— А я вот в Вену собираюсь.

Он сейчас же:

— Как же вы вернетесь с этого заседания домой? Есть ли у вас машина? Дайте я вас подвезу.

М. Б. привезла «Крокодила», переведенного на англ. язык Бабеттой Дейч. Чорт знает что!


17/III. Вздумал я развлечь М. Б-ну. В этом же Доме Правительства, где мы сейчас живем, есть кино. Мы пошли туда на пьесу «Две встречи». Я даже не знал, что бывают такие гнусные пьесы. Ни выдумки, ни остроумия, ни пафоса, все неуклюже, сумбурно, банально, натянуто. И вдруг: туннели по дороге в Севастополь, тот Севастопольский треклятый вокзал,— все, связанное с Мурочкиной гибелью,— для меня навеки тошнотворное. Я в ужасе выскочил из кино, М. Б. за мною. Развлеклись до слез. <...>


18/III. Вчера с утра были мы с М. Б. в Третьяковке. Раньше всего я хотел повидать свой портрет работы Репина. Дали мне в провожатые некую miss Гольдштейн. Пошли мы в бывшую церковь, где хранятся фонды Третьяковки. Там у окна среди хлама висит мой разнесчастный портрет. Но что с ним сталось? Он отвратителен. Дрябло написанное лицо, безвкусный галстух, вульгарный фон. Совсем не таким представлялся мне этот портрет — все эти годы. Вначале в качестве фона была на этом портрете малиновая бархатная кушетка, очень хорошо написанная, отлично был передан лоснящийся желтый шелк, а здесь чорт знает что, смотреть не хочется. С души воротит. Гадка эта яркая рубаха с зеленым галстухом. Пошли мы по галерее. Она сильно выиграла от тесноты, т. к. в ней теперь только первоклассные вещи. Вновь очаровали меня, как и в молодости,— Серов, Бакст (портрет Розанова!!!), Левитан, Ге, Сомов, Репина — Мусоргский и Писемский. <...>


19/III. Безграмотный, сумасшедший, нравственно грязный инженер Авдеев — предложил начальству эффектный план: провести в Москву от Сызрани — Волгу и таким обр. «по-большевицки изменить лицо земли». Коммунистам это понравилось, и они создали строительство «Москанал». <…> Нужна ли нам Волга в Москве? Скептики говорят: не очень. Во 1-х потому, что до Нижнего — Волга не Волга, а мелочь, во 2-х потому, что водного транспорта у нас почти еще не существует. Правда, не хватает воды для питья и вообще для нужд московского населения, но ее можно получить при помощи небольшого канала вчетверо дешевле и скорее. <…>


20/III. <…> Я только сейчас удосужился просмотреть перевод моего «Крокодила», сделанный Бабеттой Дейч. Эта женщина меня зарезала. Банальщина дамских детских книжек, сочиняемых сотнями. Все то, ради чего написана эта книжка, исчезло. Вместо «тысячи порций мороженого» какое-то идиотское мямление.


23/III. Гъте, Гёте (Гьоте) и даже Гетё (как дитё). Одна комсомолка спросила:

— И что это за Гетё такое?

В самом деле, ни разу никто и не говорил им о Гетё, им и без всякого Гетё отлично — и вдруг в газетах целые страницы об этом неизвестном ударнике — как будто он герой какого-нб. цеха. И психоз: все устремились на чествование этого Гетё. Сидя у Халатова в прихожей, я только и слышал: нет ли билета на Гъте, на Гьоте, на Гетё. А дочь Лядовой спросила ее по телеф.:

— У тебя есть билет на Гнёта?

Говорят, тоска была смертная. <…>

Был сегодня у главы цензуры — у Волина в Наркомпросе. Поседел с тех пор, что не виделись. Встретил приветливо и сразу же заговорил о своей дочери Толе, к-рая в 11 лет вполне усвоила себе навыки хорошего цензора. — Вот, например, № «Затейника». Я ничего не заметил и благополучно разрешил, а Толя говорит:

— Папочка, этот № нельзя разрешать.

— Почему?

— Да вот посмотри на обложку. Здесь изображено первомайское братание заграничных рабочих с советскими. Но посмотри: у заграничных так много красных флагов, да и сами они нарисованы в виде огромной толпы, а советский рабочий всего лишь один — правда, очень большой, но один — и никаких флагов нет у него. Так, папа, нельзя.

Отец в восторге. <…>


1932. 25/III. Я был на «Амо». К сожал., визит был короткий. <…> На фронтоне одного из корпусов — полотнище с лозунгом:


«СТАЛИНЦЫ!

НА ШТУРМ ВЫСОТ НОВОЙ ТЕХНИКИ»


И хотя я часто читаю подобные лозунги без пиетета, ибо они кажутся мне однообразными, казенными, банальными, здесь они чрезвычайно уместны. <...> То, что в бюрократической системе какого-нибудь ГИХЛа является нелепой натяжкой, то здесь на «Амо» — нужнейшая вещь. <...>


26/III. Я все еще под впечатлением «поэмы». Здесь в Москве — в этот мой приезд — у меня 2 равноценных впечатления: «Вóлны» Пастернака и завод «Амо».

Сегодня, в 12 часов, если погода будет ясная, я и Бобров — мы оба полетим на АНТ 14. <…>

А мусорная куча на месте Храма Христа Спасителя все еще не разобрана. Копошатся на ней людишки, вывозят ее по частям, но она за весь этот месяц не уменьшилась. Ее окружает забор, в щелки которого жадно глядят проходящие. На заборе несколько вывесок «берегись трамвая», «Цехкомитет I участка», «Строительство Дворца Советов при Президиуме ЦИКа СССР. Контора I участка». Некоторые вывески: серебряные буквы на черном стекле. В Москве теперь такая мода: стеклянные вывески с академически-простым шрифтом. Вся Москва увешена ими. <…>


27/III. Был вчера у Жанны Матвеевны Брюсовой, жены Валерия Брюсова. Она — родом чешка, крепкого заграничного качества и до сих пор моложава и деятельна с проблесками прежней миловидности немецкого типа. Я получил от нее очень любопытный подарок: письмо В. Я. ко мне, написанное (и не отправленное) десять лет тому назад в 1922 году4. Я так взволновался, что даже не стал его читать: письмо от покойника — из могилы — и пр. Хотя в комнате осталось почти все, как было при Брюсове: те же шкафы с книгами, те же портреты (Жуковский, [В оригинале пропуск — Е. Ч.]), тот же бюст Ив. Крылова, тот же письменный стол, но, к удивлению моему, все это приобрело хламный неврастенический вид: нет той четкости, демонстративной аккуратности, которая была характерна для Брюсова. Поэтому комната совершенно потеряла брюсовский отпечаток: те полки, на которых так стройно и даже чопорно стояли навытяжку книги о Пушкине, теперь скособочились, запылились, сделались истрепанной рванью. Ничего особо-неряшливого в этом нет, но по сравнению с оцепенелой и напряженной аккуратностью той же обстановки при Брюсове — это ощущается как заброшенность, хламность, халатность. Картинки — на бок, на столе ворохá бумаг. Когда я вошел, Ж. М-на разбирала черновик Брюсовского письма к Горькому (1901), где Брюс. отмежевывается от всякой политич. партийности и выражает несочувствие бунтующим студентам. «Я каждое явление воспринимаю под знаком вечности, и партии для меня — детская игра, но мои стихи разрушительны и сами по себе служат революции, потому что «вечность» не мешает мне чувствовать свою связь с данным отрезком времени» — вот смысл этого письма Ж. М-на перекраивает его на революц. лад, выбрасывая из него все его но. Она пишет для изд-ва «Academia», котор. намерено выпустить двухтомного Брюсова. Жаловалась на Ашукина, к-рый «туп и труслив», хвалила Поступальского, к-рый теперь пишет большую статью о Брюсове («кажется, он включит туда даже 6 условий т. Сталина»),— и под конец призналась мне, что в Брюсовский перевод «Фауста» (к котор. Брюсов относился как к черновику) она уже после смерти поэта внесла много своих поправок и собственных стихов (напр., песня «Halb-Hexen» — «полуведьмы»),— а также и в перевод «Энеиды». «Габричевскому я, конечно, сказала, что нашла эти вставки в бумагах В. Я. Вы меня не выдавайте, пожалуйста». <...>


30/III. Вчера я был с мисс Ли в Музее революции. Безвкусно и балаганно. Насколько лучше этот же музей у нас в Ленинграде! Все эпохи даны в одном и том же стиле. Шестидесятые годы имеют такое же оформление, что и 1905 и 1917 г. Нет исторической атмосферы, все вымазано кумачовой краской, и халтурщики-гиды в кажд. комнате орут, надрываясь, одну и ту же банальщину. Ада Гуревич показывала нам все эти вульгарные и малоинтересные штуки, рассчитанные на лошадиную психику. Я хотел увидать Каракозова, но оказалось, что он представлен... кадрами фильма «Дворец и Крепость»5. Я обозлился и пошел спать. Вечером позвонил мне Пастернак. «Приходите с Чукоккалой. Евг. Влад. очень хочет вас видеть». Я забыл, кто такая Евг. Влад., — и сказал, что буду непременно. Но проспал до 10½ — и поздно пошел по обледенелым улицам на Остоженку в тот несуразный дом со стеклянными сосисками, который построен его братом Алекс. Леонидовичем. Весенняя морозная ночь. Звезды. Мимо проходят влюбленные пары с мимозами в руках. У подъезда бывш. квартиры Пастернака вижу женскую длинную фигуру, в новомодном пальто, к-рое кажется еще таким странным среди всех прошлогодних коротышек. Она окликает меня. Узнаю в ней бывшую жену Пастернака, которую видел лишь однажды. Она тоже идет к Б. Л. и ждет грузина, чтоб пойти вместе. Грузин опоздал. Мы идем вдвоем, и я чувствую, что она бешено волнуется. «Первый раз иду туда,— говорит она просто. — Как обожает вас мой сын. Когда вы были у нас, он сказал: я так хотел, чтобы ты, мама, вышла к Чуковскому, что стал молиться, и молитва помогла». Пришли. Идем через двор. У Паст. длинный стол, за столом Локс, Пильняк с Ольгой Сергеевной, Зинаида Николаевна — (новая жена Пастернака), А. Габричевский, его жена Наташа (моя родственница по Марине), брат Пастернака, жена брата и проч. Через минуту после того, как вошла Евг. Вл.,— стало ясно, что приходить ей сюда не следовало. З. Н. не сказала ей ни слова. Б. Л. стал очень рассеян, говорил невпопад, явно боясь взглянуть нежно или ласково на Евг. Вл. Пильняки ее явно бойкотировали, и ей осталось одно прибежище: водка. Мы сели с ней рядом, и она стала торопливо глотать рюмку за рюмкой, и осмелела, начала вмешиваться в разговоры, а тут напился Габричевский — и принялся ухаживать за ней — так резво, как ухаживается только за «ничьей женой». З. Н. выражала на своем прекрасном лице полное величие. Разговоры были пошловатые. <…> С Пастернаком у меня никакого контакта не вышло, З. Н. тоже поглядывала на меня враждебно, как будто я «ввел в дом» Евг. Вл. Габричевский заснул. Наташа принялась обливать его холодной водой. Пастернак смертельно устал. Мы ушли: Локс, Евг. Вл. и я. По дороге она рассказала о том, что Пастернак не хочет порывать с нею, что всякий раз, когда ему тяжело, он звонит ей, приходит к ней, ищет у нее утешения («а когда ему хорошо, и не вспоминает обо мне»), но всякий раз обещает вернуться. <…> Локс все время молчал — и скоро ушел. Теперь я понял, почему З. Н. была так недобра к Евг. Вл. Битва еще не кончена. Евг. Вл. — все еще враг. У Евг. Вл., как она говорит, 3 друга: Маршак (!?!), Сара Лебедева и Анна Дм. Радлова.


31/III. Вчера с утра весь день с Халатовым. <…> При мне Халатову доложили около 200 дел, и он каждое решал немедленно, многие резолюции писал на листках. <…>


2 апреля. Вчера был у меня Пильняк — по дороге от Гронского к Радеку. Я был болен. От бессонной ночи разболелось сердце — распухла левая рука, и я лежал, не вставая. Говорит Пильняк, что в Японию ему ехать не хочется: «я уже наладился удрать в деревню и засесть за роман, накатал бы в два месяца весь. Но Сталин и Карахан посылают. Жаль, что не едет со мною Боря (Пастернак). Я мог достать паспорт и для него, но — он пожелал непременно взять с собою З. Н., а она была бы для нас обоих обузой, я отказался даже хлопотать об этом, Боря надулся, она настрюкала его против меня, о, я теперь вижу, что эта новая жена для Пастернака еще круче прежней. И прежняя была золото: Боря у нее был на посылках, самовары ставил, а эта…»

Сегодня в ОГИЗе Пильняк ни за что, ни про что получает 5000 р. Он скромно заявил Карахану, что денег на поездку в Японию он не возьмет, но что у него есть книги — десять томов собр. соч. и было бы хорошо, если бы у него их приобрели. Карахан, подкрепленный Сталиным, позвонил Халатову, X. направил Пильняка к Соловьеву, а Сол. сказал:

— Издавать вас не будем. Нет бумаги. Деньги же получите, нам денег не жалко.

И назначил ему пять тысяч рублей.

«Ничего себе изд-во, к-рому выгоднее платить автору 5000 рублей, не издавая его»,— говорит Пильняк.


3 апреля. Вчера в прихожей Халатова — торжествующие Виноградов и Тихонов. Они победили: Ионов, по их желанию и по настоянию Горького, смещен. С 1-го апреля Ионов уже не стоит во главе «Academia». Теперь спешно ищут ему заместителя. <…> Был вечером у Кольцова. Он только что вернулся из Женевы. Острит. «А у вас здесь вся литература разогнана и приведена к молчанию. Писатели только и пишут, что письма к Сталину».


5 апреля. Халатов пал. На его место назначен как будто бы Томский. Сегодня я уезжаю в Ленинград. Успехи мои здесь таковы: Волин разрешил мне книжку моих детских стихов для взрослых в 4000 экз., я двинул свою книжку «Уот Уитмэн». Я увидал разные участки строительства, видал Сейфул., Пастернака, Пильняка, Кольцова, М. Шагинян, miss Lee и т. д. Впервые по-настоящему познакомился с Москвой, окончательно возненавидел моск. «Мол. Гвардию» и вообще всю бюрократич. чепуху ОГИЗа, читал вчера в Радио дважды своего «Мойдодыра» — с огромным успехом. <…>


10/IV. Ленинград. Виноградов добился-таки своего: его «Братья Тургеневы», вопреки желанию всей редколлегии ГИЗа, печатаются. Редколлегия единогласно отказалась подписать эту книгу к печати. Виноградов представил ее Халатову, тот, трепеща перед Горьким, подписал ее, и книга выйдет, несмотря ни на что. В ГИЗе подсчитали, что Виноградов написал по поводу этой книги 58 писем в редакцию!!!

Провожая меня в Москве на радиостанцию, Виноградов говорил: «Ни одной ругательной статьи о Тургеневых не будет. Я принял свои меры в ЦК». <...> Подписал с Алянским договор на «шестидесятников». Вчера был у нас Тынянов с Ел. А-ой. Благодарить за участие. Лицо у него очень замученное. Показывал опять Пастернака, имитировал грузин и т. д., подробно описывал, как у него в студенческие годы украли пальто и «тройку», но все это было очень невесело.

Сообщил, как Шкловский помогал ему получать гонорары. Однажды «Леф» в лице Осипа Брика задолжал Тынянову 50 р. и не заплатил. Пришли к Брику они вдвоем с Шкл. Брика нет. Лиля пудрится, «орнаментирует подбородок», а Брик не идет... Шкловский советует Тынянову: «ты поселись у него в квартире и наешь на 50 р.». План не удался. Тогда Шкл.: «Юра, тебе нужен указатель Лисовского?» Еще бы. «Вот возьми». Снял с полки у Брика книгу, сунул Т-ву в портфель, и они оба ушли. Брик заметил пропажу только через год.


15/IV. Вчера читал в Доме для престарелых ученых воспоминания Нелидовой о Гончарове и Тургеневе. Она слаба сердцем — боялась, что ей не под силу прочитать всю эту статейку, и попросила меня. Я пришел к ней спозаранку, мы поговорили о Слепцове — и вот я в кругу 80-летних — круглый стол: за столом два декоративных старца с бородами á ла Саваоф и душ 12 трясущихся, глуховатых старушек. Нелидова (т. е. Маклакова, т. е. вдова Слепцова) очень выпукло голосом привычной чтицы прочла 2 первые главы, а я, странно робея и срываясь — конец. Потом сразу заговорила Екат. Павловна Султанова — которая по своей талантливости на всех похоронах непременно хочет быть покойником. Она сразу рассказала свои воспоминания о Гончарове и Тургеневе — и выяснилось, что она знала обоих лучше, может рассказать о них больше.

К Нелидовой она обращалась с такими вопросами:

— И это все, что вы написали о Гончарове?

— А больше вы с ним не встречались?

и проч.

Забавна была эта борьба октогенариев за первенство. Впрочем, Нелидова не боролась, так как она глуха — и все эти шпильки прошли мимо. Султанова рассказывала много интересного: о том, как Крамской писал портрет Гончарова, об Анат. Ф. Кони, о Салтыкове, о себе и еще о себе. Когда она заговорила об Елене Вас. Пономаревой, отдавшей Анатолию Ф-чу всю свою жизнь с 18 лет, я сказал, что величайшим проявлением самоотвержения со стороны Е. В. П-ой я считаю выслушивание ею всех анекдотов А. Ф-ча, которые она знала наизусть, т. к. он 40 лет подряд рассказывал всегда одни и те же анекдоты. Это было и вправду патетично. Старик уже не вырабатывал ничего нового. На каждый случай жизни у него был излюбленный эпизод из биографии Тургенева, Толстого, Лажечникова, Стасюлевича и т. д.— и вот она, слушая, как он сообщает кому-нибудь эти закостеневшие сведения, всегда делала благоговейное лицо и так хохотала в наиболее ударных местах анекдота, как будто слышала все это впервые. Султанова говорит, что она даже беседовала с Ел. Вас. на эту деликатную тему и та будто бы ответила ей:

— Ведь слушаете же вы Шопена — снова и снова все с тем же восторгом.

Рассказала Султанова также и о скандале с Благим, который на Пушкинских торжествах говорил вступительное слово к концерту Книппер, Качалова и др. И публика кричала: «довольно, довольно!» За круглым столом были: Анна Ив. Менделеева; ее сын, лысый мужчина; совершенно слепая Озаровская (страшно изменившаяся, слепая, с разбитой перевязанною головой, почти неспособная передвигаться,— сразу уменьшившаяся почти вдвое), вдова Всев. Гаршина, гостья Марии Вал. Ватсон, Е. Н. Щепкина, но, конечно, «царицей бала» была Султанова. Нелидова сохраняла обычную свою величавость и была изящна и женственна, несмотря на 80 лет, несмотря на глухоту, несмотря на то, что ее доклад не имел никакого успеха. Подарила мне пакет сухарей, рассказывала о матери Слепцова: «Хлопотливая, хозяйственная, совсем не литературная женщина, некрасивая: узкие глазки, большой нос».


Кисловодск. 29/V. Вчера познакомился с известным ленинградским педагогом Сыркиной, автором многих научных статей, которые в последнее время подлежали самой строгой проработке. С ней недавно случилось большое несчастье. Когда возвращалась домой, у нее на парадном ходу на нее напал какой-то громила и проломил ей ломом голову. Она пришла в себя только на третий день и первым делом воскликнула:

— Ну вот и хорошо. Не будет проработки!

Нынешний человек предпочитает, чтоб ему раскроили череп, лишь бы не подвергали его труд издевательству.


7/VI. Вчера мы с М. Б. и остальными жителями КСУ ездили в замок Коварства и Любви. <...> На нашем грузовике написано было КСУ. Одна женщина, сидевшая на возу, запряженном волами, прочла надпись и сказала со вкусом:

— Ах вы, ксукины дети!

Всего поехало 50 человек: два грузовика и одна легковая.

«Ксукины сыны», «Ксукины дети»— эта кличка утвердилась за нами прочно. В замке воняет шашлыком, пиликает кавказская музыка, вся местность загажена надписями и зелеными будочками для кутежей. <...>


17/VI. На днях пришел сюда первый том Слепцова, вышедший под моей редакцией, изобилующий нагло дурацкими опечатками. Это привело меня в бешенство. Я отдал этой книге так много себя, облелеял в ней каждую буквочку — и кто-то (не знаю, кто) всю испакостил ее опечатками. Я написал по этому поводу письма Горькому, Каменеву, Сокольникову, Гилесу, завед. ленинградской «Академией» Евгению Ив-чу (фамилию забыл), и на душе у меня отлегло. <...>

Сегодня и завтра отъезжают отсюда десятки больных, проживших здесь месяц вместе с нами. Больше всего мы сблизились с геологом и географом Николаем Леопольдовичем Корженевским, очень спокойным, гордым, пожилым человеком, из Ташкента, который своей медлительной, серьезной, профессорской речью действовал на нас успокоительно. Он рассказывал нам о Памире, о его озерах, потонувших кишлаках, киргизах, геологических сдвигах, о ташкентском винограде и хлопке и своих путешествиях в дальнюю Азию,— и все это с большими подробностями, с обилием собственных имен, очень картинно и учено. <...> Есть тут очень любопытные люди из ученых — раньше всего Шейнин, наш сосед по столу, лысый молодой человек, только что женившийся, добродушный, шикарно одетый (лондонские рубашки, фланелевые брюки и пр.), автор книг о лесном хозяйстве. Одну из этих книг он дал мне на прочтение: «Лесное хозяйство и задачи Советов». М. 1931, изд. «Власть Советов» при Президиуме ВЦИК, и я поразился ее вопиющей безграмотностью. «Искусственное лесонасаждение», «аграрные помещики», незнание элементарнейших правил грамматики и шаблоннейшее изложение. Нет ни одной строки, которая не являлась бы штампом, ни одной своей мысли, ни одного своего эпитета. Автор больше всего боится самостоятельно думать, он пережевывает чужое, газетное — и в то же время его книга свежа, интересна, нужна — потому что тема ее так колоссальна. Нынче именно потому-то в упадке литература, что нет никакого спроса на самобытность, изобретательность, словесную прелесть, яркость. Ценят только штампы, требуют только штампов, для каждого явления жизни даны готовые формулы; но эти штампы и формулы так великолепны, что их повторение никому не надоедает. Мне говорил сейчас один профессор химии (из Эривани): «У меня двести студентов, и нет ни одного самостоятельно мыслящего». Здесь на меня напал один бывший рапповец, литературовед, прочитавший мою статью о коммуне Слепцова: почему вы не сказали, что Чернышевский был утопический социалист? почему вы не сказали, что коммуна Слепцова была немыслима при капитализме? т. е. он хочет, чтобы я говорил всем известные догматы и непременно высказал бы их в той форме, в какой принято высказывать их,— и не заметил в моих статьях ничего остального,— ни новых материалов, ни новой трактовки «Трудного времени», ни примечаний к Осташкову, ничего, кроме того, чего я не сказал. Здесь собралось много такой молодежи, и она мне очень симпатична, потому что искренне горяча и деятельна, но вся она сплошная, один как другой, и если этот молодой человек согласился со мною, что нельзя же судить на основании догматов, заранее построенных концепций, что нужно раньше изучить материал,— то лишь потому, что Стецкий напечатал об этом в «Правде». Ему дан приказ думать так-то и так, и он думает, а не было бы этого декрета — он руководствовался бы предыдущим декретом и бил бы меня по зубам. И, может быть, это к лучшему, т. к. ни до чего хорошего мы, «одиночки», «самобытники», не додумались. <...>


I/VII. Завтра уезжаю. Тоска. Здоровья не поправил. Время провел праздно. Отбился от работы. Потерял последние остатки самоуважения и воли. Мне пятьдесят лет, а мысли мои мелки и ничтожны. Горе не возвысило меня, а еще сильнее измельчило. Я неудачник, банкрот. После 30 лет каторжной литер. работы— я без гроша денег, без имени, «начинающий автор». Не сплю от тоски. Вчера был на детской площадке — единственный радостный момент моей кисловодской жизни. Ребята радушны, доверчивы, обнимали меня, тормошили, представляли мне шарады, дарили мне цветы, провожали меня, и мне все казалось, что они принимают меня за кого-то другого. Бьет шесть часов утра. <…>


4/VII. Путь наш в Алупку был ужасен. Вместо того, чтобы ехать прямиком на Новороссийск, мы (по моей глупости) взяли билет на Туапсе с пересадкой в Армавире, и обнаружилось, что в нашей стране только сумасшедшие или атлеты могут выдержать такую пытку, как «пересадка». В расписании все выходило отлично: поезд № 71 отходит от Минеральных Вод в 4.25, а в Армавир приходит в 9.12. Из Армавира поезд № 43 отходит в 10.20. Но вся эта красота разрушилась с самого начала: поезд, отходящий от Мин. Вод, отошел с запозданием на l½ часа — и конечно, появился в Армавире, когда поезд № 43 отошел. Нас выкинули ночью на Армавирский вокзал, на перрон — и мы попали в кучу таких же несчастных, из коих некоторые уже трое суток ждут поезда, обещанного им расписанием. Причем, если послушать каждого из этих обманутых, окажется, что запоздание сулит им великие бедствия. (Женщина вызвана в Сочи телеграммой мужа; адреса мужа не знает, денег у нее в обрез, если он не встретит ее на вокзале — ей хоть застрелись). Скоро выяснилось, что даже лежание с чемоданами на грязном перроне есть великая милость: каждые десять минут появляется бешеный и замученный служащий, который гонит нас отсюда в «залу» третьего класса, где в невероятном зловонии очень терпеливо и кротко лежат тысячи пассажиров «простого звания», с крошечными детьми, мешками, разморенные голодом и сном — и по всему видно, что для них это — не исключение, а правило. Русские люди — как и в старину — как будто самим богом созданы, чтобы по нескольку суток ожидать поездов и лежать вповалку на вокзалах, пристанях и перронах. При этом ужасны носильщики — спекулянты, пьяницы и воры. В «Минер. Водах» носильщик скрыл от нас, что Армавирский поезд опаздывает (хотя об этом было своевременно объявлено) и чтобы не таскать наших вещей слишком далеко, объявил, что нас не пустят с вещами в здание вокзала, армавирский носильщик взял у нас 30 добавочных рублей за «мягкость», но не только не достал мягкого, а заведомо не достал никакого и в течение 4 или 5 часов делал вид, что вот-вот добудет из кассы билет, и прибегал сообщить, что дела идут блестяще, хотя знал наверняка, что дела наши гиблые. Когда же я достал места при помощи отчаянного напора на нач. станции, носильщик получил с нас богатую мзду, но 30 р. за «мягкость» не вернул. Достал я билеты при помощи наглости; я, во-первых, заявил нач. Армавирской станции, что я из КСУ при Совнаркоме, а во-вторых, притворились вместе с одной барыней иностранцами. Это дало нам доступ в битком набитый поезд, идущий на Сочи (via Туапсе). В Туапсе мы пробыли весь день, т. к. пароход «Грузия» отбыл только в 10 ч. вечера. Жарко, пыльно, много гнусного, много прекрасного — и чувствуется, что прекрасное надолго, что у прекрасного прочное будущее, а гнусное — временно, на короткий срок (То же чувство, которое во всей СССР.) Прекрасны заводы Грознефти, которых не было еще в 1929 году, рабочий городок, река, русло которой отведено влево (и выпрямлено не по Угрюм Бурчеевски). А гнусны: пыль, дороговизна, азиатчина, презрение к человеческой личности. И хорошего и плохого мы хлебнули в тот день достаточно. Попив чаю без сахару, но с медом (причем, нам подали ложечки с дырками — аккуратно проверченными в каждой «лодочке», почему дырки? — А без дырок воруют), мы отдохнули в прохладной фешенебельной чайной на самой главной улице (на фикусах мушиная бумага, два портрета Ворошилова; олеандра в цвету, плакат о займе: «методами соцсоревнования и ударничества») — и вышли на раскаленную улицу. Где гостиница? Там, на шаше. Идем на шаше, идут кучки людей — «та зачем вам гостиница, идите к нам, будем рады, пожалуйста» (говорит какой-то рабочий) — Где же вы живете? — Та в рабочем городке! ванну примете. — Идем! — Пошли мы вверх по отличной асфальтовой дороге, утопающей в зелени <…> — Мы за квартиру ничего не платим, и газ у нас бесплатно! — говорит рабочий (Дмитрий Лукич Секалов). Его радушие было очень приятно, но в то же время поражало тупосердие, с которым он тащил нас усталых на высоту.— Далеко ли? — спрашивали мы. — Да вот сейчас,— отвечал он и вел нас все выше и выше. Наконец и домик — идеальный, причудливо стоящий на горе. <…> Рабочий показывал свою комнату, как будто это букингемский дворец. И гордость его понятна. Большая комната с широким окном, с чудесным видом на зелень и на море, с газовым отоплением (повернул, и готово!) — в такой комнате он за всю свою жизнь еще не живал никогда,— но убранство комнаты привело меня в ужас: мещанская бархатная скатерть, поверх этой скатерти — тюлевая, на вырезанных из дерева полочках пошлые базарные штучки, стены увешены дрянными открытками,— словом, никакой гармонии между домом и его обитателем. Да и слова у этого Секалова были с пошлятинкой. <…> Обратно мы поехали на извозчике. — Ну что, как у вас колхозы? — спросил я старика.

— Колхозы-молхозы! — отвечал он презрительно. <…> Вечером мы благополучно очутились на «Грузии». <…> Первый класс есть собственно третий класс. Вся палуба усеяна телами, теми сплошными русскими телами, которые как будто специально сделаны, чтобы валяться на полу вокзалов, перронов, трюмов и пр. А наверху — там, где вход для «черни» запрещен, неск. плантаторов в кругл. очках, презрительных и снежно-штанных. В уборной никто не спускает воды, на палубе подсолнушная шелуха, на 300 человек одно интеллигентное лицо, прислуга нагла, и когда я по рассеянности спросил у лакея, заплачено ли за талон для обеда, который купила для меня М. Б., он сказал: «Верно, вы нашли его на палубе?»

И все же морское путешествие — для меня высшее счастье — и я помню весь этот день как голубой сон, хотя я и ехал в могилу. И вот уже тянется мутная гряда — Крым, где ее могила. С тошнотою гляжу на этот омерзительный берег. И чуть я вступил на него, начались опять мои безмерные страдания. Могила. Страдания усугубляются апатией. Ничего не делаю, не думаю, не хочу. Живу в долг, без завтрашнего дня, живу в злобе, в мелочах, чувствую, что я не имею права быть таким пошлым и дрянненьким рядом с ее могилой — но именно ее смерть и сделала меня таким. Теперь только вижу, каким поэтичным, серьёзным и светлым я был благодаря ей. Все это отлетело, и остался… да в сущности ничего не осталось. И как нарочно вышло так, что нас обоих с М. Б. славно пригвоздили к этому проклятому месту, где все напоминает о ее гибели: и дерево против балкона, и ручей Овсянниковой дачи, и колокольня, и дорога в Бобровку, и те красненькие цветочки вроде склеенных ягод, которые я рвал для нее, когда она лежала у дома под деревом, где бурьян, и камни, и песни проходящих ударников, и аптека, и извозчик, на к-ром я ездил в Бобровку,— и нужно же было, чтобы Лядова по ошибке выслала нам деньги не в Алупку, куда я просил ее выслать, а в Ленинград — и вследствие этой ошибки мы на 3 недели застряли в Алупке, наделали долгов и не можем выехать. <…>


8/VIII. Ночь. Сижу в загаженной комнатенке Ник. Соболева — и не сплю. Приехал сюда 3 дня назад. В Москве стоит удушливая жара — небывалая. Я был у Каменева в Концесскоме. Он добродушен, жирен, волосат — сидит в безрукавке. «Academia» заказывает мне три вещи: редактуру собрания сочинений Некрасова, редактуру «Кому на Руси жить хорошо» и редактуру Ник. Успенского. Все это даст мне около 20 тысяч рублей, а сейчас у меня нет ни гроша, мне пришлось выпрашивать у Антокольской, секретарши «Academia», 20 рублей взаймы. Без этих денег я буквально издох бы. Был в доме, где живет Горький. Дом ремонтируют, по приказу Моссовета. Вход со Спиридоновки, со двора. Маленькая дверка. Прихожая. Только что крашеный пол. На полу газеты, чтобы не испортили краску ногами. Прихожая пуста.— Вам кого? Это спящий детина — из соседней комнаты.— Крючкова.— Сейчас. Крючков, располнелый, усталый и навеселе. Позвоните завтра, я скажу вам, когда примет вас Горький.— Хорошо. Но завтра Крючкова нет, он в Горках у Горького, и Тихонов тоже там. Звоню два дня, не могу дозвониться. Изредка посещаю прихожую. Там — кран. Это очень приятно в жару. Чуть приду, полью себе на голову холодной воды — и вытру лицо грязноватым полотенцем.

Вглядываюсь: это не полотенце, а фартух коменданта (он же швейцар и дворник). Неужели я приехал в Москву, чтобы вытирать лицо фартухом коменданта того дома, где живет Горький.

Сегодня видел Лядову. Она исхудала, как скелет. Нервы раздребежжены так, что она говорит и плачет. Особенно замучила ее история с Горьким. Она рассказывает мне эту историю. «В июне звонит Крючков: вызвать к Горькому Житкова и Маршака, будет совещание о детской литературе. Я советую вызвать дополнительно Чуковского. Крючков соглашается. Совещание назначено на 19-е. Прихожу. Горького нет. Маршак, Разин и я. Председательствует Крючков. «Мы должны дать Горькому материалы о состоянии детской словесности». Ничего из совещания не вышло. <...>


Сегодня 14-го. <...> У Пильняка на террасе привезенный им из Японии «Indian helmet»* и деревянные сандалии. Он и сам ходит в сандалиях и в чесучевом кимоно. Много у него ящиков из папье-маше и вообще всяких японских безделушек. В столовой «Русский голос» (американская газета Бурлюка) и «New Yorker». Разговаривая со мною, он вдруг говорит: «А не хотите ли увидеть Фомушку?» Ведет меня к двери, стучится, и — на полу сидит японка, забавная, обезьяноподобная. У нее сложнейшее выражение лица: она улыбается глазами, а губы у нее печальные; то есть не печальные, а равнодушные. Потом улыбается ртом, а глаза не принимают участия в улыбке. Кокетничает как-то изысканно и как бы смеясь над собой. Лицо умное, чуть-чуть мужское. Она музыкантша, ни слова по-русски, и вообще не по-каковски, зовут ее Ионекава Фумино, перед нею на ковре длинный и узкий инструмент — величина человечьего гроба — называется кото, она играет на нем для меня по просьбе Пильняка, которого она зовет Дьа-Дьа (Дядя), играет долго с профессиональной улыбкой, а внутренне скучая, играет деловито, подвинет то один колышек, то другой, укорачивая ими струну, производящую звук, и словно кухарка над плитой, где много кушаний, тронет одну кастрюльку, другую, ту переставит к огню, ту отодвинет — и получаются разрозненные звуки, не сливающиеся ни в какую мелодию (для меня).


* «Тропический шлем» (англ.).


Показывая ее как чудо дрессировки, Пильняк в качестве импрессарио заставил ее говорить о русской литературе (ее брат — переводчик). Она сейчас же сделала восторженное лицо и произнесла: Пýсикини, Толостои, Беленяки (Пильняк). Весь подоконник ее комнаты усеян комарами. Оказывается, она привезла из Японии курево, от которого все комары дохнут в воздухе. Тут же ее бэби-кото — на котором она упражняется. Сейчас я видел Ольгу Сергеевну, жену Пильняка, она не могла заснуть, т. к. ночью струна в этом бэби лопнула. Расхваливая Пильнячью «О. К.» [«О'Кэй».— Е. Ч.], я сказал, что для меня она приближается к «Летним заметкам о зимних впечатлениях» Достоевского. Пильняк не читал этой вещи. «Я читал только «Идиота» — талантливый был писатель, ничего себе».


16/VIII. Вчера единственный сколько-нб. путный день моего пребывания в Москве. С утра я поехал в ГИХЛ, застал Накорякова: Уитмэн уже свёрстан; чуть будет бумага, его тиснут. «Шестидесятники» тоже в работе. Видел Казина, говорил с заведующим технической частью. Оттуда в «Мол. Гвардию». Там та же растяпистость. Заседают — «вырабатывают план», нет времени дохнуть, а дела не делают.— Что «Солнечная»? Никто не знает.— Где рисунки? Неизвестно. <...> Оттуда к Горькому, то есть к Крючкову. Московский Откомхоз вновь ремонтирует бывший дом Рябушинского, где живет Горький, и от этого дом сделался еще безобразнее. Самый гадкий образец декадентского стиля. Нет ни одной честной линий, ни одного прямого угла. Все испакощено похабными загогулинами, бездарными наглыми кривулями. Лестница, потолки, окна — всюду эта мерзкая пошлятина. Теперь покрашена, залакирована и оттого еще бесстыжее. Крючков, сукин сын, виляет, врет, ни за что не хочет допустить меня к Горькому. Мне, главное, хочется показать Горькому «Солнечную». Я почему-то уверен, что «С-ая» ему понравится. Кроме того, чорт возьми, я работал с Горьким три с половиною года, состоял с ним в долгой переписке, имею право раз в десять лет повидаться с ним однажды. «Нет... извините.., А. М. извиняется... сейчас он принять вас не может, он примет вас твердо... в 12 часов дня 19-го». И не глядит в глаза, и изо рта у него несет водкой. <...> Иду в «Академию». В прихожей: Ю. Соколов — фольклорист, Ашукин (он рассказывал мне, что против предоставления мне редактуры Некрасова яростно возражал Лебедев-Полянский), Благой и другие. Вчера мне наконец-то удалось сдвинуть с мертвой точки мои договоры о Некрасове, о «Кому на Руси», об Успенском. <...> Из «Academia» — в Дом Герцена обедать. Еще так недавно Дом Герцена был неприглядной бандитской берлогой, куда я боялся явиться: курчавые и наглые раппы били каждого входящего дубиной по черепу. Теперь либерализм отразился и здесь. Сейчас же ко мне подкатилась какая-то толстая: «К. И., что вы думаете о детской литературе? Позвольте проинтервьюировать вас...» В «Литературной Газете» меня встретили как желанного гостя. «Укажите, кто мог бы написать о вас статью». Я замялся. В это время в комнату вошел Шкловский. «Я напишу — восторженную». Редакторша «Лит. Газеты» Усиевич захотела со мной познакомиться, пригласила меня по телефону к себе. Либерализм сказался и в том, что у меня попросили статью о Мандельштаме. «Пора этого мастера поставить на высокий пьедестал». Двое заправил этой газеты Фельдман и Цейтлин вообще горят литературой.— В столовой Дома Герцена мы пообедали вместе с Абрамом Эфросом, к-рый обещал мне дружески найти иллюстратора для моих детских книг и для «Кому на Руси». В столовой я встретил Асеева, Бухова, Багрицкого, Анатолия Виноградова, О. Мандельштама, Крученыха, и пр., и пр., и пр. И проехал из столовой к Леониду Гроссману. У Гроссмана как всегда чинный, спокойный, профессорский ласковый тон, говорливая и очень радушная Фимушка, разговоры о Достоевском, о злодее Чулкове, который


не ведает святыни,

не знает благостыни6.


Приходят еще какие-то профессороподобные люди, Леонид Гроссман читает нам статью о новонайденных черносотенных статьях Достоевского (в «Гражданине»). Статья вялая, не всегда доказательная, но я слушаю с удовольствием, так как давно не слыхал ничего литературного. <...> С Леонидом Гроссманом я имел разговор по интересующим меня некрасовским делам,


18/VIII а к Усиевич пошел по детским делам. Евгения Феликсовна Усиевич (дочь Ф. Кона), тощая, усталая, милая. Сразу заговорила со мною о моих детских книгах — хочет дать о них статью в «Литгазете». <...> Когда я уходил, она сообщила мне свой каламбур:

Прежде литература была обеднена, а теперь она огорчена (Бедный и Горький).

От нее — к Шкловскому. У Шкл. мне понравилось больше всего. Я долго разыскивал его в дебрях Марьиной Рощи. И вот на углу двух улиц какие-то три не то прачки, не то домхозяйки поглядели на меня и сказали:

— А вы не Шкловского ищете?

— Да.

— Ну, идите вона в тот дом, что справа, вон рыженькая дверь и т. д.

Узнали по моему лицу, по фигуре, что мне нужен Шкловский! Шкловский был занят с кинорежиссером Томашенко, я ушел в заднюю комнатенку, сел у окна с Харджиевым и Трениным, и мы заговорили о поэзии. Они оба так обаятельны, так увлечены литературой, так преданы Шкловскому, относятся ко мне так сердечно, что мне в их обществе стало впервые в Москве — не душно и не тяжело; стали говорить о Случевском, о Фете, о Ходасевиче — оба они часто убегали в соседнюю комнатушку, где библиотека Шкловского,— достать то ту, то другую книгу. Потом тяжелой поступью вошел Шк. — «У К. И. голова как будто мылом намыленная» (седая) и сейчас заговорил о Лёвшине. Что вы знаете про Левшина? Я знаю про Левшина мало. Пойдем в б-ку. Вот вам лестница, полезайте под потолок, вон три аршина Вельтмана, а вон там вторая снизу полка вся занята Левшиным.— Нет, тут не Левшин, а Чулков, потому что написано «Русские сказки».— В том-то и дело, что все эти сказки — Левшина. И русские и древлянские сказки не Чулковым написаны, а Левшиным. Вот посмотрите.— Он приволок объемистую рукопись, написанную им по поводу проблемы «Левшин — Чулков» — теперь она уже продана и будет печататься. У Шкл. полон дом приживальщиков, родственников жены и т. д. «Я за стол сажусь зимою сам-четырнадцать». И теперь мы сели сам-пять, он угостил нас на славу мясом и окрошкой и чаем с вареньем.

И тут за чаем начал участливый разговор обо мне. «Бросьте детские книги и шестидесятников. Вы по существу критик. Пишите по своей специальности. Вы человек — огромного таланта и веса. Я буду писать о вас в «Литгазету» — пролью о вас слезу (Харджиев: «Крокодилову») — а вы займитесь Джойсом. Непременно напишите о Джойсе». Потом все втроем они пошли проводить меня к автобусу. <...>

Вчера же перед Шк. я был у Литвиновой на Спиридоновке, 30. Очень изящная квартира, окнами во двор, флигелек при Наркоминдельском доме, обстановка такая, в к-рой живут за границей средней руки доктора, присяжные поверенные и проч. Комната Литвиновой — книги в хорошеньких переплетах, картина Маковского, художеств. плакат на револ. тему, сделанный каким-то иностранцем,— и что больше всего меня поразило: целая этажерка, прикрытая плюшев. занавеской,— ее ботинки около 20 или 25 пар. Я пришел к ней просить ее от имени «Academia», чтобы она перевела на англ. язык мои детские книги. Она согласилась. <...> Дети Литвиновой в Турции, и Миша и Таня. Литвинова поседела, очень энергична, переводит на английский язык какую-то плоховатую пьесу.

Снова был у Крючкова. К нему приехал на своей великолепной машине Халатов с дочерью Светланой и женою. Они едут к Горькому — у Горького праздник: именины его внучки Марфиньки. Бедная Марфинька: ей везут целые горы подарков, в Горки едут десятки людей, к вечеру готовится фейерверк, и сытый обнаглелый комендант рыщет по всем распределителям достать бенгальские огни.


21/VIII. <...> Любопытно наблюдать теперь жизнь «Литературной газеты». Теперь ее руководители стремятся сделать ее наилиберальнейшей: заказывают статьи о Зощенке, об О. Мандельштаме, о моем «Крокодиле». Но позиция ее трагически беспочвенна. Рапповщина рвется из всех щелей. Вчера к Фельдману, одному из руководов газеты, пришла Журбина и предложила ряд статей против Шкловского: «надо изобличить его реакционность. Он протаскивает контрабандой формализм». Если молодая писательница — теперь, когда партия предоставила нам «дышать на три четверти груди»,— сама по своей воле, после свержения раппа, лезет в бой с разбитым формализмом,— значит, рапповщины не выкуришь никакими декретами.

(Вчера в «Литгазете» был Асеев. Показывал разные трюки, стоял на голове и т. д. Провожал меня к трамваю, читал мне новые свои стихи — о Помпее. О Горьком говорит он беззлобно.)

Рапповщина сидит даже в антирапповцах: 15-летний сын Усиевич, внук Феликса Кона, заявляет: «я не могу читать Пушкина, т. к. мне не нравятся его темы, «Евг. Онегин» мне ненавистен, «Академия» печатает чорт знает что — никакого революционного пафоса».

Бумага Горького — Маршака (вчера мне дали ее прочитать) о детской литературе робка — и об ошибочной литературной политике говорит вскользь. О сказке вообще не говорит полным голосом, а только о «развитии фантазии». <...>


28/IX. Третьего дня в Аккапелле мы, писатели, чествовали Горького. Зал был набит битком. За стол сели какие-то мрачные серые люди казенного вида — под председательством Баузе, бывшего редактора «Красной Газеты». Писатели, нас было трое,— я, Эйхенбаум и Чапыгин, чувствовали себя на этом празднике лишними. Выступил какой-то жирный, самоуверенный агитаторского стиля оратор — и стал доказывать, что Горький всегда был стопроцентным большевиком, что он всегда ненавидел мещанство,— и страшно напористо, в течение полутора часов, нудно бубнил на эту безнадежную и мало кому интересную тему. Я слушал его с изумлением: видно было, что истина этого человека не интересовала нисколько. Он так и понимал свою задачу: подтасовать факты так, чтобы получилась заказанная ему по распоряжению начальства официозная версия о юбиляре. Ни одного живого или сколько-нб. человечного слова: штампы официозной стилистики из глубоко провинциальной казенной газеты. Публика до такой степени обалдела от этой казенщины, что когда оратор оговорился и вместо «Горький» сказал «Троцкий» — никто даже не поморщился. Все равно! Потом выступил Эйхенбаум. Он вышел с бумажкой — и очень волновался, т. к. уже года 3 не выступал ни перед какой аудиторией. Читал он мало вразумительно — сравнивал судьбу Тургенева и Толстого с Горьковской — резонерствовал довольно вяло, но вдруг раздался шумный аплодисман, т. к. это было хоть и слабое, но человечье слово.— После Эйх. выступил Чапыгин. Он «валял дурака», это его специальность: что с меня возьмешь, уж такой я — дуралей уродился! Такова его манера. Он так и начал: «Горький хорошо меня знает, как же! И конечно, любит!» <...> Все это «чествование» взволновало меня: с одной стороны — с государственной — целые тонны беспросветной казенной тупости, с другой стороны — со стороны литераторов — со стороны Всероссийского Союза Писателей — хилый туманный профессор и гороховый шут. И мне захотелось сообщить о Горьком возможно больше человеческих черт, изобразить его озорным, веселым, талантливым, взволнованным, живым человеком. Я стал говорить о его остротах, его записях в Чукоккалу, забавных анекдотах о нем, читал отрывки из своего дневника — из всего этого возник образ подлинного, не иконописного Горького — и толпа отнеслась к моим рассказам с истинной жадностью, аплодировала в середине речи, и когда я кончил — так бурно и горячо выражала свои чувства, что те, казенные, люди нахмурились. Потом выступил какой-то проститут и мертвым голосом прочитал телеграмму, которую писатели, русские писатели, посылают М. Горькому. Это было собрание всех трафаретов и пошлостей, которые уже не звучат даже в Вятке. В городе Пушкина, Щедрина, Достоевского навязать писателям такой адрес и послать его другому писателю! И какой длинный, строк на 300 — и как будто нарочно старались, чтобы даже нечаянно не высказалась там какая-нб. самобытная мысль или собственное задушевное чувство. Горькому дана именно такая оценка, какая требуется последним циркуляром. И главное, даже не показали нам того адреса, к-рый послали от нашего имени. Да и странно вели себя по отношению к нам: словно мы враждебный лагерь, даже не глянули в нашу сторону. <...>


29/IX. <...> Я сейчас делаю сразу двадцать литературных дел, и одно мешает другому. Нельзя одновременно: писать статьи в защиту сказки, и комментарии к рассказам Николая Успенского, и характеристику А. В. Дружинина, и стихи для маленьких детей, и фельетон о редактуре классиков. А я делаю всё вместе — и плохо, т. е. хуже, чем мог бы, если бы каждая тема была единственная. Сейчас, слышно, ОГИЗ хочет купить у меня народные песни и загадки. Нужно обработать и это.


11/Х. Видел Бор. Лавренева. Он говорит по поводу того, что Нижний переименовали в Горький. Беда с русскими писателями: одного зовут Мих. Голодный, другого Бедный, третьего Приблудный — вот и называй города.

Шкловский на днях приехал из Москвы. Позвонил от Эйхенбаума Тынянову: «Можно к тебе завтра придти?» — «Завтра?.. нет, я буду занят».— «Завтра я уезжаю на север».— «Ну так когда-нб. потом». (Рассказывал Эйхенб.)

Вчера была у нас Мария Николаевна Рейнеке. Мы говорили с нею об Ангерте и Раисе Григорьевне. И вдруг звонок: говорит воскресший из мертвых — Ангерт. Меня это так взволновало, что я разревелся и побежал к нему. Он — ничуть не изменился, даже помолодел. Из «заключенного», приговоренного на 10 лет, он стал в течение одного дня служащим ГПУ с жалованием в 400 р. Он своим пребыванием на Медвежьей Горе доволен — говорит, что режим превосходный, «да и дело страшно интересное» (строят там какой-то канал). <...>


14/Х. Пастерначий успех в Капелле. Сегодня Пастернак у Коли всю ночь от двенадцати до утра, но у Коли температура 39, он в полубреду, денег нет у него ни гроша, Марина беременна,— самое время для пьянки!

Вчера парикмахер, брея меня, рассказал, что он бежал из Украины, оставил там дочь и жену. И вдруг истерично: «У нас там истребление человечества! Истреб-ле-ние чело-вечества. Я знаю, я думаю, что вы служите в ГПУ (!), но мне это все равно: там идет истреб-ле-ние человечества. Ничего, и здесь то же самое будет. И я буду рад, так вам и надо!» и пр.

«Academia» до сих пор не заплатила. «Молодая Гвардия» тоже. Просто хоть помирай. У банков стоят очереди, даже в Сберкассах выдают деньги с величайшим трудом. Марусе нужно ехать в Одессу, но нет денег на билет. Она уже у нас два дня. <...>

Подхалимляне. Писательский съезд.


17/XI. Болен. Зев и небо. Грипп. Копылов. Срывается мой концерт.

Уж такое мое сиротское счастье. Пять лет мне не разрешали выступать перед детьми со своими Мойдодырами, и когда наконец я получил эту возможность, и толстый Аланин расклеил по всему городу афиши, что Литфонд устраивает 20-го ноября два детских утренника с участием К. И. Ч., как я зверски заболел каким-то небывалым гриппом. <...>

20-го я в своем стареньком пальто, в рваных и разнокалиберных калошах, хриплый и с дрожащими ногами вышел в петербургский ноябрь: вот-вот упаду; еле-еле добрел до Камерной музыки, сел у печки, возле Ирины и Уструговой — двух старушек, сопряженных со мною в концерте; меня на сцене встретили тепло, но я читал в три или четыре раза хуже обычного и еле дождался второго сеанса, еле добрел до дому — и вот до сих пор не могу очнуться: болит голова, весь разбит, никакой работы делать не могу — на 2 недели выбит из седла. О!о!о!


21/XI поплелся в Изд-во писателей: сдавать в печать своих «Маленьких детей». Я все еще не верю, что эта книга выйдет новым изданием, я уже давно считал ее погибшей. Но около месяца назад, к моему изумлению, ее разрешила цензура, и художник Кирнарский, заведующий худож. оформлением книг Изд. писателей, выработал вместе со мною тип ее оформления. В Изд. писателей встретил Тынянова. Он пошел со мною, и мы заговорили о его работах: «писать книгу о русских участниках Великой Французской революции я не решаюсь. Знаете, К. И., поневоле выходят параллели с нашей революцией, с нашей эпохой. Скажут: Анахарсис Клоотц — это Троцкий, очереди у лавок — это наши «хвосты» и т. д. Опасно. Подожду. А пишу я сейчас для Music Hall'a, московского, специально ездил туда договариваться... В ГИХЛе выходят мои переводы из Гейне — последняя книга, которую я издаю в ГИХЛе. Предисловие написано Шиллером — ну топорно, ну тупо, но ничего, а вот примечания Берковского, это чорт знает что — наглость и невежество, вот вы сами увидите.

Позвольте, я к вам приду, у меня есть новый номер: академик Орлов — вот дурак патентованный, я столкнулся с ним на Ломоносове... Вот так идиот, любо-дорого. Да и вообще академики!!» Тут мы заговорили о Шкловском: «да, мы встречались после его статьи, разговаривали, но прежнего уже нет... и не будет. Его статью я почувствовал как удар в спину...7 Он потом писал другую, замазывал, говорил, что я мастер, но нет... бог с ним... когда была у нас общая теоретич. работа... тогда и была у нас дружба. И смешал меня в кучу с другими, и Олеше посвятил целый столбец, а мне — всего несколько строк... о том, что я читаю все одни и те же книги... Что у меня вообще мало книг... Это у меня-то мало книг!!!»

Видно, что этот пункт статьи Шкловского особенно задел Юрия Николаевича.

Во время моей болезни был у меня милый Хармс. Ему удалось опять угнездиться в Питере. До сих пор он был выслан в Курск и долго сидел в ДПЗ. О ДПЗ он отзывается с удовольствием; говорит: «прелестная жизнь». А о Курске с омерзением: «невообразимо пошло и подло живут люди в Курске». А в ДПЗ был один человек — так он каждое утро супом намазывался, для здоровья. Оставит себе супу со вчера и намажется... А другой говорил по всякому поводу «ясно-понятно». А третий был лектор и читал лекцию о луне так: «Луна — это есть лунная поверхность, вся усеянная катерами» и т. д.

В Курске Хармс ничего не писал, там сильно он хворал.— Чем же вы хворали? — «Лихорадкой. Ночью, когда, бывало, ни суну себе градусник, у меня все 37,3. Я весь потом обливаюсь, не сплю. Потом оказалось, что градусник у меня испорченный, а здоровье было в порядке. Но оказалось это через месяц, а за то время я весь истомился».

Таков стиль всех рассказов Хармса.

Его стихотворение:


А вы знаете, что У?

А вы знаете, что ПА?

А вы знаете, что ПЫ?


Боба заучил наизусть и говорит целый день.


22/XI. Был у меня Алянский. Сидел весь вечер и рассказывал о своих столкновениях с Мишей Слонимским. По его словам Миша двурушничал, подыгрывался к Чумандрину, лгал Федину, предавал Алянского на каждом шагу… Я был так утомлен, что плохо вслушивался, мне страшно хотелось спать, а когда Алянский ушел, я не мог заснуть до утра, болело сердце.


22/XII. Ездил на это время в Москву с Ильиным и Маршаком на пленум ВЛКСМ. В Кремле. Нет перчаток, рваное пальто, разные калоши, унижение и боль. Бессонница. Моя дикая речь в защиту сказки. Старость моя и обида. <…> И мука, оттого, что я загряз в Николае Успенском — который связал меня по рукам и ногам. Ярмо «Академии», накинутое на меня всеми редактурами, отбивающими у меня возможность писать. Вернулся: опять насточертевший Некрасов, одиночество, каторга подневольной работы. 5 дней тому назад был у Федина. Потолстел до неузнаваемости. И смеется по-другому — механически. Вообще вся вежливость и все жесты машинные. Одет чуднó: плечи подняты, джемпер узорчатый. Всякий приходящий раньше всего изумлялся его пиджаку, потом рассматривал заграничные книги (Ромэн Роллан, Горький и др.), потом спрашивал: «Ну что кризис?» И каждому он отвечал заученным механически-вежливым голосом. Но то, что он говорит, очень искренне. «В Луге я и одна американочка вышли в буфет (поразили больничные зеленые лица), стоял в очередях за ложкой, за стаканом, ничего не достал, поезд тронулся, я впопыхах попал не в немецкий вагон, а в наш жесткий — и взял меня ужас: грязно, уныло, мрачно. Я еще ничего не видел (сижу дома из-за слякотной зимы, жду снега, чтобы уехать в Детское, я ведь меняю квартиру), но все похудели, осунулись… и этот тиф…» и словом, начались разговоры, совсем не похожие на те интервью, которые он дал по приезде в газеты. Позже пришли Тынянов и Каверин. Опять щупанье пиджака, рассматривание книжек и — «ну что кризис?» Тынянов кинулся ко мне с большой горячностью. И хотя дома его ждала ванна, пошел от Федина к нам и сидел у нас до поздней ночи и показывал нам разные эпизоды из жизни знаменитого еврейского актера Михоэлса и академика Орлова и рассказывал о своем новом романе, посвященном жизни предков Пушкина.

Никогда не испытывал я большей тоски, чем теперь, когда пишу об Успенском.


23/XII. Сегодня утром пришел ко мне Шкловский. Рассказывал о своей поездке к брату — который сослан на принудит. работы куда-то на Север. М. Б. накинулась на него из-за Тынянова: Да как вы смели напасть на «Воск. персону»? И в какое время — когда все со всех сторон травили Тынянова? Вы, лучший друг.

Шкл. оправдывался: Во-первых, Тын. никогда не травили. Бубнов дал распоряжение печати не трогать Тынянова. Я не только Тынянова, я Горького обличил в свое время и т. д.

Мы решили помирить их и позвали обоих обедать. Они были нежны, сидели рядом на диване, вспоминали былое. — Ты стал похож лицом на Жуковского! — говорил Тынянов,— и это недаром, в тебе есть немало его психических черт. Даром такого сходства никогда не бывает. Заметили ли вы, напр., как Ал. Толстой похож на Кукольника? И карьера в сущности та же. И даже таланты схожи! Обед прошел натянуто, так как была докторша Серафима Моисеевна Иванова из Алупки. Потом Шкл. у камина стал читать свои «стих-ия в прозе» — отрывки о разных любвях — заглавия этой книги еще нет, и голос у него стал срываться.

— Старик, что ты волнуешься? — спросил Тынянов.

— Я не могу читать.

И действительно не мог: законфузился. В этих отрывках есть отличные куски. Но Тынянов не только не сказал о них ни одного доброго слова, но стал почему-то сравнивать их с тупоумными анекдотами Клайста, один из которых процитировал по памяти. Так никакой спайки и не вышло. Мы в этот день торопились на Утесова и вышли вместе. Тын. нарочно пошел нас провожать, лишь бы не остаться наедине с Шкловским.




Сейчас 25/I 33 г. был юбилей А. Н. Толстого. Более казенного и мизерного юбилея я еще не видел. Когда я вошел, один оратор говорил: «Нам не пристала юбилейная лесть. Поэтому я прямо скажу, что описанная вами смерть Корнилова не удовлетворяет меня, не удовлетворяет советскую общественность. Вы описали смерть Корнилова так, что Корнилова жалко. Это большой минус вашего творчества». Я вышел в прихожую, где Миша Слонимский, Тихонов, Лаврентьев, Кол[нрзб. — Е. Ч.]. Лаврентьев сказал чудесную речь, по-актерски — от имени театра им. Горького. Встал на эстраду, возле Толстого, чего другие не делали — и сказал о том, что «все сделанное тобою,— это только первая твоя пятилетка — и у тебя еще все впереди». Толстой похудел, помолодел,— несколько смущен убожеством юбилея. В президиуме Старчаков, Лаганский, Шишков и Чапыгин и какие-то темные безымянные личности. Лаганский вышел с пучком телеграмм, но ни от Горького, ни от Ворошилова — ни от кого нет ни одного слова, а только от Рафаила (!), от Мейерхольда, от театра Мейерхольда, еще две-три — «и больше никаких поздравлений нет», наивно сказал Лаганский.

Я, впрочем, опоздал: был у Веры Смирновой, у которой смертельно больна девочка Ирочка…

Дневника я не веду по дикой причине:

У меня нет тетради для его продолжения. Кончится эта,— и аминь. Поэтому я не записал своих последних встреч с Фединым (он похудел, у него уже был припадок бешеной простуды, страшный озноб, он скулит, предсказывает всякие беды, ничего не пишет). С Тыняновым мы встретились дня 4 назад на секции научных работников в Ленкублите, где были: М. Л. Лозинский, Оксман, Каверин, Эйхенбаум, и вообще ядро библиотеки поэтов. Тынянов, как главный редактор, делал вступительный доклад. Он запоздал, пришел торжественный, замученный и злой и стал странно мямлить, заикаться,— словно говоря думал о другом — смотрел в землю и видимо торопился кончить. Говорил минут 12 или даже меньше. Потом стали говорить другие — интереснее всех Оксман о Рылееве. А когда мы шли с Тыняновым домой, Т. сказал: «Вот удивительно: я уже неск. дней готовился к своей речи, думал, что она будет блестящая, с фейерверками, а она вон какая вышла коротенькая. Отвык говорить. Уже 5 лет молчу. Сам удивился. А готовился...» Видно, что эта неудача тяжело удручает его. <...> Завтра нужно писать о Дружинине. А потом корректура «Маленьких детей», для Издательства писателей.

С издательством писателей вообще вышла катастрофа. Федин очень забавно рассказывал, как Слонимский повез в Москву планы, а Москва вычеркнула книги всех начинающих писателей, всех писателей от станка, все книжки о заводах и колхозах — а оставила Вагинова и других одиозных.— Это кто? — Это писательская бригада...— Вон!

Все переиздания забракованы.


28/I. Троцкисты для меня были всегда ненавистны не как политические деятели, а раньше всего как характеры. Я ненавижу их фразерство, их позерство, их жестикуляцию, их патетику. Самый их вождь был для меня всегда эстетически невыносим: шевелюра, узкая бородка, дешевый провинциальный демонизм. Смесь Мефистофеля и помощника присяжного поверенного. Что-то есть в нем от Керенского. У меня к нему отвращение физиологическое. Замечательно, что и у него ко мне — то же самое: в своих статейках «Революция и Литература» он ругает меня с тем же самым презрением, какое я испытывал к нему1.


30/I. Опять навалили некрасовских корректур! Жутко взглянуть: 80 печатных листов. И когда я из-под этого выкарабкаюсь. А выкарабкиваться надо. А то выходит, что я не столько писатель, сколько редактор — то есть окололитературный человек.

Письмо от Сергеева-Ценского.

У меня к нему отношение двойственное. Я очень любил его «Печаль полей», его «Лесную Топь» — но в последнее время он сунулся в историю — он смеет выводить перед нами Пушкина, Лермонтова, Гоголя,— а знает о них меньше гимназиста. Ни эпохи не чувствует, ни характеров.

Тынянов предлагает мне устроить мое чествование по случаю моих некрасовских работ. «В пику этому дураку Евгеньеву-Максимову». Но ценит ли он их, я не знаю. Что он презирает Евг.-М., это несомненно. Он изумительно передразнивает его. Я вчера прямо-таки обезживотел от смеха. Он изображал Переселенкова и Евг.-Максимова. <...>


1 июня 1933. Мой чемодан в швейцарской у Ионова, а я с портфелем бегаю по Москве. Вчера был день хлопот и происшествий, <...> поехал в «Молодую Гвардию». В «Молод. Гвардии» покрашены двери, в комнате у Лядовой новые обои, окна вымыты, но сумбур прежний. В приемные часы нет никого — ни одного человека. Все ушли на партсовещание. После долгих пертурбаций отыскал я Розенко, заведующего «Молодой Гвардией». Это широколицый, простой человек, бывший шахтер, очень симпатичный, прямой, без дипломатических вывертов. Он на меня обижен, т. к. в одном письме я ему написал: «нужно быть идиотом, чтобы» — и он принял этого идиота на свой счет. Мы объяснились. Он взял у меня книгу «Некрасов для детей» и попросил дополнить и переработать ее. Я вручил ему книжку своих сказок. Он обещал в трехдневный срок дать мне ответ: будет ли «Молодая Гвардия» печатать собрание моих сказок в одном томе. <...>

Из «Молодой Гвардии» я пошел в Радио-Центр. Там хотят использовать меня дважды: мои стихи и мою книжку «Маленькие дети». Это даст мне деньги на гостиницу — 270 рублей. Сегодня я решил ночевать в гостинице. В Радио-Центре мне показали письмо: ребята где-то в провинции «постановили: считать Чуковского своим любимым писателем». <...> Из Радио-Центра я поехал в «Academia». Там первый человек, которого я увидел, был Каменев. По-прежнему добродушный, радостный, но седой. За этот год голова у него совсем поседела. <...> Каменев между прочим сказал: «Хорошо было мне в Минусинске: никто не мешал мне заниматься. Я написал там о Чернышевском 12 печ. листов (биографию Чернышевского). Как жаль, что меня вернули в Москву. Там я написал бы о Некрасове, а здесь недосуг». Я думаю, что это — рисовка и что на самом деле он очень рад своему возвращению в Москву.

Мне нездоровится: болит голова, почти не сплю, простудили в поезде: дуло из окна и т. д. <...>

Правлю Колин перевод «Острова Сокровищ», который заставляет меня часами корпеть над каждой страницей. <...>

Горький заболел. Простудился после Италии и Турции. Не мудрено. Тут собачий холод, слякоть, тучи, нет даже намека на солнце. Третьего дня боялись, что Горький умрет. <...>


5/VI. В Оргкомитете Писателей хоронили Мишу Слонимского. Он читал свой новый роман — должно быть, плохой — п. ч. ни один из беллетристов не сказал ни слова: Олеша отмолчался, Вера Инбер зевнула и ушла спать. Всеволод Иванов сказал (мне), что роман — дрянь, и даже написал об этом в Чукоккалу2. А говорили: Накоряков, Гроссман-Рощин и друг., причем даже Гроссман-Рощин сказал, что словесная ткань романа банальна и — обвинял Слонимского в изобилии штампов. Было одно исключение: Фадеев, к-рому роман понравился. Вечером я, Слонимский, Фадеев, Ю. Олеша и Стенич пошли в ресторан. По дороге Олеша говорил: «Ой, чувствует Сл., что провалился. Это как после игры в карты: и зачем я пошел не с девятки? Походка у него как у виноватого». А потом: «Нет, не чувствует. Он доволен… Если так, все пропало. Бездарен до гроба». Фадеев говорил, что ему роман понравился: «А вот у Всеволода,— говорил он,— роман «У» — какая скука. Я сам — по существу — по манере ленинградский и Слонимский — ленинградский. А Всеволод — Москва: переулки, путаница».


7/VI. Хлопоча о Кисловодске для М. Б., пошел к писателям. Был вчера у Сейфуллиной. После первых же приветствий милейший Правдухин (перевязана голова: ему только что срезали шишку на голове) стал читать мне свой роман из жизни уральских казаков девяностых годов. В романе интересные куски — как идет вобла, но словарь чересчур заколдыкистый. Множество слов, которые все звучат для меня как «закуржавело», «закурдыкало», «подъярыжное семя» и все в этом роде. Я высказал это Правдухину. Он не обиделся. (У них летом квартирка кажется лучше, чем зимою. Из окна виден Ленинский Музей, огромная панорама Москвы.) Чуть он кончил, Сейфуллина принесла мне свою рукопись и стала читать. Это — короткий рассказ. Готовы только 2 главы. Всех будет 3 или 4. Очень простая, очень задушевная, мопассановская, человечная и спокойная. Называется «Собственность». Я даже не ожидал, что С. так вырастет. От прежней С. осталась лишь одна фраза: «горьким туманом расплаты», и эта фраза прозвучала как моветон. И сама Лидия Николаевна говорит: и как меня угораздило написать эту фразу!

Тут же мама Правдухина — толстая медведеобразная женщина и Капа — сестра Л. Н., и брат Валерьяна Павловича — Кока. Угощали чаем, очень радушны и дружественны.

От них к Олеше. Этажом ниже. У него Стенич, Ильф и какой-то художник, и бонтон за столом, и шутливые разговоры. Олеша вообще любитель застольной беседы и весь исходит шутками, курьезами, злыми словечками.

Ильф острит без конца. Глянул из окна. «Ах, какая у вас удобная квартира: чудесно будут видны похороны Станиславского». И тут же стали изображать, как Немир.-Данченко и Станиславский все время напряженно думают, кому из них умирать раньше. И про Афиногенова: как он якобы скрыл свой месячный заработок (14.000 рублей), и комиссия его обнаружила. Я спросил о «Трех толстяках». Олеша говорит, что, когда Станиславский вернулся из-за границы, он решил поставить «Трех толстяков» в другом стиле, и поэтому снял их на время. Но ничего, «Три толстяка» будут идти в Мюзик Холле — где будет множество цирковых номеров. Олеша принял близко к сердцу мое дело и стал звонить какому-то Рискинду. А потом мы пошли к Б. Пастернаку — то есть я пошел к Кольцову спать, а они — так же смеясь и переходя от анекдота к анекдоту, злословя, зашагали по Газетному переулку. Проходя мимо дома МОПРа, Ильф указал на архитектуру: тюремная. Этим архитектор и взял политкаторжан. «Я построю вам дом — совсем как настоящая тюрьма. С самыми настоящими решетками». И те соблазнились. А Корбюзье отвергли.


7/VIII. Евпатория <…> В Евпатории, как и в Ялте, пошлятина: берут честные, прекрасные морские ракушки, раскрашивают их и делают из них всевозможные неестественные узоры. В Евпатории есть мастерская этих изуродованных ракушек под жеманным названием «Дар морского дна». Продавцы кричат: молодая лечебная пшонка. Неподалеку от нас есть сапожник, который, уходя на обед, снимает вывеску и уносит с собою: воруют. Вообще воровство в Евпатории сказочное. Воры читают по афишам, какой актер когда выступает, и пробираются к нему именно в ту минуту, когда он, волнуясь, выходит на эстраду. Здесь я познакомился с Гецовым, начальником Военного Санатория для детей. — Ты лежачий? — спросил я одного больного. — Нет, я скакачий. <…>

Я дал в Евпатории 11 концертов: 5 в Курзале, 2 в Гелиосе, 1 в «Первом Мая», один у Крупской, один — в Талассе.

В Евпатории я познакомился с Ойстрахом,— студентообразный скрипач, милый, изящный, скромный. Я разочаровался в цирковой-эстрадной богеме. <…>


26/VIII. Из Евпатории мы уехали на машине Гецова в Ялту с заездом в Балаклаву — строгий, самобытный, незабываемый город, лишенный всякой крикливой пошлости. 26 ночью приехали в Ялту. 27 вечером у Муры на могиле в Алупке…<…> В Ялте обошел книжные магазины, куда Союзпечать доставляет из Москвы такие книги:

«О выполнении плана по тяжелой промышленности» — Проф. Петров. — «Злокачественные опухоли» — «Атлас по паровым турбинам» — «Проблемы Китая» — «Road machines»* — «Перестройка местного бюджета», а о Крыме нет ни одной книжки. Вся эта литература лежит мертвым грузом на полках, а обыватель, поглядев на нее, идет и покупает ракушки. Очень много также книг, напечатанных по-татарски. Но татары их едва ли читают — и продавщица в киоске говорила мне, что в конце концов разрывает эти книги на фунтики — и в таком виде продает покупателям, к-рые идут за виноградом.


* «Дорожные машины» (англ.).


На «Аджаристане» — скука и бестолочь.<…> К сожалению «Аджаристан» имеет подлое обыкновение сообщать пассажирам, что он отойдет через 20, через 30 минут, в то время когда он стоит 2—3 часа, и поэтому бежишь со всех ног на пристань — и боишься шаг отойти от корабля, а он стоит и стоит и держит тебя кавказским пленником.

Словом, так или иначе, но 1-го сент. мы оказались в Батуме. Невероятно, но факт: чтобы сдать вещи в багаж на вокзале, потребовалось 3½ часа, так медленно работали в том подземельи, которое предназначено для хранения вещей. Потом я пошел к начальнику станции и стал хлопотать о билетах на Тифлис. <…> Чуть я приехал в Тифлис — я поехал на трамвае на Плехановскую ул. в «Детский Парк культуры и отдыха», о котором столько шумели газеты. Мне было интересно взглянуть на единственный в СССР детский социалистический парк. Все это оказалось моветонной чепухой. Сжатый между двумя высокими домами крошечный клочок кафешантанной земли, загаженной ночными посетителями. Вечером это Арто с открытой эстрадой и выпивкой, а днем это — «Единственный в СССР Детский Сад Культуры и Отдыха». <…> на самом деле Дет. Парк Культуры и отдыха был никуда негодным местом, где ребята хулиганили и склочничали и нарочно оставались подольше, чтобы пробраться без билета на вечерние представления. <…> повели меня в детский бассейн. Бассейн оказался величайшею мерзостью. Маленький водоем ведер в 70 — непроточной воды, переполненный голыми людьми взрослыми, и среди них двое-трое ребят. Я спросил, почему же в этом детском бассейне — взрослые, они ответили, что теперь они поставили бассейн на коммерческую ногу и предоставляют его всем желающим освежиться, а деньги берут себе в покрытие невыплаченной им зарплаты!!! Потом они признались, что никакого фотокружка, никакого драмкружка в сущности тут и не было, что работа существовала только на бумаге, а все эти снимки — липовые. На технической станции изделия ребят — стол, стул и пр. тоже липа, там вообще нет ребят, а какой-то взрослый выделывает какую-то деревянную штуковину для себя. Я решил сообщить об этом Тифлисской администрации — и пошел в газету «Заря Востока», находящуюся в новом помещении,— явная пародия на «Известия». Там меня встретили, как знакомого, и сказали между прочим, что в Тифлисе — Пильняк. Было уже 4 часа. Я до этой минуты не ел, не спал, не нашел пристанища. Все гостиницы были заняты, я истратил на извозчиков и носильщика около 50 рублей,— вещи мои были сложены в вестибюле гостиницы «Палас» (кажется) — и надежд на номер почти никаких не было. От отчаяния пошел я в гостиницу «Ориант» («Orient») и спросил, не тут ли остановился Пильняк. «Тут, в правительственных комнатах». Я пошел туда — и в обширной столовой увидел стол, накрытый яствами,— и за столом сидит сияющий улыбками Пильняк. Потом оказалось, что тут же присутствуют: Герцль Базов, груз еврей, написавший пьесу о еврейском колхозе; Заведующий сектором Искусства Наркомпроса критик Дудучава, драматург Бухнихашвили, тел 30-20, кинорежиссер Лина Гогоберидзе, Замнаркомпрос Гегенава и Евгения Влад. Пастернак, бывшая жена Пастернака и др. Во главе угла сидел тамада Тициан Табидзе, осоловелый тучный человек, созданный природой для тамаданства. Он сейчас же произнес тост за М. Б. и за меня (причем, помянул даже мою сгатью о Шевченко, даже мою книгу «От Чехова до наших дней»), и сейчас же Женичка побежала куда-то и устроила нас в своем номере «Ореанта», а сама получила другой. <…> Когда мы вошли, разговор шел о Горьком — враждебный разговор. Пильняк, задетый статьей Горького, был очень утешен враждебностью некоторых тупоголовых литераторов к Ал. М. — Что сильнее Горького? задал он загадку. — Смерть,— ответил какой-то старик. — Верно, верно! Слышите, Чуковский. Стиль речей тамады был очень высокий: «Красота обязывает», «Красота спасет мир». «Святое семейство— Борис Пастернак, Борис Пильняк и Борис Бугаев», три человека, посетивших Грузию. Потом я понял сущность грузинского пира: число тостов равняется числу человек, сидящих за столом, помноженному на число стаканов. Табидзе пил непрерывно — и тосты длились часа 3½. Потом появилась машина Наркома Бедии, и мы поехали вшестером: я, Пильняк, Табидзе и еще какой-то юноша, Лина Гогоберидзе, Лида Гасвияни — в Мцхет, посмотреть ЗАГЕС и старинный собор. Табидзе декламировал стихи Блока, которые казались еще прекраснее от его грузинского акцента. Табидзе, бывший символист русско-французского толка, осколок великой поэтической эпохи символизма,— и его пьяные стихотворные вопли были в духе 1908—1910 гг. Лицом он похож на Оскара Уайльда, оплывшего от абсента. Он уже лет десять «собирает материалы» для романа о Шамиле. <…> На след. день я был в Музее — где отражено хевсурское и сванское житье Видел орудия хевсурской медицины, страшные пинцеты и ланцеты,— лыжи, кровати — роскошную для мужчины и жалкую для женщины, в виде корзины, кот. выносят за ручки, когда женщина рожает, и на машине того же наркома, управляемой шофером Жорой, побывал в знаменитых Коджорах, где видел идеальный детский комбинат, созданный Груз. Наркомпросом для беспризорных детей. Коджоры высоко над Тифлисом — природа там прохладная — вроде подмосковной. Там спасаются от жары дачники — и если бы не недостаток воды, это было бы идеальное место. Там раскинуты на большом пространстве дома детского комбината. <…> Их директор Дмитрий Дудучава — молчаливый человек, по-видимому очень преданный делу, давал нам объяснения: у них 50 га земли, 60 коров, 100 свиней. Все учителя живут тут же. В Коджорский комбинат входит также и педтехникум. Все было очень интересно, но чуть я вошел во вкус — появился стол, уставленный яствами, и начались бесконечные тосты. Я не увидел и сотой доли того, что хотел. <…> Вечером 2-го во Дворце Искусств на ул. Мачабели, 13 (б. Сергиевская), Пильняк устроил беседу с местными писателями. Собралось человек 300. Зал не вмещал всех собравшихся. Стояли в проходах, в прилегающих комнатах. Пильняку задавались вопросы, он отвечал остроумно и забиячливо. «Не всем же писать Клима Самгина»! Его спрашивали, как он относится к Дос Пассосу (в связи со статьей Горького, ругавшей Дос Пассоса3, как америк. Пильняка), зачем он написал «Красное дерево» и проч. Вдруг он назвал мое имя. Я в давке и гаме, за дальностью расстояния, не расслышал, в чем дело — он пошел в публику, вытащил меня и поставил. Я стал читать свои сказки,— и публика приветствовала меня с такой горячностью, с какой меня не приветствовали никогда нигде.

На след день был обед у Тициана. <…>


11/IX. Кисловодск. Вчера встретил у вокзала Н. С. Тихонова. Поехал в Кисловодск на минутку за тещей, чтобы везти ее в Ленинград. В сапогах, в походном сером запыленном костюме — ничего писательского. Только что объехал весь Дагестан — и как всегда полон экзотических никому неизвестных имен и событий. «Племя такое-то решило купить автомобили в Торгсине — в складчину. Строило дороги три года — и купило 4 машины на золотые и серебр. вещи. Каждый участник получил квитанцию, и теперь кто ни предъявит квитанцию, может в порядке очереди пользоваться машиной». А языков в Дагестане 70. Есть деревня (такая-то: тут он произносит экзотическое имя), которая имеет собственный язык, недоступный ее ближайшим соседям. Слышно в соседнем ауле, как кричит петух, а друг дружки не понимают. Он коллекционер диковин. Кавказ для него — край курьезов, нужных его беллетристике. Купил коня в начале пути, продал его в конце. Я предложил ему пойти со мною в КСУ. — Ну их к чорту. Ни разу и одной минуты не бывал в санаториях. Лучше на земле на бурке. С тоскою говорил о необходимости ехать в Ленинград и впрягаться в литераторскую лямку. Речи, заседания — тоска. Он пишет книгу стихов вперемежку с прозой «Зверинская, 2» — о том доме, где он живет. «Вот незаметно написал 50 листов прозы. Страшно подумать. И сколько плохого!»

Здесь А. Н. Тихонов. Рассказывает о Горьком. Г. не хочет уезжать в Сорренто, а намерен провести зиму в Крыму — в Форосе. Ему уже и дом там приготовлен. Работает над «Самгиным». «Самгин» дается Г-му трудно; прежде никогда не бывало, чтобы Горький спрашивал совета у других, а теперь читает «Самгина» разным людям и спрашивает совета. <…>

Вечером виделся с Буденным.


16/IX. Халатов заболел. <…> Заговорили о Горьком. X. обижен на Г. «Я ведь в конце концов главным образом способствовал сближению Г. с СССР — не только по линии Огиза, но и лично. Познакомился я с Г. в 1918 году — и сблизился с ним. Побывав у Вл. Ил. в Кремле, он всегда заходил ко мне в Наркомпрод. Мы были по соседству. «Зачем вы пригреваете Роде? Разве вы не знаете, какая это сволочь?» — сказал я Г-му. Г. обиделся, отвернулся. Но вот является к нам Роде с записками от Горького. Мы всегда удовлетворяли его просьбы, но на этот раз они внушили нам сомнения. Очень наглые и ни с чем несовместимые были требования. Мой секретарь заметил, что подписи под записками Горьковские, а текст — написан самим Роде. Роде получил от Горького несколько десятков пустых бланков — и сам заполнял их как вздумается. Пользуясь этими бланками, он получал у нас вагоны муки, которыми нагло спекулировал. Я решил отобрать у него эти бланки. Мы напоили Роде и, когда он был пьян, выкрали у него из портфеля 12 или 15 бланков с подписью Горького. Года через три я вручил их Ал. М-чу».

«В 1921 (кажется) году Вл. Ил. послал меня в Берлин к Горькому с собственноручным письмом. К тому времени Горький уже порвал с Роде, но я этого не знал. Роде встретил меня в Штетине — пышно, приготовил мне в вагоне целое отделение <…>, привезя меня на Фридрихштрассе, ввез меня в Гостиницу «Russische Hoff»*, белогвардейское гнездо. А я не знаю, что это за гостиница, останавливаюсь там с письмом Ленина, с кучей конспиративных бумаг. Номер у меня был роскошный. <…> Я позвонил в наше посольство. Мне говорят: зачем вы остановились в белогвардейском притоне? Сидите и не двигайтесь, мы приедем на выручку. Спасли меня из лап Роде. Я приехал к Г., говорю ему: «Опять ваш Роде». А он: «Я уже с Р. порвал совершенно».


* «Русское подворье» (нем.).


«Сколько раз он ставил Г-ого в фальшивое положение. Было однажды так: Владимир Ильич удовлетворил все просьбы Горького по поводу разных писательских нужд. Г. был очень рад. Пришел ко мне и минут 20 сидел без движения и все улыбался. Мои сотрудники смотрели на него с удивлением. Потом он сказал: приходите ко мне с Ильичом чай пить. В Машков переулок. Пришли мы с Ильичом. Горький стоит внизу у входа, извиняется, что лифт не работает. Поднялись мы к нему на 5 этаж. Сели за стол. Вдруг открываются двери в детскую комнату, там хор цыган, к-рым управляет Роде!! Ильич ткнул меня большим пальцем: «влипли». Горький нахмурился, сказал «извините» и пошел к Роде и закрыл за собою двери. Через секунду весь хор был ликвидирован. Г. вернулся смущенный».

Потом Халатов рассказал мне историю Ганецкого, который решил открыть Г-му «всю правду»,— и что из этого вышло. Любопытна также история отношений Горького к Халатову после падения Халатова. «Он написал мне очень плохое письмо. Очевидно, ему продиктовали. А когда мы встретились — после его приезда — сам пригласил меня в свою машину, попрощался со всеми встречавшими, обнимал меня, был втройне ласков. Когда я пришел к нему в гости, так обрадовался, что соскочил с табурета и, если бы я не поддержал его, упал бы».

Разговор был дружеский. Длился часа два. Вечером у меня в комнате был Тихонов, и я читал ему свою статью «Толстой и Дружинин». Тихонов говорит о Горьком, что тот страшно изменился: стал прислушиваться к советам докторов, принимает лекарства, заботится о своем здоровьи. Работает страшно много: с утра до позднего вечера за письм. столом. А вечером играет в «подкидного дурака» и — спать.


18/IX. Вчера у Халатова. Он читал газету — и вдруг вскрикнул: «Ну уж это никуда не годится». В «Правде» опубликовано постановление ЦК ВКП(б) (от 15/IX) «Об изд-ве детской литературы». Постановление явилось сюрпризом для Х-ова, представителя Горьковской партии. Горький, Маршак, Халатов были уверены, что Детгиз будет в Ленинграде, что Заведующим Детгизом будет Алексинский, что Детгизу будет предоставлена собственная типография. Все эти планы, как и предсказывала Лядова во время моего свидания с нею в Москве (2/VIII), потерпели крушение.

Третьего дня был у меня Третьяков. Еле держится на ногах, изможден тропической лихорадкой. Рассказывает чудеса о благодатном переломе в колхозном деле: восхищается политотдельщиками. Дал мне свою книгу «Вызов», которую я читаю сейчас.

Вчера Тихонов прочитал мне свои очень талантливые воспоминания о Чехове. Я опять взволновался Чеховым, как в юности, и опять понял, что для меня никогда не было человеческой души прекраснее Чеховской.

Дождь идет три дня почти не переставая. Где-то в горах выпал снег <…> Вот вид из моего окна:

[в дневнике — рисунок — Е. Ч.]

Санатория ГПУ строится с изумительной быстротой. Говорят, что в августе рабочие в 4 дня «подняли нарзан» сюда на гору. Санатория КСУ вчерне готова, но сейчас временно строительство приостановлено.


24.IX. Среди здешних больных есть глухая женщина, Лизавета Яковлевна Драбкина, состоящая в партии с 4-летнего возраста. Ее мать во время московского восстания ездила в Москву, вся обмотанная бикфордовым шнуром, и брала ее, девчонку, с собою — для отвода глаза, наряжаясь как светская барыня. Ее отец — С. П. Гусев. Ее муж — предс. Чека4. Вчера мне, Тихонову, Ядвиге Ник. и Белле Борисовне она рассказывала свои приключения в отряде Камо — после чего я не мог заснуть ни одной минуты. Приключения потрясающие. Камо увез Лизавету Яковлевну в лесок под Москвой вместе с другими молодыми людьми, готовящимися «убить Деникина», и там на них напали белые из отряда — и стали каждого ставить под расстрел. — Л. Я., которой было тогда 27 лет, стала петь «Интернационал» в ту минуту, когда в нее прицелились, но четверо из этой группы не выдержали и стали отрекаться от своей боевой организации, выдавать своих товарищей. Потом оказалось, что Камо все это инсценировал, чтобы проверить, насколько преданы революции члены его организации. Дальнейшие приключения Елизаветы Яковлевны в качестве пулеметчицы поразительны. Рассказывала она о них с юмором, хотя все они залиты человеческой кровью, и чувствуется, что повторись это дело сейчас, она снова пошла бы в эту страшную бойню с примесью дикой нечаевщины.

1 октября. Вчера у нас читал Пантелеймон Романов. Я послушал две минуты: «Щетина штыков», «Море голов». Я и ушел.

Тихонов топил печь журналами и «Нашими достижениями».


1 октября. <…> Вчера, по случаю отъезда Лизы Драбкиной, Тихонов увлек нас в шашлычную. Было выпито три бутылки вина (я не выпил ни капли) — съедено блюдо шашлыка и арбуз. Тихонов показал себя огромным мастером совместного выпивания. Шашлычная — душная комната, с кавказским оркестром (игравшим украинские песни), мерзко-зловонная, где свежему человеку секунды нельзя пробыть,— а Тихонов, войдя, сказал: «Кабак хорош... для драки... Мы в таком кабинете Катаева били. Мы сидели за столом, провожали какую-то восточную женщину. Это было после юбилея Горького. Был Маршак. Ввалился Катаев и все порывался речь сказать. Но говорил он речь сидя. Ему сказали: «Встаньте!» — Я не встаю ни перед кем. «Встаньте!» — Не встану. Возгорелась полемика, и Катаев назвал Маршака «прихвостнем Горького». Тогда военный с десятком ромбов вцепился в Катаева. <...> Вернулись мы поздно. Тихонов плясал фокстрот. <...>


Москва 9/Х. Я здесь уже 3 дня. У Кольцовых в Доме Правительства. Дождь. Изменений множество, как всегда осенью. Пришел в Радио, Эмден и говорит: «Я ухожу отсюда с 1 ноября, довольно». Халтурин тоже: «Ухожу». Пошел в «Молодую Гвардию».— Можно видеть Розенко?— «Какого Розенко?» — Заведующего! — «Никакого Розенко у нас нет». Даже забыли, что у них был такой заведующий.— А как пройти к Ацаркину? — Ацаркина тоже нет. Вычищен из партии и уволен.— Ладно. Покажите мне, где комната Свердловой.— Свердловой Клавдии Тимофеевны? Она уже здесь не работает.— Кто же работает? Шабад работает? — Нет, Шабад не работает.

Но Лядова на месте. Лядова у власти. Она — Зам. Зав. Детиздата. Пошел я к ней. Упоена победой и утверждает, что ее положение прочнейшее. А между тем — Горький и Маршак против нее, Смирнов с нею на ножах, в детской книге она ничего не понимает, работать не умеет. Ни одной из купленных у меня книг она не двинула. <...> «Робинзон» маринуется уже около года. Книга моих «Сказок» (сборник) даже не вышла из цензуры — в течение 4 месяцев не могут добиться, где она застряла. Умеет она склочничать, интриговать, подставлять ножку, действовать за кулисами. Говорят, что к ней благоволит Каганович. Несмотря на то, что Горький, Маршак, Желдин хлопотали об устройстве Детиздата в Ленинграде,— она отстояла Москву, она выжила Шабадиху, она завоевала себе Замзавство, она ничего не читает, детей не видит, а только бегает по заседаниям, по партийным организациям — и проводит подспудом свою линию. Я видел ее в «Пионерской Правде». Ей принесли грушу, угостили ее папиросами, каждый проходящий по коридору здоровался с ней — видно, что она тут своя. На минутку видел в ОГИЗе Смирнова — седой и деятельный, но, говорят, сумасшедший.


19/Х. В этом, увы, мне пришлось убедиться сегодня. Я пришел к Лядовой в «Мол. Гв.» — туда уже переехал из ОГИЗа Смирнов. Держится он помпезно и в то же время чрезвычайно приветливо. «Корней Ив., вас-то мне и надо!» Назовите мне десять лучших детских книг, которые мы могли бы сейчас же издать. Я стал говорить и вдруг увидел, что он записывает мои слова не в блокнот, а просто на бумажку, которая валяется тут на столе — записал и оставил бумажку среди прочего мусора. Это я заметил и во время его разговоров с другими писателями: очень ретиво слушает вас, словно каждое ваше слово для него откровение, и записывает всё очень старательно — но записей не хранит и тотчас же о них забывает. Соглашается со всем, что вы ему говорите,— и берет на себя колоссальные обязательства, о которых тоже тотчас же забывает. Увидев рисунки Конашевича, которые тот приготовил для Академического издания моей книги сказок,— сказал: эту книгу издадим мы — немедленно — со всеми рисунками. «Но красочные рисунки по 18 красок»,— сказал Конашевич. «Это дело станется на 3 года».— Мы издадим на роскошной бумаге к 1-му января. Будет готово. «К 1-му января?!» — Да! сказал он и посмотрел на нас победоносно. Мы вообще издадим на роскошной бумаге целую серию замечательных книг. И он стал развивать немыслимые планы. Но тут его позвали на совещание — он пригласил и меня.

На совещании говорил Гриц. Гриц говорил о том, что нужно редактуру «Ежа» опять поручить Олейникову, что нужно привлечь к детской книге Хармса, Введенского и Заболоцкого, и он, выслушав его ектенью, записал на случайной бумажке: «Хармс, Введенский, Заболоцкий» — и сейчас же эту бумажку посеял. Еще хорошо, что им руководит Катловкер — седолысый основатель «Копейки». Он объяснил ему, кто я такой, и после свидания с Катловкером он стал говорить: «Я ведь знаю, что вы — знаток иностранных литератур, критик и т. д.» Но странно то, что все фантастические обещания Смирнова насчет недельного издания всех на свете книг он подтверждает вполне. В «Мол. Гв.» я встретил Житкова, и мы втроем — Житков, я и Конашевич,— пошли в Б. Московскую обедать. За обедом Житков рассказывал свои впечатления от встречи со Смирновым. Смирнов встретил его величаво и милостиво — «очень рад, давайте побеседуем, как же, как же!» — Я по поручению своих ленингр. друзей пришел узнать о вашей тарифно-тиражной политике,— сказал Ж.— Тот с облаков на землю.— «Я еще не начал об этом думать». Тогда Житков предложил ему составить редакцию из писателей, и он сказал с великосветской повелительностью:

— Я вас арестовываю! Принимайтесь работать! У нас.

— Арестовываете? Чьим именем?

— Именем РСФСР. Позвольте ваш московский телефон.

А потом См. стал произносить клинические речи. Взял какую-то гнусную французскую книжонку — из тех, которые бесплатно выдаются в магазинах всякому купившему брюки,— он стал размахивать ею: вот как мы должны издавать. А разве мы не должны издать книгу о семнадцатом парт-съезде? Конечно, должны. А разве мы не должны издать «Ком. манифест»? Конечно, должны. И мы все это издадим, и вы нам поможете! — закончил лунатик. Тут подошел к нему его горбатый секретарь и доложил, что надо ехать на заседание к Горькому.

— И я понял,— говорит Житков,— что См. в разговоре со мною репетировал свое будущее выступление на горьковском заседании. <…>

Событие вчерашнего дня. Конашевич привез рисунки для моей книги, поверхностные.

Пришел Смирнов, а с ним Барто, Замчалов, Шатилов, Венгров и другие.

Уселись мы на диванчике. Борис Алексеевич Шатилов доложил, что какого-то возложенного на него поручения он не исполнил — и Смирнов этому даже как будто обрадовался, потому что это дало ему возможность поговорить всласть — и нужно отдать ему справедливость, что говорил он очень хорошо.

— Мне нужно обеспечить экспериментальную работу над детской книжкой — и если писательская общественность за это не возьмется, возьмусь я. Мы — издательская фабрика, и как всякой фабрике, нам нужна лаборатория… Для исследовательских работ. И не только литературная, но и иллюстративная. Почему мы не делаем опытов? Я, например, думаю, что к книге Жюль Верна можно приложить коробку с подводными лодками, с игрушечными островами, пусть дети не только смотрят на картинки, но и творчески живут ими. Или вот, например, Евгений Онегин… Взрослые комсомольцы — и те ничего не понимают без иллюстрации. Один спросил: почему у Татьяны — няня, если Татьяна взрослая? На что ей няня? Все это надо разъяснить при помощи иллюстрации. Я сам — читал «Западню» Золя и все образы представлял на русский манер, а потом увидел «Западню» в кино— и мои представления изменились.

Видно, что эти примеры он приводил много раз и что экспериментальная мастерская любимое детище его фантазии. Именно фантазии, потому что такая лаборатория очень хорошая вещь, но не сию минуту, когда еще нет Детиздата. О Детиздате же он почти не думает. У него еще нет редактора дошкольной книги — и никаких вообще книг он не печатает, а весь в экспериментальной мастерской.


21/Х я приехал в Ленинград. Весь день разбирал письма, присланные мне читателями по поводу моей книги «От двух до пяти». <…>


26/Х. Вчера был у меня Маршак. Полон творческих сил. Пишет поэму о северных реках, статью о детской литературе, лелеет огромные планы, переделал опять «Мистера Твистера». Изучил итальянский язык, восхищается Данте, рассказывет, что Горький в последней статье (О планах в детской л-ре) почти наполовину списал то письмо, к-рое он, М., написал Горькому.


5/XI. Получил письмо от Эйхлера. Смирнов публично заявил, что «Лимпопо» — слабая вещь. Сейчас позвонили, что умер портной Слонимский. Вожусь над «Топтыгиным». Коля вчера очень метко раскритиковал эту вещь. Получены первые листы корректуры «Люди 60-х годов».

Вчера в кабинете у Желдина присутствовал при столкновении Тана и Маршака. М. уже l½ года возится с юкагиром Спиридоновым, к-рый написал книгу о чукчах. И Горькому, и Халатову, и всем он кричит об этой книге чудеса. И вот книга попала к Тану, как к единственному специалисту по чукчам, и Тан забраковал ее. Кроме всяких ошибок фактического порядка — он нашел в ней искаженную идеологию. Когда на северную выставку (еще не открытую) явился Курдов, иллюстратор книги Спиридонова, Тан стал говорить художнику, что книга плохая, что ее не стоит иллюстрировать. Это показалось М-ку возмутительным, т. к. рецензент должен держать свои суждения втайне. Он прямо и резко высказал это Тану. Тан ответил, что Сп. его (Тана) ученик, что он (Тан) и самому Сп-ву высказал такое же мнение, что Сп., как юкагир, чукчей не знает: когда же М. требовал более точных и подробных указаний, Т. ссылался на свою страшную занятость.

Сегодня М. звонил мне и минут десять ругал Тана. <…>


10/XI. <…> 8/XI мы с Маршаком должны были принять участие в книжном базаре, организованном у Каз. Собора. Пришли. Вошли в будку. Заведующий базаром вывесил плакаты, что мы в этих будках торгуем. Но книги, к-рые нам пришлось предлагать публике, были так гнусны, что мы демонстративно ушли. Вожусь с переделкой «Федорина Горя». Анна Васильевна Ганзен, с которой я теперь все ближе знакомлюсь на работе,— выступает предо мною все ярче. Бескорыстный, отрекшийся от всякого себялюбия, благодушный, феноменально работящий, скромный человечек, отдающий каждую минуту своей жизни общественной работе — заботе о других, несет на своих плечах всю Детсекцию; мы в Горкоме писателей хотели ее премировать, но она и слышать не хочет. Между тем — так нуждается, что 3 раза приходила в «Молодую Гв.» за 25 рублями.

О нашем сумасшедшем Смирнове ужасные слухи: будто он приостановил в Москве печатание всех как есть детских книг, «покуда не создастся техническая база для этого дела»! Идиот!! <…>


14/XI. Вчера писалось очень хорошо. Наконец-то я раскачал себя до пьяного ритма и начал писать «Федорино Горе»—легко и весело. <…>

[В дневник вклеено письмо. — Е. Ч.]:


Ноября 33.

Москва

Дорогой Корней Иванович

Давно ответил на Ваше письмо,— не знаю — получили ли?

«Солнечная» давно вышла и отправлена Вам. Заславскому я послал экземпляр книжки, предупредив, что по вашей просьбе.

Все деньги Н. Чук. переведены. Вам за «сказы-пересказы» — тоже.

Т. А. Богданович я ответил. Так и не уговорил Лядову заключить с ней договор сейчас. Она согласна только на январь. Если будете писать Лядовой — скажите неск. слов за «Соль вычегодскую». При этом условии она м. б. согласится заключить договор раньше. Ваше мнение все-таки имеет большое значение, несмотря на тяжелое положение в из-ве.

А дела наши — очень плохи. И если в ближ. дни ничего не изменится — придется просто бежать. Такого беспорядка, тупости, идиотизма, как здесь, я в своей жизни нигде не видел. Ждал глупостей от С. (предупреждали), но такого, что происходит у нас (полный развал дела, кот. и так плохо шло), не думал увидеть.

Ваш Робинзон изъят из производства (вместе с др. книгами), и С. сомневается — надо ли издавать? Как Вам это нравится? Они ничего не понимают, решительно ничего.

Пока еще надеюсь, что в ближайшие дни все должно как-то перемениться. Но — не знаю. Сердечный привет Марии Борисовне, Ник. К. и Марине Н.

Ваш Генрих Эйхлер


Ночь с 23 на 24/XI. Завтра мое выступление в Камерной Музыке. Впервые на этом утреннике выступит певица Денисова и будет исполнять мои песни. Музыка Стрельникова. <…> Будет также выставка моих книжек (детских).

Дней пять назад я был на детском суде: видел мальчика, который закрыл крышку в помойной яме, где сидел его товарищ, и проломил тому нос, видел девчонку, которая в 14 лет стала форменной воровкой и профессиональной проституткой, видел 12-летнего мальчишку, покушавшегося на изнасилование 28-летней девицы,— и все это обнаружило, как ужасно заброшены совр. дети в семье: родители заняты до беспамятства, домой приходят только спать и детей своих почти не видят. Дети приходят в школу натощак, вечерами хулиганят на улице, а отец: «Я ему говорю: «Читай, развивайся!» и больше ничего. <…>

Был на лекции Пильняка 22/XI. Пильняк объявил по всему городу, что будет читать «Америка и Япония». Теперь, ввиду признания Америкой СССР, Америка тема жгучая, Япония тоже. Народу сбежалось в капеллу множество, а он вышел на эстраду и стал рассказывать о Японии труизмы, давно известные из газет: вулканы, землетрясения, кимоно, гейши, самураи. Публика негодовала. До 11½ часов он не сказал еще ни слова об Америке. В перерыве он пригласил меня ужинать, но я сбежал (с Шурой Богданович), т. к. скука была невыносимая. Уходя, публика говорила: он все это по «Фрегат Палладе» жарит.


26/XI. Был мой концерт в Камерной Музыке (24/XI). Ходынка. Народу набилось столько, что композитор Стрельников не мог протискаться и ушел. Ребята толпились даже на улице. Отношение ко мне самое нежное — но у меня тоска одиночества. Отчего, не знаю. Лида, которая так интересуется детскими делами, даже не спросила меня, как сошел мой утренник. Ни один человек не знает даже, что я не только детский писатель, но и взрослый.

Вчера был у Татьяны Ал. Богданович — на семейном сходьбище: были Шура, Таня, Володя и Соня. Пришел Тарле и стал уговаривать меня бросить детские мои книги — и взяться за писание «таких книг, как о Некрасове». Сравнивал меня с Сент-Бёвом и проч. Недовольство собой возросло у меня до ненависти. Мы много вспоминали о Щеголеве — Тарле между прочим сказал, как Щ. выдавал портрет одного русского генерала за портрет Марата, как он за большую книжку Тарле, изданную «Былым», заплатил всего 45 р. — и в оправдание говорил: вас всякий дурак надует.


21/XII. Сбивают с нашей Спасской Церкви колокола. Ночью. Звякают так, что вначале можно принять за благовест. <…>


25/XII. Был вчера Тынянов. Пришел с какого-то заседания очень усталый и серый, но через несколько минут оживился. Никогда я не видел его в таком ударе, как вчера. Мы сидели у камина в моей комнате, и, говоря о Пиксанове, он стал вдруг говорить его голосом — пепельно-скучным и педантически-надоедливым. Сразу весь Пиксанов встал перед нами — я увидел и очки и сухопарые руки. Т. говорит, что Пикс. в Пуш. Доме садится у телефона и целыми часами бубнит какую-то ненужную скуку: «Ту синюю тетрадь, которую я показал вам вчера, положите на правую полку, а той книги, которая у меня на столе, не кладите на левую полку — ту книгу, которая у меня на столе, нужно положить на правую полку».

Показывал Переселенкова, у которого все спуталось в голове: и Огарев, и жена Томашевского, и 50 руб. пенсия. Рассказывал историю с Оксманом, который уже l½ года пишет статью о Рылееве — и не написал ни строки, хотя разыскал огромное множество текстов и чудесно знает, что написать. «Мы с ним сначала ссорились: «Давай статью!», потом я унижался перед ним, пресмыкался, ничего не помогает». Кончилось тем, что книга пошла в набор без его статьи — и он обещал дать 4 страницы введения — но подвел и с этими 4 страницами. Пришлось заказать Гофману — сказал Тынянов и осекся, так как тут только вспомнил, что рассказывает все это в присутствии Татьяны Алекс. Богданович, тещи Гофмана, коему не надлежит знать всю закулисную историю «Библиотеки Поэта».

Чудесное настроение Тынянова, конечно, объясняется тем, что ему пишется. Он пишет свой роман о Пушкине — и вчера читал нам тот отрывок, который изображает встречу няни Пушкина с Павлом. Отрывок очень мускулистый: встрече с Павлом придана широкая символичность, сквозь нежные цветистые речи изображен весь военизованный Пг. Я сказал, что мне не понравилось одно слово: он механически поцеловал его. В то время не говорили механически, а машинально. Он очень благодарил с преувелич. комплиментами по адресу моего абсолютного лит. слуха. Предложил мне редактировать Шевченку для «Библиотеки поэтов» — и долго читал нам свои переводы из Гейне: «Германию», а также «Осел и лошадь». Снова он верит в себя, снова окрылен своим творчеством, прошла пора каких-то проб и неудач, и от него идет та радиация, которая, я помню, шла от Репина, когда ему удавался портрет. К сожалению, вечером я должен был уйти — выступать в школе с благотв. целью — вернулся к 12 час. Ю. Н. все еще сидел у нас и показывал Тициана Табидзе, от которого он получил письмо.




12/I 34 года. Третьего дня нам поставили новый телефон. Умер навсегда мой номер 194-75, к которому я привык, как к родному. Третьего же дня сдал Изд-ву Писателей для четвертого издания свою книжку «От двух до пяти». Хотел было, чтобы ее иллюстрировал Рудаков. <…> Видел Зощенку. Лицо сумасшедшее, самовлюбленное, холеное. «Ой, К. И., какую я вэликолепную книгу пищу. Книга — «Декамерон» — о любви, о коварстве и еще о чем-то. Какие эпиграфы! Какие цитаты! А Горький вступился за мою «Возвращенную молодость». Это оттого, что он старик, ему еще пожить хочется, а в моей книге рецепт долголетия. Вот он и полюбил мою книгу. Прислал в Главлит ругательное письмо — ужасно ругательное — Миша Слонимский сразу заблагоговел перед моей книгой — а Главлит, которому я уже сделал было кое-какие уступки, пропустил даже то, что я согласился выбросить…»

Были у нас с визитом Стеничи. Жена В. О. рассказывает, что Зощенко уверен, что перед ним не устоит ни одна женщина. И вообще о нем рассказывают анекдоты и посмеиваются над ним, а я считаю его самым замечательным писателем современности. — Умер Андрей Белый… Как мне не хочется приниматься за Некрасова!

Вчера Изд-во Писателей было в панике из-за Оксмана. Он даже 4-х страниц не прислал о Рылееве — и типография грозится рассыпать набор, грозится официально — прислала об этом бумагу. А Оксман, который написал 40 листов комментариев, не способен написать 4 страницы вступления!


13/I 34 г. Утро. Только что кончил статейку для радио о Некрасове. Был вчера у Алянского. Оказывается, Смирнов смещен. Как, при каких обстоятельствах, не знаю. Я наконец-то выполз из корректуры гихловского однотомника Некрасова и другого Некрасова (для «Academia») — обе книги сразу! — из-под корректуры своих «Шестидесятых годов» и т. д. и т. д. Когда сдал в набор 4-е издание своей книжки «От двух до пяти»,— мне принесли Пиаже — и я так жалею, что не включил в свою книжку много кусков из этого чудесного буржуазного ученого. Пишу curriculum vitae* Клячко для получения его вдовой пенсии.


* Жизнеописание (лат.).


15/I 34. Вчера были у Тыняновых с М. Б. У них новая столовая, шведская, новый радио,— угощение очень богатое. Дом вообще сделался полной чашей. Ел. Ал. опечалена неудачей со своей книгой о Страдивариусе, и в самом деле: Музгиз заказал ей книгу, она писала ее год,— и вдруг распоряжение свыше: у нас есть свои Страдивариусы, нечего нам хвалить итальянские. И книгу разобрали (уже была корректура). Ю. Н. отнесся к нам очень любовно. Сказал, что мы — чуть ли не единственные, с кем он в настоящее время дружит. Остальные — враги. Опять говорил о разрыве с Шкловским. «Теперь я могу писать ему письма: не «преданный вам», а «преданный вами». Рассказал о своем столкновении с Белгоскино, которое взялось обсуждать его Киже (уже готовую фильму) и отозвалось о ней не слишком почтительно. Он встал и произнес «маестатную» речь: «Я — Тынянов, а вы мелюзга». Потом Тынянов часа два читал свой роман. Вчера как раз он написал главку о 4-х летнем Пушкине, вернее начало главы, а крещение прочитал все. Великолепно написано. Уже не два измерения, как в «Кюхле»,— и не одно четвертое, как в «Персоне», а все три, есть объемность фигур. Чувствуя свою удачу, Ю. Н. весел, победителен, радушен. У него величайшая ненависть ко всем, кого он считает врагами. Три раза в течение этих двух недель он рассказывал мне, как он был на собрании Литсовременника — поднял глаза и увидел: «все враги»… В Ленкублите я встретил Берковского, который рассказал мне, что когда-то он неодобрительно отозвался о «Вазир-Мухтаре», и этого было достаточно, чтобы Тынянов восстал против его примечаний к «Германии» Гейне, переведенной Т-ым. «Не желаю сотрудничать с Берковским», ГИХЛ (в лице Бескиной) не внял Т-ву и выпустил Германию с примечаниями Берковского. Теперь намечено второе издание, и Т. добился того, чтобы убрали примечания Берковского, хотя, по словам последнего, не мог указать ни одного изъяна в этих примечаниях. «За стол с филистимлянами не сяду»,— говорит Т.


17.I.34. <…> Вчера я был у Исаака Бродского в его увешанной картинами квартире. Картины у него превосходные: Репина портрет Веры в лесу (1875), рисунки, сделанные в салоне Икскуль, Вл. Соловьев, Гиппиус, Спасович, Мережковский — чудесная сложность характеристик, уверенный рисунок. Есть Борис Григорьев, Малявин и даже Маяковский,— сделанный Маяковским портрет Любы Бродской очень хорош. Работы самого Бродского на фоне его коллекции кажутся неприятно пёстрыми, дробными, бездушными. Но — хорош Ленин рядом с пустым креслом, и по краскам менее неприятен. Когда я вошел, Бродский перерисовывал перышком с фото физиономию Сталина — для «Правды». Впереди ему предстояло изготовить такого же с Ленина. Но после пяти-шести штрихов начинал звонить телефон, он бросал перо и шел в столовую (у входа в которую и висит аппарат). В доме у него — жена и свояченица (урожд. Мясоедовы), сын от первой жены (студент) и сын от второй (Дима, очень милый). Рисуя Сталина, Бродский мечтает о поездке в Америку. «Там дадут за портрет Ленина 75 000 долларов».

— Ну на что вам 75 000 д.? — спросил я — У вас и так всего вдоволь.

— Как на что? Машину куплю… виллу построю… Дом… <…>

Я спросил Бродского, почему он не принял участия в чествовании Луначарского (его имя стояло среди поминателей на вчерашнем заседании Комакадемии). Он ответил:

— Пусть его поминает кто-нб. другой. Когда меня хотели сделать заслуженным деятелем искусства, Лун. ответил бумажкой, что ходатайство об этом отклонено, и сделал заслуженным — Пчелина. Пусть же Пч. и чествует его. А я не хочу. Я сказал по телеф., что еду в Москву. <…>


19/I 34. Вчера приехал в Москву. Ночь, проведенная мною в вагоне, была ужасна — вторая бессонная ночь. В Москве не оказалось в гостиницах номеров. <…> Наконец меня привезли в ун-ет (МГУ), зеленого, старого, с налитыми кровью глазами. Оказалось, что Игорь Ильинский, которому я незадолго прислал свои стихи на предмет их изучения,— все же ничего не выучил («Нет никакой памяти!», «долго учу!») — и читал одного Маршака. Оказалось, что после Игоря Ильинского, такого блестящего чтеца,— когда аудитория уже устала — выпустили меня. Что я читал, не помню — был в полном беспамятстве — и вдруг оказалось, что сегодня же в 4 ч. предстоит 2-й утренник — по той же программе. Опять для отдыха нет никаких перспектив. Пошел я в Б. Московскую, сел на диванчик — хоть плачь. Но ничего. В пять часов откуда-то у меня взялись силы — и читал я лучше. Публики было огромное множество оба раза. Я чудесно отдохнул бы сегодня, если бы не оказалось, что я должен читать лекцию перед художниками о Репине. <…>


20/I 34. Вчера утром мой друг Маршак стал собираться на какое-то важное заседание. — Куда? — Да так, ничего, ерунда… Оказалось, что через час должно состояться заседание комиссии Рабичева по детской книге и что моему другу ужасно не хочется, чтобы я там присутствовал… «Горького не будет, и вообще ничего интересного…» Из этих слов я понял, что Горький будет и что мне там быть необходимо. К великому его неудовольствию, я стал вместе с ним дожидаться машины Алексинского. Алексинский опоздал <…> наконец прибыл А., и мы поехали. Где эта комиссия помещается, я и понятия не имел — и вдруг наша машина въехала во двор Горьковского особняка. Встретил нас отъевшийся комендант, проводил в комнату, где уже поджидали унылый Венгров, Огнев, Барто, Кирпотин и, конечно, П. П. Крючков. Прошли в столовую, вышел Горький — почти не состарившийся, озабоченный, в меру приветливый. Я сел подальше от него, рядом с Алексинским и Майслером (заместитель Желдина), Алексинский привез с собою ящик, наполненный книгами о школе. Чуть он уселся за стол, он разложил пред собой целый пасьянс из этих книг. Маршак сел визави Горького — а рядом с ним поддакивающая, любящая, скромная Барто. Она каждую минуту суетливо писала разным лицам записочки. В том числе и мне, прилагаемую. [Приложена записка от А. Барто. — Е. Ч.] М. сел читать доклад, написанный ему Габбе, Лидой, Задунайской и Любарской. Доклад великолепный — серьезный и художественный. Горький слушал влюбленно… и только изредка поправлял слова: когда М. сказал «промозглая», он сказал «Маршак, такого слова нету, есть прóмзглая». Потом спросил среди чтения: «в какой губернии Боровичи?» М. брякнул: в Псковской. (Я поправил: в Новгородской.) Сел в лужу Маршак с Дюма. Так как он ничего не читает, он и не знал об отношении Горького к Дюма и заявил свое неодобрение тем школьникам, к-рые читают Дюма. «Я вообще замечал, что из тех юношей, кот. в детстве любили Дюма, никогда ничего путного не выходит. Я вот, например, никогда его не ценил…» — «Напрасно,— сказал Горький (любовно),— я Дюма в детстве очень любил… И сейчас люблю… Это изумительный мастер диалога… изумительный… Как это ни парадоксально — только и есть два таких мастера: Бальзак и Дюма». М. замялся. Но в остальном все сошло превосходно. Из доклада так и прет физиономия совр. советского школьника, и если его перевести на иностр. язык, Европа по документам увидит — какие великие задатки у нашей системы воспит. ребят.

Горький часто вмешивался в доклад вот таким манером: надо биографию буржуазных героев, да… Вот, напр., биографию Кулиджа… Президента… извольте: вождь, мировая слава, а дурак. Или Сесиль Родс… ему и памятники при жизни… и все… а так и остался болваном… Или Рише (?)…

Надо бы переиздать книгу Мензбира… о птицах… Надо бы Брема дать… только выбросить, конечно, ту ерунду, к-рая была в советских изданиях Брема: «о влиянии беременных женщин на ловлю китов», тут я заметил, что говорит Г. очень глухо, слова расплываются, как говорят беззубые старики, хотя я сидел от него в трех шагах, я многих его реплик не мог разобрать. Но вот то, что я разобрал:

— А может быть, дать историю оружия... . . . . . . . . .

— Или вот бы хорошо... книжку по анатомии...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Перевести бы надо Оливию Шнейдер...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Это важный вопрос: влияние детских книг на взрослых... ведь взрослые в деревнях читают книги, которые есть у ребят... У самих взрослых книг нет...

Потом выступил с докладом Алексинский.

«Прочитал я около 40 книжек о школе. Выводы неутешительны. В этих книжках ребята не учатся. Занимаются собраниями, заседаниями, командуют школой. Левацкая теория педагогики» —

Тут вступился Майслер:

— Неужели все книжки?

— Особенно ваша... Она является классическим выражением всего этого дела.

Выделил Алексинский «Республику Шкид» и «Ученик наборного художества» Т. А. Богданович. Очень сердился, что писатели ругают советских педагогов. Все это очень мрачно, серо.

Г о р ь к и й. Авторы не очень хорошо знакомы с теорией комплекса... (закашлялся), и потом говорил так глухо, что я не расслышал. Потом он предложил издать серию: Детство Льва Толстого, Аксакова, Евгения Маркова и др. Дворянское детство, разночинческое (Воронов)... и проч.

Потом мы разошлись.


20/I. Вчера я читал вечером в Tea-Клубе о Репине, а сегодня днем в том же Tea-Клубе — детские стихи. Сегодня я хорошо рассмотрел Ефимова «Петрушку». Конечно, это вещь замечательная, особенно сказка о гномах.

Потом поехал я в Детиздат. «Кому здесь бить морду оттого, что ни одна из моих книг не выходит?» Все в один голос сказали: Смирнову. Я пошел к этому лунатику.— А, К. И., ну как ваши выступления? — Дело не в моих выступлениях, а в ваших преступлениях: как вы смели задержать печатание «Робинзона» и называть эту книгу безграмотной? Как вы смеете мариновать мои «Сказки»? Как вы смеете скрывать от детей «Остров Сокровищ»?

— Ничего этого нет! — сказал Смирнов.— Кто это наклеветал на меня? — Я забыл...

— Об этом говорят все... вы назвали мою книгу безграмотной...

— Никогда... вот смотрите, она в производстве... Дайте мне все ваши сказки... я их мигом напечатаю... И кто из моего аппарата мог наклеветать на меня?

Потом я увидел Лядову, которая сообщила мне, что будто бы 19/XI прошлого года она заявила в ЦК, что Смирнов сумасшедший, что он занимается прожектерством, а книг не издает и т. д. Смирнова будто бы вызвали в ЦК и велели ему в месячный срок поставить издательство на ноги. Прошел месяц, См. ничего не сделал — ЦК постановил его снять. Но приказа о его увольнении не подписали из-за Московской конференции — времени не было — поэтому См. пользуется отсутствием приказа и делает вид, как будто он на службе. Из рассказов Лядовой я понял, что и ее сняли, т. к. она говорит, что подала в отставку и хочет уйти — Не желаю, надоело! — говорит она.

— Розенель, вдова Луначарского, больна стрептококками. — Горький поссорился с Сталиным. «Медовый месяц их дружбы кончился».

Литвинову правительство подарило какой-то необыкновенный дом,— эти три новости я узнал от Лизочки Кольцовой, которая только что вернулась из Парижа. Оттуда она привезла колпак на лампу — в виде глобуса и рюмки с графином для водки в оправе четырех старинных французских книг, на корешке которых «Истинная религия» («La Religion Vraie»). Книги лежат у Кольцова на письм. столе — похожи на подлинные, берешь, открываешь — там выпивка. Стоят книги 200 фр. У Лизы таких денег не было, она переписала в нашем торгпредстве на машинке какие-то отчеты, заработала 200 фр. — купила Мишеньке сюрприз. В комнате, что ближе к парадному ходу, спит мальчик. Это немецкий мальчик, которого М. Кольцов привез из Германии. «Никаких сантиментов тут нет. Мы заставим этого мальчика писать дневник о Советской стране и через полгода издадим этот дневник, а мальчика отошлем в Германию. Заработаем!»1

Загрузка...