимой, и он пытался, как всякий человек действия, обмануть бездеятельность, перемещаясь с места на место.
Когда Филипп постучал в слуховое оконце калитки, барон с проклятиями мерил шагами небольшой сад особняка и прилегавший к саду дворик.
Заслышав стук, он вздрогнул от неожиданности и пошел отпирать сам.
Он никого не ждал и потому нежданный визит пробудил в нем надежду: в своем падении несчастный старик пытался ухватиться за любой сук.
Вот почему он встретил Филиппа с чувством досады, а также с едва заметным любопытством.
Однако едва он взглянул на своего юного собеседника и увидел застывшее выражение мертвенно-бледного лица и плотно сжатые губы, как ему тотчас расхотелось задавать вопросы, уже готовые было сорваться с языка.
— Вы? — только и произнес он. — Какими судьбами?
— Я буду иметь честь объяснить вам это в свое время, — отвечал Филипп.
— Что-нибудь серьезное?
— Да, это весьма серьезно.
— Вечно этот мальчишка пугает своими дурацкими церемониями!.. Ну, какую же новость вы мне принесли: приятную или неприятную?
— Ужасную! — торжественно промолвил Филипп.
Барон покачнулся.
— Мы одни? — спросил Филипп.
— Ну да!
— Не угодно ли вам будет войти в дом?
— Почему бы нам не поговорить на открытом воздухе, вот под этими деревьями?..
— Потому что есть вещи, о которых не говорят под открытым небом.
Барон взглянул на сына и, повинуясь его молчаливому приглашению, последовал за ним в комнату с низким потолком, придав себе невозмутимый вид и даже выдавив улыбку. Филипп уже отворил дверь.
После того как двери были тщательно заперты, Филипп подождал, пока отец подаст ему знак начинать. Когда барон удобно расположился в лучшем кресле гостиной, Филипп заговорил.
— Отец! — сказал он. — Мы с сестрой решили с вами расстаться.
— Как так? — в величайшем изумлении спросил барон. — Вы собираетесь отлучиться?.. А как же служба?
— Для меня службы больше не существует: как вы знаете, обещание короля не выполнено… к счастью.
— Я не понимаю, что значит «к счастью».
— Сударь…
— Объясните, как можно чувствовать себя счастливым, не став командиром отличного полка? Вы уж слишком далеко заходите в своей философии.
— Я захожу достаточно далеко, чтобы не предпочесть позор ради удачи, только и всего. Впрочем, не будем вдаваться в подобного рода рассуждения…
— Нет уж, черт побери, почему же не поговорить?!
— Я прошу вас!.. — проговорил Филипп так твердо, словно хотел сказать: «Я не желаю!»
Барон насупился.
— А что ваша сестра?.. Неужели и она забыла свои обязанности, службу у ее высочества…
— Отныне она должна пожертвовать этими обязанностями во имя других.
— Какого рода эти ее новые обязанности, скажите на милость?
— Насущно необходимые!
Барон поднялся.
— Самая глупая порода людей, — проворчал он, — это те, что обожают говорить загадками.
— Разве для вас загадка то, о чем я с вами толкую?
— Я не понимаю ни слова! — воскликнул барон, с апломбом, удивившим Филиппа.
— В таком случае, я готов объясниться: моя сестра уезжает, потому что вынуждена избегать бесчестья.
Барон расхохотался.
— Силы небесные! Что за примерные у меня дети! Сын оставляет надежду получить полк, потому что опасается бесчестья! Дочь отказывается от права табурета потому, что боится бесчестья! И взаправду вернулись времена Брута и Лукреции! Мое время, разумеется, было дурно: ведь оно ни в какое сравнение не идет с золотыми днями философии. Раньше, если человек замечал, что ему грозит бесчестье, а он, как вы, носил шпагу и брал, как вы, уроки у двух мастеров и трех полковых учителей фехтования, он прежде всего брал шпагу и закалывал виновника этого бесчестья.
Филипп пожал плечами.
— Да, то, что я говорю, малоубедительно для филантропа, который не выносит вида крови. Однако офицерами рождаются совсем не для того, чтобы стать потом филантропами.
— Я не хуже вашего понимаю, что такое долг чести, но пролитая кровь отнюдь не искупает…
— Пустые фразы!.. Так может говорить… философ! — вскричал старик, выглядевший в гневе даже довольно величественно. — Мне следовало бы сказать: трус!
— Вы хорошо сделали, что не сказали этого, — заметил Филипп, побледнев и задрожав от негодования.
Барон выдержал полный лютой ненависти угрожающий взгляд сына.
— Я уже говорил, — продолжал он, — и мои слова не лишены здравого смысла, как бы ни пытались меня убедить в обратном: бесчестье в нашем мире идет не от самого поступка, а от пересудов. Да, это так и есть!.. Если вы совершите преступление перед глухим, слепым или немым, разве вы будете обесчещены? Ну, конечно, вы сейчас приведете мне этот глупый афоризм: «Лишь преступление — не плаха нас позорит…» Такие речи хороши для женщин и детей, а с мужчиной, черт побери, говорят на другом языке!.. Я воображал, что мой сын — мужчина… Если слепой прозрел, глухой начал слышать, немой заговорил, вы должны со шпагой в руках выколоть глаза одному, проткнуть барабанные перепонки другому, отрезать язык третьему. Вот так отвечает обидчику, посягнувшему на его честь, дворянин, носящий имя Таверне-Мезон-Руж!
— Дворянин, носящий это имя, заботится прежде всего о том, чтобы его имя осталось незапятнанным. Вот почему я оставлю ваши доводы без ответа. Прибавлю только, что бывают случаи, когда бесчестье неотвратимо. Именно в таком положении мы с сестрой и оказались.
— Перейдем к вашей сестре. Если, по моему глубокому убеждению, мужчина не должен избегать возможности сразиться с врагом и победить его, женщина должна уметь терпеливо ждать. Для чего нужна добродетель, господин философ, если не для того, чтобы отражать атаки, предпринимаемые пороком? В чем заключается торжество этой добродетели, если не в поражении порока?
Таверне захохотал.
— Мадемуазель де Таверне очень испугалась… верно?.. Вот она и почувствовала себя беспомощной… А…
Филипп порывисто шагнул к отцу.
— Сударь! — перебил он. — Мадемуазель де Таверне оказалась не беспомощной, а побежденной! Ей не повезло: она попала в западню.
— В западню?
— Да. Употребите свой пыл на то, чтобы заклеймить позором мерзавцев, вступивших в подлый заговор с целью опозорить ее безупречное имя.
— Я не понимаю…
— Сейчас поймете… Какой-то подлец провел известное лицо в комнату мадемуазель де Таверне…
Барон побледнел.
— Какой-то подлец, — продолжал Филипп, — задумал навсегда опорочить имя Таверне… мое… ваше… Ну, где же ваша шпага? Не пора ли кое-кому пустить кровь? Дело стоит того.
— Господин Филипп…
— Ах, не волнуйтесь!.. Никого я не обвиняю, никого не знаю… Преступление замышлялось во мраке… Последствия его тоже исчезнут во мраке, я так хочу! Пусть я по-своему понимаю честь моей семьи!
— Но как вы узнали?.. — вскричал барон, оправившись от изумления благодаря чудовищному честолюбию и подленькой надежде. — Почему вы решили, что…
— Об этом не спросит ни один человек, который сможет увидеть через несколько месяцев мою сестру и вашу дочь, господин барон!
— В таком случае, Филипп, — радостно глядя на сына, вскричал старик, — состояние и слава нашей семьи обеспечены. Значит, мы победили!
— Вы, видно, в самом деле тот человек, за которого я вас принимал, — с глубоким отвращением проговорил Филипп, — вы сами себя выдали. Вам не хватило ума обмануть вокруг пальца судью, как не хватило человечности обмануть сына.
— Наглец!
— Довольно! — перебил его Филипп. — Не кричите так громко. Постыдитесь тени — увы, бесплотной — моей матери. Если бы она была жива, она бы сумела уберечь дочь.
Барон не выдержал гневного взгляда сына и опустил глаза.
— Моя дочь, — спустя некоторое время сказал он, — не оставит меня, если на то не будет моей воли.
— А моя сестра, — подхватил Филипп, — никогда больше вас не увидит, отец.
— Она так сказала?
— Да, она прислала меня сообщить вам это.
Барон вытер дрожащей рукой побелевшие влажные губы.
— Пусть так! — воскликнул он; потом, пожав плечами, прибавил: — Да, не повезло мне с детьми: сын — дурак, дочь — тварь.
Филипп не проронил ни слова в ответ.
— Ну, вы мне больше не нужны. Ступайте… если это все, что вы имели мне сообщить — продолжал Таверне.
— Я еще не все вам сказал.
— Я вас слушаю.
— Во-первых, король дал вам ларец с жемчужным ожерельем…
— Вашей сестре…
— Нет, вам… Впрочем, это не имеет значения… Моя сестра не носит подобных украшений… Мадемуазель де Таверне не продажная женщина. Она просит вас вернуть ларец тому, кто вам его дал. Если же вы побоитесь обидеть его величество, так много сделавшего для нашей семьи, оставьте ларец себе.
Филипп протянул отцу ларец. Тот взял его в руки, раскрыл, взглянул на жемчуг и швырнул на комод.
— Что еще? — спросил он.
— Еще я хотел сказать вам следующее: мы небогаты, потому что вы заложили или истратили все состояние, даже то, что принадлежало нашей матери, в чем я вас не собираюсь упрекать: Бог вам судья…
— Этого только не хватало! — скрипнул зубами Таверне.
— Словом, замок Таверне, — это все, что у нас осталось от скудного наследства, и потому мы просим вас выбрать между Таверне и особняком, в котором мы с вами находимся. Скажите, в каком из этих двух домов вы собираетесь поселиться? Мы удалимся в другой.
Барон в бешенстве стал комкать кружевное жабо, руки его дрожали, лоб покрылся испариной, губы тряслись. Однако Филипп ничего этого не заметил: он отвернулся.
— Я предпочитаю Таверне, — выговорил, наконец, барон.
— В таком случае, мы остаемся в особняке.
— Как вам будет угодно.
— Когда вы намерены уехать?
— Нынче вечером… Нет, сию же минуту!
Филипп поклонился.
— В Таверне, — продолжал барон, — я заживу как король, имея три тысячи ливров ренты… Да я буду дважды король!
Он протянул руку к комоду, взял ларец и сунул его в карман. Затем направился было к двери, но вернулся и обратился к сыну с отвратительной усмешкой:
— Филипп! Я вам разрешаю подписать нашим именем первый же опубликованный вами философский трактат. А что касается первого произведения Андре… посоветуйте назвать его Луи или Луизой: эти имена приносят счастье.
И он, посмеиваясь, вышел. Филипп был вне себя: глаза его налились кровью, лоб пылал, рука сжимала ножны. Он прошептал:
— Господи! Пошли мне терпения, помоги все это забыть!
Переписав со свойственной ему педантичностью несколько страниц из своей книги «Прогулки одинокого мечтателя», Руссо заканчивал скромный завтрак.
Хотя г-н де Жирарден предлагал ему поселиться среди дивных садов Эрменонвиля, Руссо не решался отдать себя на волю великих мира сего, как он сам говаривал в приступе мизантропии, и жил, как прежде, в небольшой квартирке по известной читателям улице Платриер.
Тереза в это время привела в порядок свое небольшое хозяйство и взялась за корзину, собираясь за провизией.
Было девять часов утра.
Хозяйка зашла, по своему обыкновению, спросить Руссо, что ему приготовить на обед.
Руссо вышел из задумчивости, медленно поднял голову и взглянул на Терезу, словно только что пробудившись ото сна.
— Все равно, — отвечал он, — лишь бы были вишни и цветы.
— Надо еще посмотреть, не слишком ли это дорого, — проворчала Тереза.
— Ну, разумеется, — согласился Руссо.
— Впрочем… Не знаю уж, стоит ли чего-нибудь то, что вы делаете, — продолжала Тереза, — но мне кажется, что вам стали платить меньше, чем раньше.
— Ошибаешься, Тереза, мне платят столько же. Просто я стал уставать и меньше работаю. Кроме того, мой издатель отстает от меня на полтома.
— Вот увидите: разорит он вас!
— Будем надеяться, что не разорит: это честный человек.
— Честный человек! Честный человек! Когда вы так говорите, то думаете, что этим все сказано.
— Если не все, то, по крайней мере, многое, — с улыбкой отвечал Руссо, — ведь я говорю это далеко не о каждом.
— Это неудивительно: вы такой угрюмый!
— Тереза! Мы отклоняемся от темы нашего разговора.
— Да, да, вы просили вишен, гурман вы эдакий; вы говорили о цветах, сибарит!
— Ну а как же иначе, милая моя хозяюшка? — сказал Руссо, даже ее поразив ангельским терпением. — У меня больное сердце и такая невыносимая мигрень, что я не могу выйти из дому и пытаюсь хотя бы частично воссоздать для себя то, чем Бог столь щедро наделил сельскую природу.
Руссо в самом деле был бледен и выглядел усталым. Он лениво перебирал страницы какой-то книги, однако мысли его были далеко.
Тереза покачала головой.
— Хорошо, хорошо, я выйду на часок, не больше. Ключ я, как всегда, положу под коврик. Если он вам понадобится…
— Я не собираюсь никуда выходить, — поспешил вставить Руссо.
— Я знаю, что вы не будете выходить: вы едва держитесь на ногах. Я вам говорю об этом затем, чтобы вы присматривались к входящим в дом, а еще затем, чтобы вы отворили дверь, если будут звонить, потому что, когда позвонят, вы будете знать, что это не я.
— Спасибо, дорогая Тереза, спасибо. Идите.
Хозяйка вышла, как обычно ворча на ходу. Ее тяжелые шаркающие шаги еще долго доносились с лестницы.
Но едва дверь захлопнулась, как Руссо воспользовался тем, что остался один, и с наслаждением развалился на стуле; он разглядывал птиц, расклевывавших на окне хлебный мякиш, и отдыхал на солнце, лучи которого пробивались между трубами соседних домов.
Едва его по-юношески резвая мысль почуяла свободу, как она сейчас же расправила крылья, подобно птицам, разленившимся после веселого завтрака.
Неожиданно скрип входной двери вырвал философа из полудремотного состояния.
«Что такое? — подумал он. — Неужели она так скоро возвращается? Уж не задремал ли я, размечтавшись?»
Дверь в кабинет медленно отворилась.
Руссо продолжал сидеть к двери спиной, уверенный в том, что это вернулась Тереза; он даже не повернул головы.
Наступила тишина.
И в этой тишине вдруг прозвучал чей-то голос:
— Прошу прощения, сударь!
Философ вздрогнул и с живостью обернулся.
— Жильбер! — проговорил он.
— Да, Жильбер. Еще раз простите, господин Руссо.
Это в самом деле был Жильбер.
Он выглядел изможденным, волосы его разметались, костюм был в беспорядке, плохо скрывал его худобу и не защищал от холода — словом, вид Жильбера заставил Руссо вздрогнуть и вскрикнуть от жалости, очень походившей на беспокойство.
Взгляд Жильбера был неподвижен, глаза горели, как у голодной хищной птицы. Преувеличенно смущенная улыбка, напоминавшая скорее оскал волка или лисы, никак не вязалась с его гордым орлиным взором.
— Зачем вы здесь? — громко вскричал Руссо, не любивший в других неопрятности и считавший ее признаком дурных наклонностей.
— Я голоден, сударь, — признался Жильбер.
При звуке его голоса, произносившего самое ужасное слово языка человеческого, Руссо вздрогнул.
— А как вы сюда вошли? — спросил он. — Ведь дверь была заперта.
— Мне известно, сударь, что госпожа Тереза оставляет обычно ключ под ковриком. Я подождал, пока она выйдет из дому, потому что она меня не любит и могла бы не пустить меня в квартиру или не позволила бы поговорить с вами. Удостоверившись в том, что вы один, я поднялся по лестнице, взял ключ из тайника, и вот я перед вами!
Руссо поднялся, опираясь руками на подлокотники кресла.
— Выслушайте меня, — попросил Жильбер, — подарите мне одну-единственную минуту вашего драгоценного времени. Клянусь вам, господин Руссо, что я заслуживаю вашего внимания.
— Ну-ну, — пробормотал Руссо, с изумлением глядя на лицо Жильбера, которое не выражало больше никакого человеческого чувства.
— Мне следовало бы начать с того, что я доведен до крайности и не знаю, должен ли я стать вором, покончить с собой или еще того хуже… О, не бойтесь, дорогой учитель и покровитель, — проникновенным тоном говорил Жильбер, — все обдумав, я пришел к выводу, что мне не придется убивать себя: я и без этого могу умереть… Неделю назад я сбежал из Трианона и с тех пор бродяжничаю по полям и лесам, питаясь только незрелыми овощами или дикими лесными ягодами. Я ослаб и падаю от усталости и истощения. Что до воровства, то уж не с вас мне начинать! Я слишком привязан к вашему дому, господин Руссо. Ну а что касается третьего, то, чтобы это исполнить…
— Так что же?
— Мне необходимо набраться решимости — за этим я к вам и пришел.
— Вы сошли с ума?! — вскричал Руссо.
— Нет, просто я очень несчастен; в отчаянии я утопился бы нынче утром в Сене, если бы мне не явилась одна мысль…
— Какая?
— Та, что вы выразили в одной из своих книг: «Самоубийство — это кража у всего рода человеческого».
Руссо взглянул на юношу, словно говоря ему: «Неужели вы столь самонадеянны и решили, что я написал это, имея в виду вас?»
— О, я понимаю! — прошептал Жильбер.
— Не думаю, — заметил Руссо.
— Вы хотите сказать: «Если умрете вы, человек ничтожный, который ничего собой не представляет, ничего не имеет за душой и ничем не дорожит, то что из того?»
— Тут дело иное, — ответил Руссо, чувствуя себя пристыженным из-за того, что его разгадали. — Впрочем, вы, кажется, голодны?
— Да. Я уже сказал это.
— Ну, раз вы вспомнили, где наша дверь, то должны знать, где у нас хлеб. Ступайте к буфету, возьмите хлеба и уходите.
Жильбер не двинулся с места.
— Если вам нужно не хлеба, а денег, то, я полагаю, вы не настолько жестоки, чтобы дурно обойтись со стариком, вашим бывшим покровителем, да еще в том самом доме, который был вам когда-то прибежищем. Придется вам довольствоваться вот этой малостью… Возьмите!
Пошарив в кармане, он протянул ему несколько монет.
Жильбер остановил его руку.
— Ах, — вскрикнул Жильбер с выражением страдания. — Мне не нужно ни денег, ни хлеба. Вы не поняли, что я имел ввиду, говоря о самоубийстве. Если я до сих пор не покончил с собой, так это потому, что я могу быть кое-кому полезен, что моя смерть кое-кого обездолит. Вы отлично разбираетесь во всех законах общества, во всех естественных обязанностях человека, вот и скажите мне, существуют ли в мире такие узы, которые могут помешать человеку расстаться с жизнью?
— Таких уз много, — отвечал Руссо.
— Скажите: могут ли отцовские чувства оказаться узами такого рода? Смотрите мне в глаза и отвечайте, господин Руссо: я хочу прочесть ответ в вашем взгляде.
— Да, — пролепетал Руссо. — Да, разумеется. А почему вы об этом спрашиваете?
— Ваши слова могут меня остановить, — взмолился Жильбер. — Заклинаю вас хорошенько взвешивать каждое слово. Я так несчастен, что хотел бы покончить с собой, но… но у меня есть ребенок.
Руссо подскочил в кресле от изумления.
— Не смейтесь надо мной, — жалобно простонал Жильбер. — Вы думаете что насмешкой лишь слегка заденете мое сердце, а на самом деле можете глубоко меня ранить. Итак, повторяю: у меня есть ребенок.
Руссо смотрел на него, не говоря ни слова.
— Если бы не это обстоятельство, я был бы уже мертв, — продолжал Жильбер. — Оказавшись перед выбором, я подумал, что вы можете дать мне мудрый совет, вот я и пришел.
— А почему, собственно говоря, я должен давать вам советы? — спросил Руссо. — Разве вы спрашивали моего мнения перед тем, как совершить свою ошибку?
— Эту ошибку, сударь…
Жильбер со странно изменившимся лицом приблизился к Руссо.
— Так что же? — спросил Руссо.
— Есть люди, которые считают эту ошибку преступлением.
— Преступлением? Тем более не стоит мне об этом рассказывать. Я такой же человек, как и вы, я не исповедник. Кстати, меня совсем не удивляет то, о чем вы говорите; я всегда предвидел, что вы плохо кончите: у вас гнилое нутро.
— Вы ошибаетесь, — возразил Жильбер с грустью, качая головой. — Мой ум полон ложных идей или просто заблуждений. Я прочел немало книг, проповедовавших равенство всех сословий, воспевающих силу разума и благородство инстинктов. Книги эти были подписаны прославленными именами, и нет ничего удивительного, что бедный крестьянин, вроде меня, потерял голову… И вот я сгубил свою душу.
— Ага! Я вижу, куда вы клоните, господин Жильбер!
— Я?
— Да. Вы обвиняете мое учение. А разве у вас не было свободы воли?
— Я никого не обвиняю, я только рассказываю о том, что прочел. Если я и обвиняю, так только свою глупость. Я поверил — и потерпел поражение. У моего преступления два источника. Вы первый из них, вот почему я прежде всего пришел к вам. Потом я и еще кое к кому схожу, но это потом: всему свое время.
— Так чего же вы от меня требуете?
— Ни услуги, ни крова, я не требую даже хлеба, хотя я всеми брошен и голоден. Нет, я прошу у вас нравственной поддержки, одобрения с точки зрения вашего учения. Я прошу вас хоть единым словом обнадежить меня, помочь вернуть силы, изменившие мне не от бездействия, а из-за закравшегося в мою душу сомнения. Господин Руссо! Заклинаю вас! Скажите мне: те страдания, что я испытываю вот уже целую неделю, происходят из-за постоянного голода в моем желудке или это следствие душевного разлада, угрызений совести? Я зачал ребенка ценой преступления. Ну так скажите мне, должен ли я теперь рвать на себе от отчаяния волосы и, катаясь по земле, вымаливать прощение или мне крикнуть, как одна женщина в Священном писании: «Я поступил как все; если есть среди людей кто-нибудь лучше меня, пусть бросит в меня камень»? Словом, вы, господин Руссо, должно быть, испытали на своем веку то, что сейчас испытываю я. Ответьте же мне! Скажите: разве это естественно, чтобы отец оставил свое дитя?
Не успел Жильбер договорить, как Руссо сильно побледнел и стал бледнее самого Жильбера. Потеряв терпение, он с возмущением спросил:
— По какому праву вы так со мной разговариваете?
— Живя в вашем доме, господин Руссо, в той самой мансарде, где вы меня приютили, я прочел то, что вы написали по этому поводу. Вы утверждали, что дети, рожденные в нищете, принадлежат государству и оно должно о них заботиться. Вы всегда считали себя порядочным человеком, хотя не дрогнули, отказываясь от родных детей.
— Несчастный! — воскликнул Руссо. — Ты, прочитавший мою книгу, можешь говорить со мной в таком тоне?
— А что же в этом особенного? — удивился Жильбер.
— У тебя не только извращенный ум, но и злое сердце.
— Господин Руссо!
— Ты ничего не понял из моих книг, так же как ты ничего не смыслишь в жизни! Ты видел только поверхность страницы, как, глядя на человека, замечаешь лишь внешность! Ты надеешься, что я буду с тобой, преступником, заодно, только потому, что, процитировав написанные мною строки, ты сможешь мне сказать: «Раз вы признаётесь, что совершили это, значит, и мне можно!» Несчастный ты человек! Ты же не знаешь того главного, чего ты так и не вычитал из моих книг, о чем ты даже не догадывался: человек, которому ты хотел подражать, мог бы при желании обменять свою жизнь, полную страданий и лишений, на безбедное существование, полное неги, благополучия и удовольствий. Разве я менее талантлив, чем господин де Вольтер? Разве я не мог бы написать так же много, как он? Я мог бы работать не так добросовестно, а значит, быстрее, чем теперь, и продавать свои творения так же дорого, как он, заставив золото течь рекой в мой сундук, а потом часть из этих денег предоставлять в распоряжение своих издателей. Золото притягивает золото; разве ты этого не знаешь? У меня была бы карета для прогулок с юной и привлекательной любовницей, и, можешь мне поверить, роскошь не повредила бы неиссякаемому источнику моей поэзии. Разве я не способен на чувства? Взгляни на меня. Загляни в мои глаза: они и в шестьдесят лет еще горят молодым огнем желания! Ведь ты читал или переписывал мои книги. Неужели ты не помнишь, что, несмотря на мой преклонный возраст и тяжелые болезни, сердце мое всегда оставалось юным, словно вобрав в себя все силы моего организма затем только, чтобы еще больше страдать? Будучи немощным, с трудом передвигающимся стариком, я чувствую в себе больше жизненных сил, столь необходимых, чтобы переносить страдания, чем в юности, когда я расходовал свои силы на редкие удовольствия, которые посылал мне Господь.
— Все это мне известно, сударь, — проговорил Жильбер. — Я видел вас вблизи и разгадал вас.
— Если ты видел меня вблизи, если ты меня разгадал, в таком случае разве тебе не открывается смысл моей жизни, скрытый от других людей? Неужели мое странное самоотречение, столь не свойственное моей природе, не подсказывает тебе, что я стремился искупить…
— Искупить? — пробормотал Жильбер.
— Разве ты не понял, — продолжал философ, — что если вначале нищета вынудила меня принять чрезвычайное решение, то позднее я уже не мог найти этому решению другого искупления, кроме как полное бескорыстие и непреходящая нищета? Неужели ты не понял, что я наказал собственную гордыню унижением? Ведь именно он, мой гордый разум, был во всем виноват; именно он в поисках оправдания прибегал к помощи разного рода парадоксов. С другой стороны, я до конца дней наказал себя постоянными угрызениями совести.
— Вот как вы мне отвечаете?! — воскликнул Жильбер. — Вот так вы, философы, всегда: обращаетесь с наставлениями ко всему роду человеческому, приводите нас, бедных, в полное отчаяние, и не дай Бог нам возмутиться! А какое мне, собственно говоря, может быть дело до вашего унижения, раз оно тщательно скрыто, до ваших угрызений совести, если их не видно?! Будьте вы прокляты, прокляты, прокляты! Пусть ответственность за преступления, совершенные с вашим именем на устах, падет на вашу голову!
— На мою голову, говорите? И проклятие и наказание? Вы не забыли о наказании? О, это было бы слишком! Вы тоже согрешили, неужели и себя вы осудите столь же строго?
— Еще строже! — ответил Жильбер. — Мое наказание будет ужасным! Ведь теперь я ни во что не верю и позволю своему противнику, вернее, своему врагу, убить меня без сопротивления; теперь ничто не может помешать моему самоубийству, на которое меня толкает нищета и совесть. Теперь смерть уже не представляется мне потерей для человечества, а вы написали то, во что сами не верили.
— Замолчи, несчастный! Замолчи! — воскликнул Руссо. — Ты и так по глупости наделал много зла. Не приумножай теперь дурные поступки, приняв дурацкий скептический вид. Ты говорил о ребенке. Ты сказал, что уже стал или собираешься стать отцом.
— Да, я это говорил, — подтвердил Жильбер.
— Знаешь ли ты, — едва слышно продолжал Руссо, — что значит увлечь за собой — не в могилу, нет, а в пропасть позора и бесчестья — существо, рожденное по воле Всевышнего свободным и добродетельным? Попытайся понять, насколько ужасно положение, в каком я оказался: когда я бросил своих детей, я понял, что общество, никому не прощающее превосходства, бросит мне в лицо этот оскорбительный упрек. Тогда я постарался оправдаться в собственных глазах, прибегнув к помощи парадоксов. Так и не сумев стать отцом, я потратил десять лет своей жизни, поучая матерей, как воспитывать детей. Будучи болезненным и порочным, я наставлял государство, как вырастить из них сильных и честных граждан своей страны. И вот настал день, когда палач, желая мне отомстить за общество, государство и брошенных детей, но не имея возможности взяться непосредственно за меня, сжег мою книгу, словно это был ходячий позор для страны, чей воздух эта книга отравляла. Суди сам, хорошо ли я поступил, прав ли я был в своих наставлениях… Ты молчишь? Ну что же, значит, Господь на твоем месте чувствовал бы себя в затруднительном положении, а ведь в его распоряжении находятся весы добра и зла! У меня в груди бьется сердце, способное ответить на этот вопрос. Вот что оно мне говорит: «Горе тебе, бездушный отец, бросивший родных детей! Горе тебе, когда ты встретишь на углу улицы юную наглую проститутку, ею может оказаться оставленная тобой дочь, и толкнул ее на эту низость голод. Горе тебе, когда увидишь, как на улице схватили воришку, у которого еще не успела сойти с лица краска стыда за совершенную кражу: возможно, это брошенный тобою сын, и толкнул его на преступление голод!»
С этими словами приподнявшийся было Руссо снова рухнул в кресло.
— Впрочем, — продолжал он дрогнувшим, проникновенным голосом, словно произносил молитву, — я не настолько уж был виновен, как можно подумать: я видел, что мать была бессердечной, она оказалась моей соучастницей, она забыла о своих детях так же легко, как это бывает с животными, и тогда я решил: «Раз Господь позволяет матери забыть своих детей — значит, она должна их забыть». Я ошибался в ту минуту, а сегодня ты услышал от меня то, в чем я еще никогда и никому не признавался. Сегодня ты не имеешь права заблуждаться.
— Следовательно, вы не бросили бы своих детей, если бы у вас были деньги на пропитание? — нахмурился Жильбер.
— Нет, никогда, если бы имел хоть самое необходимое! Клянусь! Никогда!
Руссо торжественно поднял дрожащую руку к небу.
— Скажите: двадцати тысяч ливров хватило бы, чтобы прокормить свое дитя? — спросил Жильбер.
— Да, этой суммы довольно, — отвечал Руссо.
— Хорошо, сударь, благодарю вас. Теперь я знаю, что мне делать.
— В любом случае вы молоды, вы можете работать и прокормите своего ребенка, — прибавил Руссо. — Но вы что-то говорили о преступлении: вас, верно, разыскивают, преследуют…
— Да, сударь.
— Укройтесь здесь, дитя мое, чердак по-прежнему свободен.
— Как я вас люблю, учитель! — воскликнул Жильбер. — Я очень рад вашему предложению и ничего у вас не прошу, кроме убежища. Уж на хлеб-то я себе заработаю! Вы же знаете, что я не лентяй.
— Раз мы обо всем уговорились, — с озабоченным видом сказал Руссо, — ступайте наверх. Госпожа Руссо не должна вас здесь видеть. Она теперь не ходит на чердак с тех пор, как вы съехали, мы ничего там не храним. Ваша подстилка на прежнем месте, устраивайтесь поудобнее.
— Благодарю вас! Все складывается лучше, чем я того заслуживаю.
— Я вам больше не нужен? — спросил Руссо, словно выпроваживая Жильбера взглядом из комнаты.
— Нет, будьте добры: еще одно слово!
— Слушаю.
— Однажды, — это было в Люсьенне — вы обвинили меня в предательстве. Я никого не предавал, я следовал за любимой женщиной.
— Не будем больше об этом говорить! Это все?
— Да. Скажите, господин Руссо, если мне нужен чей-нибудь парижский адрес, могу ли я его узнать?
— Разумеется, если это лицо известное.
— Тот человек, о котором я говорю, очень хорошо известен.
— Как его зовут?
— Граф Джузеппе Бальзамо.
Руссо вздрогнул: он не забыл заседания ложи на улице Платриер.
— Что вам угодно от этого господина? — спросил он.
— Сущую безделицу. Вас, своего учителя, я обвинил в том, что вы явились нравственной причиной моего преступления, поскольку я полагал, что следую закону природы.
— Удалось ли мне вас переубедить? — вскричал Руссо, затрепетав при мысли о своей ответственности.
— По крайней мере, вы меня просветили.
— Так что же вы хотели сказать?
— Я хотел сказать, что у меня было не только моральное основание для совершения преступления, но и физическая возможность.
— И предоставил вам эту возможность граф де Бальзамо?
— Да. Я последовал образцам, я воспользовался предоставленной им возможностью и действовал при этом — сейчас я признаю это, — как дикий зверь, а не как человек. Так где он живет? Вы не знаете?
— Знаю.
— Дайте мне его адрес.
— Улица Сен-Клод в Маре.
— Благодарю вас, я немедля отправлюсь к нему.
— Будьте осторожны, дитя мое! — воскликнул Руссо, удерживая его за руку. — Этот человек могущественный и непростой.
— Не беспокойтесь за меня, господин Руссо, я все решил, а вы научили меня владеть собой.
— Скорее бегите наверх! — вскричал Руссо. — Я слышал, как хлопнула внизу входная дверь; должно быть, вернулась госпожа Руссо. Переждите на чердаке, пока она войдет сюда, а потом выходите.
— Дайте, пожалуйста, ключ.
— На гвоздике в кухне, на прежнем месте.
— Прощайте, прощайте!
— Возьмите хлеба, а я вам приготовлю работу на ночь.
— Спасибо!
Жильбер взметнулся на чердак раньше, чем Тереза успела подняться на второй этаж.
Обладая бесценными сведениями, полученными от Руссо, Жильбер немедленно приступил к исполнению своего плана.
Едва Тереза притворила за собой дверь в квартиру, как молодой человек, следивший из-за двери своей мансарды за каждым ее движением, спустился по лестнице так стремительно, словно совсем не ослабел после долгого вынужденного поста. В душе его то вспыхивала надежда, то поднималось озлобление, а над всем этим парил призрак, терзавший его сердце жалобами и обвинениями.
Он прибыл на улицу Сен-Клод в состоянии, не поддающемся описанию.
В ту минуту как он входил во двор особняка, Бальзамо вышел на крыльцо проводить принца де Рогана, которого долг вежливости привел к великодушному алхимику.
Пока принц прощался, задержавшись для того, чтобы еще раз поблагодарить Бальзамо, бедный юноша, стесняясь своих лохмотьев, проскочил во двор, словно пес, не смея поднять глаз, чтобы не ослепнуть при виде роскоши.
Карета ждала принца на бульваре; прелат торопливо преодолел расстояние, отделявшее его от экипажа; как только дверь за ним захлопнулась, лошади стремительно понесли его прочь.
Бальзамо в задумчивости провожал глазами карету до тех пор, пока она не скрылась из виду, после чего вернулся на крыльцо.
Там его ждал похожий на нищего человек, умоляюще сложив руки.
Бальзамо шагнул к нему, не проронив ни звука, однако его выразительный взгляд словно требовал объяснений.
— Прошу вас о пятнадцатиминутной аудиенции, господин граф, — проговорил оборванец.
— Кто вы, друг мой? — ласково спросил Бальзамо.
— Неужели вы меня не узнаёте? — удивился Жильбер.
— Нет. Впрочем, это не имеет значения, входите, — пригласил Бальзамо, нимало не удивляясь ни необычному лицу просителя, ни его лохмотьям, ни его назойливости.
Пройдя вперед, он пригласил Жильбера в ближайшую комнату и, сев в кресло, тем же тоном и не меняя выражения лица, спросил:
— Вам угодно было удостовериться, не узнаю ли я вас?
— Да, господин граф.
— Мне в самом деле кажется, что я вас где-то уже видел.
— Это было в Таверне, когда вы заезжали туда накануне прибытия дофины.
— А что вы делали в Таверне?
— Я жил там.
— В качестве слуги?
— Нет, как домочадец.
— И вы покинули Таверне?
— Да, около трех лет тому назад.
— И прибыли…
— …в Париж, здесь я сначала был учеником у господина Руссо, потом, благодаря протекции господина де Жюсьё, был принят на службу в Трианон в качестве помощника садовника-цветовода.
— Какие громкие имена вы называете! Что же вам угодно от меня?
— Сейчас я вам все объясню.
Он замолчал и пристально посмотрел на Бальзамо.
— Помните, как вы прискакали в Трианон, — осмелел он наконец, — в ту ночь, когда была сильная гроза? В пятницу истекает шестая неделя с того страшного дня.
Бальзамо, слушавший до того с серьезным видом, помрачнел.
— Да, помню, — отвечал он. — Вы что же, видели меня там?
— Видел.
— Так вы пришли требовать от меня денег за свое молчание? — угрожающе спросил Бальзамо.
— Нет, потому что я больше вашего заинтересован в сохранении тайны.
— Значит, вы тот, кого зовут Жильбером? — спросил Бальзамо.
— Да, ваше сиятельство.
Бальзамо пристально посмотрел на молодого человека, над которым тяготело столь ужасное обвинение.
Хорошо разбираясь в людях, он был удивлен выдержкой юноши, а также тем, с каким достоинством тот держался.
Жильбер стоял у стола, не касаясь его; одну из своих точеных рук, белых, не огрубевших от тяжелой работы, он сунул за пазуху, другую грациозно опустил вниз.
— По тому, как вы держитесь, — заметил Бальзамо, — я могу догадаться, зачем вы сюда пришли: вы знаете, что мадемуазель де Таверне выдвинула против вас страшное обвинение; это я с помощью науки вынудил ее сказать правду. И теперь вы явились, чтобы упрекнуть меня в этом свидетельстве? Не вмешайся я в это дело, тайна осталась бы скрытой от всех так же надежно, как в могиле.
Жильбер отрицательно покачал головой.
— Но вы были не правы, — продолжал Бальзамо, — даже если предположить, что я захотел бы вас разоблачить просто так, не будучи в этом лично заинтересованным. Ведь обвинение падет на меня. Если предположить, что я мог видеть в вас своего врага и нападал на вас, а не вынужденно защищался, как было на самом деле, то и тогда вы не имели бы права ни в чем меня упрекнуть, потому что вы сами совершили подлость.
Жильбер вцепился ногтями себе в грудь, но опять сдержался и промолчал.
— Брат будет вас преследовать, а сестра прикажет вас убить, — продолжал Бальзамо, — если вы и дальше так же неосторожно будете разгуливать по парижским улицам.
— Это меня меньше всего волнует, — отмахнулся Жильбер.
— То есть почему же?
— Я любил мадемуазель Андре, я любил ее так, как никто никогда не будет ее любить. Но она меня презирала, в то время как я питал к ней возвышенные чувства. Она продолжала презирать меня даже после того, как я дважды держал ее в руках, не осмеливаясь прикоснуться губами к краю ее платья.
— Ага! И вы заставили ее заплатить за свою почтительность! Вы отомстили ей за презрение, и чем же? Заманили ее в ловушку.
— О нет! Нет! Ловушка была раскинута не мною. Я лишь воспользовался предоставленной возможностью для совершения преступления.
— Кто вам предоставил эту возможность?
— Вы.
Бальзамо подскочил как ужаленный.
— Я? — вскричал он.
— Да, вы, — повторил Жильбер. — Вы усыпили мадемуазель Андре и сбежали. По мере того как вы удалялись, она ослабела и упала наземь. Я взял ее на руки, чтобы отнести в ее комнату. Я чувствовал ее так близко… я же не каменный!.. И потом, я любил ее — и не устоял. Так ли уж я виновен, как кажется? Я спрашиваю вас, ведь вы виновник моего несчастья!
Бальзамо взглянул на Жильбера с грустью и жалостью.
— Ты прав, мальчик, — признал он, — я виноват в твоем преступлении и в несчастье этой девушки.
— И вместо того чтобы помочь, вы — такой могущественный и добрый человек — усугубили несчастье девушки и занесли топор над головой виновного.
— Это правда, — согласился Бальзамо, — ты рассуждаешь умно. С некоторых пор, юноша, надо мной тяготеет проклятие, мне изменяет удача. Что бы я ни задумал, от меня исходят лишь угроза и вред. Думаю, что в этом причина приключившихся со мной несчастий, которые тебе не понять. Впрочем, это не основание для того, чтобы я причинял страдания другим. Итак, чего ты хочешь?
— Я прошу вас, господин граф, исправить и преступление и несчастье.
— Ты любишь эту девушку?
— Да!
— Любить можно по-разному. Как ты ее любишь?
— До обладания я любил ее самозабвенно, сейчас — с ожесточением. Я умер бы от горя, если бы она рассердилась на меня; я умер бы от радости, если бы она позволила мне целовать ей ноги.
— Она знатная девушка, но она бедна, — задумчиво проговорил Бальзамо.
— Да.
— Впрочем, ее брат — великодушный человек, несколько, правда, тщеславный из-за своего происхождения. Что было бы, если б ты попросил у него руку его сестры?
— Он убил бы меня, — холодно отвечал Жильбер. — Впрочем я скорее жажду смерти, нежели боюсь ее, и если вы мне посоветуете так поступить, я готов.
Бальзамо задумался.
— Ты умен, — проговорил он, — можно даже сказать, что ты благороден, хотя твои поступки действительно преступны, если не принимать во внимание моего соучастия. Попробуй сходить не к Таверне-младшему, а к его отцу, барону де Таверне. Скажи ему — запоминай! — скажи ему, что в тот день, когда он даст согласие на твой брак с его дочерью, ты принесешь приданое для мадемуазель де Таверне.
— Как же я скажу, господин граф? Ведь у меня ничего нет.
— А я тебе говорю, что ты принесешь приданое в сто тысяч экю, которое я дам тебе во искупление своей вины за содеянное тобой преступление и перенесенное девушкой несчастье.
— Он мне не поверит, он знает, что я беден.
— Если он тебе не поверит, ты покажешь ему банковские билеты; едва он их увидит, как у него не останется больше сомнений.
С этими словами Бальзамо выдвинул ящик стола, отсчитал тридцать банковских билетов достоинством в десять тысяч ливров каждый и протянул их Жильберу.
— Это деньги? — спросил юноша.
— Прочти.
Жильбер бросил алчный взгляд на пачку, которую держал в руке, и убедился, что Бальзамо сказал правду.
Глаза его радостно сверкнули.
— Неужели это возможно? — воскликнул он. — Нет, это слишком большая щедрость.
— Ты недоверчив, — заметил Бальзамо, — и это хорошо, однако ты должен научиться лучше разбираться в людях. Забирай сто тысяч экю и ступай к барону де Таверне.
— Сударь, раз столь огромная сумма вручена мне просто так, я не могу поверить в этот подарок.
Бальзамо взял перо и написал:
«Я дарю Жильберу в день подписания брачного договора с мадемуазель Андре де Таверне приданое в сто тысяч экю, которое передал ему заранее в надежде на успешное завершение дела.
— Возьми эту бумагу, иди и ни в чем не сомневайся.
Жильбер дрожащей рукой принял листок.
— Сударь! Если я буду вам обязан таким счастьем, вы станете для меня богом на земле!
— Есть один Бог, которому надо поклоняться, — сурово ответил Бальзамо. — Идите, друг мой.
— Могу ли я попросить вас о последней милости, ваше сиятельство?
— Слушаю.
— Дайте мне пятьдесят ливров.
— Ты просишь у меня пятьдесят ливров, после того как получил триста тысяч?
— Эти триста тысяч будут принадлежать мне с того дня, как мадемуазель Андре даст согласие на брак.
— А зачем тебе пятьдесят ливров?
— Я должен купить приличный костюм, прежде чем явиться к барону.
— Вот, друг мой, прошу, — отвечал Бальзамо.
Он протянул ему пятьдесят ливров.
Затем он отпустил Жильбера кивком головы, а сам все с тем же печальным видом неспешно вернулся в свои апартаменты.
Очутившись на улице, Жильбер дал остыть своему разгоряченному воображению: последние слова графа заставили его поверить не только в вероятность, но и в возможность счастья.
Дойдя до улицы Пастурель, он сел на каменную тумбу. Оглядевшись по сторонам и убедившись, что никто его не видит, он достал из кармана смятые банковские билеты.
Вдруг его поразила ужасная мысль; от волнения холодный пот выступил у него на лбу.
— Посмотрим, — сказал он, разглядывая билеты, — не обманул ли меня этот человек? Не заманивает ли он меня в западню? Не обрекает ли он меня на верную гибель под тем предлогом, что хочет меня осчастливить? Уж не считает ли он меня бараном, которого можно заманить на бойню пучком душистой травы? Я слышал, что в обращении много фальшивых банковских билетов, которыми придворные повесы расплачивались с актрисами из Оперы. Посмотрим, не одурачил ли меня граф!
Он достал из пачки один из билетов достоинством в десять тысяч ливров, потом зашел к какому-то купцу и, показав банкноту, спросил адрес банкира, чтобы разменять ее по приказанию своего хозяина. Так он объяснил свой вопрос.
Торговец взглянул на билет с восхищением, повертел его в руках, потому что сумма была значительной для его лавочки; потом сказал, что Жильберу следует обратиться к банкиру на улице Сент-Авуа.
Итак, билет был настоящий.
Преисполненный счастья, Жильбер дал волю своему воображению. Бережно завязав деньги в платок, он направился на улицу Сент-Авуа, где ему приглянулась витрина старьевщика. На двадцать пять ливров, то есть на один из двух подаренных ему Бальзамо луидоров, он купил костюм тонкого коричневого сукна, покоривший его своей чистотой, пару слегка поношенных черных шелковых чулок и туфли с блестящими пряжками; рубашка из довольно тонкого полотна дополнила его костюм, который можно было назвать скорее приличным, нежели дорогим. Бросив взгляд в зеркало, стоявшее в лавке старьевщика, Жильбер остался очень доволен своим видом.
Оставив старое тряпье в качестве прибавки к двадцати пяти ливрам, он зажал в руке драгоценный платок и из лавки старьевщика отправился к цирюльнику — тот за четверть часа привел его голову в порядок, сообщив внешнему виду облагодетельствованного графом юноши некоторую элегантность.
Когда все приготовления были позади, Жильбер зашел к булочнику, проживавшему рядом с площадью Людовика XV, купил на два су хлеба и по дороге в Версаль жадно проглотил его. Он остановился у фонтана подле заставы Конферанс, чтобы напиться.
Потом он продолжал путь, упорно отказываясь от предложений извозчиков, а они не могли взять в толк, почему прилично одетый юноша жалеет пятнадцать су на проезд, если потом все равно придется чистить туфли яйцом.
Любопытно, что бы они сказали, если бы узнали, что этот шагавший пешком юноша нес в кармане триста тысяч ливров?
Однако у Жильбера были основания, чтобы идти пешком. Прежде всего, он твердо решил не тратить денег ни на что, кроме совершенно необходимого; во-вторых, ему необходимо было побыть одному, чтобы отрепетировать каждый свой жест, проговорить каждое слово.
Один Бог знает, сколько раз на протяжении двух с половиной часов, что он провел в пути, молодой человек успел представить себе счастливую развязку.
За это время он проделал более четырех льё, даже не заметив этого расстояния, не почувствовав ни малейшей усталости — таким выносливым оказался этот юноша.
Тщательно все взвесив, он решил, что лучше всего изложить свою просьбу следующим образом: оглушить Таверне-старшего высокопарной речью, потом, испросив у барона позволение поговорить с Андре, пустить в ход все свое красноречие, после чего она не только простит, но проникнется уважением и любовью к автору патетической торжественной речи, которую он приготовил.
Жильбер размышлял, и постепенно страх в его душе уступал место надежде. Ему стало казаться, что девушка, очутившаяся в положении Андре, не может отказаться от предложения влюбленного в нее юноши, готового загладить свою вину, особенно если его любовь подкреплена суммой в сто тысяч экю.
Жильбер строил все эти воздушные замки, потому что был наивным и честным юношей. Он забыл о причиненном им зле, что, может быть, свидетельствовало о сердце более благородном, чем могло бы показаться.
Приготовившись к нападению, он прибыл в Трианон и почувствовал, как сжалось его сердце. Он ожидал гневных выпадов Филиппа; по его мнению, они должны были прекратиться, как только тот узнает о благородном намерении юноши; он представлял себе презрение Андре, но был уверен, что сумеет победить своей любовью; он был готов к оскорбительным выходкам барона, однако надеялся, что тот смягчится при виде золота.
Будучи очень далек от людей, рядом с которыми он жил долгие годы, он тем не менее инстинктивно чувствовал, что триста тысяч ливров, лежавшие в его кармане, были надежной защитой. Чего он действительно боялся, так это увидеть страдания Андре; он опасался, что ему не хватит сил справиться с этим несчастьем, что это зрелище может помешать успеху задуманного им предприятия.
Он проник в сад, поглядывая с горделивым выражением, очень к нему шедшим, на садовников; еще вчера они были ему ровней, а теперь, как ему казалось, не имели с ним ничего общего.
Прежде всего, обратившись в службах к дежурному лакею, он задал вопрос о бароне де Таверне.
— Барона нет в Трианоне, — ответил тот.
Жильбер замер в нерешительности.
— А господин Филипп? — спросил он наконец.
— Господин Филипп уехал с мадемуазель Андре.
— Уехал? — в отчаянии вскричал Жильбер.
— Да, пять дней назад.
— В Париж?
Лакей пожал плечами с таким видом, словно хотел сказать: «Мне ничего об этом не известно».
— Как это вы не знаете? — воскликнул Жильбер. — Мадемуазель Андре уехала, и никто не знает, куда? Ведь не просто же так она уехала?
— Ну и дурак! — отвечал лакей, на которого, по-видимому, коричневый сюртук Жильбера не произвел должного впечатления. — Понятно, она не могла уехать просто так.
— Так почему она уехала?
— Чтобы сменить обстановку.
— Сменить обстановку? — переспросил Жильбер.
— Да, кажется, воздух Трианона оказался не очень подходящим для ее здоровья, и по предписанию лекаря они покинула Трианон.
Продолжать расспросы было незачем: лакей выложил все, что ему было известно о мадемуазель де Таверне.
Жильбер был потрясен и никак не мог поверить услышанному. Он побежал в комнату Андре и обнаружил, что дверь заперта.
Пол в коридоре был усыпан осколками стекла, клочками сена и соломы, обрывками рогожи — все свидетельствовало о недавнем переезде.
Жильбер зашел в свою бывшую комнату и нашел ее точно такой же, какой оставил.
Окно Андре было широко распахнуто: проветривались комнаты, и Жильбер мог проникнуть взглядом до самой передней.
Жилище Андре было пусто.
Жильбера охватило отчаяние. Он стал биться головой о стену, ломать руки и кататься по полу.
Потом он как безумный бросился из мансарды, спустился по лестнице так стремительно, словно у него были за спиной крылья; схватившись за голову, углубился в чащу и с криком повалился в вересковые заросли, проклиная судьбу и все ее дары.
— Все кончено, кончено! — бормотал он. — Богу не угодно, чтобы я с ней увиделся! Бог хочет, чтобы я умер от угрызений совести, отчаяния и любви! Вот как мне суждено искупить свою вину, вот как я наказан за то, что обидел Андре… Где она может быть?.. В Таверне! Я пойду за ней, пойду! Я на край света готов идти, я под облака поднимусь, если понадобится… Я нападу на ее след и пойду за ней, даже если мне придется умереть на полпути от голода и изнеможения!
Дав волю своим чувствам, Жильбер ощутил, как боль его мало-помалу утихает. Он поднялся, вздохнул свободнее, огляделся увереннее и не спеша выбрался на парижскую дорогу.
Обратный путь занял у него около пяти часов.
«Барон, возможно, и не уезжал из Парижа, — стал он рассуждать, — вот с ним я и поговорю. Мадемуазель Андре бежала. Разумеется, она не могла оставаться в Трианоне. Однако, куда бы она ни уехала, отец знает, где она. Одно-единственное его слово может натолкнуть меня на ее след. Кроме того, он вызовет дочь, если мне удастся сыграть на его алчности».
Окрыленный новой надеждой, Жильбер вернулся в Париж около семи вечера, в то время, когда в погоне за вечерней свежестью гуляющие приходили на Елисейские поля, куда спускался первый вечерний туман и где зажигались первые огни, благодаря которым в городе было светло круглые сутки.
Приняв окончательное решение, молодой человек направился к небольшому особняку на улице Кок-Эрон и, ни минуты не колеблясь, постучал в ворота.
Ответом ему была тишина.
Он постучал громче: опять никакого ответа.
Итак, последняя его попытка, на которую он рассчитывал, оказалась тщетной. Он в бешенстве стал кусать себе руки, желая наказать плоть за страдания души. Жильбер бросился прочь и, свернув на другую улицу, оказался у дома Руссо. Он толкнул дверь и стал подниматься по лестнице.
В носовом платке вместе с тридцатью банковскими билетами был завязан ключ от чердака.
Жильбер устремился в свою каморку с таким отчаянием, словно бросался в Сену.
Стоял прекрасный вечер; кудрявые облака резвились в небесной лазури; от лип и каштанов поднимался едва ощутимый аромат; летучая мышь с легким шорохом задела крыльями стекло слухового окна… Вернувшись к жизни, Жильбер подошел к оконцу и, выглянул в сад, где он увидел однажды Андре, уже потеряв надежду ее найти. Ему показалось, что сердце его не выдержит: он почти без чувств рухнул на опору водосточной трубы, уставившись бессмысленным взглядом в пространство.
По мере того как овладевшее было Жильбером страдание отступало, мысли его прояснялись.
Между тем сумерки сгустились настолько, что он ничего не мог разглядеть. Его охватило непреодолимое желание увидеть поближе деревья, дом, дорожки, скрывшиеся в наступившей темноте и слившиеся в сплошную массу, над которой, словно над пропастью, носился шальной ветер.
Ему вспомнился вечер из далекого, счастливого прошлого, когда он захотел узнать об Андре новости, повидать ее, услышать ее голос и, рискуя жизнью, не оправившись как следует от раны, полученной им тридцать первого мая, пробрался по водосточной трубе со второго этажа на благословенную землю того самого сада.
В то время проникнуть в дом было крайне рискованно: там постоянно жил барон, Андре была под присмотром; однако Жильбер помнил, как это было приятно, несмотря на опасность, как радостно забилось его сердце, когда он услышал ее голос.
— А что, если я повторю все это, если я в последний раз проползу по дорожкам в поисках обожаемых следов, оставленных на песке ножками моей возлюбленной?
Жильбер выговорил это пугающее его слово вслух, испытывая странное удовольствие от его звучания.
Он замолчал и стал пристально вглядываться в то место, где должен был, по его предположениям, находиться павильон.
Спустя минуту он прибавил:
— Нет никаких доказательств, что в павильоне есть другие жильцы: света нет, никакого шума не слышно, двери заперты. Пойдем!
У Жильбера было одно достоинство: стоило ему принять решение, как он немедленно приступал к его исполнению. Он отворил дверь мансарды и прокрался на цыпочках неслышно, словно сильф, мимо двери Руссо. Добравшись до второго этажа, он отважно сел верхом на сточный желоб и съехал вниз, рискуя превратить в лохмотья штаны, которые еще утром были почти новыми.
Оказавшись у подножия шпалеры, он снова мысленно пережил то, что случилось с ним в первое его посещение павильона; песок заскрипел у него под ногами; он узнал калитку, через которую Николь провела когда-то г-на де Босира.
Он подошел к крыльцу с намерением прижаться губами к медной ручке на решетчатом ставне, говоря себе, что рука Андре, вне всякого сомнения, касалась этой ручки. Преступление Жильбера так сильно подействовало на него самого, что он стал относиться к своей любви как к какой-то религии…
Шум, неожиданно долетевший до него из внутренних покоев, заставил молодого человека вздрогнуть; шум этот был едва уловим; можно было подумать, что кто-то легко ступал по паркету.
Жильбер отступил и смертельно побледнел. Он так исстрадался за последние дни, что, когда заметил, как из-под двери пробивается свет, он решил, что суеверие, дитя незнания и неспокойной совести, зажгло в его глазах нечто вроде жуткого пламени, которое теперь и отражается в планках ставня. Он подумал, что его душа, изнемогая под тяжестью пережитого ужаса, призывает на помощь другую душу и перед ним возникают видения, как у потерявшего рассудок или сгорающего от страсти влюбленного.
Однако шаги и свет становились ближе, а Жильбер все никак не мог поверить своим глазам и ушам. Вдруг ставень распахнулся в ту самую минуту, как юноша прильнул в надежде заглянуть в щель; его отбросило ударом к стене — он громко вскрикнул и упал на колени.
Его поверг наземь не столько удар, сколько то, что он увидел. Он полагал, что в доме никого нет, ведь он стучал в дверь, но ему так никто и не открыл, и вдруг теперь перед ним явилась Андре.
Девушка — а это была именно она, а не призрак — вскрикнула. Однако она все-таки была напугана менее его, так как, несомненно, ожидала кого-то.
— Кто вы такой? Что вам угодно? — спросила она.
— Простите, простите, мадемуазель! — пробормотал Жильбер, смиренно склонив голову.
— Жильбер, Жильбер здесь! — воскликнула Андре с удивлением, в котором не было ни страха, ни гнева. — Жильбер у нас в саду! Что вы тут делаете, друг мой?
Это обращение болью отозвалось в сердце юноши.
— Не браните меня, мадемуазель, будьте милосердны, я столько выстрадал! — взволнованно произнес он.
Андре с удивлением посмотрела на Жильбера, не зная, чему приписать его смиренный вид.
— Прежде всего, встаньте и объясните, как вы здесь очутились?
— Мадемуазель! — вскричал Жильбер, — Я не встану до тех пор, пока вы меня не простите!
— А что вы натворили? Почему я должна вас прощать? Отвечайте! Объясните же мне, наконец! Во всяком случае, — грустно улыбаясь, продолжала она, — прегрешение, должно быть, невелико, а потому и простить вас мне будет нетрудно. Ключ вам дал Филипп?
— Ключ?
— Ну, конечно. Мы условились, что я никому не стану отпирать дверь в его отсутствие. Должно быть, это он дал вам ключ, если только вы не перелезли через стену.
— Ваш брат, господин Филипп?.. — пролепетал Жильбер. — Нет, нет, разумеется не он. Да речь вовсе не о вашем брате, мадемуазель. Значит, вы никуда не уехали, не покинули Францию? Какое счастье! Какое непредвиденное счастье.
Жильбер приподнялся на одно колено, раскинул руки и с удивившим Андре благочестием возблагодарил Небо.
Андре склонилась над ним и, с беспокойством взглянув на него, заметила:
— Вы говорите как безумный, господин Жильбер! Вы порвете мне платье! Пустите же меня, отпустите платье! Прошу вас прекратить эту комедию!
Жильбер поднялся.
— Вот вы уж и сердитесь! — сказал он. — Но мне не на что жаловаться, потому что я это заслужил. Я знаю, что не так мне следовало бы предстать перед вами. Но что вы хотите? Я не знал, что вы живете в этом павильоне, я был уверен, что здесь никого нет; я пришел сюда, потому что все здесь должно было напомнить мне о вас… И только случайность… По правде сказать, я и сам не знаю, что говорю. Простите меня, я хотел обратиться прежде к вашему отцу, а он куда-то исчез…
Андре удивленно вскинула брови.
— К моему отцу? — переспросила она. — Почему к отцу?
Жильбера смутил этот вопрос.
— Потому что я очень вас боюсь, — отвечал он, — я понимаю, что было бы лучше, если бы объяснение произошло между мною и вами: это самый надежный способ все исправить.
— Исправить? Что это значит? — спросила Андре. — И что должно быть исправлено? Отвечайте.
Жильбер одарил ее взглядом, полным любви и смирения.
— Не гневайтесь! — взмолился он. — Конечно, это большая дерзость с моей стороны, я знаю… Ведь я такое ничтожество! Да, повторяю, это большая дерзость — поднять глаза столь высоко! Однако зло свершилось.
Андре нетерпеливо махнула рукой.
— Ну, преступление, если угодно, — продолжал Жильбер. — Да, преступление, тяжкое преступление. Однако вините в этом рок, мадемуазель, только не мое сердце…
— Ваше сердце? Ваше преступление? Рок?.. Вы, верно, сошли с ума, господин Жильбер: вы меня пугаете.
— Это невозможно! Я испытываю к вам глубокую почтительность! Я полон раскаяния. Неужели я, с опущенной головой и умоляюще сложенными руками, могу внушить вам какое-нибудь другое чувство, кроме жалости? Мадемуазель! Послушайте, что я вам скажу, я клянусь перед Богом и людьми: я хочу всей своей жизнью искупить минутную оплошность; я хочу, чтобы в будущем вы были очень счастливы, чтобы счастье изгладило все минувшие горести. Мадемуазель…
Жильбер замолчал в нерешительности.
— Мадемуазель! — продолжал он. — Дайте ваше согласие на брак, который освятит то, что произошло!
Андре отпрянула.
— Нет, нет! — пробормотал Жильбер. — Я не безумец. Не уходите! Не вырывайте руки, дайте мне поцеловать ее! Смилуйтесь, сжальтесь… Будьте моей женой!
— Вашей женой? — вскричала Андре, решив, что это она сошла с ума.
— Скажите, что вы прощаете мне ту ужасную ночь! — с душераздирающими рыданиями прохрипел Жильбер. — Скажите, что мое нападение вас ужаснуло, но скажите, что вы меня, раскаявшегося, прощаете! Скажите, что моя любовь, так долго сдерживаемая, оправдала мое преступление!
— Ничтожество! — охваченная дикой яростью вскричала Андре. — Так это был ты? О Боже, Боже!
Андре обхватила голову руками, словно пытаясь ухватиться за ускользавшую мысль.
Жильбер отступил, оцепенев при виде прекрасной бледной головы Медузы, воплощавшей в эту минуту ужас и вместе с тем изумление.
— Неужели мне было уготовано такое несчастье, Боже мой? — воскликнула девушка, приходя во все большее возбуждение. — Неужели моему имени суждено быть опозоренным дважды: самим преступлением и тем, кто его совершил? Отвечай, подлец! Отвечай, презренный! Так это был ты?
— Она ничего не знала! — пробормотал подавленный Жильбер.
— На помощь! На помощь! — закричала Андре, скрываясь в комнатах. — Филипп! Филипп! Ко мне, Филипп!
Бросившийся было за ней Жильбер, потерявшись от отчаяния, стал озираться в поисках места, куда бы он мог упасть под ударами, которых он ожидал, или оружия для защиты.
Однако никто не пришел на зов Андре. Она была одна дома.
— Никого! Никого! — в приступе ярости вскричала девушка. — Вон отсюда, негодяй! Не испытывай гнева Божьего!
Жильбер медленно поднял голову.
— Ваш гнев для меня страшнее всего! — пробормотал он. — Не сердитесь на меня, мадемуазель! Сжальтесь!
Он умоляюще сложил руки.
— Убийца! Убийца! Убийца! — продолжала кричать молодая женщина.
— Вы даже не хотите меня слушать? — вскричал Жильбер. — Выслушайте меня, по крайней мере, а потом прикажите убить.
— Выслушать? Выслушать тебя? Еще одна пытка! Ну, увидим, что ты можешь сказать.
— То, что я уже сказал: я совершил преступление, которое вполне простил бы каждый, умей он читать в моем сердце, и я готов искупить это преступление.
— А-а! — вскричала Андре. — Так вот в чем смысл того слова, которое привело меня в ужас раньше, чем я его поняла! Брак!.. Мне кажется, вы говорили об этом?
— Мадемуазель! — пролепетал Жильбер.
— Брак! — продолжала гордая девушка, все более распаляясь. — Нет, я не сержусь на вас, я вас презираю, я вас ненавижу! И я не понимаю, как можно жить, если вам в лицо говорят такое.
Жильбер побледнел; злые слезы блеснули на его ресницах; его побелевшие губы вытянулись и стали похожи на две перламутровые нити.
— Мадемуазель! — с дрожью в голосе воскликнул он. — Не такое уж я ничтожество, чтобы я не мог заплатить за вашу утраченную честь!
Андре выпрямилась.
— Если уж говорить об утраченной чести, сударь, — гордо молвила она, — то о вашей, а не о моей. Моя честь всегда со мной, и она неприкосновенна. Вот если бы я согласилась на брак с вами, тогда бы я себя обесчестила!
— Вот уж никогда бы не подумал, — холодно и в то же время нерешительно отвечал Жильбер, — что для будущей матери что-либо может иметь значение, кроме ее ребенка.
— А я считаю, что вы не смеете даже думать об этом, сударь! — сверкнув глазами, возразила Андре.
— Напротив, я подумаю и позабочусь о нем, мадемуазель, — отвечал Жильбер, постепенно оправляясь от удара. — Я займусь этим, я не хочу, чтобы мой ребенок умер от голода, как это часто случается в благородных семействах, где девицы по-своему понимают, что такое честь. Люди стоят один другого; эту максиму провозгласили те, что сами стоили большего. Я еще могу понять, что вы не любите меня, потому что не знаете, какое у меня сердце; я могу понять, что вы меня презираете, потому что не знаете моих мыслей. Но чтобы вы отказали мне в праве позаботиться о моем ребенке — нет, этого я не пойму никогда! Предлагая вам брак, я не пытался удовлетворить ни своего желания, ни страсти, ни честолюбия; я исполнял долг, приговаривал себя к тому, чтобы стать вашим рабом, готов был отдать ради вас свою жизнь. Боже мой, да вы никогда бы не носили моего имени, если бы не захотели! Вы продолжали бы относиться ко мне как к садовнику Жильберу, я это заслужил, но ребенок… Вы не должны им жертвовать. Вот триста тысяч ливров, которые щедрый покровитель, отнесшийся ко мне иначе, нежели вы, дал мне в качестве приданого. Если я женюсь на вас, эти деньги будут моими. Мне самому, мадемуазель, ничего не нужно, кроме глотка воздуха, пока я жив, да ямы в земле, когда умру. Все, что я имею сверх того, я отдаю своему ребенку. Возьмите — вот триста тысяч ливров.
Он выложил на стол пачку билетов, почти насильно сунув их Андре в руку.
— Сударь! Вы заблуждаетесь: у вас нет ребенка, — отрезала она.
— Как нет?
— О каком ребенке вы толкуете? — спросила Андре.
— О том, которого вы ждете. Разве не вы признались вашему брату Филиппу и графу де Бальзамо, что беременны и что я, я был тем несчастным…
— Вы слышали? — вскричала Андре. — Ну что же, тем лучше, тем лучше. В таком случае, вот что я вам, сударь, скажу: вы совершили надо мною подлое насилие, вы овладели мною, пока я спала; вы овладели мною преступно. Я жду ребенка, это верно. Но у моего ребенка будет только мать, слышите? Вы силой овладели моим телом, это так, но вы не являетесь отцом моего ребенка!
Схватив деньги, она надменно швырнула их в бледное лицо несчастного Жильбера.
Его обуяла такая ярость, что ангел-хранитель Андре, должно быть, в другой раз содрогнулся от страха за нее. Однако Жильбер обуздал ярость и прошел мимо Андре, даже не взглянув на нее.
Не успел он шагнуть за порог, как она бросилась вслед, захлопнула дверь, ставни, окна, словно заслоняясь целым миром от своего прошлого.
Как Жильбер вернулся к себе, как он не умер от страданий и бешенства и пережил ночные кошмары, как он не поседел за ночь — мы не беремся объяснить это читателю.
Когда настало утро, Жильбер почувствовал страстное желание написать Андре, чтобы изложить ей все убедительные доводы, до которых он додумался ночью. Однако ему уже не раз приходилось сталкиваться с несгибаемым характером девушки: у него не осталось ни малейшей надежды. Кроме того, написать — значило бы пойти на уступку, а это было противно его гордой душе. При мысли, что она скомкает его письмо, швырнет, может быть даже не читая; при мысли, что оно послужит лишь для того, чтобы навести на его след неразумных, озлобленных врагов, — он решил не писать.
Жильбер подумал, что его предложение могло быть более благосклонно принято отцом, ведь барон был скуп и честолюбив, или братом, человеком великодушным: опасаться стоило разве что первого движения Филиппа.
«Впрочем, что мне проку в поддержке барона де Таверне или господина Филиппа, — подумал он, — если Андре неизменно будет преследовать меня словами: «Я не желаю вас знать!..» Ну, хорошо, — продолжал он разговаривать с самим собой, — ничто меня не связывает больше с этой женщиной, она сама позаботилась, чтобы разорвать узы между нами».
Он бормотал все это, катаясь от боли на своем тюфяке, с яростью припоминая до малейших подробностей интонации и лицо Андре; он говорил это, испытывая невыразимые муки, потому что любил ее до самозабвения.
Когда солнце поднялось высоко и заглянуло в мансарду Жильбера, он встал, пошатываясь, с последней надеждой в душе: увидеть свою неприятельницу в саду или в самом павильоне.
Это должно было утишить его горе.
И вдруг его захлестнула волна горечи, досады и презрения. Он усилием воли заставил себя замереть посреди чердака.
«Нет, — сказал он себе, — ты не станешь смотреть в это окно, ты не будешь больше глотать отраву, от которой тебе так хотелось бы умереть! Это жестокое создание. Когда ты склонял перед ней голову, она ни разу даже не снизошла до улыбки, не сказала тебе ни слова в утешение, не позволила себе дружеского жеста; ей нравилось рвать твое сердце, преисполненное невинной и чистой любви. Это создание без чести и совести; она готова отнять у ребенка отца, его естественную опору, она обрекает несчастного малыша на забвение, нищету, даже, может быть, на смерть, и это только за то, что ребенок обесчестил чрево, в котором был зачат. Нет, Жильбер, как бы ни была велика твоя вина, как бы ни был ты влюблен и слаб, я тебе запрещаю подходить к окну и хоть одним глазом глядеть в сторону павильона, я тебе запрещаю жалеть эту женщину и терзать свою душу воспоминаниями о прошлом. Живи как простой смертный, в труде и удовлетворении материальных потребностей, с пользой трать отпущенное тебе время, не забывая обид и мечтая об отмщении, и помни, что единственный способ не потерять уважения к себе и быть выше знатных честолюбцев — стать благороднее их самих».
Бледный, трясущийся, всем существом тянувшийся к этому окну, он, однако, подчинился голосу разума. Было бы небезынтересно увидеть, как мало-помалу, не спеша, словно его ноги успели врасти в пол, он стал переставлять их шаг за шагом, медленно продвигаясь к лестнице. Наконец он вышел и отправился к Бальзамо.
Внезапно он передумал.
«Безумец! — сказал он себе. — Безмозглое ничтожество! Кажется, я что-то говорил об отмщении? Какое же может быть мщение?.. Убить женщину? О нет, она падет, с радостью заклеймив меня еще одним проклятием!.. Может, публично ее опозорить? Нет, это подло!.. Да есть ли в душе у этого создания уязвимое место, где мой легкий укол отозвался бы страшной болью, словно от удара кинжалом?.. Ее нужно унизить… Да, потому что она еще большая гордячка, нежели я. Мне… унизить ее… Но как?.. У меня ничего нет, я ничего собой не представляю, и потом, она наверняка скоро куда-нибудь уедет. Разумеется, мое присутствие, частые появления, презрительный или вызывающий взгляд были бы ей жестоким наказанием. Я отлично понимаю, что мать, не любящая свое дитя, будет и бессердечной сестрой, она может послать своего брата убить меня. Кто же мне мешает научиться искусству убивать человека? Ведь научился же я думать, писать. Кто мне помешает одержать над Филиппом победу, обезоружить его, рассмеяться в лицо мстителю, как и той, что считает себя оскорбленной? Нет, это смешно. Только тот может рассчитывать на свою ловкость и опытность, кто не принимает во внимание вмешательство высших сил или случая… Нет, я в одиночку, голыми руками, полагаясь на свой рассудок, свободный от всякого рода фантазий, при помощи мускулов, данных мне природой, и силы ума уничтожу планы этих несчастных… Чего хочет Андре? Что у нее есть? Что она может выдвинуть в качестве защиты и для моего посрамления?.. Надо подумать».
Привалившись к выступу в стене, он глубоко задумался, уставившись взглядом в одну точку.
«Андре должна любить то, что ненавижу я. Стало быть, надо уничтожить то, что я терпеть не могу?.. Уничтожить! О нет!.. Моя месть не должна толкать меня на злодеяние!.. Я никогда не должен прибегать к мечу! Что же мне остается? А вот что: найти, в чем состоит превосходство Андре, понять, как ей удается сковывать разом и мое сердце и мои руки… Никогда больше ее не видеть!.. Не попадаться ей на глаза!.. Пройти в двух шагах от этой женщины, не замечая ее, в то время как она, вызывающе улыбаясь, будет вести за руку своего ребенка… своего ребенка, который никогда меня не узнает… Гром и преисподняя!»
При этих словах Жильбер изо всех сил ударил кулаком в стену и еще крепче выругался.
«Ее ребенок! Вот в чем секрет. Надо сделать так, чтобы она навсегда лишилась ребенка, которого она приучила бы гнушаться именем Жильбера. Надо, чтобы она, напротив, отлично знала, что ребенок этот вырастет, проклиная имя Андре! Одним словом, надо, чтобы Андре никогда не увидела ребенка, которого она не могла бы полюбить, которого она стала бы мучить, которым корила бы меня всю жизнь — ведь она бессердечная! Потеряв его, она взревет, как львица, у которой отняли ее львят!»
Жильбер был прекрасен в гневе; он встал, испытывая дикую радость.
— Погоди же! — воскликнул он, погрозив кулаком в сторону павильона, где жила Андре. — Ты обрекла меня на позор, на одиночество, я мучаюсь угрызениями совести и умираю от любви… А я тебя обрекаю на бесплодные страдания, на одинокое существование, на вечный стыд и страх, на неутомимую ненависть. Теперь ты будешь меня разыскивать, а я стану тебя избегать, ты будешь звать своего ребенка хотя бы для того только, чтобы растерзать его в клочья. Итак, я разожгу в твоем сердце страстное желание, оно будет жечь тебя так, словно в сердце твоем застрял обломок кинжала… Да, да, ребенок! Я добуду этого ребенка, Андре; я отниму у тебя не твоего, как ты говоришь, а своего ребенка. У Жильбера будет свой ребенок! Дворянин по линии матери… Мой ребенок!.. Мой ребенок!..
Он едва заметно оживился, хотя его сердце сильно билось от пьянящей радости.
— Итак, — продолжал он, — речь идет не об обыкновенной досаде или мелких пасторальных жалобах — это будет самый настоящий заговор. Теперь мне не придется изо всех сил сдерживаться, чтобы не смотреть в сторону павильона; теперь я все силы своей души должен направить на то, чтобы обеспечить успех своего предприятия. Я буду смотреть за тобой днем и ночью, Андре, — торжественно поклялся он, подходя к окну, — ни одно твое движение не останется незамеченным; я не пропущу ни единого твоего стона, не пожелав тебе еще более сильного страдания; едва ты улыбнешься, как я отвечу тебе громким оскорбительным смехом. Ты в моих руках, Андре, ты моя жертва, и я не спущу с тебя глаз.
Он подошел к слуховому окну и увидел, что решетчатые ставни павильона раскрываются; потом тень Андре скользнула за занавесками и по потолку, отразившись, вероятно, в одном из зеркал.
Вскоре пришел Филипп. Он встал раньше, но оставался за работой у себя в комнате, расположенной за комнатой Андре.
Жильбер заметил, как оживленно беседуют брат с сестрой. Несомненно, они говорили о нем, о том, что произошло накануне. Филипп в замешательстве расхаживал по комнате. Появление Жильбера вносило, по-видимому, некоторые изменения в их планы: может быть, они попытаются обрести в другом месте покой и забвение.
При этой мысли в глазах Жильбера вспыхнул огонь, казалось способный испепелить павильон и проникнуть в самое сердце земли.
В это время в садовую калитку вошла служанка; она явилась по чьей-то рекомендации. Андре с благосклонностью ее приняла: взяла у нее узелок с вещами и отнесла в комнату, что раньше занимала Николь. Позднее покупка разнообразной мебели, предметов домашнего обихода и провизии убедили бдительного Жильбера, что сестра и брат не собираются никуда переезжать.
Филипп самым тщательным образом осмотрел замок в садовой калитке. Жильбер понял: возникли подозрения, что он проник в дом с помощью поддельного ключа, который ему, возможно, дала Николь; в присутствии Филиппа слесарь сменил замок.
Впервые со времени последних событий Жильбер по-настоящему обрадовался.
Он насмешливо ухмыльнулся.
— Жалкие людишки! — прошептал он. — Их бояться нечего! Взялись за замок, даже не подозревая, что я могу перелезть через стену!.. Плохого же они о тебе мнения, Жильбер. Тем лучше! Да, гордячка Андре, — прибавил он, — никакие замки тебе не помогут — стоит мне только захотеть пробраться к тебе… Теперь и мне улыбнулось счастье! Я тебя презираю… если только мне не заблагорассудится…
Он повернулся на каблуках, передразнивая придворных повес.
— Нет! — с горечью продолжал он. — Я благороднее вас, ничего мне от вас не нужно!.. Спите спокойно, у меня есть более достойное занятие, нежели мучить вас, получая от этого удовольствие. Спите!
Жильбер отошел от окна; оглядев свой костюм, он спустился по лестнице и пошел к Бальзамо.
Жильбер не встретил со стороны Фрица никаких препятствий и вошел к Бальзамо.
Граф отдыхал на софе, как и подобало богатому бездельнику, утомленному тем, что он проспал всю ночь напролет. Так, во всяком случае, подумал Жильбер, увидев, что Бальзамо лежит в такое время.
Несомненно, камердинеру было приказано впустить Жильбера, как только он явится: юноше не пришлось называть свое имя, даже просто раскрыть рот.
Когда он вошел в гостиную, Бальзамо приподнялся на локте и захлопнул книгу, которую он держал в руках, но не читал.
— О-о! — улыбнулся он. — Вот и наш жених!
Жильбер промолчал.
— Отлично! — насмешливо продолжал граф. — Ты счастлив и признателен. Очень хорошо! Ты пришел поблагодарить меня… Ну, это лишнее! Оставь это на тот случай, Жильбер, когда тебе опять что-нибудь понадобится. Благодарность — расхожая монета, которая удовлетворяет многих, если сопровождается улыбкой. Иди, дружок, иди.
В словах Бальзамо, в его тоне было нечто глубоко печальное и вместе с тем неестественное, поразившее Жильбера: ему почудился в них упрек, и в то же время ему показалось, что его тайна разгадана.
— Нет, сударь, вы ошибаетесь, я вовсе не собираюсь жениться.
— Вот как? — удивился граф. — Что же ты собираешься делать?.. Что с тобой случилось?
— Случилось так, что меня выставили за дверь, — отвечал Жильбер.
Граф повернулся к нему лицом.
— Должно быть, ты не так взялся за дело, дорогой мой.
— Да нет, сударь, во всяком случае, я этого не думаю.
— Кто же тебя выставил?
— Мадемуазель.
— Это естественно. Отчего ты не поговорил с отцом?
— Судьба была ко мне неблагосклонна.
— Так ты фаталист?
— У меня нет средства обрести веру.
Граф нахмурился и с любопытством взглянул на Жильбера.
— Не говори о вещах, в которых ты не разбираешься. У взрослых людей это бывает от глупости, у юнцов — от заносчивости. Тебе позволительно быть гордым, но глупым — нет. Скажи ты, что не в твоей власти быть дураком, — это я способен понять. Итак, подведем итоги: что ты сделал?
— Было так. Я уподобился поэтам и размечтался, вместо того чтобы действовать. Мне захотелось прогуляться по тем же дорожкам, где я когда-то с наслаждением мечтал о любви… И вдруг действительность предстала передо мною, когда я был к этому не готов: действительность убила меня на месте.
— Не так уж плохо, Жильбер. Человек в твоем положении напоминает дозорного на войне. Такие люди должны быть всегда настороже: в правой руке — мушкет, в левой — потайной фонарь.
— Одним словом, сударь, я потерпел неудачу. Мадемуазель Андре назвала меня подлецом, негодяем и сказала, что прикажет меня убить.
— Ну хорошо! А как же ребенок?
— Она сказала, что ребенок — ее, а не мой.
— Что было дальше?
— Я удалился.
— Эх!..
Жильбер поднял голову.
— А что бы сделали на моем месте вы?
— Не знаю. Скажи мне, что ты намерен делать дальше?
— Наказать ее за свое унижение.
— Это только слова.
— Нет, ваше сиятельство, это не просто слова, я принял твердое решение.
— Однако… ты, возможно, выболтал свою тайну, отдал деньги?
— Моя тайна осталась при мне, и я никому не намерен ее открывать. А деньги — ваши, я их возвращаю.
Жильбер расстегнул куртку и достал из кармана тридцать банковских билетов; раскладывая их на столе перед Бальзамо, он внимательно пересчитал деньги.
Граф взял их и сложил, продолжая следить глазами за Жильбером, на лице которого не отразилось ни малейшего волнения.
«Он честен, не жаден… Он не лишен ума и решимости: настоящий мужчина», — подумал граф.
— А теперь, господин граф, — проговорил Жильбер, — я должен дать вам отчет о двух луидорах, которые вы мне дали.
— Это лишнее, — возразил Бальзамо. — Вернуть сто тысяч экю — благородно, возвращать сорок восемь ливров — мальчишество.
— Я не собирался их вам возвращать, я хотел только рассказать, на что я их потратил, и вы убедитесь, что мне нужна еще некоторая сумма.
— Это другое дело. Так ты просишь?..
— Я прошу…
— Зачем?
— Чтобы сделать то, о чем вы только что заметили: «Это только слова».
— Будь по-твоему. Ты собираешься отомстить за себя?
— Да. Надеюсь, это будет благородная месть.
— Не сомневаюсь. Но ведь и жестокая?
— Да.
— Сколько тебе нужно?
— Двадцать тысяч ливров.
— Ты не тронешь эту молодую женщину? — спросил Бальзамо, полагая, что остановит Жильбера своим вопросом.
— Не трону.
— И ее брата?
— Нет. И отца не трону.
— Ты не станешь на нее клеветать?
— Я никогда не раскрою рта, чтобы произнести ее имя.
— Понимаю. Однако, это одно и то же: прирезать женщину или убить ее постоянными бравадами… Итак, ты хочешь погубить ее, беспрестанно показываясь неподалеку от нее, преследуя ее оскорбительными ухмылками и полными ненависти взглядами.
— Я далек от того, о чем вы говорите. Я хочу вас попросить на тот случай, если у меня появится желание покинуть Францию, дать мне возможность бесплатно переплыть море.
Бальзамо вскрикнул от удивления.
— Ну, метр Жильбер, — произнес Бальзамо пронзительным и в то же время ласковым голосом, в котором, между тем, не угадывалось ни боли, ни радости, — мне кажется, вы непоследовательны, а ваша незаинтересованность — показная. Вы просите у меня двадцать тысяч ливров и ни одной тысячи из них не берете на то, чтобы нанять судно?
— Не могу, сударь; у меня на это две причины.
— Какие же?
— Первая заключается в том, что у меня не останется ни денье к тому времени, как я соберусь к отплытию, потому что — попрошу это заметить, господин граф, — деньги мне нужны не для себя. Я прошу их для исправления той ошибки, которую я совершил не без вашей помощи…
— Ты очень упорен! — поджав губы, заметил Бальзамо.
— Этому есть причина… Итак, я прошу у вас денег на то, чтобы, как я уже сказал, исправить ошибку, а не затем, чтобы прожить их в свое удовольствие. Ни одно су из этих двадцати тысяч ливров не ляжет в мой карман. Они предназначены для других целей.
— Для твоего ребенка, как я понимаю…
— Да, сударь, для моего ребенка, — не без гордости отвечал Жильбер.
— А как же ты?
— Я? Я сильный, свободный, умный. Я всегда сумею прожить, я хочу жить!
— Ты будешь жить! Бог никогда еще не наделял столь сильной волей тех, кому суждено преждевременно уйти из жизни. Господь позаботился о том, чтобы потеплее укрыть растения, которым предстоит пережить долгую зиму. Точно так же он одевает в стальную броню сердца тех, кому предстоят суровые испытания. Однако, мне кажется, ты упомянул о двух причинах, по которым не можешь отложить тысячу ливров. Итак, во-первых — порядочность.
— А во-вторых — осторожность. В тот день, когда я покину Францию, мне, возможно, придется скрываться… Если мне нужно будет идти в гавань на поиски капитана, потом — передавать ему деньги — я предполагаю, что именно так это обычно делается, — то я сам отдамся в руки тех, кто разыскивает меня.
— Ты полагаешь, я сумею помочь тебе скрыться?
— Я знаю, что вы это можете.
— Кто тебе это сказал?
— В вашем распоряжении слишком много сверхъестественных сил. Было бы странно, если бы вы не располагали целым арсеналом средств обыкновенных. Колдун может быть уверен в себе, только когда у него есть в запасе спасительный выход.
— Жильбер! — заговорил вдруг Бальзамо, протягивая руку к юноше. — Ты отважен, добро и зло переплетены в тебе, как это бывает обычно у женщин; ты тверд, честен не напоказ; я сделаю из тебя великого человека. Оставайся здесь: этот особняк — надежное пристанище. Через несколько месяцев я собираюсь покинуть Европу и возьму тебя с собой.
Жильбер внимательно выслушал графа.
— Через несколько месяцев, — отвечал он, — я бы, возможно, не отказался. Сегодня я вынужден вам сказать: «Благодарю вас, сударь, ваше предложение лестно для такого несчастного, как я, однако я должен отказаться».
— Неужели сиюминутное отмщение не стоит будущего, рассчитанного, может быть, на пятьдесят лет вперед?
— Моя прихоть и мой каприз, сударь, для меня дороже вселенной в ту минуту, как эта прихоть или этот каприз взбрели мне в голову. И потом, помимо отмщения, мне еще надлежит исполнить долг.
— Вот твои двадцать тысяч ливров, — не колеблясь, отозвался Бальзамо.
Жильбер взял два банковских билета и, глядя на благодетеля, воскликнул:
— Вы по-королевски щедры!
— Надеюсь, что я более чем щедр, — возразил Бальзамо, — я не прошу даже, чтобы меня за это помнили.
— Однако я умею быть признательным, как вы уже могли это заметить. Когда я выполню свою задачу, я верну вам двадцать тысяч ливров.
— Каким образом?
— Я могу поступить к вам на службу на столько лет, сколько нужно работать лакею, чтобы вернуть своему хозяину двадцать тысяч ливров.
— На сей раз логика тебе изменила, Жильбер. Еще минуту назад ты мне сказал: «Я прошу у вас двадцать тысяч ливров, которые вы мне должны».
— Это правда. Однако вы меня покорили.
— Очень рад, — бесстрастно заметил Бальзамо. — Итак, ты будешь мне служить, если я того пожелаю.
— Да.
— Что ты умеешь делать?
— Ничего, но всему могу научиться.
— Ты прав.
— Но мне бы хотелось иметь возможность покинуть в случае необходимости Францию в два часа.
— Значит, ты оставишь у меня службу?
— Я сумею вернуться.
— А я сумею тебя разыскать. Прекратим этот разговор, я устал долго говорить. Придвинь сюда стол.
— Вот он.
Бальзамо взял бумагу с тремя таинственными знаками вместо подписи и вполголоса прочел следующее:
«Пятнадцатого декабря, в Гавре, в Бостон, П. Дж., «Адонис».
— Что ты думаешь об Америке, Жильбер?
— Что это не Франция, а в свое время мне бы очень хотелось отправиться морем в любую страну, лишь бы не оставаться во Франции.
— Отлично!.. К пятнадцатому декабря наступит то время, о котором ты говоришь?
Жильбер в задумчивости стал загибать пальцы.
— Совершенно точно.
Бальзамо взял перо и написал на чистом листе всего две строчки:
«Примите на борт «Адониса» пассажира.
— Однако это опасный документ, — заметил Жильбер. — Как бы мне в поисках надежного укрытия не угодить в Бастилию!
— Когда кто-нибудь старается выглядеть умником, он на глазах глупеет, — наставительно произнес граф. — «Адонис», дорогой мой господин Жильбер, — это торговое судно, а я его основной владелец.
— Простите, господин граф, — с поклоном отвечал Жильбер, — я и в самом деле ничтожество, у которого к тому же голова порой идет кругом, но я никогда не повторяю своих ошибок. Простите меня и примите уверения в моей признательности.
— Идите, друг мой.
— Прощайте, господин граф!
— До свидания! — отвечал Бальзамо, поворачиваясь к нему спиной.
В ноябре — то есть много месяцев спустя после описанных нами событий — Филипп де Таверне вышел очень рано для этого времени года, то есть на рассвете, из того самого дома, где он проживал с сестрой. Еще не погасли фонари, а все мелкие городские ремесленники были уже на ногах: продавцы горячих пирожков, которые бедный бродячий торговец с наслаждением глотает прямо на пронизывающем утреннем ветру; носильщики с корзинами за спиной, нагруженные овощами; возчики на тележках, полных рыбой и устрицами, — все они спешили на рынок… В этом движении трудолюбивых муравьев угадывалась сдержанность, внушаемая трудовому люду уважением ко сну богачей.
Филипп торопливо пересек густонаселенный и шумный квартал, где он жил, чтобы поскорее выйти на совершенно безлюдные в этот час Елисейские поля.
Тронутые ржавчиной листья трепетали на верхушках деревьев; бо́льшая часть их уже облетела и устилала утрамбованные дорожки Кур-ла-Рен, а площадки для игры в шары, еще безлюдные в этот час, были укрыты пушистым ковром вздрагивавших на ветру листьев.
Молодой человек был одет как богатый парижский буржуа: на нем был сюртук с широкими фалдами, кюлоты и шелковые чулки; он был при шпаге; его безукоризненная прическа свидетельствовала о том, что накануне он немало времени провел у цирюльника, главного творца красоты и изящества в описываемую нами эпоху.
Вот почему, когда Филипп заметил, что утренний ветер пытается расстроить его прическу и сдуть всю пудру, он обвел Елисейские поля недовольным взглядом, надеясь, что хотя бы один из наемных экипажей, предназначенных для перевозки пассажиров по этой дороге, уже отправился в путь.
Ему не пришлось долго ждать: потрепанная, выцветшая разбитая карета, запряженная тощей клячей буланой масти, вскоре показалась на дороге; кучер еще издали высматривал седока среди деревьев, проницательно и в то же время угрюмо поглядывая вокруг, словно Эней, разыскивающий один из своих кораблей в беспредельной дали Тирренского моря.
Заметив Филиппа, наш автомедонт огрел свою клячу кнутом, и карета наконец поравнялась с путешественником.
— Если я точно в девять буду в Версале, вы получите пол-экю, — пообещал Филипп.
В девять часов ему была назначена утренняя аудиенция у дофины — последнее ее новшество. Неуклонно стремясь к тому, чтобы освободиться из-под ига этикета, принцесса взяла за правило наблюдать по утрам за работами, затеянными ею в Трианоне. Встречая на своем пути просителей, которым она заранее назначала встречу, она разрешала их вопросы скоро, никогда не теряя присутствия духа: она разговаривала приветливо, однако ни разу не уронив своего достоинства, а порой ей случалось и повысить тон, если она замечала, что ее доброта неверно истолкована.
Филипп сначала решил идти в Трианон пешком, потому что был вынужден соблюдать строжайшую экономию, однако самолюбие, а может быть, только привычка (она навсегда остается у военного человека) быть всегда опрятно одетым, когда он разговаривает со старшим, вынудила молодого человека истратить деньги, сэкономленные за целый день, чтобы явиться в Версаль в подобающем виде.
Филипп рассчитывал вернуться пешком. Итак, патриций Филипп и плебей Жильбер, начав свой путь с противоположных концов, встретились на одной и той же ступени общественной лестницы.
Сердце Филиппа сжалось, когда он вновь увидел не потерявший для него очарования Версаль, где розовые и золотые мечты совсем недавно манили его обещанием счастья. С истерзанным сердцем смотрел он теперь на Трианон, вспоминая о своем несчастье, о своем позоре. Точно в девять он уже прохаживался вдоль небольшой клумбы недалеко от резиденции, сжимая в руке приглашение.
На расстоянии примерно ста футов от павильона он увидел дофину: она беседовала с архитектором, кутаясь в соболью накидку, хотя было не очень холодно; юная принцесса в крохотной шапочке, в каких изображены обыкновенно дамы на полотнах Ватто, отчетливо выделялась на фоне живой изгороди еще зеленых деревьев. Несколько раз ее серебристый звонкий голосок долетал до Филиппа и пробуждал в нем чувства, способные вытеснить из раненого сердца печаль.
Несколько человек, которым была, как и Филиппу, милостиво назначена аудиенция, один за другим стали подходить к дверям резиденции; дворецкий по очереди вызывал их из приемной. Появляясь на дорожке, по которой расхаживала принцесса в сопровождении архитектора Мика, эти господа удостаивались ласкового слова Марии Антуанетты или, в виде особой милости, могли обменяться несколькими словами с ней наедине.
Потом принцесса продолжала прогулку в ожидании следующего просителя.
Филипп ждал, пока пройдут все просители. Он уже видел, как взгляд дофины несколько раз останавливался на нем, словно она пыталась его вспомнить. Он краснел, изо всех сил стараясь выглядеть скромным и терпеливым.
Наконец дворецкий подошел и к нему, чтобы узнать, не хочет ли он тоже представиться, принимая во внимание то обстоятельство, что ее высочество скоро возвратится в свои покои, после чего не будет никого принимать.
Филипп устремился навстречу дофине. Она не сводила с него глаз все время, пока он преодолевал разделявшее их расстояние в сто футов; выбрав подходящий момент, он почтительно поклонился.
Ее высочество обратилась к дворецкому с вопросом:
— Как зовут господина, который сейчас кланяется?
Дворецкий заглянул в список приглашенных и ответил:
— Господин Филипп де Таверне, ваше высочество.
— Да, да, верно, — подтвердила принцесса.
Она еще пристальнее и не без любопытства посмотрела на Филиппа.
Тот ожидал, почтительно склонив голову.
— Здравствуйте, господин де Таверне! — обратилась к нему Мария Антуанетта. — Как себя чувствует мадемуазель Андре?
— Довольно плохо, ваше высочество, — отвечал молодой человек. — Однако моя сестра будет счастлива, когда узнает, что ваше королевское высочество изволили интересоваться ее здоровьем.
Дофина ничего не отвечала. Она вглядывалась в осунувшееся и побледневшее лицо Филиппа, догадываясь о его страданиях. В юноше, на котором было скромное партикулярное платье, она с трудом угадывала блестящего офицера, первым встретившего ее когда-то на французской земле.
— Господин Мик! — проговорила она, обратившись к архитектору, — мы с вами уговорились, как должна быть украшен бальная зала? О посадках в ближнем лесу мы тоже решили. Простите, что я так надолго задержала вас на холоде.
Таким образом, она его отпускала. Мик отвесил поклон и удалился.
Дофина тотчас кивнула всем придворным, ожидавшим ее на некотором расстоянии, и они немедленно исчезли. Филипп решил, что приказание относится и к нему: сердце его заныло. Однако, проходя мимо него, принцесса обратилась к нему:
— Так вы говорите, сударь, что ваша сестра больна?
— Если не больна, ваше высочество, то совершенно обессилена.
— Обессилена? — с удивлением переспросила дофина. — Она же была совершенно здорова!
Филипп поклонился. Юная принцесса еще раз посмотрела на него испытующим взглядом, который был свойствен ее народу и который можно было бы назвать орлиным взором. Помолчав некоторое время, она продолжала:
— Я бы хотела пройтись немного, сегодня холодный ветер.
Она сделала несколько шагов. Филипп остался стоять на месте.
— Почему же вы не идете за мной? — спросила, оборачиваясь, Мария Антуанетта.
Филипп в два прыжка нагнал ее.
— Почему вы раньше не предупредили меня о состоянии мадемуазель Андре? Ее судьба мне небезразлична.
— Ваше высочество только что сказали… Вашему высочеству была небезразлична судьба моей сестры… Но теперь…
— Она и теперь меня, разумеется, интересует… Впрочем, мне кажется, что мадемуазель де Таверне преждевременно оставила у меня службу.
— Это было необходимо, ваше высочество! — едва слышно отвечал Филипп.
— Что за отвратительное слово: необходимо!.. Объясните, что это значит, сударь.
Филипп молчал.
— Доктор Луи мне сказал, — продолжала дофина, — что воздух Версаля вреден для здоровья мадемуазель де Таверне, что она поправится, поживя немного в родном доме… Вот все, что он мне сообщил. Ваша сестра только однажды побывала у меня перед отъездом. Она была бледна, печальна; должна признаться, что во время последней нашей встречи Андре выказала мне большую преданность: она просто заливалась слезами!
— Искренними слезами, ваше высочество, — заметил Филипп, сердце которого отчаянно билось в груди, — она и сейчас продолжает оплакивать разлуку с вами.
— Мне показалось, — прибавила принцесса, — что ваш отец насильно заставил свою дочь переехать ко двору; вот почему, видимо, бедное дитя заскучало по родному дому, испытывая к нему привязанность…
— Ваше высочество! — поспешил вставить Филипп. — Моя сестра привязана только к вам.
— Она страдает… Что же это за странная болезнь, которую воздух родной страны должен был вылечить, а вместо этого только усилил страдания нашей больной?
— Мне, право, неловко отнимать у вашего высочества время… — смутился Филипп, — болезнь представляет собой глубокую печаль, что привела мою сестру в состояние, близкое к отчаянию. Мадемуазель де Таверне привязана в этом мире только к вашему высочеству и ко мне. Впрочем, последнее время она стала предпочитать Бога всем земным привязанностям. Я имел честь испросить у вашего высочества аудиенцию в надежде на вашу помощь в исполнении желания моей сестры.
Дофина подняла голову.
— Она хочет уйти в монастырь? Не так ли? — спросила Мария Антуанетта.
— Да, ваше высочество.
— И вы допустите это? Ведь вы любите бедную девочку?
— Тщательно все взвесив, ваше высочество, я сам посоветовал ей это сделать. Я так люблю сестру, что мой совет не может у кого бы то ни было вызвать подозрение. Вряд ли меня можно обвинить в алчности. От уединения Андре в монастыре я не буду иметь никакой выгоды: ни у меня, ни у нее ничего нет.
Дофина остановилась и украдкой еще раз взглянула на Филиппа.
— Вот об этом как раз я и пыталась у вас узнать, а вы не пожелали меня понять. Вы ведь небогаты?
— Ваше высочество…
— К чему эта ложная скромность, речь идет о счастье бедной девочки… Ответьте мне откровенно как честный человек… А в вашей честности я не сомневаюсь.
Ясный и прямодушный взгляд Филиппа встретился со взором дофины; Филипп не отвел глаз и выдержал ее взгляд.
— Я готов вам ответить, ваше высочество, — пообещал он.
— Ваша сестра вынуждена оставить свет по причине бедности? Пусть сама скажет! Господи! До чего же государи — несчастные люди! Бог наделяет их добрым сердцем, чтобы они жалели обездоленных, но лишает их способности проникать в чужие тайны и узнавать о несчастье, скрытом под покровом скромности. Отвечайте же откровенно: все дело в этом?
— Нет, ваше высочество, — заявил Филипп, — дело не в этом. Просто моя сестра хотела бы поступить в монастырь Сен-Дени, а у нас есть только треть необходимой для этого суммы.
— Вклад составляет шестьдесят тысяч ливров! — воскликнула принцесса. — Значит, у вас только двадцать тысяч?
— Около того. Однако нам известно, что вашему высочеству достаточно сказать одно слово, чтобы послушница была принята без всякого взноса.
— Разумеется, это в моих силах.
— Это единственная милость, о которой я осмеливаюсь просить ваше высочество, если, конечно, вы уже не обещали кому-нибудь еще свое ходатайство перед ее высочеством Луизой Французской.
— Полковник! Вы меня удивляете! — проговорила в ответ Мария Антуанетта. — Как, будучи моим приближенным, можно было скрывать, что вы находитесь в благородной бедности? Ах, полковник, это дурно с вашей стороны меня обманывать!
— Я не полковник, ваше высочество, — тихо возразил Филипп. — Я лишь верный слуга вашего высочества.
— Не полковник? С каких это пор?
— Я никогда им не был, ваше высочество.
— Король в моем присутствии обещал полк…
— Но патент так и не был отправлен.
— Но у вас же был этот чин…
— Я отказался от него, ваше высочество, впав в немилость его величества.
— Почему?
— Не знаю.
— О! Этот двор! — с глубокой грустью вздохнула дофина.
Филипп печально улыбнулся.
— Вы ангел, посланный Небом, ваше высочество. Я очень сожалею, что не состою на службе французскому королевскому двору и потому не имею возможности умереть за вас.
Дофина так сверкнула глазами, что Филипп закрыл лицо руками. Ее высочество даже не пыталась его утешить или отвлечь от грустных мыслей.
Замолчав и почувствовав стеснение в груди, она нервным движением сорвала несколько бенгальских роз и теперь в задумчивости обрывала их лепестки.
Филипп овладел собой.
— Покорнейше прошу меня простить, ваше высочество, — поклонился он.
Мария Антуанетта ничего не ответила.
— Ваша сестра, если ей угодно, может хоть завтра поступить в Сен-Дени, — отрывисто проговорила она. — А вы через месяц получите полк. Такова моя воля!
— Ваше высочество! Прошу вас милостиво выслушать мои последние объяснения. Моя сестра с благодарностью принимает благодеяние из рук вашего высочества, я же вынужден отказаться.
— Вы отказываетесь?
— Да, ваше высочество. Я был обесчещен при дворе. Враги, виновные в моем позоре, найдут способ ударить еще сильнее, когда увидят, что я поднялся выше прежнего.
— Как? Даже несмотря на мое покровительство?
— Вот именно из-за вашего милостивого покровительства, ваше высочество… — закончил Филипп решительно.
— Вы правы, — побледнев, прошептала принцесса.
— И кроме того, ваше высочество, нет… я совсем забыл, разговаривая с вами, что на земле нет большего для меня счастья… Я забыл, что, возвратившись в тень, я не должен больше выходить на свет. Оказавшись в тени, человек должен молиться и предаваться воспоминаниям.
Филипп так трогательно произнес эти слова, что принцесса вздрогнула.
— Придет день, — заявила она, — когда я во всеуслышание скажу то, о чем сейчас могу только подумать. Итак, ваша сестра поступит в Сен-Дени, как только пожелает.
— Благодарю вас, ваше высочество, благодарю.
— А вы… можете попросить меня о чем угодно.
— Ваше высочество…
— Такова моя воля!
Филипп увидел, что принцесса протягивает ему руку в перчатке, застыв, словно в ожидании. Возможно, это был всего-навсего повелевающий жест.
Он опустился на колени, взял руку принцессы и припал к ней губами; сердце его переполнилось счастьем и затрепетало.
— О чем же вы просите? — спросила принцесса, оставив от волнения свою руку в руках Филиппа.
Филипп склонил голову. Горькие мысли захлестнули его, словно терпящего бедствие во время бури… Несколько мгновений он продолжал стоять не двигаясь и не произнося ни слова. Потом встал и, побледнев, с потухшим взором, пролепетал:
— Я прошу паспорт, чтобы иметь возможность покинуть Францию в тот самый день, как моя сестра поступит в монастырь Сен-Дени!
Принцесса, словно в испуге, отступила назад. Видя страдания молодого человека, которые она вполне понимала, а возможно, и разделяла, она только и могла выговорить еле слышно:
— Хорошо.
И скрылась в аллее, обсаженной кипарисами, единственными деревьями, ветки которых оставались вечнозелеными и служили украшением гробниц.
Приближался страшный день, день позора. Несмотря на участившиеся посещения доктора Луи, несмотря на заботливый уход и утешения Филиппа, Андре час от часу становилась все мрачнее, словно осужденная в ожидании смертной казни.
Несколько раз несчастный брат заставал Андре задумчивой и вздрагивавшей от малейшего шума… Глаза ее оставались сухими… Она могла за целый день не проронить ни слова, потом вдруг стремительно вскочить, начать ходить по комнате, пытаясь, подобно Дидоне, убежать от самой себя, от изводившей ее боли.
Наконец однажды вечером Филипп, заметив, что она побледнела сильнее обыкновения, послал за доктором с просьбой, чтобы он зашел этой же ночью.
Это произошло двадцать девятого ноября. Филипп изо всех сил старался заинтересовать Андре разговором и как можно дольше ее задержать; он принялся обсуждать с ней не очень веселые и весьма интимные вопросы, которых девушка очень боялась, как раненый боится грубого прикосновения к своей ране.
Филипп сидел у огня. Служанка, отправившаяся за доктором в Версаль, забыла запереть ставни, и свет от лампы и даже отблески пламени из камина мягко ложились на снег, засы́павший садовые дорожки с наступлением первых холодов.
Филипп выждал, когда Андре начала успокаиваться, и без всяких предисловий спросил:
— Дорогая сестра, ты, наконец, приняла решение?
— Относительно чего? — через силу улыбнувшись, спросила Андре.
— Относительно… твоего будущего ребенка.
Андре вздрогнула.
— Приближается критический момент, — продолжал Филипп.
— О Боже!
— Я не удивлюсь, если завтра…
— Завтра?
— Даже, может быть, сегодня, дорогая.
Андре так сильно побледнела, что Филипп в испуге взял ее за руку и осыпал поцелуями.
Андре пришла в себя.
— Брат! — сказала она. — Я не буду с тобой хитрить — это унизительно. Лицемерие — это прибежище низких душ. Представления о добре и зле смешались для меня. Я не знаю, что такое зло с тех пор, как усомнилась в том, что есть добро. Так не суди меня строже, чем принято судить безумную. Впрочем, возможно, ты отнесешься серьезно к мыслям, которые я попытаюсь изложить; готова поклясться, что они прекрасно выражают мои теперешние чувства.
— Что бы ты ни сказала, Андре, что бы ты ни сделала, ты всегда будешь для меня самой дорогой и любимой на свете.
— Благодарю тебя, мой единственный друг. Смею надеяться, что окажусь достойной того, что ты мне обещаешь. Я жду ребенка, Филипп. Богу было угодно, — так я, по крайней мере, представляю это себе, — покраснев, прибавила она, — чтобы материнство было для женщины состоянием, сходным с образованием плода у растений. Плод — следствие цветения, когда растение готовится, преображается… Для женщины такое цветение, как я это понимаю, — любовь.
— Ты права, Андре.
— А я, — с живостью продолжала Андре, — не успела ни подготовиться, ни измениться. Я аномалия. Мне не дано было познать ни любви, ни желаний. Я столь же чиста сердцем и помыслами, как и телом… И тем не менее… печальное превращение!.. Бог посылает мне то, чего я не желала, о чем даже и не мечтала… Почему тогда он не посылает плодов дереву, которому суждено остаться бесплодным?.. Откуда возьмутся во мне чувства, инстинкты? Где мне взять на это силы?.. Женщина, в муках дающая жизнь своему ребенку, знает, ради чего она терпит эти муки; я же ничего не знаю, я трепещу от одной мысли об этом, я подхожу ко дню родов словно к эшафоту… Филипп, Бог меня проклял!..
— Андре, сестра моя!
— Филипп, — горячо продолжала она, — я испытываю ненависть к моему будущему ребенку!.. Да, я его ненавижу! Я буду помнить всю жизнь — если мне суждено жить, Филипп, — тот день, когда внутри меня впервые шевельнулся мой смертельный враг, которого я ношу под сердцем. Я до сих пор не могу без дрожи вспомнить столь дорогое каждой матери, а для меня ненавистное первое движение ребенка; я сгораю от ненависти, и хула готова сорваться с моих дотоле невинных губ. Филипп, я дурная мать! Филипп, на мне Божье проклятие!
— Во имя Неба, Андре, успокойся! Не губи свою душу. Этот ребенок — плоть от твоей плоти, я люблю этого ребенка, потому что он твой.
— Ты его любишь? — вскричала она, побледнев от гнева. — Как ты смеешь говорить это мне, как ты можешь любить мое и свое бесчестье? Ты посмел сказать, что любишь вечное напоминание о преступлении, отпрыска подлого преступника!.. Я тебе уже сказала, Филипп, без страха и лицемерия: я ненавижу ребенка, я о нем не просила! Я питаю к нему отвращение, потому что он, возможно, будет похож на своего отца… Отца!.. Я умру когда-нибудь от одного этого слова!.. Боже мой! — вскрикнула она, бросившись на колени. — Я не могу убить ребенка при его рождении, потому что ты, Господи, дал ему жизнь… Я не могла лишить себя жизни, пока вынашивала его, потому что самоубийство запрещено наравне с убийством. Господи! Прошу тебя, молю тебя, заклинаю тебя, если ты есть, Боже правый, если ты заступник сирых на земле, если ты не хочешь, чтобы я умерла от отчаяния, живя в позоре и в слезах, Боже мой, прибери этого ребенка! Господи, убей его! Господи, избавь меня от него, отомсти за меня!
Она в исступлении стала биться головой о мраморный наличник, вырываясь из рук Филиппа, несмотря на все его усилия.
Внезапно дверь распахнулась: вернулась служанка в сопровождении доктора; ему оказалось достаточно одного взгляда, чтобы понять, что произошло.
— Сударыня! — заговорил он присущим лекарям спокойным тоном, который одних принуждает к смирению, других — к повиновению. — Сударыня! Не надо преувеличивать страданий, с которыми сопряжен тот труд, что начнется для вас с минуты на минуту… Приготовьте все то, о чем я вам рассказал дорогой, — обратился он к служанке. — А вы, — сказал он Филиппу, — будьте благоразумнее, чем ваша сестра, и вместо того, чтобы разделять ее страхи или слабости, помогите мне ее успокоить!
Андре, пристыженная, встала. Филипп усадил ее в кресло.
Больная покраснела, изогнулась от боли, вцепившись в бахрому на кресле, и из ее посиневших губ вырвался первый крик.
— Ее страдание, сотрясение и ярость ускорили начало схваток, — пояснил доктор. — Идите к себе, господин де Таверне и… мужайтесь!
С затрепетавшим сердцем Филипп бросился к Андре; она все слышала и дрожала от страха; несмотря на боль, она приподнялась и обеими руками обхватила брата за шею.
Она прижалась к нему, прильнула губами к его холодной щеке и прошептала:
— Прощай! Прощай! Прощай!
— Доктор! Доктор! — в отчаянии вскричал Филипп. — Вы слышите?..
Доктор Луи вежливо, но настойчиво развел двух несчастных: Андре снова усадил в кресло, Филиппа проводил в его комнату — потом запер на задвижку дверь, соединявшую комнату Филиппа с комнатой Андре, задернул занавески, прикрыл другие двери. Так он словно решил похоронить в этой комнате тайну, что должна была возникнуть между ним и женщиной, между Богом и ими обоими.
В три часа ночи доктор распахнул дверь, за которой плакал и молился Филипп.
— У вашей сестры родился мальчик, — объявил он.
Филипп всплеснул руками.
— Не ходите к ней, — сказал доктор, — она спит.
— Спит… Доктор! Неужели она и вправду спит?
— Если бы дело обстояло иначе, я бы вам сказал: «У вашей сестры родился мальчик, но она умерла от родов…» Да вы сами можете увидеть.
Филипп просунул голову в дверь.
— Послушайте, как она дышит…
— Да! Да! — прошептал Филипп, обнимая доктора.
— А теперь, как вы знаете, мы уговорились с кормилицей. Проходя сегодня по улице Пуэн-дю-Жур, где живет эта женщина, я дал ей знать, чтобы она была готова… Однако только вы можете привезти ее сюда, меня там не должны видеть… Пока ваша сестра спит, поезжайте за ней в моей карете.
— А как же вы, доктор?
— Мне нужно еще зайти на Королевскую площадь к одному почти безнадежному больному… Плеврит… Я хочу провести остаток ночи у его изголовья, чтобы понаблюдать за тем, как ему дают лекарства, а заодно и за их действием.
— На улице холодно, доктор.
— У меня плащ.
— Время сейчас ненадежное…
— За последние двадцать лет меня раз двадцать останавливали ночью на улице. Я неизменно отвечал: «Друг мой, я лекарь и иду к больному… Хотите, я отдам вам свой плащ. Возьмите, только не убивайте меня, потому что, если я не приду, больной умрет». И заметьте, сударь: плащ служит мне двадцать лет. Воры ни разу на него не позарились.
— Милый доктор!.. Вы придете завтра?
— Завтра в восемь я буду здесь. Прощайте!
Доктор объяснил служанке, как надо ухаживать за больной, и приказал не отходить от нее ни на шаг. Он хотел, чтобы ребенка поместили рядом с матерью. Однако Филипп уговорил доктора унести младенца, памятуя о недавних словах сестры.
Доктор Луи сам уложил мальчика в комнате служанки, а потом быстрыми шагами пошел по улице Монторгёй, в то время как фиакр увозил Филиппа в сторону Руля.
Служанка задремала, сидя в кресле у постели хозяйки.
Во время спасительного сна, следующего за сильными потрясениями, разум словно обретает двойную силу: способность верно оценить положение и возможность вернуть силы организму, оказавшемуся в состоянии, близком к смерти.
Словно вернувшись к жизни из небытия, Андре раскрыла глаза и увидела неподалеку от себя спящую в кресле служанку. Она услышала как весело потрескивают в очаге дрова, и с наслаждением стала вслушиваться в тишину комнаты, где все отдыхало вместе с ней…
Ее состояние нельзя было назвать бодрствованием, однако это был и не сон. Андре получала удовольствие от того, что растягивала ощущение неопределенности дремотной неги; мысли мелькали одна за другой в ее утомленной голове, однако Андре не останавливалась ни на одной из них, словно боясь окончательно проснуться.
Вдруг издалека до нее сквозь стену донесся слабый, едва уловимый детский плач.
Этот крик вызвал у Андре дрожь, от которой она еще недавно так страдала. Она почувствовала, как в ней всколыхнулась ненависть, та самая, что вот уже несколько месяцев смущала ее невинность и доброту. Это было похоже на то, как от внезапного толчка колышется мутная вода в сосуде, поднимая со дна осадок.
С этой минуты Андре лишилась сна и покоя; она стала вспоминать свои обиды, и ее опять захлестнула было ненависть.
Однако душевные силы зависят обыкновенно от телесных: на этот раз Андре не почувствовала в себе прежней ненависти, высказанной в сцене с Филиппом накануне вечером.
Крик ребенка сначала отозвался в ней болью, потом стал ее смущать… Она спрашивала себя: не является ли Филипп, очень деликатный по натуре, исполнителем чьей-то жестокой воли, удалив от нее ребенка?
Мысленное пожелание кому-либо зла имеет мало общего со свершением его на глазах того, кто его пожелал. Андре, заранее ненавидевшая еще не родившегося ребенка, желавшая ему смерти, теперь страдала, слыша, как плачет несчастное создание.
«Ему больно, — подумала она и сейчас же ответила себе: — Почему меня должны волновать его страдания?.. Ведь я сама несчастнейшая из живущих на земле!»
Младенец закричал еще громче, еще жалобнее.
И тут Андре с удивлением отметила, как у нее в душе зашевелилось беспокойство, словно невидимая нить связывала ее со всеми покинутым попискивающим существом.
Происходило то, что она не могла предвидеть. Природа приготовила ее: перенесенная физическая боль смягчила сердце матери, в котором теперь отзывалось малейшее движение ребенка; мать и дитя были отныне накрепко соединены друг с другом.
«Бедный сиротка не должен плакать, — подумала Андре, — он словно жалуется на меня Богу. Господь наделяет крохотные существа, едва появившиеся на свет, самым красноречивым из языков… Их можно убить, освободив тем самым от страданий, но нельзя подвергать их мучению… Если бы люди имели такое право, Бог не позволил бы детям так жалобно плакать».
Андре приподняла голову, собираясь окликнуть служанку, однако ее слабый голосок не мог разбудить девушку, спавшую крепким здоровым сном, а крики ребенка стихли.
«Верно, пришла кормилица, — подумала Андре. — Хлопнула входная дверь… Да, кто-то идет в соседнюю комнату… и малыш больше не плачет… над ним уже простерлась чья-то заботливая десница и успокоила его. Значит, пока для него мать — это тот, кто о нем заботится?.. За несколько экю… ребенок, плоть от плоти мое дитя, может обрести мать. А позже, проходя, мимо меня, столько ради него выстрадавшей и давшей ему жизнь, это дитя даже не взглянет на меня и назовет матерью наемную кормилицу, более щедрую по отношению к нему в своей платной любви, нежели я в своей справедливой ненависти… Нет, этого не будет… Я своими страданиями заплатила за право смотреть малышу в глаза… Я имею право заставить его любить меня в обмен на мои заботы о нем, заставить его уважать меня за мою жертву и мою боль!»
Она рванулась, собралась с силами и позвала:
— Маргарита! Маргарита!
Служанка с трудом пробудилась, но еще продолжала неподвижно сидеть в кресле в оцепенении, похожем на летаргический сон.
— Вы слышите меня? — спросила Андре.
— Да, госпожа, да! — отвечала Маргарита, наконец опамятовавшись.
Она подошла к постели.
— Прикажете подать воды?
— Нет…
— Госпоже угодно узнать, может быть, который час?
— Нет… нет…
Она не сводила глаз с двери в соседнюю комнату.
— A-а, понимаю… Госпоже угодно знать, вернулся ли ее брат?
Видно было, как Андре борется всей своей ослабевшей, но обуреваемой гордыней душой с желанием горячего, но щедрого на любовь сердца.
— Я хочу, — выговорила она наконец, — я хочу… Отворите эту дверь, Маргарита.
— Да, госпожа… Ох, как дует оттуда… Сквозняк, госпожа! Да еще какой!..
В самом деле: порыв ветра влетел в комнату Андре; пламя от свечки в ночнике заколыхалось.
— Должно быть, кормилица оставила открытыми дверь или окно. Посмотрите, Маргарита, посмотрите… Ребенок может озябнуть…
Маргарита направилась в соседнюю комнату.
— Я его укрою, госпожа, — пообещала она.
— Нет… нет! — отрывисто едва внятно пробормотала Андре прерывающимся голосом. — Принесите его сюда.
Маргарита застыла посреди комнаты.
— Господин Филипп велел положить ребенка там… — мягко возразила она. — Верно, он боялся, что маленький может вам помешать или что вы разволнуетесь.
— Принесите мне моего ребенка! — приказала молодая мать, готовая взорваться: на ее глазах, остававшихся сухими даже во время родов, заблестели слезы, от которых, наверное, улыбнулись на небесах добрые ангелы, охраняющие маленьких детей.
Маргарита бросилась исполнять приказание. Андре сидела в кровати, закрыв лицо руками.
Служанка вернулась с выражением недоумения на лице.
— Что такое? — спросила Андре.
— Госпожа!.. Кто-то туда заходил?
— Что значит «кто-то»?.. Кто?
— Ребенка там нет, госпожа!
— Я слышала недавно шум, шаги… Должно быть, пока вы спали, приходила кормилица… Наверное, она не хотела вас будить… А где мой брат? Сходите к нему в комнату.
Маргарита поспешила в комнату Филиппа. И там никого!
— Странно! — заметила Андре; сердце ее сильно билось. — Неужели брат мог уйти, не заходя ко мне?..
— Госпожа!.. — вскрикнула служанка.
— Что такое?
— Входная дверь отворяется!
— Бегите скорее, посмотрите, кто там?
— Это вернулся господин Филипп… Входите, сударь, входите!
Это действительно вернулся Филипп. Из-за его спины выглядывала крестьянка, закутанная в длинную накидку из грубой шерсти в полоску. Она улыбалась любезно, как нанимаемая прислуга всегда улыбается новым хозяевам.
— А вот и я, сестра! — сказал Филипп, входя в комнату.
— Бедный мой брат! Сколько я тебе причиняю хлопот, огорчений! A-а, вот и кормилица… Я так боялась, что она ушла.
— Ушла?.. Да она только что приехала.
— Ты хотел сказать «вернулась»? Да нет, я ясно слышала, как она недавно входила, несмотря на то что она шла крадучись…
— Я не понимаю, о чем ты сестра. Никто…
— Спасибо, Филипп, — перебила его Андре, притягивая брата к себе и старательно выговаривая каждое слово. — Спасибо тебе за то, что ты так предусмотрителен и не захотел отдавать кормилице ребенка, не дав мне на него посмотреть… поцеловать!.. Филипп, ты знаешь мое сердце… Да, да, можешь быть спокоен, я буду любить своего малыша.
Филипп схватил руку Андре и осыпал ее поцелуями.
— Прикажи кормилице дать мне ребенка… — прибавила молодая мать.
— Сударь! — возразила служанка. — Вы отлично знаете, что ребенка здесь нет.
— Что? Что вы говорите? — заволновался Филипп.
Андре в ужасе посмотрела на брата.
Молодой человек бросился к кровати служанки; никого на ней не обнаружив, он издал душераздирающий крик.
Андре следила за братом в зеркале. Она увидела, как он побледнел и уронил руки, и почти догадалась, что произошло. Словно отвечая на его крик, она глубоко вздохнула и упала без чувств на подушку. Филипп не ожидал ни нового несчастья, ни такого неизбывного горя. Он призвал на помощь все свои силы и ласками, утешениями, слезами вернул Андре к жизни.
— Мое дитя! — шептала Андре. — Мое дитя…
«Надо спасать мать», — сказал себе Филипп.
И он обратился к Андре:
— Сестра, сестричка, мы все, кажется, сошли с ума; мы совсем забыли, что наш милый доктор унес ребенка с собой.
— Доктор? — с сомнением и душевной болью прошептала Андре, но в ее сердце зашевелилась надежда.
— Ну да, ну да… Ах, здесь не мудрено потерять голову!
— Филипп, ты можешь поклясться?..
— Дорогая сестра, ты не более благоразумна, нежели я… Как, ты думаешь, этот ребенок… мог исчезнуть?
И он рассмеялся, окончательно убедив кормилицу и служанку.
Андре оживилась.
— Однако я слышала… — не сдавалась она.
— Что?
— Шаги…
Филипп вздрогнул.
— Это невозможно! Ты спала.
— Нет, нет! Я уже проснулась, я слышала!.. Я слышала!..
— Ну, значит, ты слышала, как приходил наш милый доктор, он вернулся после моего ухода, потому что здоровье маленького вызывало у него беспокойство, вот он, должно быть, и решил забрать его с собой… Он, кстати, говорил об этом.
— Ты меня успокоил.
— Ну еще бы! Это все так просто объясняется!
— В таком случае, что здесь делаю я? — поинтересовалась кормилица.
— Верно… Доктор ждет вас в вашем доме…
— О!
— Значит, у себя дома. Ну вот… а Маргарита так крепко спала, что не слышала ничего из того, что говорил ей доктор… или доктор не пожелал ей ничего говорить.
Оправившись после страшного потрясения, Андре легла в постель.
Филипп проводил кормилицу и дал указания служанке.
Он взял лампу и тщательно осмотрел входную дверь, затем обнаружил, что садовая калитка незаперта, и увидел на снегу свежие следы, которые вели от дома к калитке.
— Мужские следы!.. — вскричал он. — Ребенок похищен… Беда! Беда!
Следы, отпечатавшиеся на снегу, принадлежали Жильберу. Со времени своей последней встречи с Бальзамо он неустанно следил за павильоном и готовился к мести.
Все удалось ему без особого труда. Он был так ловок, что сладкими речами и услужливостью втерся в дом философа и даже был обласкан женой Руссо. Средство было простое: из тридцати су, ежедневно выплачиваемых философом своему переписчику, бережливый Жильбер трижды в неделю откладывал по ливру и покупал Терезе какую-нибудь мелочь.
То это была ленточка на чепец, то сладости, то бутылка вина или ликера. А эта милая дама, чувствительная ко всему, что касалось ее вкусов или мелкого тщеславия, нуждалась в восхищенных возгласах, которые вырывались за столом у Жильбера, расхваливавшего кулинарные таланты хозяйки дома.
Да, женевскому философу удалось добиться того, чтобы его подопечный столовался у Терезы. Таким образом, последние два месяца облагодетельствованный Жильбер сумел скопить два луидора и присовокупить их к своему сокровищу, покоившемуся под циновкой рядом с двадцатью тысячами ливров Бальзамо.
Но какой ценой! Благодаря какому самоотречению и силе воли! Вставая с рассветом, Жильбер прежде всего выглядывал в окно, безошибочным взглядом определяя положение Андре и примечая малейшие изменения, что могли произойти в скромном и размеренном образе жизни затворницы.
Ничто не могло ускользнуть от его взгляда: ни следы от туфелек Андре на садовой дорожке, ни складки на занавесках, более или менее плотно задернутых, что, как было известно Жильберу, зависело от расположения духа его возлюбленной, ведь в те минуты, когда Андре была мрачна, она не выносила дневного света.
Итак, Жильбер знал, что происходило у нее в душе и в доме.
Кроме того, он научился понимать все действия Филиппа. У Жильбера были свои расчеты и приметы, по которым он безошибочно определял намерения брата Андре, когда тот уходил, и результаты, с которыми он возвращался.
Он был настолько педантичен, что в один прекрасный вечер даже проследил за Филиппом, когда тот ходил в Версаль за доктором Луи… Этот визит Филиппа в Версаль несколько смутил сыщика. Однако когда через два дня он увидел, как доктор украдкой проскользнул с улицы Кок-Эрон в сад, он понял то, что совсем недавно было для него тайной.
Жильбер знал, что уже не за горами тот день, когда должны были осуществиться все его надежды. Он принял меры предосторожности, необходимые для успеха труднейшего предприятия. Вот какой он составил план действий.
Два луидора пригодились ему на то, чтобы нанять в предместье Сен-Дени кабриолет, запряженный парой. Этот экипаж должен был постоянно стоять наготове.
Кроме того, Жильбер испросил четырехдневный отпуск и воспользовался им, чтобы исследовать окрестности Парижа. Он отправился в небольшой городишко в округе Суасон, расположенный в восемнадцати льё от Парижа и окруженный бескрайними лесами.
Городишко назывался Виллер-Котре. Прибыв на место, Жильбер отправился прямо к единственному в этих местах нотариусу — метру Нике.
Жильбер представился нотариусу сыном управляющего знатного сеньора. Желая облагодетельствовать новорожденного одной из своих крестьянок, знатный сеньор поручил Жильберу подыскать для ребенка кормилицу.
По всей вероятности, щедрость этого сеньора не ограничится платой за кормилицу и он захочет передать на хранение метру Нике некоторую сумму для ребенка.
Метр Нике, отец трех симпатичных мальчуганов, сообщил, что в крохотной деревушке Арамон, в одном льё от Виллер-Котре, дочь кормилицы всех трех его сыновей, сочетавшаяся законным браком в его конторе, продолжает дело своей матери.
Славную эту женщину звали Мадлен Питу. У нее был четырехлетний сын, обладавший по всем признакам отменным здоровьем. Она только что разрешилась вторым ребенком и, следовательно, будет к услугам Жильбера с того дня, как он изволит принести или прислать своего младенца.
Выяснив положение, Жильбер, всегда пунктуальный, возвратился в Париж за два часа до того, как истекло время его отпуска. Теперь читатель может нас спросить, почему Жильбер отдал предпочтение небольшому городку Виллер-Котре.
Все это, как и многое другое, он сделал под влиянием Руссо.
Однажды Руссо упомянул о лесах Виллер-Котре как об одних из самых богатых разнообразными растениями, а в этих лесах, сказал он, спрятаны надежно, словно гнезда в густой листве, деревеньки; он назвал три или четыре из них.
Итак, ребенка Жильбера просто невозможно было бы отыскать в одной из этих глухих деревушек.
Арамон поразил воображение Руссо своей заброшенностью. Недаром Руссо-мизантроп, Руссо-нелюдим, Руссо-отшельник неустанно повторял:
«Арамон — это край света; Арамон — это настоящая пустыня: там можно, подобно птице, прожить на ветке и умереть под листком».
Жильбер жадно ловил все подробности в рассказах философа, когда тот, описывая деревушку, с жаром говорил обо всем подряд, начиная от кормящей грудью молодой матери и вплоть до мелодичного блеяния козочки; от аппетитного аромата деревенского капустного супа до дикой шелковицы или лилового вереска.
«Я направлюсь туда, — сказал себе Жильбер. — Мой ребенок вырастет под сенью деревьев, которым учитель изливал свои мечты и сожаления».
Для Жильбера любая его фантазия становилась неукоснительным правилом, в особенности если эта фантазия выглядела как нравственная необходимость.
Вот почему он так обрадовался, когда метр Нике, словно угадывая его желания, указал ему на Арамон как на подходящую для его целей деревушку.
Вернувшись в Париж, Жильбер занялся кабриолетом.
Кабриолет был не очень красивый, но надежный — это было все, что требовалось. Лошади были выносливые першероны, а кучер — настоящий увалень; но для Жильбера самое главное было — приехать в Арамон и не вызвать ничьих подозрений.
Его басня, кстати сказать, не внушила метру Нике недоверия. Жильбер в новом костюме вполне был похож на сына управляющего из хорошего дома или переодетого камердинера герцога или пэра.
Его откровенность не вызывала подозрений и у возницы. Это были такие времена, когда человек из народа верил дворянину и деньги принимал с благодарностью, не задавая лишних вопросов.
Между прочим, два луидора по тем временам стоили четырех нынешних, а в наши дни четыре луидора не так уж легко заработать.
Итак, кучер согласился, с тем, однако, условием, что Жильбер предупредит его за два часа до отправления.
Это предприятие имело для юноши всю привлекательность, какую сообщают благородным поступкам и благим решениям фантазия поэта и воображение философа — две феи, рядящиеся в такие разные одеяния. Отнять дитя у жестокой матери значило для Жильбера посеять стыд и смятение в лагере врагов. Потом, изменив внешность, — войти в хижину к добродетельным, судя по описанию Руссо, крестьянам и выложить вместе с младенцем кругленькую сумму. Бедные люди будут на тебя смотреть как на опекуна, как на лицо значительное; всего этого было более чем достаточно для удовлетворения гордыни и злобы, для возбуждения любви к ожидаемому ребенку и ненависти к врагам.
Наконец наступил роковой день. Ему предшествовали десять других дней, которые Жильбер провел в страшной тревоге, ни разу не сомкнув глаз. Стояли жестокие морозы, но он спал с раскрытым окном. Малейшее движение Андре или Филиппа отзывалось в его ушах, как отзывается колокольчик на движение зажавшей его руки.
Он видел, как в тот день Филипп и Андре беседовали, сидя у камина; он видел, с какой поспешностью служанка отправилась в Версаль, забыв даже запереть ставни. Он побежал предупредить своего кучера и оставался у конюшни все время, пока закладывали лошадей, от нетерпения кусая кулаки и судорожно скребя башмаками по булыжнику. Наконец возница вскарабкался на одну из лошадей, а Жильбер сел в кабриолет. Вскоре он приказал остановиться на углу маленькой безлюдной улочки недалеко от рынка.
Потом он возвратился в мансарду, написал письмо, в котором попрощался с Руссо, поблагодарил Терезу, сообщил, что его ожидает небольшое наследство на Юге и что он вернется… Все это — без более или менее подробных объяснений. Потом он спрятал в карман деньги, засунул длинный нож в рукав и уже совсем собрался съехать по трубе в сад, как вдруг его остановила неожиданная мысль.
Снег!.. Поглощенный в последние три дня своими мыслями, Жильбер не подумал об этом… На снегу будут заметны его следы… Если следы приведут к стене дома, в котором живет Руссо, нет никаких сомнений, что Филипп и Андре произведут расследование, а если исчезновение Жильбера совпадет с похищением, его тайна будет раскрыта.
Необходимо было непременно сделать круг и зайти с улицы Кок-Эрон, потом войти через садовую калитку (у Жильбера уже месяц назад была от нее отмычка), от этой калитки к дому вела протоптанная тропинка, и, следовательно, он не оставит следов.
Он не стал терять ни минуты и подошел к калитке в то время, когда фиакр, в котором приехал доктор, еще стоял у главных ворот особняка.
Жильбер осторожно отпер дверь и, никого не заметив, спрятался за углом павильона, со стороны оранжереи.
Какая это была страшная ночь! Он все слышал: стоны, сдавленные рыдания, первый крик своего сына.
Привалившись к холодной каменной стене, он не чувствовал, как густой снег падает ему на голову с почерневшего неба. Он ощущал гулкие удары собственного сердца, в отчаянии прижимая к груди рукоятку ножа. Его смотревшие в одну точку глаза налились кровью и горели в темноте.
Наконец доктор вышел, и Филипп обменялся с ним прощальными словами.
Жильбер подошел к ставню, оставляя на снегу следы и по щиколотку проваливаясь в снег. Он увидел, что Андре заснула в своей постели, что Маргарита задремала в кресле. Взглядом поискав ребенка возле матери, он так его и не обнаружил.
Он все понял, пошел к крыльцу, отворил скрипнувшую и тем напугавшую его дверь; добравшись до кровати, принадлежавшей когда-то Николь, стал на ощупь искать ребенка и коснулся застывшими на морозе пальцами личика бедного младенца, запищавшего от боли; эти его крики и услышала Андре.
Завернув новорожденного в шерстяное одеяло, он унес его, оставив дверь приотворенной, чтобы не повторился ужасный скрип.
Затем он вышел через садовую калитку на улицу, подбежал к кабриолету, вытолкнул из него кучера и застегнул кожаную полость, возница забрался на лошадь.
— Получишь пол-луидора, если через четверть часа будешь за городскими воротами.
У лошадей были подковы с шипами; они сразу рванули в галоп.
В пути все пугало Жильбера. В стуке карет, ехавших следом или обгонявших его кабриолет, в жалобном завывании ветра в вершинах голых деревьев — во всем чудились ему погоня или крики тех, у кого он похитил ребенка.
На самом деле ему ничто не угрожало. Возница честно делал свое дело, и к назначенному Жильбером часу, то есть до рассвета, взмыленные лошади прискакали в Даммартен.
Жильбер дал вознице пол-луидора, сменил лошадей и форейтора, и скачка продолжалась.
Первую половину пути тщательно укутанный ребенок, лежавший на руках Жильбера, не почувствовал холода и ни разу не пискнул. С рассветом Жильбер еще издали заметил деревню и приободрился. Чтобы заглушить плач начавшего подавать голос младенца, Жильбер затянул одну из нескончаемых песен, которые он напевал в Таверне, возвращаясь с охоты.
Скрип колесной оси, громыханье повозки, звон бубенцов служили ему дьявольским аккомпанементом, в который вплетался еще и голос возницы, в лад Жильберу распевавшего запрещенную «Бурбоннезку».
Благодаря этому пению второй форейтор даже не понял, что Жильбер везет с собой ребенка. Он осадил лошадей, приехав в Виллер-Котре раньше намеченного времени, и получил сверх обещанной платы экю в шесть ливров. А Жильбер взял на руки бережно завернутую в одеяло ношу и, с самым серьезным видом продолжая петь, торопливо зашагал прочь. Перешагнув через канаву, он пошел по усыпанной листьями тропинке, сбегавшей вниз и поворачивавшей влево от дороги к деревушке Арамон.
Холодало. Всего за несколько часов снегу заметно прибавилось; на поле из-под снега торчали кусты и колючки. Впереди на лесной опушке виднелись голые, печальные деревья; сквозь их ветви проглядывала бледная лазурь еще затянутого туманной пеленой небосвода.
Свежий воздух, запах леса, повисшие на ветвях ледяные бусинки, наконец, просторы и поэтичность этих мест поразили воображение молодого человека.
Он двинулся скорым шагом вдоль неглубокого оврага и, не спотыкаясь, не раздумывая, пошел через лес на звон деревенского колокола и голубоватый дымок, поднимавшийся над крышами и стлавшийся по-над лесом, пробиваясь сквозь спутанные ветви деревьев. Не прошло и получаса, как Жильбер вышел к берегу ручья, поросшего клевером и пожелтевшим клоповником. Он перешагнул через ручей, зашел в крайнюю хижину и попросил деревенских ребятишек проводить его к Мадлен Питу.
Тихие и внимательные, но не забитые и малоподвижные, как бывают иные крестьяне, дети встали и, заглянув незнакомцу в глаза, взялись за руки и проводили его к довольно большой хижине, привлекательной с виду и расположенной на берегу ручья, как и большинство домов этой деревни.
Разбухший после того, как растаял первый снег, он катил свои прозрачные воды; деревянный мост, вернее сказать, толстая доска, был перекинут через него, соединяя тропинку с земляными ступеньками дома.
Один из маленьких провожатых Жильбера кивнул головой в знак того, что здесь и живет Мадлен Питу.
— Здесь? — переспросил Жильбер.
Мальчик еще раз кивнул, не проронив ни слова.
— Мадлен Питу? — для точности еще раз переспросил Жильбер.
Получив молчаливое подтверждение, Жильбер перешел мостик и толкнул дверь хижины. А ребятишки снова взялись за руки и во все глаза смотрели на Жильбера, силясь понять, зачем пришел к Мадлен этот нарядный господин в коричневом костюме и туфлях с пряжками.
Во все это время Жильбер не видел, кроме ребят, ни одной живой души: Арамон и вправду оказался столь желанным для него безлюдным селением.
Зрелище, полное очарования для любого человека, а в особенности — для ученика философа, предстало глазам Жильбера, едва он распахнул дверь.
Статная крестьянка кормила грудью прелестного младенца, а другой ребенок, крепыш лет пяти, громко молился, стоя на коленях.
В углу у окна, или, точнее, возле застекленной дыры в стене, другая крестьянка, на вид лет тридцати шести, пряла лен, подставив под ноги деревянную скамеечку; справа от нее стояла прялка, на скамье в ногах улегся лохматый пудель.
Завидев Жильбера, пес довольно добродушно тявкнул, словно желая показать свою бдительность. Мальчик перестал молиться и обернулся, а обе женщины вскрикнули, будто от удивления или от радости.
Жильбер для начала улыбнулся кормилице.
— Здравствуйте, дорогая госпожа Мадлен! — сказал он.
Крестьянка так и подскочила от изумления.
— Господину известно, как меня зовут? — пролепетала она.
— Как видите. Продолжайте свое дело, прошу вас. Вместо одного питомца у вас теперь будет два!
С этими словами он положил в грубо сколоченную деревенскую колыбельку своего маленького горожанина.
— Какой хорошенький! — вскричала женщина, сидящая за прялкой.
— Правда, сестрица Анжелика, очень хорошенький, — согласилась Мадлен.
— Эта женщина — ваша сестра? — спросил Жильбер, указывая на пряху.
— Да, сударь, сестра, — отвечала Мадлен, — сестра моего мужа.
— Да, это моя тетя, тетя Желика, — вмешавшись в разговор, сказал баском мальчуган, не успев подняться на ноги.
— Помолчи, Анж, помолчи, — приказала мать. — Ты перебиваешь господина.
— То, что я собираюсь вам предложить, — совсем не хитрая вещь. Этот ребенок — сын одного из арендаторов моего хозяина… Арендатор разорился… Мой хозяин, крестный отец ребенка, хочет, чтобы мальчик рос в деревне и стал хорошим работником… вырос здоровым… и нравственно чистым… Не согласитесь ли вы позаботиться о малыше?
— Сударь…
— Он только вчера родился, и у него еще не было кормилицы, — перебил Жильбер. — Кстати, это тот самый питомец, о котором вам, наверное, говорил метр Нике, нотариус из Виллер-Котре.
Мадлен сейчас же схватила ребенка и дала ему грудь с неудержимой щедростью, глубоко тронувшей Жильбера.
— Меня не обманули, — удовлетворенно заметил он, — вы славная женщина. Итак, от имени моего хозяина я вам поручаю заботы о ребенке. Я вижу, что ему здесь будет хорошо. Я желаю, чтобы он принес в эту хижину мечту о счастье взамен на то, что он здесь найдет. Сколько вам платил в месяц за своих детей господин Нике из Виллер-Котре?
— Двенадцать ливров, сударь. Но господин Нике богат, он частенько прибавлял несколько ливров за сахар и уход.
— Мамаша Мадлен, — с гордостью отчеканил Жильбер, — за этого ребенка вы будете получать двадцать ливров в месяц — это составит двести сорок ливров в год.
— Боже правый! — воскликнула Мадлен. — Спасибо, сударь!
— Вот вам деньги за год вперед, — продолжал Жильбер, выкладывая на стол десять новеньких луидоров; обе женщины следили за ним широко раскрытыми глазами, а маленький Анж Питу жадно потянулся к деньгам.
— А если ребенок умрет, сударь? — робко возразила кормилица.
— Это было бы огромное несчастье, этого просто не может быть, — отвечал Жильбер. — Итак, за молоко уплачено. Вы удовлетворены?
— Да, сударь!
— Поговорим теперь о пансионе на будущее.
— Вы хотите оставить у нас ребенка?
— Да, вероятно, так это и будет.
— Стало быть, сударь, мы должны его усыновить?
Жильбер побледнел.
— Да, — глухо проговорил он.
— От малыша, значит, отказались родители, сударь?
Жильбер не был готов к таким вопросам и почувствовал сильное волнение. Однако он взял себя в руки.
— Я не все вам сказал, — продолжал он. — Его бедный отец умер от горя.
Обе добрые женщины всплеснули руками.
— А мать? — спросила Анжелика.
— Мать… мать… — с трудом переводя дух, отвечал Жильбер, — на нее ребенку полагаться не приходится… Ни этому, ни тем, которые еще могут у нее родиться.
Тут с поля вернулся папаша Питу, спокойный и добродушный здоровяк, широкая натура, честный, преисполненный доброты, словно сошедший с полотна Грёза.
Ему в нескольких словах объяснили дело. А что он не сразу понимал умом, то постигал сердцем…
Жильбер объявил, что пансион мальчика будет оплачиваться, пока тот не станет взрослым и не будет способен сам жить своим умом и кормиться трудом рук своих.
— Пусть остается, — сказал Питу. — Мы его полюбим, он такой хорошенький!
— Малыш и ему понравился! — воскликнули Анжелика и Мадлен.
— Тогда прошу вас отправиться вместе со мной к метру Нике. Я передам ему необходимую сумму, чтобы вы были довольны и чтобы ребенку было хорошо.
— Сию минуту, сударь, — откликнулся Питу-старший.
Он встал.
Жильбер попрощался с женщинами и подошел к колыбели, в которой они уже устроили новорожденного, потеснив своего ребенка.
Он с мрачным видом склонился над колыбелью, впервые вглядываясь в личико своего сына; он заметил, что тот похож на Андре.
При виде младенца сердце его болезненно дрогнуло. Ему пришлось сжать кулаки, чтобы сдержать набегавшие на глаза слезы.
Он робко поцеловал новорожденного в прохладную щечку и, пошатываясь, отошел.
Папаша Питу ждал его на пороге, сжимая в руке окованную железом палку. На плечи его была накинута нарядная куртка, на шее был повязан платок.
Жильбер подарил пол-луидора крепышу Анжу Питу, путавшемуся у него под ногами, а женщины с трогательной фамильярностью деревенских кумушек попросили позволения поцеловать молодого человека.
На долю восемнадцатилетнего отца выпало слишком много волнений; он побледнел, засуетился и почувствовал, что вот-вот потеряет рассудок.
— Идемте! — обратился он к Питу.
— Как вам будет угодно, сударь, — ответил крестьянин и пошел вперед.
И они двинулись в путь.
Вдруг Мадлен закричала с порога:
— Сударь! Сударь!
— Что случилось? — спросил Жильбер.
— Как его зовут? Как его зовут? Как вы желаете его назвать?
— Его зовут Жильбер! — не без гордости отвечал молодой человек.
В конторе нотариуса дело сладилось скоро. Жильбер от своего имени выложил сумму почти в двадцать тысяч ливров, предназначавшуюся для покрытия расходов на образование и содержание ребенка, а также на приобретение пахотной земли, когда он достигнет совершеннолетия.
Жильбер положил на образование и содержание младенца по пятьсот ливров ежегодно в течение пятнадцати лет; остальная сумма могла быть внесена в качестве взноса или истрачена на покупку предприятия или земли.
Позаботившись о судьбе ребенка, Жильбер не забыл и о его кормильцах. Он выразил желание, чтобы мальчик выдал чете Питу две тысячи четыреста ливров, когда ему исполнится восемнадцать лет. А до тех пор метр Нике должен был выплачивать приемным родителям годовые взносы не свыше пятисот ливров.
Метру Нике в качестве вознаграждения за его труды причитались проценты с этих денег.
Жильбер потребовал составить расписки по всей форме: о получении денег — от Нике, о получении ребенка — от папаши Питу. Питу проследил за подписью Нике под суммой; Нике пронаблюдал за верностью подписи Питу на расписке о получении ребенка. Таким образом, к полудню Жильбер мог отправиться в путь, предоставив возможность Нике восхищаться редкой мудростью столь юного господина, а Питу — ликовать по поводу так неожиданно возросшего состояния.
Выйдя из Арамона, Жильбер почувствовал себя совершенно одиноким в целом свете. Ничто не имело для него больше значения, он ни на что более не надеялся. Он только что расстался с безработной жизнью, предприняв шаг, который мог быть расценен людьми как преступление, а Господь мог строго покарать Жильбера за содеянное.
И все-таки Жильбер верил в себя, в свои силы; ему достало смелости вырваться из рук метра Нике, взявшегося его проводить и под предлогом живейшего участия пытавшегося прельстить юношу всевозможными предложениями.
Однако разум человеческий капризен, а по природе человек слаб. Чем большей силой воли он обладает, чем свободнее он способен сделать свой выбор, чем скорее приступает к исполнению задуманного, тем чаще оглядывается на пройденный путь. А в такие минуты даже самые отважные могут дрогнуть и сказать себе, подобно Цезарю: «Разумно ли я поступил, перейдя Рубикон?»
Остановившись на опушке леса, он еще раз обернулся на красневшие вдали верхушки деревьев, скрывавшие весь Арамон, кроме колокольни. Представшая его взору картина, дышавшая счастьем и покоем, заставила его погрузиться в печальное и в то же время сладостное раздумье.
«Я, верно, сумасшедший, — подумал он. — Куда я иду? Должно быть, Господь отвернулся от меня в гневе… Да ведь и впрямь нелепо: мне в голову пришла мысль; обстоятельства благоприятствовали исполнению задуманного; человек, порожденный самим Богом для зла и послуживший причиной моего преступления, согласился исправить зло, и вот я оказываюсь обладателем целого состояния и ребенка! Таким образом я могу оставить половину суммы нетронутой для ребенка, а на другую половину жить здесь счастливым землепашцем, среди славных простых людей, среди одухотворенной и щедрой природы. Я могу навсегда похоронить себя здесь, предаваясь приятному созерцанию, проводя время в трудах и размышлениях. Я забуду весь свет и сам буду всеми забыт. Я могу — о несказанное счастье! — сам воспитывать ребенка и пользоваться плодами своих трудов. А почему бы и нет? Разве я не заслужил вознаграждения за все перенесенные лишения? Да, я могу так жить, я могу хотя бы частично повторить себя в этом ребенке, которого я, кстати говоря, сам бы и воспитывал, сберегая таким образом деньги, предназначенные наемным чужим людям. Я могу открыться метру Нике, что я отец ребенка. Да, я все могу!»
Сердце его переполнялось мало-помалу несказанной радостью и надеждой на счастье, о котором он и не мечтал даже во сне.
Вдруг червь сомнения, дремавший в самой сердцевине прекрасного плода, зашевелился и показал свою отвратительную головку. Это были его угрызения совести, его стыд, его несчастье.
«Нет, не могу, — побледнев, подумал про себя Жильбер. — Я украл у этой женщины ребенка, как раньше украл у нее честь… Я украл деньги у этого человека, чтобы осуществить похищение ребенка, сказав, что собираюсь исправить свою ошибку. Значит, я не имею права думать о своем счастье и не имею права оставить себе ребенка, отняв его у матери. Ребенок должен принадлежать нам обоим или никому».
С этими мыслями, больно отзывавшимися в его израненной душе, Жильбер в отчаянии поднялся на ноги. В лице его отразилась игра самых мрачных и низменных страстей.
— Да будет так! — сказал он. — Я буду несчастен, я буду страдать, я буду жить в полном одиночестве. Однако я поделюсь не только причитающимся мне добром, но и злом. Моим достоянием будут отныне месть и горе. Не беспокойся, Андре, я честно поделюсь ими с тобой!
Он свернул направо и, задумавшись на минуту, чтобы выбрать путь, углубился в лес. Целый день он двигался по направлению к Нормандии, до которой рассчитывал добраться за четыре дневных перехода.
У него оставалось девять ливров и несколько су. Вид его был внушителен, лицо выражало спокойствие и отдохновение. С книгой под мышкой он был похож на студента из хорошей семьи, возвращавшегося в родной дом.
Он взял за правило ночью идти по хорошей дороге, а днем отсыпаться на солнечной лужайке. Лишь дважды ветер заставлял его укрываться в крестьянской хижине, где, сидя на стуле у очага, он засыпал так крепко, что не замечал наступления ночи.
Он так объяснял свое путешествие:
— Я держу путь в Руан к дядюшке, а иду я из Виллер-Котре. Человек я молодой, ради забавы я решил пройти весь путь пешком.
У крестьян не возникало ни малейшего подозрения: книга в те времена вызывала уважение.
Если Жильбер замечал в чьих-либо поджатых губах сомнение, он заговаривал о семинарии, к которой якобы чувствовал призвание. Это был верный способ развеять любое сомнение.
Так прошла неделя; Жильбер прожил ее как настоящий крестьянин, тратя по десять су в день и проходя по десять льё. Наконец он прибыл в Руан, а там ему не пришлось больше спрашивать дорогу.
Книга, которую он нес под мышкой, оказалась «Новой Элоизой» в дорогом переплете. Руссо преподнес ему эту книгу в подарок, надписав ее на первой странице.
Когда у Жильбера осталось всего четыре ливра и десять су, он вырвал эту дорогую для него страницу и, продав книгу хозяину книжной лавки, получил за нее три ливра.
Теперь он мог идти дальше и через три дня добрался до Гавра, где впервые увидел море в лучах заходящего солнца.
Его башмаки имели неприличный вид для молодого человека, который из кокетливости надевал днем шелковые чулки, если проходил через город. Поразмыслив, Жильбер, продал свои шелковые чулки, вернее, обменял их на пару крепких башмаков. Об их элегантности мы говорить не будем.
Последнюю ночь он провел в Арфлёре, за шестнадцать су поужинав и переночевав. В первый раз в жизни он попробовал устрицы.
«Кушанье богачей стоит перед самым нищим из людей, — подумал он. — Это верно, что Господь всегда делал только добро, а люди — зло, как говаривал Руссо».
Тринадцатого декабря Жильбер вошел в гаврскую гавань и с первого взгляда узнал «Адонис», прекрасный бриг водоизмещением в триста тонн, покачивавшийся на волнах.
На палубе не было ни души. Жильбер вскарабкался по трапу. К нему подошел юнга.
— Где капитан? — спросил Жильбер.
Юнга махнул рукой в сторону нижней палубы. Вскоре после того оттуда донесся голос:
— Пусть спускается!
Жильбер спустился. Его провели в небольшую каюту, отделанную красным деревом и чрезвычайно просто меблированную.
Человек лет тридцати, бледный, с нервным лицом, сидел за столом из того же красного дерева, что и переборки, и читал газету.
— Что вам угодно, сударь? — спросил он Жильбера.
Жильбер знаком попросил отпустить юнгу, и тот ушел.
— Вы капитан «Адониса», сударь? — спросил Жильбер.
— Да, сударь.
— Значит, эта бумага адресована вам.
Он подал капитану записку от Бальзамо.
Едва взглянув на подпись, капитан поспешно встал и, приветливо улыбнувшись Жильберу, сказал:
— Вы тоже?.. Такой молодой? Прекрасно, прекрасно!
Жильбер только поклонился в ответ.
— Куда вы направляетесь? — спросил капитан.
— В Америку.
— А когда?..
— Вместе с вами.
— Хорошо, стало быть, через неделю.
— Чем я должен в это время заняться, капитан?
— У вас есть паспорт?
— Нет.
— Тогда возвращайтесь сюда вечером, а пока погуляйте где-нибудь подальше от города, в Сент-Андрес к примеру. Ни с кем ни о чем не говорите.
— Мне нужно чем-то питаться, у меня кончились деньги.
— Поедите здесь сейчас, а вечером здесь же поужинаете.
— А потом?
— Взойдя на борт, вы уже не вернетесь на землю. Вы спрячетесь здесь и до отплытия не будете показываться… А когда мы выйдем в открытое море на двадцать льё, вы будете совершенно свободны.
— Отлично!
— Итак, постарайтесь закончить сегодня все свои дела.
— Мне нужно написать письмо.
— Пишите…
— Где?
— За этим столом… Вот вам перо, чернила и бумага. Почта находится в предместье, юнга вас проводит.
— Спасибо, капитан.
Оставшись один, Жильбер набросал короткое письмо и надписал его следующим образом:
«Мадемуазель Андре де Таверне, Париж, улица Кок-Эрон, 9, первые ворота со стороны улицы Платриер».
Он сунул письмо в карман, съел то, что сам капитан ему подал, и пошел следом за юнгой на почту, где и отправил письмо.
Весь день Жильбер любовался морем с высоты прибрежных скал.
С наступлением ночи он возвратился. Капитан поджидал его и провел на корабль.
Филипп провел ужасную ночь. Следы на снегу несомненно свидетельствовали о том, что кто-то проник в дом с целью похитить ребенка. Но на кого можно подумать? Ничто не подтверждало его подозрений.
Он так хорошо знал своего отца, что не сомневался в его причастности к этому преступлению. Господин де Таверне считал отцом ребенка Людовика XV: он, должно быть, очень дорожил этим живым доказательством неверности короля графине Дюбарри. Кроме того, барон, очевидно, полагал, что рано или поздно Андре снова окажется в милости и уж тогда будет готова вернуть себе основное средство своего будущего успеха при дворе.
Эти размышления Филиппа об отцовском характере, основанные на недавних впечатлениях, немного утешили его: он решил, что ребенка нетрудно вернуть обратно, если знаешь, кто его похитил.
Филипп дождался восьми часов. Пришел доктор Луи. Выведя доктора за ворота, он на ходу рассказал ему об ужасном ночном происшествии.
Доктор всегда был готов дать хороший совет. Он осмотрел следы в саду и в конце концов пришел к заключению, что Филипп прав.
— Я довольно хорошо знаю барона, — заметил он. — Не думаю, что он на это способен. Однако не может ли быть, что ребенок похищен не ради сиюминутных, но более определенных интересов?
— Каких же интересов, доктор?
— Интересов настоящего отца ребенка.
— Мне тоже приходила в голову эта мысль! — вскричал Филипп. — Но ведь это ничтожество и себя не умеет прокормить. Это безумец, восторженный юнец, который, к тому же, находится сейчас в бегах, боясь моей тени… Не надо ошибаться на его счет, доктор: этот презренный совершил случайное преступление. Однако теперь, когда в моей душе улегся гнев, — хотя я, разумеется, по-прежнему ненавижу этого преступника! — мне кажется, я постарался бы избежать с ним встречи, чтобы не убивать. Я верю, что он должен испытывать мучительные угрызения совести, которые и послужат ему наказанием. Думаю, что голод и бродяжничество отомстят ему за меня не хуже моей шпаги.
— Не будем больше об этом говорить, — предложил доктор.
— Дорогой друг! Я хочу вас попросить вот о чем: надо прежде всего успокоить Андре, а для этого придется солгать. Скажите ей, что вы вчера были обеспокоены состоянием здоровья малыша и зашли за ним ночью, чтобы отнести его к кормилице. Это первое, что мне пришло в голову, когда я утешал Андре.
— Хорошо, скажу. А вы намерены заняться поисками ребенка?
— У меня есть надежда его разыскать. Я решился покинуть Францию. Андре поступит в монастырь Сен-Дени, а я отправлюсь к барону де Таверне. Я заявлю ему, что мне все известно. Я заставлю его сказать, где спрятан ребенок. Если он будет сопротивляться, я пригрожу ему публичным разоблачением и вмешательством ее высочества дофины.
— А что вы будете делать с ребенком, если ваша сестра окажется в монастыре?
— Оставлю его у кормилицы, которую вы мне порекомендуете… Потом помещу его в коллеж, а когда он вырастет, возьму его к себе, если буду к тому времени жив.
— Вы полагаете, что мать согласится покинуть вас или своего ребенка?
— Андре согласится на все, чего бы я ни пожелал. Она знает, что я обращался к ее высочеству дофине и получил от нее обещание отпустить ее в монастырь. Андре не может поставить меня в неловкое положение в глазах нашей покровительницы.
— Пойдемте к бедной матери, — предложил доктор.
Он возвратился к Андре, безмятежно дремавшей в постели после того, как ее успокоил заботливый Филипп.
Она прежде всего спросила доктора о ребенке.
Улыбавшееся лицо доктора окончательно ее успокоило, и с этого времени она быстро пошла на поправку. Спустя десять дней она уже встала, сама дошла до оранжереи и готова была гулять там до тех пор, пока солнечные лучи освещали стеклянную крышу.
Филипп, отсутствовавший несколько дней, возвратился в это время на улицу Кок-Эрон с мрачным выражением лица, и доктор, отворивший ему дверь, почувствовал, что случилось огромное несчастье.
— Что такое? — спросил он. — Отец отказывается вернуть ребенка?
— Отец простудился три дня спустя после отъезда из Парижа, — отвечал Филипп. — Он прикован к постели. Когда я приехал, он был при смерти. Я подумал, что эта болезнь — уловка. Я решил, что это притворство доказывает его причастность к похищению. Я стал настаивать, угрожать. Барон де Таверне поклялся мне на распятии, что не понимает, о чем я толкую.
— Таким образом, вы вернулись, так ничего и не узнав.
— Да, доктор.
— Вы убеждены в правдивости барона?
— Почти.
— Он вас перехитрил и не открыл тайны.
— Я пригрозил, что добьюсь вмешательства в это дело ее высочества дофины. Барон побледнел. «Вы можете погубить меня, если угодно, — сказал он, — покрыть бесчестием отца и себя самого. Это будет величайшая глупость, которая ни к чему не приведет. Я не понимаю, о чем вы говорите».
— Итак…
— Итак, я вернулся в полном отчаянии.
В эту минуту Филипп услышал голос Андре:
— Это Филипп сейчас вошел в дом?
— Господи! Вот и она… Что же я ей скажу? — прошептал Филипп.
— Молчите! — приказал доктор.
Андре вошла в комнату и бросилась брату на шею; сердце молодого человека болезненно сжалось.
— Откуда ты? — спросила она.
— Я был у отца, как тебе и говорил.
— Как чувствует себя господин барон?
— Хорошо. Но я был не только у отца, Андре… Я также повидался со многими людьми, от которых зависит твое поступление в Сен-Дени. Благодарение Богу, теперь все готово. Ты поправилась и можешь посвятить себя своему будущему, обдумав его трезво и рассудительно.
Андре подошла к брату и, едва слышно вздохнув, проговорила:
— Дорогой друг! Мое будущее меня больше не интересует: оно вообще никого не должно интересовать… Для меня важнее всего на свете — будущее моего ребенка, и я хочу посвятить свою жизнь сыну, данному мне Господом. Таково мое решение, и оно непоколебимо. С тех пор как ко мне вернулись силы, я поверила в себя. Жить ради сына — пусть мне придется терпеть лишения, даже работать, если понадобится, — только бы не расставаться с ним ни днем ни ночью — вот каким я вижу свое будущее. Не надо больше говорить о монастыре, я не должна думать только о себе; раз уж я принадлежу кому-то на земле, значит, я не нужна Богу!
Доктор взглянул на Филиппа, словно хотел сказать: «Ну, что я вам говорил?»
— Сестра! — воскликнул молодой человек. — Что с тобой?
— Не вини меня, Филипп, это не прихоть слабой и взбалмошной женщины. Я не буду тебе в тягость и ни к чему тебя не принуждаю.
— Но… Андре, я не могу оставаться во Франции, я хочу все бросить и уехать. У меня здесь нет состояния и тем более нет будущего. Я могу согласиться оставить тебя в монастыре, но не в нищете… Андре, подумай хорошенько!
— Я уже все обдумала… Я горячо тебя люблю, Филипп, и если ты меня покинешь, я проглочу слезы и найду утешение у колыбели сына.
Доктор подошел к ней.
— Вы преувеличиваете, это просто минутное помрачение! — сказал он.
— Ах, доктор! Как же иначе? Мое материнство — это и есть помутнение рассудка! Но оно послано мне Богом. Пока я буду нужна ребенку, я не изменю своего решения.
Филипп и доктор переглянулись.
— Дитя мое! — вмешался доктор. — Я не очень умелый проповедник, однако, если мне не изменяет память, Господь запрещает человеку иметь слишком сильные привязанности…
— Это верно, сестра, — подтвердил Филипп.
— Насколько мне известно, доктор, Господь не запрещает матери любить своего сына.
— Прошу прощения, дочь моя, за то, что я, как философ и практик, попытаюсь указать вам на пропасть, разверстую теологом перед человеком, подверженным страстям. Для каждой заповеди Божьей надо постараться найти причину, и не только морального свойства, потому что это порой очень трудно сделать. Постарайтесь найти причину материальную. Господь запрещает матери чрезмерно любить свое дитя, потому что ребенок — хрупкое, нежное создание, подверженное болезням, страданиям… Сильно любить эфемерное создание — значит подвергать себя опасности впасть в отчаяние.
— Доктор! — прошептала Андре. — Почему вы мне все это говорите? А ты, Филипп, почему смотришь на меня с сочувствием… и что значит эта бледность?
— Андре, дорогая! — перебил ее молодой человек. — Последуйте совету верного друга. Ваше здоровье вне опасности, так поступайте как можно скорее в монастырь Сен-Дени.
— Я… я вам уже сказала, что не брошу своего сына.
— Пока будете ему нужны, — мягко напомнил доктор.
— Боже мой! — вскричала Андре. — Что случилось? Говорите! Что-нибудь печальное… ужасное, может быть?
— Будьте осторожны! — шепнул Филиппу доктор. — Она еще очень слаба для такого удара.
— Брат, почему ты молчишь? Объясни мне, что произошло?
— Дорогая сестра! Как ты знаешь, на обратном пути я ехал через улицу Пуэн-дю-Жур и побывал у твоей кормилицы.
— Да… Так что же?
— Малыш неважно себя чувствует…
— Мой мальчик… болен? Скорее… Маргарита! Маргарита… Карету! Я поеду к своему мальчику!
— Это невозможно! — воскликнул доктор. — Вам нельзя выходить на улицу, нельзя ехать в карете.
— Однако еще сегодня утром это было возможно: вы сами мне сказали, что завтра, когда вернется Филипп, я увижу маленького.
— Мне так показалось…
— Вы меня обманывали?
Доктор молчал.
— Маргарита! — повторила Андре. — Извольте исполнять приказание… Карету!
— Ты можешь умереть!.. — вмешался Филипп.
— Ну и пусть!.. Я не так уж дорожу своей жизнью!..
Маргарита терпеливо ждала, переводя взгляд с хозяина на хозяйку, потом на доктора.
— Я, кажется, приказала!.. — крикнула Андре; краска бросилась ей в лицо.
— Дорогая сестра!
— Я ничего не желаю больше слушать, и если вы мне откажете в карете, я пойду пешком.
— Андре! — сказал Филипп, обхватив ее руками. — Ты никуда не пойдешь, нет. Тебе нет нужды никуда ходить.
— Мой мальчик умер! — помертвевшими губами пролепетала Андре; руки ее безвольно повисли вдоль кресла, в которое ее усадили Филипп и доктор.
Филипп вместо ответа покрывал поцелуями ее холодную и безжизненную руку… Андре очнулась от оцепенения, уронила голову на грудь и залилась слезами.
— Бог послал нам новое испытание, — проговорил Филипп. — Господь велик и справедлив. Возможно, он имеет на тебя другие виды. Может быть, Бог рассудил, что этот ребенок оказался бы для тебя незаслуженным наказанием.
— За что же он ниспослал страдания этому невинному существу?.. — тяжело вздохнув, спросила несчастная мать.
— Бог не дал ему страдать, дитя мое, — молвил доктор. — Он умер, едва успев родиться… Жалейте о нем не более, чем о мимолетной тени.
— А крики, которые я слышала?..
— Это было его прощание с жизнью.
Андре закрыла лицо руками, а мужчины, обменявшись красноречивыми взглядами, поздравили друг друга с тем, что своей ложью спасли Андре жизнь.
Вдруг на пороге появилась Маргарита, держа в руке письмо… Оно было адресовано Андре… Надпись гласила:
«Мадемуазель Андре де Таверне, Париж, улица Кок-Эрон, 9, первые ворота со стороны улицы Платриер».
Филипп показал его доктору за спиной Андре; она больше не плакала: она находилась в состоянии глубокой печали.
«Кто мог написать ей письмо? — думал Филипп. — Никому не был известен наш адрес, и это не почерк отца…»
— Андре! Тебе письмо, — сказал Филипп.
Ничему не удивляясь и не размышляя, Андре безропотно вскрыла конверт и, вытерев слезы, развернула письмо, собираясь его прочесть. Но едва пробежав глазами три строчки, из которых состояло все письмо, она громко вскрикнула, вскочила как безумная и, напрягшись всем телом, окаменев, рухнула словно статуя прямо на руки подоспевшей Маргарите.
Филипп подобрал с полу письмо и прочитал:
Я уезжаю, потому что Вы меня прогнали. Больше Вы меня не увидите. Но я увожу с собой и своего ребенка, который никогда не назовет Вас матерью!
Взревев от бешенства, Филипп скомкал письмо.
— Я готов был простить преступление случайное, — заскрежетав зубами, проговорил он, — но за преступление преднамеренное он будет наказан… Над твоей безжизненно повисшей головой, Андре, я клянусь убить Жильбера, как только он попадется мне на глаза. Господь не может не послать его мне, потому что этот мерзавец преступил все границы дозволенного… Доктор! Андре придет в себя?
— Да, да!
— Доктор! Завтра Андре должна поступить в монастырь Сен-Дени. А я послезавтра буду в ближайшей гавани… Негодяй сбежал… Я последую за ним… Я должен разыскать ребенка… Доктор! Какая отсюда ближайшая гавань?
— Гавр.
— Я буду в Гавре через тридцать шесть часов, — пообещал Филипп.
С этой минуты дом Андре стал похож на мрачную могилу.
Известие о смерти сына, возможно, убило бы Андре. Глухая, неизбывная боль точила бы ее душу все жизнь. Письмо Жильбера ранило Андре в самое сердце. Но этот удар пробудил в ее благородной душе остаток сил и способность защищаться.
Придя в себя, она поискала глазами брата. Ненависть, которую она прочла в его взгляде, придала ей мужества.
Она подождала, пока к ней вернутся силы настолько, чтобы не дрожал голос, и, взяв Филиппа за руку, начала так:
— Ты мне говорил нынче утром о монастыре Сен-Дени, где ее высочество дофина обещала мне место. Это правда?
— Да, Андре.
— Отвези меня туда, пожалуйста, сегодня же.
— Спасибо, сестра.
— Доктор! — продолжала Андре. — За вашу доброту, преданность, милосердие моя благодарность была бы слишком скудным вознаграждением. Вознаграждение, доктор, ждет вас на небесах!
Она подошла к нему и поцеловала его.
— В этом небольшом медальоне — мой портрет, — сказала она, — матушка приказала сделать его, когда мне исполнилось два года. Наверное, я на нем похожа на моего сына; сохраните его, доктор; пусть он напоминает вам иногда о малыше, которому вы помогли появиться на свет, а также о его матери, которую спасли ваши заботы.
Не теряя присутствия духа, Андре собрала вещи и в шесть часов вечера, не смея поднять глаз, переступила порог приемной монастыря Сен-Дени; за его решеткой Филипп, будучи не в силах побороть волнение, мысленно прощался с ней, быть может, навсегда.
Вдруг силы изменили бедной Андре. Раскинув руки, она бегом бросилась к брату. Он тоже протягивал к ней руки. Они встретились и, хотя их разделяла холодная решетка, прижались друг к другу пылающими щеками, проливая горючие слезы.
— Прощай! Прощай! — прошептала Андре.
— Прощай! — отвечал Филипп, подавив в своем сердце отчаяние.
— Если ты когда-нибудь найдешь моего сына, — едва слышно сказала Андре, — не дай мне умереть, не обняв его.
— Будь спокойна. Прощай! Прощай!
Андре с трудом оставила брата и, продолжая оглядываться, поддерживаемая послушницей, пошла под мрачные монастырские своды.
Пока она не пропала из виду, он кивал ей, потом махал платком. Наконец она в последний раз взглянула на него и исчезла в темноте. Железная дверь разделила их со зловещим скрежетом. Все было кончено.
Филипп взял почтовую лошадь прямо в Сен-Дени. Приторочив к седлу свои пожитки, он скакал всю ночь, весь следующий день и на вторую ночь был уже в Гавре. Он переночевал в первой же попавшейся гостинице, а на рассвете уже узнавал в порту, какое судно раньше всех отправляется в Америку.
Ему ответили, что в тот день бриг «Адонис» снимается с якоря и отплывает в Нью-Йорк. Филипп нашел капитана, заканчивавшего последние приготовления; молодой человек уплатил за поездку и был принят пассажиром. Он написал ее высочеству дофине последнее письмо с выражением почтительной преданности и признательности, потом отправил багаж в свою каюту на корабле и, дождавшись отлива, отправился на борт.
Часы на башне Франциска I пробили ровно четыре, когда «Адонис» вышел из канала под всеми своими марселями и фоками. Вода в море была темно-голубого цвета, небо пламенело вдали. Поздоровавшись с немногими пассажирами, своими попутчиками, Филипп облокотился на ограждение, защищающее палубу, и стал смотреть на берега Франции, таявшие в сиреневой дымке по мере того, как, подняв паруса, бриг круто брал вправо, огибая мыс Эв и выходя в открытое море.
Вскоре Филипп уже не видел ни берега, ни пассажиров, ни океана: ночная мгла, словно большая птица, опустилась на морс, раскинув огромные крылья. Филипп пошел к себе в каюту и, примостившись на узкой кровати, перечитал копию письма, отправленного им дофине. Письмо можно было принять за мольбу, обращенную к Создателю, но, впрочем, и за прощание с живыми людьми.
«Ваше высочество! — писал он. — Человек, не имеющий ни надежды, ни опоры в жизни, удаляется от Вас с сожалением, что так мало успел сделать для будущей королевы Франции. Этот человек уходит в море с риском попасть в шторм и грозу, а Вы остаетесь, подвергая себя опасностям и трудностям, связанными с властью. Юная, прекрасная, любимая, окруженная почтительными друзьями и обожающими слугами. Вы скоро забудете того, кто по указанию Вашей властной десницы возвысился над толпой. Я же не забуду Вас никогда. Я отправляюсь в Новый Свет, чтобы познать, каким образом смогу лучше служить Вам, когда Вы взойдете на трон. Я вверяю Вам свою сестру — бедный, покинутый всеми цветок; для нее не существует другого солнца, кроме Вашего взгляда. Соблаговолите же хоть изредка снисходить до нее, а в минуты радости, в дни своего могущества, к единодушному хору славящих Вас голосов прибавьте — умоляю Вас! — благословляющий Вас голос, принадлежащий изгнаннику, которого Вы больше не услышите и которому, наверное, не суждено увидеть Вас».
Когда Филипп окончил чтение, сердце его сжалось: меланхоличное поскрипывание корабельных мачт, блеск волн, разбивавшихся о стекло иллюминатора, — все это могло бы навести тоску и на более веселого человека.
Ночь показалась молодому человеку мучительной и бесконечной. Утром его навестил капитан, однако его посещение не развеяло тоски Филиппа. Капитан сообщил ему, что пассажиры боятся качки и остаются в каютах; он сказал также, что путешествие обещает быть недолгим, но трудным из-за сильного ветра.
С этого дня у Филиппа вошло в привычку обедать с капитаном, а завтрак он приказывал подавать в свою каюту. Не замечая неприятностей морского путешествия, он по нескольку часов проводил на верхней палубе, завернувшись в широкий офицерский плащ. В остальное время он обдумывал план дальнейших действий или читал философские труды. Иногда он встречался со своими попутчиками. Среди них были две дамы, направляющиеся за наследством в Северную Америку, и четверо мужчин: один из них был в годах, он путешествовал вместе с двумя сыновьями. Это все были пассажиры первого класса. Еще Филипп несколько раз замечал каких-то людей, одетых попроще и державшихся скромнее; он не нашел среди них ни одного, заслуживавшего его внимания.
По мере того как с течением времени в сердце Филиппа стихала боль, лицо его прояснялось. Судя по тому, что несколько дней подряд стояла солнечная и сухая погода, пассажиры поняли, что они приближаются к умеренным широтам. Они стали больше времени проводить на палубе. Даже по ночам Филипп, взявший за правило ни с кем не разговаривать и, опасаясь лишних вопросов, скрывавший свое имя даже от капитана, слышал у себя над головой шаги, когда сидел в каюте. Он различал голос капитана, очевидно прогуливавшегося с кем-нибудь из пассажиров. Это был для него лишний повод не подниматься наверх. Он раскрывал иллюминатор, чтобы подышать свежим воздухом, и ждал следующего дня.
Только однажды ночью, не услышав ни голосов, ни шагов, он вышел на палубу. Ночь была теплая, небо было затянуто облаками; за кораблем бурлила вода, и тысячи фосфоресцирующих капель образовывали водовороты. Должно быть, эта ночь показалась пассажирам слишком темной и ненастной, потому что Филипп не увидел на палубе ни души. Только в носовой части корабля дремал или глубоко задумался какой-то господин, держась за бушприт; Филипп с трудом различал его в темноте: наверное, это был один из пассажиров второго класса, без сомнения какой-нибудь бедный изгнанник, с надеждой смотревший вперед, мечтая о прибытии в американскую гавань, тогда как Филипп скучал по родной земле.
Филипп долго разглядывал застывшего неподвижно пассажира; потом почувствовал, как его пронизывает утренний холод, и собрался вернуться в каюту… Пассажир, находившийся на носу, тоже стал поглядывать на начинавшее светлеть небо. Филипп услышал сзади шаги капитана и обернулся.
— Вышли подышать свежим воздухом, капитан? — спросил он.
— Я всегда встаю в это время, сударь.
— Как видите, пассажиры вас опередили.
— Да, вы меня в самом деле опередили, однако, офицеры встают так же рано, как и моряки.
— Не только я, — возразил Филипп. — Взгляните вон туда. Видите глубоко задумавшегося господина? Это тоже один из ваших пассажиров.
Капитан посмотрел и, как показалось Филиппу, удивился.
— Кто он? — спросил Филипп.
— Один… торговец, — смущенно пробормотал капитан.
— Путешествует в поисках удачи? — спросил Филипп. — Должно быть, бриг идет для него слишком медленно.
Вместо ответа капитан пошел на нос корабля, сказал пассажиру несколько слов, и Филипп увидел, как тот скрылся в межпалубном пространстве.
— Вы спугнули его мечту, — заметил Филипп капитану, когда тот к нему подошел, — а между тем он ничуть меня не стеснял.
— Не в этом дело, сударь: я его предупредил, что утренний холод в этих местах опасен. А у пассажиров второго класса нет таких теплых плащей, как у вас.
— Где мы находимся, капитан?
— Завтра мы будем у Азорских островов. На одном из них мы пополним запасы свежей воды: становится жарко.
В назначенное капитаном время в ослепительных лучах солнца впереди на северо-востоке показалась земля. Это были Азорские острова.
Дул попутный ветер, и бриг шел на всех парусах. К трем часам пополудни стал хорошо виден весь архипелаг.
Взгляду Филиппа открылись высокие вершины холмов странных, зловещих очертаний. Скалы почернели будто под действием вулканического извержения и поражали контрастом между ярко освещенными вершинами изрезанных горных хребтов и глубокими, мрачными пропастями.
Подойдя к первому из островов на расстояние пушечного выстрела, бриг лег в дрейф; экипаж стал готовиться к высадке на берег, чтобы запастись несколькими бочками свежей воды, как и предполагал сделать капитан.
Пассажиры надеялись получить удовольствие от прогулки на острове. Ступить на твердую почву после двадцати дней и ночей утомительной качки — да это настоящая увеселительная прогулка, которую по достоинству способны оценить лишь те, кто долгое время находился в плавании.
— Господа! — обратился капитан к пассажирам, на чьих лицах, как ему показалось, он заметил нерешительность. — У вас есть пять часов на то, чтобы побывать на берегу. Советую вам не упустить такой возможности. Вы найдете на этом совершенно необитаемом острове источники с чистейшей водой, если среди вас есть любители природы, а для охотников здесь найдутся зайцы и красные куропатки.
Филипп взял ружье, порох и свинец.
— А вы, капитан? — спросил он. — Остаетесь на борту? Почему бы вам не отправиться с нами?
— Потому что вон там, — отвечал капитан, показывая рукой на морс, — подходит подозрительное судно, которое преследует меня уже четвертые сутки. У этого корабля, как мы говорим, недобрый вид. Я хочу понаблюдать за тем, что он будет делать.
Удовлетворившись этим объяснением, Филипп сел в последнюю шлюпку.
Дамы, многие другие пассажиры столпились в носовой части корабля и на корме, не отваживаясь спуститься или ожидая своей очереди.
Они видели, как две шлюпки стали удаляться, увозя радостных матросов и еще более счастливых пассажиров.
На прощание капитан предупредил:
— В восемь часов, господа, за вами прибудет последняя шлюпка, имейте это в виду! Опоздавшие останутся на острове.
Когда все, и любители природы, и охотники, высадились на берег, матросы тут же отправились в пещеру, расположенную в сотне шагов от берега и уходившую в глубь земли, куда не достигали солнечные лучи.
Свежая, голубая, изумительно вкусная вода била из источника среди поросших мхом камней и, не выходя из грота, исчезала в низине среди мелкого зыбучего песка.
Матросы наполняли бочки и катили их к берегу.
Филипп не сводил с них глаз. Он любовался голубоватым полумраком пещеры, ее прохладой, мелодичным журчанием воды, падающей каскадами. Вначале ему показалось, что в пещере очень темно и довольно свежо, однако через несколько минут потеплело, а в темноте стали вспыхивать и тут же гаснуть таинственные огоньки. Когда Филипп входил в пещеру, он вслепую следовал за матросами, вытянув руки и натыкаясь на выступы в скалах. Потом мало-помалу он стал различать лица и очертания фигур и решил, что в гроте все видно яснее, чем при дневном свете, резком и слепящем в этих широтах.
Он слышал, как постепенно вдали теряются голоса его спутников. В горах раздались выстрелы, потом все стихло, и Филипп остался один.
Матросы сделали свое дело, и им не нужно было возвращаться в грот.
Филипп был очарован тишиной и одиночеством; его подхватил вихрь мыслей. Он сел на теплый мягкий песок, привалился спиной к поросшей душистой травой скале и предался мечтам.
Время шло, а он забыл обо всем на свете. Рядом на камнях лежало незаряженное ружье. Чтобы ничто не мешало ему устроиться, он вытащил из карманов пистолеты, с которыми никогда не расставался.
Вся его прошлая жизнь неторопливо прошла перед его мысленным взором, словно поучая или упрекая его в чем-то. А будущее упрямо ускользало, подобно диким птицам, которых можно иногда догнать взглядом, но достать рукою — никогда.
Пока Филипп был погружен в раздумье, в сотне шагов от него были еще люди: они несомненно мечтали, смеялись, надеялись на будущее. Несколько раз ему почудился шум весел: то ли шлюпки увозили на корабль насладившихся прогулкой пассажиров, то ли привозили на берег новых пассажиров, жаждавших удовольствий.
Однако никто пока не нарушал его одиночества: то ли потому, что одни не замечали входа в пещеру, то ли потому, что другие, уже видавшие грот, не хотели еще раз туда входить.
Вдруг чья-то робкая, неясная тень загородила свет, встав у входа… Филипп увидел, как человек, вытянув руки и наклонив голову, пошел к журчащей воде. Поскользнувшись на траве, человек споткнулся и чуть не упал.
Филипп поднялся и протянул руку, чтобы помочь ему выбраться на твердую почву. Он учтиво коснулся в темноте пальцев незнакомца.
— Сюда пожалуйте, сударь, — приветливо пригласил он. — Вода здесь.
При звуке его голоса незнакомец резким движением поднял голову и приготовился ответить. Его лицо стало видно в голубоватых сумерках грота.
Вдруг Филипп в ужасе вскрикнул и отпрянул.
Незнакомец тоже вскрикнул и отступил.
— Жильбер!
— Филипп!
Эти слова прозвучали одновременно, взорвав тишину пещеры.
Потом послышались звуки борьбы. Филипп обеими руками вцепился своему врагу в горло и поволок его в глубь пещеры.
Жильбер не сопротивлялся. Он понял, что отступать некуда.
— Негодяй! Наконец-то ты у меня в руках!.. — проревел Филипп. — Бог тебя отдает мне в руки… Бог справедлив…
Жильбер смертельно побледнел и стоял не шевелясь. Руки его безвольно повисли вдоль тела.
— Трус! Ничтожество! — воскликнул Филипп. — Даже дикие животные инстинктивно защищаются!
— Защищаться? Зачем? — едва слышно возразил Жильбер.
— Ты прав! Ты отлично знаешь, что находишься в моей власти, что заслужил страшное наказание. Все твои преступления открылись. Тебе мало было осквернить девственницу — ты погубил мать.
Жильбер молчал. Филипп распалялся все больше, упиваясь своей ненавистью. Он снова в гневе схватил Жильбера. Тот не оказывал ни малейшего сопротивления.
— Ты разве не мужчина? — со злостью тряхнув его, спросил Филипп. — Нет! Ты мужчина лишь с виду! Он даже не сопротивляется!.. Ты же видишь: я тебя душу. Так сопротивляйся! Защищайся же… Трус! Трус! Убийца!..
Жильбер почувствовал, как пальцы его врага впиваются ему в горло. Он выпрямился, напрягся и, сильный как лев, одним движением плеча отбросил Филиппа далеко в сторону.
— Вы сами видите, — скрестив руки на груди, сказал он, — что я мог бы защищаться, если бы хотел. Да зачем мне это? Вот вы бежите к своему ружью. Ну что ж! Я, пожалуй, предпочел бы пулю, чем быть растерзанным в клочья и растоптанным.
Филипп и в самом деле схватил ружье, но при этих словах выпустил его из рук.
— Нет… — пробормотал он. — Куда ты направляешься?.. — продолжал он совсем тихо. — Как ты сюда попал?
— Я сел на «Адонис»…
— Так ты прятался? Ты, значит, меня видел?
— Я даже не знал, что вы были на борту.
— Лжешь!
— Нет.
— Как могло статься, что я тебя не видел?
— Потому что я выходил из каюты только по ночам.
— Вот видишь: значит, ты прятался!
— Разумеется…
— От меня?
— Нет. Вы не поняли! Я ехал в Америку с секретным поручением и не должен был никому попадаться на глаза. Поэтому капитан… поместил меня отдельно от других.
— А я тебе говорю, что ты прячешься, чтобы укрыться от меня… а еще для того, чтобы скрыть ребенка.
— Ребенка? — переспросил Жильбер.
— Да. Ты украл и спрятал ребенка; это станет твоим оружием, и ты извлечешь из этого выгоду! Негодяй!
Жильбер отрицательно покачал головой.
— Я забрал ребенка, — сказал он, — чтобы никто не научил его презирать родного отца или отрекаться от него.
Филипп с минуту переводил дух.
— Если бы это было правдой, — заметил он наконец, — если бы я мог этому поверить, ты был бы не таким негодяем, каким я тебя считал. Но раз ты мог украсть, значит, можешь и солгать.
— Украл? Я украл?
— Ты украл ребенка.
— Это мой сын. Он мой! Когда человек забирает то, что ему принадлежит, сударь, это не кража.
— Послушай! — дрожа от гнева, сказал Филипп. — Только что я хотел тебя убить. Я поклялся это сделать, я имел на это право.
Жильбер ничего не отвечал.
— Теперь Бог меня наставил. Бог привел тебя ко мне, словно хотел мне сказать: «Месть бесполезна. Зачем мстить тому, кого оставил Бог?..» Я не стану тебя убивать. Я только уничтожу причиненное тобой зло. Этот ребенок для тебя надежда на будущее. Ты немедленно вернешь мне его.
— У меня его нет, — возразил Жильбер. — Разве можно брать с собой в море двухнедельного младенца?
— Ты мог найти ему кормилицу и взять ее с собой.
— Я вам говорю, что я не брал ребенка с собой.
— Значит, ты оставил его во Франции? Где же?
Жильбер молчал.
— Отвечай! Где ты нашел ему кормилицу и на какие средства?
Жильбер продолжал молчать.
— Ах ты, подлец! Ты вздумал меня дразнить? — вскричал Филипп. — Значит, ты не боишься, что можешь разбудить во мне гнев?.. Скажешь ты мне, где ребенок моей сестры? Отдашь ты мне его или нет?
— Это мой ребенок, — прошептал Жильбер.
— Злодей! Ты хочешь умереть?
— Я не хочу отдавать своего ребенка.
— Жильбер! Послушай! Я прошу тебя добром: я постараюсь забыть все, что было, я постараюсь тебя простить. Ты понимаешь, Жильбер, чего мне это будет стоить? Я тебя прощаю! Я прощаю тебе весь позор, все горе нашей семьи. Это большая жертва… Отдай мне ребенка. Чего ты еще хочешь?.. Хочешь, я попытаюсь переубедить Андре, хотя она имеет законные основания для отвращения и ненависти? Что ж… Я готов это сделать… Отдай мне ребенка… Еще вот что… Андре любит своего… твоего сына до самозабвения. Она будет тронута твоим раскаянием — это я тебе обещаю и берусь ее подготовить. Только отдай мне ребенка, Жильбер, отдай мне его!
Жильбер скрестил на груди руки и не сводил с Филиппа горящего взора.
— Вы мне не поверили, — сказал он, — и я вам не верю. Не потому, что считаю вас бесчестным человеком, а потому, что видел, на какую низость способны люди под влиянием сословных предрассудков. Не может быть и речи ни о возвращении к прошлому, ни о прощении. Мы смертельные враги… Вы сильнее, значит, будете победителем… Я же не прошу вас отдать мне свое оружие, вот и вы не просите меня об этом…
— Так ты признаешь, что это твое оружие?
— Против презрения — да! Против неблагодарности — да! Против оскорбления — да!
— В последний раз спрашиваю тебя Жильбер: да или?..
— Нет.
— Берегись!
— Нет.
— Я не хочу тебя убивать. Я хочу дать тебе возможность убить брата Андре. Еще одно преступление!.. Ах, как это соблазнительно! Бери пистолет. Я возьму другой. Сочтем каждый до трех и выстрелим.
Он бросил пистолет к ногам Жильбера.
Молодой человек не двигался.
— Дуэль, — заметил он, — это как раз то, что я отвергаю.
— Ты предпочитаешь, чтобы я тебя убил как собаку? — вскипев от гнева и отчаяния, вскричал Филипп.
— Да, я предпочитаю, чтобы вы меня убили.
— Подумай хорошенько… Ох, не могу больше!..
— Я подумал.
— Я имею на это право: Бог меня простит.
— Я знаю… Убейте меня.
— В последний раз спрашиваю: ты будешь драться?
— Нет.
— Ты отказываешься защищаться?
— Да.
— Тогда умри как преступник, от которого я очищу землю! Умри как негодяй! Умри как разбойник! Умри как собака!
Филипп почти в упор выстрелил в Жильбера. Тот вытянул руки и сначала качнулся, а потом упал лицом вниз, не издав ни звука. Филипп почувствовал, как песок под его ногами стал набухать от крови, и, обезумев, он бросился вон из пещеры.
Филипп выбежал на берег — там ждала шлюпка. Отправление было назначено на восемь часов; теперь было начало девятого.
— A-а, вот и вы, сударь, — загалдели матросы. — Вы последний… Все уже вернулись на борт. Кого вы подстрелили?
При этих словах Филипп упал без чувств. Его перевезли на корабль, который уже снимался с якоря.
— Все вернулись? — спросил капитан.
— Это последний пассажир, — отвечали матросы. — Должно быть, он ударился при падении и лишился чувств.
Капитан приказал развернуть судно, и бриг стал быстро удаляться от Азорских островов как раз в то время, когда незнакомый корабль, так долго вызывавший беспокойство капитана, входил в гавань под американским флагом.
Капитан «Адониса» обменялся с этим кораблем сигналом и, успокоившись, — так, по крайней мере, могло показаться, — продолжал путь на запад. Вскоре бриг скрылся в ночной мгле.
Лишь на следующий день заметили, что одного пассажира нет на борту.