Оказывается, в «Изв.» целая полоса занята подборкой писем, где Ермилова приветствует темная масса читателей, ненавидящих Эренбурга за то, что он еврей, интеллигент, западник2.

Пауст. принес чудесно написанное обращение к Ник. Серг. по поводу уничтожения северных церквей. Написано обращение со сдержанным гневом; мы обсудили черновик. Таничка взялась переписать его на красивой бумаге и внесла от себя неск. мелких поправок, с к-рыми Паустовский вполне согласился3.

О Федине: «Какой чудесный был малый! И как испортился! Меня уже не тянет к нему. Да и его «Костер». Боже мой, я даже не мог дочитать! И совсем не знает простонародной речи. Всё по словарям, по этнографическим исследованиям!»

О Бабеле. Всем врал даже по мелочам. Окружал себя таинственностью. Уезжая в Питер, говорил (даже 10-летней дочери соседей): еду в Калугу.

Когда у отца Бабеля, у которого в Одессе был склад земледельческих машин (Мал Кормика), делали обыск, его жена (мать Бабеля) закрыла мужа в комнате на ключ, чтобы он не проговорился. Обыск прошел благополучно: партийцы ничего не нашли. Но мать Бабеля выпустила своего старика слишком рано, он выскочил и показал партийцам фигу— «ну чтó, взяли! Уходите-ка ни с чем!» Те вернулись, вскрыли подполье и нашли там кучу долларов, золото и т. д.

Мы с Таней проводили П-ого до дома, он всю дорогу задыхался. Таня взялась достать подписи Леонова и Фаворского.

У меня кризис с моей работой над «Искусством перевода». Не хочется писать. <...>

Вчера черт меня дернул согласиться выступить в 268 школе с докладом о Маяковском. Кроме меня выступала сестра Маяковского, 79-летняя Людмила Маяковская. Ее длинный и нудный доклад заключался весь в саморекламе: напрасно думают, что Володя приобрел какие-нб. качества вне семьи: все дала ему семья.

Остроумию он научился у отца, чистоплотности от матери. Сестра Оля отличалась таким же быстрым умом, «у меня — скромно сказала она — он научился лирике. Я очень лиричная».

Выступала А. И. Кальма. Та прямо начала с саморекламы. «Сегодня у меня праздник. Вышла моя новая книжка». И показала книжку, которая не имеет никакого отношения к Маяковскому. Потом: «Всем, что я сделала в литературе (?!?), я обязана Маяковскому. Вся моя литературная деятельность» и т. д.

Потом рассказала, как Маяк. любил детей. Познакомившись с девочкой Витой, служаночкой, он каждый день встречал ее словами: «Вита немыта, небрита» и т. д. Это вовсе не значит, что он любил детей. Это значит, что он любил рифмы. У Маяк. была эта черта: услыхав чью-нб. фамилию, он немедленно подбирал к ней рифму:


Аверченком заверчен ком.

и т. д. <...>


Светлову была подана на эстраду записка:


Вот надейся и терпи:

Далеко нам до Шекспи!


Он ответил:


Ох, наивная душа!

Далеко нам до Оша!

[нина]


О Светлове рассказала мне Рина Зелёная, которая сейчас была у меня в гостях. Сразу собрались: Рина, Перцов, его сын Коля, Люша, Николай Чуковский, Ал. Яшин, его жена Злата, его дочь Злата, Вал. Берестов. Берестов читал стихи, Рина со множеством нюансов рассказала о родителях, которые хотели приучить ребенка любить животных, но сами их ненавидели и, когда в доме заводилась птица или собака или черепаха, изгоняли их из дому на второй же день, потом Яшин прочитал четыре великолепных стихотворения, таких глубоких и таких проникновенных, что у всех в комнате стали просветленные лица. Он вологодский крестьянин — у него крестьянское обличье,— и мне кажется, что в нем воплотилась красота духовной силы и ясности, свойственной так наз. «русской душе». Замечательно, с какой любовью смотрели на него, когда он читал стихи, обе Златы — жена и дочь, и если он забывал строку, они подсказывали. Дочь Злата в восьмилетнем возрасте писала прелестные стихи. Их редактировала Оля Казакевич, и я когда-то прочитал их по радио.

Я забыл сказать, что Яшин пришел ко мне не только с двумя Златами, но и с братом-кибернетом из Ленинграда — такой же крепкий крестьянин с хорошим лицом.

Сейчас Яшина колотят в «Комсом. правде» за его статью «О вологодской свадьбе» в «Новом Мире». Он очень приуныл, но я без труда доказал ему, что эта брань — воспринимается лучшей частью читателей как высшая хвала и что он не должен отвечать «Комсом. правде», потому что они вновь обольют его помоями4.

Он опечалился. «Мне бы на всё наплевать, но там в деревне моя мать и две сестры».

Когда гости ушли, я получил из Парижа письмо от Бориса Конст. Зайцева!!! Помню его в 1909—1910 г., то есть 53 года назад. С надменным профилем — музыкального и лучезарного москвича.


21 февраля. Вот и 8 лет миновало с тех пор как скончалась моя милая Мария Борисовна. Сегодня еду на ее могилу, как всегда растерянный, без какого-нибудь единого чувства. Все мое оправдание пред нею, что скоро, очень скоро, я лягу навеки рядом с нею — и искуплю все свои вины перед нею, вольные и невольные.

Работаю сдуру над искусством перевода, хотя надо бы составлять 6-й том — мои произведения до 17 года. Когда я теперь читаю эти вещи, я вижу, что в них действительно была какая-то доля таланта, чего я никогда не замечал во время их писания.

Ходил с Лидой на могилу. Февральская вьюга, мгла. Постоял, подумал. На моей могиле снежок. Так ясно представляю себе Переделкино — без меня. Кое-кто будет говорить: «Это случилось, когда еще старик Чуковский был жив». Мебель дачная и книги разойдутся по внукам и детям, и, как я ни напрягаю мозги, никак не могу понять, что такое посмертная слава, и на что она нужна, и какое мертвецу от нее удовольствие. Появятся новые вещи, и наследники будут говорить:

— Это полотенце куплено еще при Корнее Иваныче.

— Нет! Что вы. Оно куплено в прошлом году.

В Переделкине у всех Серапионов есть внуки — у Федина, у Каверина, у Тихонова <...> —у всех, кого я знал молодыми людьми; у Леонова, у Всеволода Иванова, у Сельвинского. Приехали они сюда отцами, а стали дедами. После меня все эти внуки поженятся, в 70-х годах большинство дедов повымрет, в 80-х годах внуки начнут лысеть и кто-нб. из внуков напишет роман «Переделкино», первая часть будет называться «Доисторическая древность», и в этой части будем фигурировать мы: «Сейфуллина, Бабель, Пильняк, Лидин, Леонов, Пастернак, Бруно Ясенский и я — первые насельники Переделкина. Во второй части возникнут Тренев, Павленко, Андроников, Казакевич, Нилин. <...>


23.II.63. Страшно взволновала меня сегодняшняя встреча с моим давним прошлым; Макс Поляновский <...> устроил сегодня в Клубе (в Чоботах) демонстрацию старых фильмов. В том числе была показана дача Леонида Андреева в Ваммельсуу — дача, в которой я знал каждое бревно, каждое деревце. Я помню, как Андр. Андр. Оль показывал Леониду Андрееву в поезде проект этой дачи — и вот уже 40 лет она разрушена дотла, не осталось ни щепочки — и вот она тут передо мною, вся, такая знакомая, я даже учуял запах из кухни, всегда ощущаемый чуть войдешь в hall. А вон и Ал. Ал. Измайлов, бурсак, «Добролюбов „Биржевых ведомостей”», лукавый и страшно наивный, автор остроумных пародий (В перила вперила свой взор Неонила, Мандрила же рыла песок). А вот и Анастасья Николаевна, мать. Давно уже ее кости смешались с землей, а тут она сидит, натягивая шаль, и я вновь услышал ее хриповатый голос, и вспомнил ее походку, ее усталый, заторможенный вид. И Чириков!!! Теперь-то он, очевидно, простил мне все обиды. Человек мелко-талантливый; и сам Леонид Николаевич — боже мой, в последний раз я видел его в 1916 году — и вот встречаюсь в 1963. И седой Вадим — шестилетний. И моторная лодка «Савва», та, на которой мы ходили в море. И лодка Хамоидол! И Анна Ильинична — страшно подумать: я знал ее отца. Это было тысячу лет назад.

Сильный мороз. Писателям дали автобус. Поляновский организовал все это дело блистательно. <...>


1 марта. Позвонили из Детгиза, что умер (даже странно писать) Конашевич. Я помню его в издательстве Гржебина — молодой щеголь с прелестными усиками, очень умело рисующий розы, шикарно одетый, эстетствующий (график, как мне тогда казалось, подражатель Чехонина), и только потом я разглядел, что за этой холодноватой наружностью скрывается очаровательно добрый, простой и простодушный человек, прекрасный, надежный товарищ. Он был гармоничный, спокойный, вполне петербургский человек. Очень интеллигентный, начитанный, молчаливый, сторонящийся от всякой пошлости, с украинской флегмой. (Один из его предков был украинским гетманом.) Изящество мысли, изящество чувств, изящество художеств. стиля было свойственно ему органически. Лет 5 тому назад он приехал ко мне, посмотрел библиотеку для детей и через несколько времени прислал мне в подарок чудесную большую картину «Конек Горбунок», где в каждом мазке чувствуется его ясность души и его доброта. И еще был у него талант — литературный. Он писал прекрасные письма.

В Доме творчества Шкловский. Отношения у нас не налаживаются. Он почему-то в моем присутствии съеживается, хотя я отношусь к нему с открытой душой. Вчера мы пошли гулять: Елизар Мальцев с женой, Шкловский с женой, Арк. Райкин,— дошли до нашего дома, с радостью взошли ко мне по первому моему приглашению, а Шк., дойдя до порога, сказал:

— Корней Ив., мы с Симой погуляем, мы завтра...

И ушел.

Был я у Паустовского. Он рассказал чей-то афоризм (чуть ли не Бабеля):

Для того, чтобы стать образованным, достаточно прочитать 7—8 книг... Да. Но перед этим нужно прочитать тысяч двадцать.


Воскресение 3 марта

1) Евг. Бор. Збарская после смерти мужа получает очень небольшую пенсию. Я написал письмо М. А. Шолохову (с которым оба они были близко знакомы), он написал соответствующую бумагу — и она приедет сегодня, чтобы я подписал ее вместе с ним.

2) Профессор Weil с гитарой. Очень симпатичный молодой человек. Энтузиаст Горького, хочет писать книгу о нем. <...>

Получил письмо от Солженицына!!!


Вторник 5 марта. Был вчера у меня Юр. Ник. Коротков. Требует введения в книгу Горьковских воспоминаний.

Поэтому я забрасываю работу над искусством перевода и берусь за глупую статейку. Получил от М. И. Бенкендорф отвратительный перевод моих «Современников» (о Чехове и о Л. Андрееве). Посылаю ей письмо и телеграмму.


STOP TRANSLATING TILL YOU GET MY LETTER*.


* Остановите работу над переводом, пока не получите моего письма (англ.).


Послезавтра в четверг 7-го марта назначен разгром литературы, живописи и кино в Ц. К. Я был в Доме творчества, видел Паустовского и Яшина. Яшин в панике. Рассказывает анекдот о Карапете, который, спасаясь от льва, спустился по канату в колодец и вдруг увидел, что на дне — крокодил. «Но Карапет не унывает». И вдруг он видит, что мышь подгрызает веревку. «Но Карапет не унывает».

Сам он очень «унывает». Ему прислали по поводу его «Вологодской свадьбы» крестьяне описанного им колхоза, что он совершенно прав; он носит это письмо при себе — и дрожит: «У меня шестеро детей и что будет с нами, если меня перестанут печатать?» Паустовский мрачен: «У них уже всё слажено заранее, как обедня; и мне в этом богослужении нет места. Я три раза на всех трех съездах хотел выступить — и мне три раза не давали слова». Ему и мне звонят из ЦК, чтобы мы были непременно. <...>


7 марта. Жаль, что я болен и не могу поехать на сегодняшнее собрание в Кремле.

Что будет на этом собрании, не знаю— и не будь мне 81 года, я бы принял там «живейшее участие».

Но разговоров много. Говорят, будто Шолохов приготовил доклад, где будут уничтожены «Новый Мир» с Твардовским, будет уничтожен Солженицын, будет прославлен Ермилов, будет разггромлена интеллигенция и т. д.

Был вчера у Нилина. Он читал мне прелестные рассказы (varia) и сказал, будто ни Катаев, ни Яшин не получили приглашения в Кремль.


14 марта. Был у меня Паустовский. Со слов Каверина, к-рый бывает у Эренбурга каждый день, он говорит, что Эр. страшно подавлен, ничего не ест, похудел и впервые в жизни не может писать5. Паустовский показывал фото (достал из кармана): мраморная глыба, на которой высечено: «Здесь хотела лежать Марина Цветаева». Глыбу бросили в Оку. Вывезли специально на пароме.— «Но я знаю место, куда ее бросили, и постараюсь летом выудить. Буду хлопотать о восстановлении»6.

Вчера он весь день писал. По дороге мы встретили Сельвинского. Пауст. сказал Сельвинскому: «Я начинаю 4-ю часть своей автобиографии рассказом о том, как на диване у меня сидел Багрицкий и декламировал вашу «Улалаевщину». Чудесно на все голоса».

Сельв. пробовал заговаривать о знаменитом совещании в Кремле, но я сказал ему, что так как я занят «Искусством перевода» и подготовкой собрания сочинений, и кроме того нездоров, я запрещаю своим домашним разговаривать со мной на эту тему, сообщать мне какие бы то ни было сведения по этому поводу и не видел за все это время ни одной газеты; он, конечно, не поверил мне, но на самом деле это так. Я запутался с искусством перевода — стараюсь преодолеть эту путаницу, мудрую, комбинирую отдельные куски — и покуда не склею их крепкими связками, не могу думать ни о чем другом.— Получил книгу В. Н. Орлова «Пути и судьбы». Интересная, отлично написанная, умная — но холодная, без темперамента. Очень сенсационная «История одной любви»—и боже, до чего ядовита, «тлетворна», как говорили встарину. И вот из такой-то гнили выходили гениальные стихи. <...>


18 марта. Невероятный мороз: 23 градуса. И ветер. Днем на солнце теплее. Но по утрам и ночью — ужасная стужа. Паустовский рассказывал о житье-бытье Рыльского. Позвонишь к нему на квартиру — отзывается свора собак — в квартире их множество. Хозяин отгоняет их и предостерегает гостя: сюда не садитесь: грязно. А этот стул развалился и т. д. В комнатах беспорядок, сумбур. Куча родственников и какие-то приживальщики. Внизу под Рыльским живет Павло Тычина. Он не выносит громких звуков, страдает от каждого стука. Чтобы обезопасить себя от шума, идущего с верхнего этажа, он на свой счет «подковал» всю мебель Рыльского резиной. Но Рыльский, подвыпив, предлагает гостям и домочадцам:

— Давайте дразнить Тычину.

Гости начинают горланить дубинушку:


Англичанин мудрец, чтоб работе помочь,

Изобрел за Тычиной Тычину.


Это выводит Тычину из себя. Он прибегает с проклятиями... и остается, и сам принимает участие в хоре.


20 марта, вечер. Сейчас ушел от меня Паустовский. Он выступал перед студентами электро-(какого-то) института. В конце они поднесли ему букет... для Эренбурга. «А я,— говорит Константин Георгиевич,— как раз к нему и ехал. Он очень плох. Сидит в кресле, не вставая. Целые дни звонит телефон, где ему без конца выражают сочувствие. Он сидит оцепенело, и жена его... страшно взглянуть на нее». Мне, конечно, понятно, что Э-гу надо уехать куда-ниб. от себя самого, куда-нб. на природу. Сегодня Вс. Иванов и Каверин были у Федина:

— Ты же председатель Союза. Сделай же что-нибудь для облегчения судьбы Э-га.

Пауст. рассказал, что в Казани в архиве нашелся его роман «Дым отечества», который когда-то отверг Симонов, стоявший во главе «Нового Мира». В «Новом Мире» рукопись пропала. О его гибели П-ий сообщил в одной из своих книг. Книгу прочитал некий казанский житель и сообщил П-му, что роман его нашелся.


21 марта. День Марии Борисовны. Мороз ужасный, невообразимый. Окна замерзли снизу до самого верху. <...> Получил от Марии Игнатьевны дивное письмо: я потребовал, чтобы она прекратила перевод моих «Современников», потребовал грубо — телеграммой и письмом. И вот она на мою грубость ответила нежным письмом.

Паустовский вчера рассказывал о героическом поведении Елизара Мальцева. Этот, как сказал он, «малютка» среди всей свистопляски вел себя достойно и гордо, и когда один из присутствующих крикнул:

— Да мы вас на кол посадим!

«Малютка» сказал:

— Кто это там кричит. Встаньте!

И негодяй встал.

— Вы член Союза писателей? — спросил Мальцев.

— Нет!

— Так кáк же вы сюда попали? Уходите сейчас. И приходите ко мне завтра объяснить, почему вы бесчинствуете и кто привел вас сюда (банда софроновцев протащила в Союз своих подручных).

В 6 часов пришла Агата Андр. Охотина-Белопольская, с к-рой я познакомился в 1906 году. Сибирячка-студентка, она в Лутахенде прыгала со мной через костры. Мне приятно было ее посещение: сегодня день Марии Борисовны, а она очень любила Марию Борисовну. <...>


26 марта. 20 дней тому назад мне позвонила Наташа Роскина и взяла у меня интервью по поводу «детской недели». Я наговорил ей всякого неинтересного вздору, и вдруг третьего дня она звонит мне невинным голосом, что она внесла туда несколько строк — откликов на речь т. Хрущева о литературе. «Лит. газета» сейчас только такими откликами и интересуется, и вот поэтому Наташа вставила в текст моего интервью неск. абзацев о том, что я не вижу ни малейшей розни между (сталинистами)-отцами и детьми. Словно кто ударил меня по голове. Я пришел в ужас. Послал за Наташей — она приехала, я требовал, чтобы эта позорная отсебятина была выброшена, а потом сообразил, что в это траурное время всякое выступление с каким-то тру-ля-ля отвратительно, потребовал, чтобы все интервью было аннулировано. Наташа не ручалась за успех, но обещала попробовать. Это было в субботу. После двух бессонных ночей я в понедельник (вчера) поехал в «Лит. Газ.». Проплел в кабинет редактора и сказал ему: «Вы сами понимаете, что я, старый интеллигент, не могу сочувствовать тому, что происходит сейчас в литературе. Я радуюсь тому, что «дети» ненавидят «отцов», и если вы напечатаете слова, не принадлежащие мне, я заявлю вслух о своих убеждениях, которых ни от кого не скрываю».

И еще много безумных слов. Он обещал. Но вернувшись, я не спал еще одну ночь (т. е. спал, но тревожно, прерывисто, т. к. знал бандитские нравы нынешней печати) — мне чудилось, что, несмотря на обещание, «Лит. Газ.» тиснет за моей подписью черт знает что! Об этом рассказал мне Илья Зверев (Изольд), кот. был у меня накануне. Он сдал «Лит. Газете» очень либеральную статью и уехал в Польшу. Пользуясь его отсутствием, «Лит. газ.» изменила всю направленность статьи и приписала конец, сплошь состоящий из цитат из речи Хрущева. Получилась полная противоположность тому, что Зверев хотел сказать.

Но со мною, слава богу, обошлось. <...>


12 апреля. Тоска. Кропаю свою книжку о переводах — бессмысленно, тупо, тратя иногда по 3 часа на то, чтобы выжать из себя 2 строки... Все разговоры о литературе страшны: вчера разнесся слух, что Евтушенко застрелился. А почему бы и нет? Система, убившая Мандельштама, Гумилева, Короленко, Добычина, Маяковского, Мирского, Марину Цветаеву, Бенедикта Лившица,— замучившая Белинкова, и т. д. и т. д. очень легко может довести Евтушенко до самоубийства.

Говорят, что к Солженицыну приехали репортеры спросить, как он относится к современному оскотинению литературы, он сказал им:

— Вы мешаете мне работать. Если вы не уйдете из комнаты, уйду я <....>.


6 июня. Сегодня был у меня Солженицын. Взбежал по лестнице легко, как юноша. В легком летнем костюме, лицо розовое, глаза молодые, смеющиеся. Оказывается, он вовсе не так болен, как говорили. «У меня внутри опухоль была как два кулака, теперь уменьшилась, ташкентские врачи, очень хорошие, лечили». Много рассказывает о своих тюремных годах. «Я мог бы деньги зарабатывать: сидеть в тюремной приемной и учить старушек, какие вещи можно передавать, а какие нельзя». Потом: «В тюрьму нельзя идти в хорошем костюме, уголовные отнимут все равно, нужно сшить из тряпки мешок, взять ложку и чашку из пластмассы (ничего металлического); вообще в Таганку можно брать папиросы, а в Бутырки нельзя, и т. д. и т. д. И как мы веселились по вечерам в Бутырках. Я там лекции читал по физике, в три смены, совсем запарился. Ах, К. И., какие хорошие русские слова — сохранились в науке и в технике» (привел слова). Рассматривал «Чукоккалу». Заинтересовался предреволюционными записями: «Я пишу Петербургскую повесть, давно хотел написать. Сейчас я закончил рассказ о том, как молодежь строила для себя техникум, а когда построила, ее прогнали. У нас в Рязани из трех техникумов два были построены так».

— 75%,— сказал я.

— 66! — сказал он, и я вспомнил, что он учитель. Очень восхищается городом Таллиным. «Единственный город в Эстонии, где сохранились памятники средневековья. И какие! (перечисляет). Особенно в Северозападном углу Эстонии — (назвал место). «Мы туда с товарищем на велосипеде собираемся».

Поехали мы с ним на кладбище. Посмотрели на могилу Пастернака, она вся в белых цветах шиповника — и множество цветов внутри. Побывали мы и на могиле Марии Борисовны — и моей. Там густые заросли: вишни, акация, рябина. Мы постояли там долго — и я ушел как всегда умиротворенным.

Давно я не писал дневника. Между тем у меня дважды (две среды подряд) была Ахматова, величавая, медлительная, но с безумными глазами: ее мучает, что Сергей Маковский написал о ее отношениях с Гумилевым какую-то неправду. «Он не знал первого периода нашего брака».

С Солженицыным мы приехали на станцию, когда подошел поезд: как молодо помчался он догонять поезд — изо всех сил, сильными ногами, без одышки. Какими-то чертами он похож на Житкова, но Житков был тяжелый человек, хмурый деспот, всегда мрачный, а этот легкий, жизнерадостный, любящий. <...>


14 сент. Суббота. Зинаида Николаевна Пастернак рассказывает: я просто взбесилась и написала бешеные письма Федину и Тихонову. О том, что я в нищете, что до сих пор не получаю пенсии, что томик стихов Бори изд-во сократило вдвое, что из-за границы мне не шлют ни копейки; о том же написала и Тихонову. Тихонов сейчас же пришел ко мне — обещал поговорить с Фединым — и вот нужно же было так случиться, что после этого я пошла к Сельвинским взять в долг хоть несколько рублей — вижу, идут они оба: Тихонов и Федин. У меня подкосились ноги, чувствую, что падаю, сердце застучало как сумасшедшее, «только бы дойти до кордиамина» (лекарства), Федин обещал сделать, что может, и придти ко мне в понедельник. Ждала его весь день, он пришел только к вечеру, смертельно усталый (у него вообще вид глубокого старца, особенно это бросилось в глаза днем, когда я встретила его с Тихоновым: брови и нос). Он сказал, что дано распоряжение уплатить за дачу, дать мне единовременное пособие, печатать стихи Пастернака в «Библ. поэта» в количестве 18—20 листов (а не 11-ти, как сказано в договоре) и т. д. Я заговорила о «Докторе Живаго». Он смутился и сказал: «Подождем, теперь не время». Но на следующий день позвонил Хесин из Управления авторских прав, попросил спешно сообщить ему сведения о наследниках. (Очевидно, хотят перевести сюда иностранные деньги.)


25 сентября в великолепную погоду я приехал в Барвиху. Встретил здесь милых Солдатовых, которые подарили мне песни Бернса (Souvenir Edition)*. <...>


* Сувенирное издание (англ.).


30 сентября. Вот говорят о молодежи: тунеядцы, паразиты и проч. Но со мною сидит за столом старый большевик Ермаков — темная посредственность, глухой ко всему человеческому, кроме еды» круглый оголтелый невежда — и оказывается, он здесь, в Барвихе — бесплатно (содержание больного здесь стоит 6 тысяч в месяц). Завтра он уезжает — на прощание спросил меня:

— Вы прикреплены к столовой на ул. Грановского?

И я вспомнил, что великое множество вот этаких принципиальных бездельников получает бесплатное пропитание в больничной столовой.

— Я получаю сухим пайком! — похвастался он.

Вообще он очень доволен судьбой:

— У меня жена моложе меня на 16 лет. <...>


2ое октября. Изумительная невероятная погода. Впервые за все эти месяцы я позволил себе решительно ничего не делать и гулять над прудом. Жара. У пруда акад. Цицин целые дни с удочкой. Его жена тоже. На пруде золотая рябь — деревья стоят кругом, как зачарованные. Мы 3 часа — или больше — нежились вместе с А. А. Солдатовым на солнце и вели ленивый разговор. Говоря о сталинских временах, С. сказал:

— Подумайте: только в одном «Аркосе» пять директоров один за другим были сняты и расстреляны. Теперь они все реабилитированы. Так? (он любит, рассказывая что-нб., приговаривать: «так?») Пять директоров! Ясно, что уже 3-й, 4-й, 5-й думали не о деле, а о том, как бы им уцелеть.

Тут Солд. говорит.

— Особенно пострадали партийцы.

И конечно, это не верно: особенно пострадали интеллигенты. Из писателей: Бенедикт Лившиц, Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Гумилев, Мирский, Копелев, Солженицын, Добычин, Зощенко, Ахматова, Эйхлер, Заболоцкий, Бабель, Мих. Кольцов, Ал. Введенский, Хармс, Васильева, Бруно Ясенский, Пильняк, Ел. Тагер.


9/Х. Разговорился с одним отдыхающим о Макаренко. Он говорит:

— Макаренко — дутая фигура. Его метод никуда не годится. Да и таланта у него маловато. Его «Педагогическая поэма» — вздор.

Я спрашиваю:

— А чем вы занимаетесь?

— Бывший учитель.

Все кругом засмеялись. Оказалось, это маршал Соколовский. Завтра уезжают Солдатовы, и я с тоскою думаю об этом. Такие уютные, сердечные, милые люди, и мне с ними было так хорошо..

Погода все время изумительная. Теплынь. Подумать только: летают осы, бабочки, мухи жужжат на стеклах. Вместо октября сплошной июль. Я все еще увяз в Куприне.


10 октября. Солдатовы уезжают, и я остаюсь сиротой. Подарил им книжку «Живой как жизнь». Сделал на ней такую топорную надпись:


Не дожить бы до проклятого

Десятого!

В этот день, по воле сатаны,

Я лишаюсь милого Солдатова

И его приветливой жены.

Мне без них в Барвихе будет лихо:

Будет мне пустынею Барвиха.

Всегда-то вы,

Солдатовы,

Отрадой были мне,

Так пусть вам будет сладостно

В туманной и безрадостной

Далекой стороне!

_________


12 окт. <...> Вышел пройтись. Навстречу маршал Соколовский. Слово за слово — стал ругать Солженицына. «Иван Денисович» это проповедь блатного языка. Кому из нас нужен (!) блатной язык! Во-вторых, если хочешь обличать сталинскую эпоху, обличай ясно, а то сказал о Сталине неск. слов — и в кусты! и т. д.

А «Матренин двор» — нашел идеал в вонючей деревенской старухе с иконами и не противопоставил ей положительный тип советского человека!

Я с визгом возражал ему. Но он твердил свое: «проповедь блатного языка».

О «Случае на станции...» говорит более благосклонно. Покуда мы спорили, смотрел на меня с ненавистью. <...>

Соколовский звук г произносит мягко, по-украински. В разговоре употребляет крутые солдатские ругательства. А боится блатного языка.

Здесь отдыхают два председателя колхоза: «Мы хотим поговорить с вами о Солж.». Я избегаю их всеми способами.

Вчера была у меня Мура Будберг и Людмила Толстая. Мура привезла мне книжку Устинова, посвященную ей... Я поставил ей бутылку вина, к-рую она, не допив, взяла с собой. <...>


27 октября. <...> Весь здешний бюрократический Олимп ужасно по-свински живет. Раньше всего все это недумающие люди. Все продумали за них Маркс — Энгельс — Ленин — а у них никакой пытливости, никаких запросов, никаких сомнений. Осталось — жить на казенный счет, получать в Кремлевской столовой обеды — и проводить время в Барвихе, слушая казенное радио, играя в домино, глядя на футбол (в телевизоре). Очень любят лечиться. Принимают десятки процедур.

Разговоры такие:

— Что-то нет у меня жажды...

— А ты съешь соленого. От соленого захочется пить.

— Верно, верно.

Или:

— Какая водка лучше — столичная или московская?

— Московская лучше, на этикетке у нее — медали.

Или:

— Кто у вас там секретарь.

— Солодухин.

— Иван Васильевич.

— Нет, Василий Иванович.

Со мною рядом сидит Сергей Борисович Сутоцкий, один из редакторов «Правды». Милейший человек, загубленный средой, поддающийся ее влиянию. Он принес мою книжку «Живой как жизнь», прося автографа. Я написал ему следующее:


Средь сутолоки идиотской

Ты помнишь ли, Сергей Сутоцкий,

Глубокомысленный завет,

Что нам оставил Заболоцкий,

Мудрец, учитель и поэт:

— «Не позволяй душе лениться,

Она — служанка, а не дочь.

Душа обязана трудиться

И день и ночь, и день и ночь».

В Барвихе или в Кисловодске —

В какой бы ни попал ты рай,

Прошу тебя, мой друг Сутоцкий,

Своей души не усыпляй.

Оставим стаду идиотов

Усладу грязных анекдотов,

Транзисторы и домино

И скудоумное кино.

К лицу ли нам, друзьям искусства,

Такое гнусное паскудство?


Вчера к Екатерине Павловне Пешковой, которая живет здесь в 22 палате, приехали ее правнуки: Катя, Максик и волшебно красивая Ниночка (внучка Берии), а также Людмила Толстая. Мы все уселись на террасе. Невдалеке поместился маршал Соколовский. Как нарочно, заговорили о Солженицыне. Все отзывались о нем восторженно. С. слушал-слушал, не выдержал и сбежал. (За это время я ближе познакомился с ним, и он мне симпатичен — очень болен.)

А третьего дня ко мне подошел один вельможа. «Я депутат той области, где живет Матрена. Ваш Солженицын все наврал. Матрена совсем не такая».

Напрасно я говорил ему, что художник имеет право преображать действительность, он толковал свое: «Все исказил, все переврал. Если ты писатель, пиши правду». <...>


10 декабря. Мне легче. Вчера я ходил гулять — вместе с Расулом Гамзатовым, который поселился здесь в Доме Творчества во флигеле. <...> Очень забавно рассказывал, как он исполняет обязанности члена правительства. Всякий раз, когда какое-нибудь новое превращение какого-нб. генерала в маршала или мелкого посланника в посла, звонят ему из Кремля, чтобы он подал свой голос. Он всякий раз отвечает: «Я согласен», так как никого из этих людей не знает, и их карьера не интересует его. Но это выходило очень монотонно, и вот для разнообразия он ответил однажды «я подумаю», хотя и не знал, о ком идет речь. «Я подумаю и на днях дам ответ». Там всполошились. Но он через день позвонил и сказал: «Пожалуй, я согласен». Вообще у него много юмора. <...>




4 января 1964. Опять в Барвихе. Измочален совсем. Шумно, неуютно. <...>

Все, что вчера удалось мне услышать от соседа по столу, это анекдот о Никите Сергеевиче. Приехал Н. С. в одну украинскую деревню. Председатель угощает его самогоном. Н. С. (с неудовольствием): «У вас это еще не изжито».

Предс.— «Нет, не из жита, а из кукурузы».


10 января 1964. Гулял с Андреем Андреевичем Громыко. Высокий мужчина, бывалый — и жена его. Рассказывал им о Пастернаке — о том, что деньги огромные пропадают в США — гонорары за иностр. издания «Д-ра Живаго». Не лучше ли взять эти деньги (валютой) и выдать жене П-ка советскими деньгами.

Прихожу домой — на столе книжка: Pasternak, «Fifty Poems». Chosen and translated by Lydia Pasternak Slater* (Unwin Books).


* Пастернак. «Пятьдесят стихотворений». Выбраны и переведены Лидией Пастернак-Слэйтер (англ.).


Предисловие прелестное: биография матери, отца, отрывки из писем Бориса Леонидовича. Но переводы — уж лучше бы прозой. Большинство пастернаковских стихов передано в ритме Якуба Коласа — причем нечетные строки без рифмы, воображаю, как страдал бы П-к, если бы познакомился с такими переводами. У нас ни одна редакция не допустила бы таких переводов в печать. Значит, напрасно я взъелся на бедную Miriam Morton и Марию Игнатьевну за переводы моих вещей. <...>

Селих рассказал, как в «Известиях» и в «Правде» (случайно в один день) появились рецензии, ругающие «Наполеона» Тарле. «Книга-то очень хорошая, но ее нужно было выругать, т. к. предисловие к ней написал Радек».

— Так ругали бы Радека. Зачем же ругать книгу Тарле.

— Вы ничего не понимаете. Так всегда делается.

Дальше он рассказал то, что я знаю. Что Тарле написал Сталину письмо, просил разрешения ответить своим рецензентам в газете, Сталин ответил ему письмом:


«Академику Тарле

(Тарле был тогда исключен из Академии)

Не нужно отвечать в газете. Вы ответите им во 2-м издании Вашего прекрасного труда».


Оказывается, Сталин вызвал Мехлиса и Стельмаха (описка, следует читать: Селиха.— Е. Ч.) и сделал им нахлобучку за злобные выпады против Тарле. «И мы тогда признали свою ошибку и обещали похвалить эту книгу»,— закончил Селих.

— Значит, вы хвалите и браните только по распоряжению начальства.

— А как же иначе!


11.1.64. <...> Вспомнил о маме. Послала она меня в аптеку (Дзенкевича) за каплями Боткина и дала бумажный рубль. Я сунул рубль в перчатку, а перчатка была дырявая — и в аптеке оказалось: рубля нет. Я в слезах и в отчаянии прибежал домой без рубля и без лекарства. И мама сказала:

— Ну что ж! Подумай только, как обрадуется тот, кто найдет этот рубль. Какая-нб. бедная женщина и т. д.

История с ее именинами. 24 дек. в день св. Екатерины. Особенный день, другого цвета, другого запаха, чем все остальные. И нужно было по секрету подготовить подарки. И тут происходили чудеса: вдруг дней за десять где-нибудь в башмаке я находил трехрублевку — мама, вот 3 р.— «Это не мои деньги».— Уверенный, что просто мне повезло, я шел с Марусей и Маланкой в магазин Колпакчи и покупал стеклянный графин со стаканом, а на полученную сдачу бюст Шевченко и был так мал, что не знал о Шевченко ничего и думал, что всякий бюст называется Шевченко.— А Маруся, найдя у себя под подушкой такие же три рубля, покупала канву и мотки гаруса и начинала вышивать для мамы подушку, таясь по темным углам. Секретность соблюдалась чрезвычайная.— Мама идет! Прячь! — шептал я в ужасе — но мама упорно не замечала ни Маруси, ни вышивки. Мне и в голову не приходило тогда, что мама знает в этой вышивке каждый крестик и, покуда Маруся спит, корректирует ее вышивание. И ужас: я сам же нечаянно и разбил кувшин, предназнач. для подарка. И на туалетном столе — розовая юбка у туал. стола, а сверху тюль — нашел новую трехрублевку.

Воспитывала она нас демократически — нуждою. Какой это был ритуал: когда она мыла посуду, вытирать полотенцем тарелки и вообще помогать маме. <...>


24/1. У меня такое впечатление, будто какая-то пьяная личность рыгнула мне прямо в лицо. Нет, это слишком мягко. Явился из Минска некий Сергей Сергеевич Цитович и заявил подмигивая, что у Первухина и Ворошилова жены — еврейки, что у Маршака (как еврея) нет чувства родины, что Энгельс оставил завещание, в к-ром будто писал, что социализм погибнет, если к нему примкнут евреи, что настоящая фамилия Аверченко — Лифшиц, что Маршак в юности был сионистом, что Кони (Анат. Фед.) был на самом-то деле Кон и т. д. Я сидел оцепенелый от ужаса. Чувствовалось, что у него за спиной большая поддержка, что он опирается на какие-то очень реальные силы. <...>


31 января. Вчера кончил возиться с предисловием к книге Вл. Ос. Глоцера «Дети пишут стихи». Книга не научная, а чисто педагогическая. Но она обличает наших казенных учителей, и в этом ее заслуга. <...>


2 февраля 64. Вчера в Барвиху приехал Маршак. Поселился в полулюксе № 23 в нижнем этаже. Когда я увидел его, слезы так и хлынули у меня из глаз: маленький, сморщенный, весь обглоданный болезнью. Но пышет энергией. Не успел я сесть, как он стал говорить о себе со страшной силой самовосхищения, которое совершенно оправдано, так как он в самом деле феноменально одухотворен, творчество так и пышет из него. Рассказывал о Блэйке. Как Горький говорил ему и даже писал: «Не стоит Ваш Блэйк, чтобы Вы переводили его». Рассказывал о Солженицыне, который вместе с Твардовским третьего дня приходили благодарить Маршака за статью в «Правде»1. Статья первоначально была предназначена для радио. Говорит с большим одобрением о Солженицыне — «Отличный человек: ему так нравятся мои переводы сонетов Шекспира». Об Эткинде: Эткинд в своей книге очень расхвалил Маршака, но позволил себе не совсем благоговейно отозваться об одном переводе одного из сонетов Шекспира, и Маршак уже два месяца всюду порицал его книгу2. Но вчера был у Маршака Эткинд, и М. доказал ему его неправоту, и они помирились. Читал мне свои лирические эпиграммы, среди которых есть одна хорошая.

«Теркин на том свете» был переведен (не до конца) одним английским поэтом, к-рый жил в СССР и умер, не закончив перевода. Теперь Маршак написал предисловие к этому переводу, к-рый выйдет в Англии.

Говорил Маршак о своем разговоре с Косолаповым, директором Гослита по поводу поэта Бродского, с которым тот расторг договор:

— Вы поступили как трус. Непременно заключите договор вновь... и т. д.

Он говорил со мной, как с колокольни. Не просто говорил, а «дарил своей мудростью» — «щедро делился своими богатствами» — и все же был трогателен великой победой духа над плотью, бессмертья над обступившей его со всех сторон смертью. И когда я ушел, чувство жалости к нам обоим сжало мне горло.

Кстати: сердце у меня продолжает болеть. Вчера перестало, а сегодня —


3 февраля боль вознобновилась. <...>

Снастин, заместитель Ильичева, говорил мне во время прогулки, что существует много рукописей Ленина, не вошедших в «Собр. соч.» — одна из них о Ворошилове — о том, как В. развалил армию. «Мы не печатаем: жаль старика».

Рассказывал о Шепилове, к-рый нынче служит в архиве: разбирает военные бумаги XIX века. «Мы дали ему квартирку на Кутузовском — две комнаты. Он запротестовал: мало. Где я буду держать мои бумаги? — Мы даем вам квартиру не для бумаг, а для жилья».

Молотов не взял никакой работы. «Он упрямый, нераскаянный». А Булганин был на встрече нового года в Кремле и дружески беседовал с Ник. Сергеевичем.

О Федине говорит с великим почтением.


7 февраля. Вчера вечером показывали «Новые времена» Чарли Чаплина. Пришел Маршак. Оказывается, он все видит, даже мелкие титры. Но слух у него очень ослабел, и самовлюбленность необъятная. Вчера я проводил его из кино в его номер, вижу: на столе новая книжка «Нового мира», беру ее с жадностью; он говорит: «здесь мои «лирич. эпиграммы» — прочитайте». Я читаю ему вслух его стихотворения, которые он читал мне вчера и третьего дня. И когда я стал перелистывать книжку, взял ее у меня. Вновь рассказал мне, что он ответил директору учреждения, где служит его сын, вновь рассказал, что директор сказал: «я распущу всю эту синагогу», хотя у него три проц. служащих-евреев. Я было хотел приходить к нему ежедневно и читать, но вижу, что это невозможно: он терпит только чтение о нем и всякое другое чтение заменяет своим монологом.

Чаплин, конечно, гений, равного которому нет. Он сделал цирковую эксцентрику лиричной. <...>


17 февраля 64. Здесь новые лица. Зам. министра МИД: Сергей Георгиевич Лапин, человек студенческого обличья, проводящий на коньках и на лыжах по 3—4 часа в день, отец полуторагодовалого ребенка (Сергея) — весь блондин, с ног до головы, веселый, озорной человек, пишущий стихи, читающий всевозможные книги, питомец Высшей партийной школы. И с ним его друг Влад. Семенович Лебедев, референт Никиты Сергеевича, молодой и моложавый человек в очках, непрерывно острящий — главным образом над своим дружком Лапиным. Их дружба выражается в непрерывных остротах друг над другом — иногда очень удачных. Лапин сочинил какое-то — неплохое — стихотворение, Леб. прочитал его и сказал: нужно попросить Маршака, чтобы он перевел его на русский язык.

С Маршаком я вижусь каждый день. Он по-прежнему говорит только о себе или превращает свою речь в ряд бессвязных афоризмов, которые произносит с таким видом, будто изобрел их сию минуту. Иные афоризмы хороши, например о том, что стихи Луговского похожи на воду, в к-рой художник моет кисти, и вода от этого разноцветная, но не перестает быть водой. Или о том, что у наших критиков есть руки, но нет пальцев. И т. д. Сейчас он работает над изменением своих переводов сонетов Шекспира, к-рые он передал как обращения к женщине, в то время как они явно обращены к мужчине.

Здоровье его очень расшатано. От неумеренного потребления антибиотиков во всем его теле зуд, который не дает ему спать по ночам. Зрение ухудшается, хотя он видит и кино-картины, и рукописи,— сам пишет десятки страниц.

Лида и Фрида Вигдорова хлопочут сейчас о судьбе ленинградского поэта Иосифа Бродского, которого в Л-де травит группа бездарных поэтов, именующих себя «Руссистами». Его должны завтра судить за бытовое разложение. Лида и Фрида выработали целый ряд мер, которые должны быть приняты нами, Маршаком и Чуковским, чтобы приостановить этот суд. Маршак охотно включился в эту борьбу за несчастного поэта. Звонит по телефонам, хлопочет.

— Пойдем, поговорим о нем по прямому проводу,— предложил он. У меня в это время был Митя. Он помог Маршаку взобраться на 2й этаж в ту комнату (рядом с кино), где телефон. Был 7-й час. Но мы не могли дозвониться до Лиды. Митя в промежутке между звонками стал рассказывать о Солженицыне. Солженицын пришел в студию МХАТа посмотреть инсценировку «Случая на станции». Поглядеть на него собралась куча народа. Долго ждали его — что же он запаздывает? — оказалось, он давно сидит в третьем ряду, неузнанный никем. Когда его опознали, он сказал, что хотел поговорить с глазу на глаз с актерами, а не с публикой,— и особенно ему неприятно, что здесь присутствуют журналисты. «Все, что я хочу сказать читателям, я скажу в своих произведениях — и мне не нужны посредники». И стал так нелестно отзываться о журналистах, что один из них предпочел уйти.

Маршак внимательно слушал этот Митин рассказ и вдруг сказал совсем простым голосом: «Мне плохо» и сомлел. Митя чуть не на руках отвел его в его палату (№ 23), мы вызвали врача, открыли фрамугу окна, и через неск. минут он отошел. «А я думал, что умираю»,— очень просто сказал он.

На Митю все это произвело большое впечатление. Маршак, едва очнулся, сказал: «Звоните Лиде об Иосифе Бродском».

Есть в этом характере черты величия.


18 февраля. Сейчас ушел от меня Влад. Семенович Лебедев. Вот его воззрения, высказанные им в долгой беседе. Шолохов — великий писатель, надорванный сталинизмом. «Разве так писал бы он, если бы не страшная полоса сталинизма.— Вы, К. И., не знаете, а у меня есть документы, доказывающие, что Сталин намеревался физически уничтожить Шолохова. К счастью, тот человек, который должен был его застрелить, в последнюю минуту передумал. Человек этот жив и сейчас. Леонов, исписавшийся, выжатый как лимон,— тоже жертва сталинизма: «Вот, мол, меня Горький любил». Тем и живет. И его «Русский лес» такая чушь. Анну Ахматову я люблю и чту: в то самое время, когда велась против нее травля, она писала стихи о Родине.

Об Ахматовой я заговорил с ним первый: ей 75 лет, нужен ее однотомник. «Ну что же — однотомник будет». И вообще, К. И., все будет. Будет собрание соч. Пастернака. Мы издадим даже «Д-ра Живаго», в к-ром чудесные описания природы, зима, например, великолепна.

О Фросте: я записал всю беседу Н. С. с Фростом. Фрост ребенок, наивный, знал, что умирает, и приехал умирать в СССР. Но наивен. Сурков даже сочинил стихи — где называет его идеи бредовыми. Сурков весь изменился на 180°. Удивляют меня эти люди — «изменившиеся» и т. д.

Ничего не знаю об Иосифе Бродском. Интересно, что Маршак возложил на меня не только составление телеграмм, но и оплату их3.

Сегодня он, как ни в чем не бывало, оделся, надел шубу, шапку и умчался в Москву. «Там в театре репетируют одну мою пьесу».

Завтра приедет ко мне Паперный, а также художник Кузьмин.


19 февраля. Будь прокляты Бенкендорфы и Дубельты, какой бы режим ни защищали они насилием над Литературой! Бедный, ничтожный поскребышек, его бесславье перейдет в века. Жданов и не догадывался, каким страшным клеймом он клеймит и себя и свое потомство — своим безграмотным и хамским наскоком на Ахматову и Зощенко.

Вот что хочу я написать Лебедеву на книжке «От двух до пяти», к-рую он принес ко мне, чтобы я начертал на ней автограф.

<…>

Паперный — автор фильма «День рождения Чуковского» — хороший литературовед, труженик, остроумный пародист, юморист. Очень одаренный человек. Его жена Калерия Ник. Озерова — редактор рецензий «Нового Мира».


21 февраля. Приехал сюда с месяц тому назад некий старый большевик Воеводин, одержимый манией грандиоза. После первого же знакомства он поднес мне саморекламную брошюру, из которой явствует, что он был зауряден как плотва, бездарный и бесцветный человечек. Прошло недели три, и вдруг он потребовал у меня свою брошюру назад.

— ?

— Вы сказали, что вы ненавидите старых большевиков, а я как старый большевик. Я требую свою книжку назад.

Оказалось, на общей террасе я в присутствии Снастина, Артюшиной и некоего Баттероля Бандероля позволил себе сказать, что среди старых людей — пенсионеров, а также некоторых старых большевиков живет стремление к тунеядству. Они считают себя вправе решительно ничего не делать только потому, что лет 30 назад они совершили некий — часто весьма заурядный поступок. Услышал это Бандероль и стал звонить по всему санаторию, что я будто бы ругал всех старых большевиков. Ему возражали: Майзель-Розовская, Андреева, Алтаева, но все же сплетня делала свое дело — и многие чуть ли не бойкотировали меня.

Но вот сплетня эта дошла до Вл. Сем. Лебедева. Он, больной гриппом, тотчас же пошел к Бандеролю и сказал ему: «Вы клеветник», и позвонил Снастину, и Снастин передал ему мои слова в точности и сказал, что вполне солидаризуется со мною. Тогда Лебедев пошел к Воеводину и предложил ему извиниться передо мною и потом пришел ко мне успокоить и утешить меня. <...>


1 марта 1964. Вчера состоялся вечер Маршака. Перед этим М. ездил в Москву на репетицию своих «Умных вещей», готовящихся в Малом театре. Была первая читка. Он приехал очень довольный. «Ильинский превосходен. Малый театр взял из театра Сатиры двух лучших артистов — на читке многие хохотали — спектакль намечается легкий». Это очень окрылило Самуила Яковлевича. Он вышел «на эстраду» в сопровождении Элика очень изнеможенный, но бодрый. Читал свою чудесную «Быль и небылицу» по памяти, Элик смотрел в книгу и подсказывал, но т. к. М. глух, эту подсказку публика слышала раньше, чем он. Потом он прочитал из Бернса «Честную бедность» и 3—4 эпиграммы, потом шекспировские сонеты, публика хлопала после каждого опуса, хотя многое до нее совсем не доходило. Например, о словаре, о времени и т. д.

Вл. Сем. Лебедев уверяет, что рядом с ним один восхищался:

— И все в рифму!

Я забыл сказать, что перед этим показывалась кино-картина «Маршак» — очень хорошая, прекрасно оформленная <...>

Меня и Маршака позвал к себе Вл. Сем. Прочитал нам письмо Солженицына, к-рый очень благодарит за участие,— видимо волнуясь по поводу премии. Потом очень много рассказывал об Н. С. Хрущеве:

«Работает с 7 час. утра Читает документы, корреспонденцию. Потом разговоры по телефонам. Приемы, до 7 вечера. Ни минуты свободной. Вообще можно сказать, что это самая тяжелая жизнь, без малейшего просвета — и врагу не пожелаю такой. Разве иногда он выезжает на охоту, но редко. С Молотовым спорил без конца. Молотов противник всяким новшествам. Сейчас мы все сталинисты — и вы, Корней Ив., и вы, Самуил Яковлевич».

Ненавидит Евтушенко. Это лгун. Он сказал матери, что уезжает на ст. Зима, а сам направился в Л-д на симпозиум — восстановить связи с иностранцами.

Очень самобытный человек — Вл. С. Лебедев. Линия у него либеральная: он любит Паустовского, выхлопотал печатанье «Синей тетради» Казакевича, обещает добыть для вдовы Пастернака пенсию, восторженно говорит о русской интеллигенции, но при этом глумлив, задирист, всегда ведет разговор так, чтобы кого-ниб. из собеседников высмеять, обличить, поставить в неловкое положение. Так как у него бездна юмора, он очень находчив,— это блистательно удается ему. Спорщик он великолепный, с иезуитским наклоном. И тут же рядом учительный тон, когда он говорит о святынях, отчасти даже поповский, проповеднический.

Кстати: он говорил об изумительной памяти Н. С. Хрущева: он помнит почти дословно все документы, которые когда-либо читал, хотя бы десятилетней давности.

Эти строки я пишу перед отъездом из Барвихи, где я пробездельничал два месяца.


4 марта. Воротился третьего дня в Переделкино. Очень грустно старому человеку возвращаться в обновленный дом, где ему — человеку — остается жить не годы, но месяцы. Ремонтировали дом очень добротно: ванная внизу, кухня, все неузнаваемо прелестно — мой кабинет, Кларочка сделала чудеса, воротив сюда и в соседнюю комнату все мои книги, которые были снесены вниз в сараи, и расставив их по полкам — и Марина прекрасно оформила столовую,— никогда я не жил в таком отличном благоустроенном доме. <...>


20 марта. Надвигается 82 года. Была вчера врачиха NN, которая, очевидно, и уложит меня в гроб. Она сказала, что в моей истории болезни записано:

Считает себя здоровым!

Нет, я считаю себя очень больным, но, ненавидя лечиться, не желая, чтобы врачиха (очень тупая) надоедала мне ежедневными визитами, я ежедневно говорил ей:

— Чувствую себя превосходно.


21 марта. День Марии Борисовны. Не спал ночью, встал с головной болью. Из всех событий главное: приехала Ек. П. Пешкова и привезла некую американку — лет 60. Американка оказалась русской — автор книжки рассказов, «которые хвалил Бунин». Бедная женщина. От России отстала, к США не пристала. Странно видеть русскую интеллигентную женщину, не знающую русской литературы — совсем, даже не слыхавшую таких имен, как Федин, Зощенко и т. д.

Гулял с Гребневыми. На кладбище не пошел.

Американка написала роман (по-русски) и жаждет пристроить его. За тем и приехала. И я интересую ее ровно настолько, насколько я имею, как она думает, влияние устраивать романы.

Екат. Павл.— феномен. Ей 84 года (говорят: 87), она легко поднялась на 2-й этаж, осмотрела все уголки в моих комнатах, даже выбежала без пальто на балкон, ходила смотреть детскую библиотеку, недавно была в Одессе, там была горьковская сессия, очень поздоровела (по сравнению с Барвихой) — и, как это ни странно, сохранила много женственности, прелестного изящества души.

Зовут «американку» Ольга Михайловна Ньюберг.

Калашникова, Холмская и Богословская были у меня по поводу наследия Ив. Ал. Кашкина. Я председатель Комиссии по его наследству, а я даже не знал, что он умер. <…>


5 апреля. <...> Влад. Жаботинский (впоследствии сионист) сказал обо мне в 1902 году:


Чуковский Корней

Таланта хваленого

В 2 раза длинней

Столба телефонного. <...>


17 июня. <...> У нас ремонт. Красят крышу, выкрасили мой балкон, заливают отмостье асфальтом. Я очень радуюсь всему этому, хотя и понимаю, что недолго мне пользоваться этим отремонтированным жильем.


18 июня. Утро: дождь!! Вот тебе и наружный ремонт. Вот тебе и костер. После того, как я умру, вся жизнь переполнится такими событиями, вещами, стихами, романами, именами, о которых я сейчас и понятия не имею. Через десять лет после моей смерти моя нынешняя эпоха покажется древностью. «Это еще когда жил здесь Чук.»,— будут говорить о Переделкине.

Только что уехала от меня милая Инуи, подарившая мне ту ручку, к-рой я пишу сейчас. Книжки её детские (проза) написаны под сильным английским влиянием — я устроил в детской библиотеке выставку её книг, несколько ее портретов. Она надела кимоно, и мы пошли с нею по улицам Переделкина. Вместе с нею приехали: студент и студентка университета Дружбы — Ясуко Танака и Юза Танако (муж и жена) и Ирина Кожевникова из «Советской женщины». Я пригласил Веру Никол. Маркову и ее мужа Леонида Евгеньевича, художника. Маркова, отличная переводчица, бегло говорит по-японски. У Инуи прелестный смех — такого я никогда не слыхал, как будто она решила засмеяться, но на половине бросила, раздумала. Что-то есть в ее смехе младенческое. Мы пошли в Дом Творчества — к Марковой, там японцы спели несколько народных японских песенок — в маленькой комнатке. Потом пошли к Лили Брик и Катаняну и пригласили Новеллу Матвееву, она спела: «Какой большой ветер» и «Окраину».

Сегодня я бегло познакомился с Евтушенко и с Ахмадулиной.


19 июня. Снова взялся за Зощенко. Пишу первые полторы страницы целый месяц. Из-за этого даже не мог поехать навестить Паустовского (в Барвихе). Вечером гулял с Нилиным. Он на словах страшно левый. Бранит Хрущева за то, что тот сказал в Дании заносчивую речь. «Ему бы поучиться у датчан сельскому хозяйству. Ведь как-никак маленькая страна, 5 миллионов жителей, а кормит молочными продуктами половину земного шара. Зачем такое зазнайство». Нилин пишет сейчас о Бурденко и рассказывает случаи гражданской доблести Бурденко (т. е. его мнимых выпадов против Сов. власти).

Встретил глухую сестру Веры Вас. Смирновой — очень милую, набожно верующую в марксистскую эстетику. Должно быть, это от глухоты. <...>


22 июня. Божественная погода продолжается. <...>

Вожусь с Зощенко.

Сегодня была у меня бывшая балерина Гердт и брат Ираклия Элефтер.

Сирень цветет бешено.

Маляры кончили ремонт.


24 июня. Вчера в Доме Творчества две «вдовы»: Лили Брик и Н. А. Нольде (Коган). Одна — о Маяковском, другая — о Блоке. О, если б их увидели сейчас Маяковский и Блок. Нольде совсем плоха: разбита параличом, еле движется, в лице ни кровинки, глаза мертвые.

Лили говорит мне:

— Не правда ли, странный человек был Володя? Очень странный. <...>

Петра Семеновича Когана Маяк. презирал, как воплощение всяческой тупости. Издевался над ним в стихах. Но чего не сделает смерть. Вчера я видел, как вдова Когана передавала вдове Маяковского фото (лекция Дюамеля), на которой присутствуют и Маяк. и Коган. И вдова Маяк. нежно спросила:

— А где же Петр Семенович?

— А Петр Семенович вот здесь.


25 июня. Были у меня вчера четыре джентльмена. Л. Н. Смирнов, председатель верховного суда РСФСР, В. Г. Базанов, директор Пушкинского Дома, Е. Ворожейкин, директор Юриздата (тел. К 7-72-63, К 7-91-67) и еще один, чья фамилия не выяснена. Мои коллеги по изданию 8-томного Кони. Я стал критиковать их проспект (пропустили дело о крушении поезда в Борках: дали в III томе то, что надо было дать в IV-ом, отвели под комментарии всего по 2 листа!). Они слушали без интереса, ибо цель их приезда — уговорить меня, чтобы я дал вступительную статью об Анатолии Федоровиче.

— Но ведь я написал статью о нем.

— Чудесная статья!

— В ней я сказал все, что знаю о нем. И больше сказать мне нечего.

Все же настаивают. Оказалось, что со Смирновым, Председателем Верховного Суда, я уже встречался в жизни — на Лахте, в Ольгино, в 1922 году. Он говорит: «помню, вы все возились с детьми». Был ли он тогда ребенком, я не решился спросить. Он тучный, высоколобый, с усталым лицом. Я заговорил об Иосифе Бродском.

Он оживился:

— Представьте, я получил о нем два письма. Оба из Лен-да. Одно по-английски. Пишет какой-то студент — на бумаге, вырванной из тетради. Такое смешное письмо...

— Вам смешно, а он страдает. Больной, должен где-то под командой грубых людей возить навоз и т. д.

— Очень смешное письмо...

Я стал говорить о злобном Прокофьеве, который из темных побуждений решил загубить поэта, о невежественном судье, Базанов и незнакомец вяло поддерживали меня, но Смирнов отошел в угол балкона (покурить) и все говорил:

— Такое письмо... И по-английски.

Мы вышли с ним в лесок. Он стал жаловаться на усталость. Должен сейчас ехать обратно в Москву. Много непрочитанных дел: убийства, изнасилование и снова убийства... Несколько человек к расстрелу.

Лицо симпатичное. Интеллигент. На прощание:

— Это очень хорошо, что вы любите детей.


26 июня. Почти весь июнь был солнечный. Утро золотило деревья. Сегодня первое утро в облаках. Но птицы поют как и прежде.

Вчера Зина (девица, у которой умер отец) пришла ко мне с предложением бесплатной работы, т. к. у нее каникулы. Она — студентка. Я обрадовался. Но оказалось, что она никогда не читала Анны Ахматовой; знает об Эмиле Золя только понаслышке. Я лег на диван и попросил ее читать мне вслух статью о Золя в «Вопр. Л-ры» (№ 6). Она читала: «Бальзакá», «Нáна», «Эрúо», явно не понимая того, что читает. Я вежливо отклонил предложенные ею услуги.

Гуляя вечером, встретил Баталова. Он проезжал в «самоделковой» машине, перестроенной из «Москвича». Говорили об Иосифе Бродском, судьбой к-рого Баталов живо интересуется. Приехал он к Шкловскому по каким-то киношным делам. «Ну и субъект!» — говорит он о Шкловском.

Мне предложили выступить по радио к юбилею Ахматовой. <…>


27 июня. Облачно. Целый день возился с Зощенко. Только в 8 час. вечера встал из-за стола. Пошел гулять с Ваней Халтуриным. Встретили Андроникова; только что вышла его новая книга, он обещал принести. Анд-ков закапывает свой огромный талант в землю: Кирпотина он не показывает, так как Кирпотин обижается. Фадеева не показывает, т. к. Ф. трагически умер. Суркова не показывает, т. к. Сурков — начальство. Маршака не показывает, т. к. М. обидчив, Федина не показывает, т.к. ... и т. д., и т. д., и т. д. <...> С ним была Манана — его красивая и умная дочь.


28/VI. С ужасом вижу, что «Зощенко» никуда не годится. Пишу его с 1го марта, думал выкроить 10 страничек, но и это не удалось. Были вчера Таня с Верой. <...> Таня приехала не ко мне, а к Белинкову, кот. болен воспалением лёгких. Белинкова били и истязали в лагере — он вернулся оттуда полутрупом. Сколько я знаю его, он всегда на пороге смерти. Страданиям его нет конца: легкие, сердце, желудок — все искалечено, изуродовано. Жена его Наташа — страдалица. Она тяжко работает (в каком-то институте — «оформляет книги»), и все ее мысли — о нем. Он в Переделкине, она каждый день ездит поездом на службу — и кажется на десять лет старше, чем есть. Конечно, мне жаль его очень, и я даже чувствую себя виноватым перед ним — но разговоры с ним меня утомляют, я заболеваю от них. Он написал книгу о Тынянове, она имела успех,— и он хочет продолжать ту же линию, то есть при помощи литературоведческих книг привести читателя к лозунгу: долой советскую власть. Только для этого он написал об Олеше, об Анне Ахматовой.

Он предложил мне свои рукописи — для прочтения. Я отказался, так как перегружен работой сверх головы. Он обижен на меня кровно. Но мне утомительно читать его монотонную публицистику. Это сверх моих сил. Теперь он навалил свои писания на Таню. Она чуть не плачет: он пишет так затейливо, претенциозно, кудряво. <...>


2 июля <...> Пришла верстка 1-го тома Собр. моих сочинений. Очень пухлый том — 46 листов. «Серебряный герб» мне по-прежнему отвратителен: это самая слабая, самая неоригинальная из моих книг. «От 2 до 5» — не плохо. А из сказок не надо было включать «Бибигон». «Бибигон» и «Серебряный герб» — единственные вещи, которые я писал без азарта, равнодушно и вяло. Нужно было бы выбросить их. Продержал 30 листов. Осталось 16.

Вчера были у меня критик Огнев, поляк Северин Поляк и армянский поэт Эмин. <...>


5 июля. Три дня назад Лида вышла из наших ворот, чтобы пойти в Дом Творчества — и увидела автомобиль. Отбежав от него в сторону, она не заметила велосипеда, который мчался за ним. Велосипед сбил ее с ног, она рухнула на землю — повредила себе всю левую сторону тела; с тяжкими ушибами ее доставили в дом. <...>

Я правил (в кукушке) корректуру «От двух до пяти». Понадобилась сноска из маршаковского «Воспитания словом». Я взял эту книгу, нашел нужную страницу и стал записывать в корректуру, позвонил Володя Глоцер, котор. был у меня вчера с Риной Зеленой, и сказал мне два обыкновеннейших слова: «Маршак умер» — и меня словно кипятком ошпарило. Рука дрожит, не могу собрать мысли.

И страшная мысль: что если узнает Лида?!

Она сейчас изнервленная, прикованная к постели, лишенная возможности попрощаться с ним, написать о нем — я позвонил Люше, чтобы она приняла меры, но ведь приедет Любарская — и остановится у нас на квартире. Люб. приедет на похороны.


7 июля. Совсем пододвинулись черные дни. От С. Н. Мотовиловой открытка. «Лежу больная» и т. д. Лида больна — сотрясение мозга.— Маршак, его похороны 9-го.— Вчера с тоскою наговорил чего-то для «Литгазеты» и «Лит. России».— Позвонил кто-то и сказал про семью Уструговых: Варвара Карольевна была убита, а Аля Устругова, так чудесно певшая моего «Крокодила», курносенькая, похожая на девочку, изящная, талантливая, была расстреляна за шпионство (!), ее пытали так, что она с кровью вырвала свои чудесные волосы и т. д. Я боюсь подойти к телефону. Каждый звонок о беде. Была вчера у меня Софа Краснова, бездарная редакторша моего Собрания сочинений. 1-й том сверстан гнусно, рисунки выбраны кое-как, стишонки распределены по-дурацки. Но... калькуляция тома уже сделана — и менять ничего нельзя. Я вообразил, что будет макет, макета мне не показали. Ужасно это возмутило меня. 50 лет назад, когда я редактировал Репина «Далекое близкое», перестановка всех рисунков, переверстка и т. д. производились в 3 дня — и не было преступлением. А теперь при плановом хозяйстве требуется чуть ли не декрет Совета министров, чтобы произвести перестановку текста в 4-х листах (из 46). Калькуляция... <...>


8 июля. Все страшнее для меня мысль о Маршаке. Больной, весь в когтях смерти, он держался здесь на земле только силой духа, только творчеством. Возле его постели был целый стол, заставленный лекарствами. Он не мог ходить, оглох, ослеп, весь съежился, как воздушный шар, из которого выкачали воздух — но на письменном столе у него высился ворох бумаг, и покуда он был повелителем этих бумаг, покуда он мог создавать свои черновики, которые он бесконечным, неустанным трудом превращал в поэзию, в песню, в эпиграмму, в русского Бернса, русского Блэйка — он держался на поверхности земли. Вообще эта «поверхность земли». Она существует миллионы лет. И вдруг после миллионов лет небытия на ней возникает на минутку человек — и через минутку уходит в небытие прочь с поверхности. С такими глазами, с такой биографией, Самуил Яковлевич написал о Габбе:


Ты научила меня умирать.


И в его устах это были не слова. Он после ее смерти стал мудрее, смиреннее, строже к себе. <...>


24 августа. Последние полтора месяца впервые показали мне, что моя жизнь вступила в предсмертный период. Сердечные спазмы, феноменальная слабость. Уже сорок дней я лежу в постели, почти не работаю, меня колют, пичкают лекарствами — и с этого дня я начинаю

ПРОТОКОЛ МОЕГО УМИРАНИЯ. <...>


Утром 10 сент. Камфара.

Все это пустяки. Умирать вовсе не так страшно, как думают. Из-за того, что я всю жизнь изучал биографии писателей и знаю, как умирали Некрасов, Тургенев, Щедрин, Вас. Боткин, Леонид Андреев, Фонвизин, Зощенко, Уолт Уитмен, Уайльд, Сологуб, Гейне, Мицкевич, Гете, Байрон и множество других, в том числе Куприн, Бунин, Кони, Лев Толстой, я изучил методику умирания, знаю, что говорят и делают умирающие и что делается после их похорон. В 1970 году Люта будет говорить: это было еще при деде, в квартиру к тому времени вторгнется куча вещей, но, скажем, лампа останется. «Эту дорожку в саду провели еще при Корнее Ивановиче». «Нет, через год». И проходя мимо дачи: «Вот на этом балконе сидел всегда Маршак...— Какой Маршак? Чуковский!» И появятся некрологи в «Литгазете» и в «Неделе». А в 1975 году вдруг откроют, что я был ничтожный, сильно раздутый писатель (как оно и есть на самом деле) — и меня поставят на полочку.


10 сент. Четверг. В 10½ пришел Солженицын. Моложавый. Отказался от кофею, попросил чаю. Мы расцеловались. Рассказывает по секрету о своем новом романе: Твардовский от него прямо с ума сошел. В восторге. Но Дементьев и Закс растерялись. Положили в сейф. Посоветовали автору говорить всем, что роман еще не кончен. А он кончен совсем. 35 печатных листов. Три дня (сплошь: двое с половиной суток) 49-го года. Тюрьма и допросы. Даже Сталин там изображен4. Завтра он скажет Твардовскому, чтобы Тв. дал прочитать роман мне.

Узнал, что я пишу о Зощенко. «Много читал его, но не люблю. Юмор кажется грубым».

Мы гуляли с ним под дождем по саду — взошли наверх и вдруг ему стало худо. Лида уложила его в нижней комнате — дала ему валокордина. И сейчас он лежит до 2½, когда... [Дописано позже.— Е. Ч.]:

Потом: Тв. так и не дал мне романа. Он вдруг круто меня не взлюбил.


23 октября. Вчера был у меня Чивер, поразительно похожий на Уэллса: тот же цвет волос, та же улыбка, тот же рост, та же фактура розовой колеи. Сидел он долго — 4 часа, и хотя у него был билет в Большой театр, предпочел пропустить lое и 2ое действия. У меня грипп, мне было трудно сидеть, хотелось лечь, но я так люблю его, что мне было радостно с ним. Уходя, он обнял меня — о если б он знал, какую плохую статейку я написал о нем!

Разговор главным образом вела Таня, которая вся расцвела в его обществе. Она чудесно перевела его «Swimmer'a»*. <...>


* Пловца (англ.).


За это время сняли Хрущева, запустили в небо трех космонавтов5, в Англии воцарились лейбористы, но обо всем этом пусть пишут другие.— Я же запишу, что вчера приехал в Москву Апдайк.

Чивер совсем домашний.


20 ноября. Пятница. С этого дня буду вести дневник регулярно. Сейчас ушел от меня Александр Георгиевич Менделеев, член редакции «Недели» — умница, высокого роста. Он очень жалел, что Таничка говорила не с ним по поводу Чивера — очень просит дать ему ее перевод.

Пишу о Зощенко. Написал 74½ страницы. Надо кончать. Удачнее всего вышла глава о языке. Хочется удлинить эту главу. <...>


21 ноября. <...> Так как, свергнув Хрущева, правительство пребывает в молчании — и обыватели не знают, под каким гарниром их будут вести «по Ленинскому пути»,— сочиняется множество эпиграмм, песен, анекдотов, стишков.


24 ноября, вторник. Сегодня я гулял по снежному Переделкину с Нилиным, Заходером и Максом Поляновским — каждые пять минут — новый анекдот.


26 ноября, четверг. Когда-то Коля (ему было лет 6) рассматривал на полке мои книги и сказал:

— Когда папа умрет, вот эти книги я отдам в переплет, а эти выброшу вон.

Теперь это время придвинулось, и я думаю, что Коля так и поступит. Вообще с книгами будет им возня. За последнее время очень большое место в моей библиотеке занимают английские книги. Ни у кого из моих наследников нет охоты читать английские книги.

Читал сегодня по радио свои воспоминания о Леониде Андрееве. Теперь над радио и TV новый начальник. Он усмотрел какой-то криминал в недавней телевизионной передаче «Цирк» и уволил троих сотрудников. Бездарная, слабоумная сволочь. Ничему не научились — полицаи — по-прежнему верят лишь в удушение и в заушение6.

Первого приезжает Лидочка. Я послал ей свою статейку об Анне Ахматовой — и теперь испытываю конфуз: статейка элементарна и плохо написана.

У Лиды дела с глазами плохи, между тем она не выносит, чтобы ей читали вслух.

В пятницу, то есть завтра, выходит моя книга «Искусство перевода», я очень хочу послать ее Солженицыну, но боюсь посылать по его адресу в Рязань. Он говорил, что вся его почта под строжайшим контролем.

Сейчас ко мне придет Александр Борисович Раскин и пойдем с ним гулять. Морозу 9 градусов.


4 декабря. Приехала из Комарова Лида. Сегодня встал в 5 часов. Написал рецензию о Банниковской «Антологии», закончил вступительную статейку о фокуснике Али-Ваде, исправил корректуру «Что вспомнилось», которую перекорежила редакция «Лит. России», и теперь принимаюсь за «Зощенко», куда я внес десятки исправлений, предложенных мне Вениамином Кавериным.

Лиды я еще не видал. Вчера был у Фриды,— которая после всякого своего депутатского приема заболевает и лежит в постели. <...>


7 декабря. Сейчас позвонила мне Ласкина из журнала «Москва». Моя статья о Зощенко ей понравилась — «вы научили нас читать Зощенко».

— Значит, я как критик здесь гораздо сильнее, чем как мемуарист.

— Верно. Нужно будет сократить мемуарную часть.

В «Лит. газету» я отправил статью «Язык Зощенко». Вышло 11 страниц.

В «Литературной России» идут мои записи «Что вспомнилось».

В «Неделю» я отправил дрянную статейку об Анне Ахматовой.

Сейчас звонил мне сын Пастернака, Евгений Борисович, просит написать предисловие к книжке его стихов, кот. выходят в Гослитиздате.

О! о! о!

Сволочь я, что не пишу о Чехове.

Таня рассказывает, что она на квартире одного из работников ам. посольства смотрела кино — по его приглашению, присланному в Инкомиссию Союза писателей. С нею была Волжина и два молодых переводчика — четыре человека. И на эту четверку — пришлось четыре стукача, причем один из них в лифте попросил одного из переводчиков открыть портфель и показать, какие книги подарил ему работник посольства. <...>

Ахматова в Италии — это фантастика.

У нее


Нет косточки неломаной,

Нет жилочки нетянутой,—


и вдруг в Италии, где ее коронуют7.

А что с моим Зощенко для «Литгазеты»?


8 декабря. Приехала вчера Лида из Комарова. Рассказывает, что Лернер, дружинник, сыгравший такую гнусную роль в судьбе Бродского, выследил одного физика, к которому в гостиницу повадилась дама. Стоя на страже морали, Лернер запугал коридорного, и тот впустил Лернера в номер, где физик принимал свою даму. Лернер вошел в прихожую, а так как физик — атомщик, у него в прихожей сидели два охранника, которые и отколотили Лернера, потом вызвали директора гостиницы, и тот отобрал у Лернера все документы.

Вечером вчера был на даче Всев. Иванова. Копелев болен: радикулит. Фрида больна — голова. <...>


10 декабря. Прекрасная погода. Были у меня М. Ф. Лорие, В. Мих. Россельс. Потом — Оленька Андреева, внучка Леонида Николаевича. Она в Нью-Йорке переводит с мужем «Идиота», в Париже устраивает выставку своих рисунков, а в Женеве проживает с родителями.

Вечером встретил трех партийцев: Елиз. Мальцева, Павла Нилина и [в оригинале пропуск.— Е. Ч.] ...енко. Они гораздо левее беспартийных, их отзывы о происходящих реформах — ироничны. Рассказывают, что Румянцев, новый редактор «Правды», поместил ругательную заметку о журнале «Октябрь», к-рый расхвалил дрянную пьесу Софронова. Так и сказано: дрянную. Те пришли к нему объясняться и сказали: «Очевидно, это случайность». Он ответил: нет, не случайность. Ваша пьеса действительно плоха — и я буду и впредь бороться с плохими произведениями, а что касается групповщины, которую вы насаждаете,— мы будем осуждать ее всячески.


11 декабря. Пятница. «Унитаз никогда не превратится в Джиоконду»,— сказал Симон Дрейден, узнав, что «Лит. Газета» не приняла моей статьи о Зощенко.

Я говорил по телефону с каким-то Залманом Ахраимовичем, к-рый заведует каким-то отделом «Лит. Газеты». Этот Залман сказал о моей статье, что она не газетная. «Я 60 лет пишу в газетах,— сказал я,— и очень хотел бы хоть раз написать что-нибудь не газетное и не могу. Статья моя газетная вполне, а просто вы трусите. Я дал вам возможность хоть перед подпиской — показаться читателю честными людьми, и вы сами знаете, что одна эта статья создала бы сотни подписчиков. Но вы захотели солидаризироваться с теми, что топтали сапогами М. Зощенко».


15 вторник. Мой «Зощенко» все еще читается в редакции «Москвы» — и загадочное молчание. Боюсь, что там найдут статью не журнальной.

Был вчера благороднейший Елизар Мальцев. 1½ часа рассказывал о заседании в Горкоме партии. Страшно взволнован, потрясен, рассказывал нервно, вскакивал, хихикал, вскрикивал. «Я сказал Егорычеву, а он говорит... А Борщаговский... А Антокольский... А Слуцкий крикнул с места... А Щипачев схватился за сердце и упал... вызвали врача... а Сергей Сергеевич Смирнов... Прижали Егорычева...»

Я слушал и думал: при чем же здесь литература? Дело литераторов — не знать этих чиновников, забыть о их существовании — только тогда можно остаться наследниками Белинского, Тютчева, Герцена, Чехова. Почему между мною и Чеховым должен стоять запуганный и в то же время нагловатый чиновник. Я микроскопический, недостойный, но несомненный наследник Чеховых, Тургеневых, Куприна, Бунина, я целыми днями думаю о них, о своих законных предках, а не о каких-то невежественных и бездарных Егорычевых.

Сегодня получил еще одного «Чивера»,— не знаю, от кого.

У Лиды очень хорошая статья — о Герценовских «Былом и Думах»8.

«Высокое искусство» еще не вышло из печати. Те, кому я послал эту книгу, пишут о ней с похвалами: Д. С. Лихачев, Е. Эткинд, Мкртчан, акад. Алексеев и др. Но конечно, в книге множество дыр.

Умер С. И. Ожегов, мне поручено написать для Литгазеты некролог.


17 дек. Четверг. 1964. А. Г. Менделеев позвонил мне вечером, что «Анна Ахматова» моя идет в ближайшем номере «Недели».

Коля вернулся из Италии, куда ездил с Мариной. Марина в Риме видела в телевизоре торжество Ахматовой. Говорит, что Твардовский сказал дикую речь: будто А. А. «и на родине пользуется признанием и почетом».

Сейчас был у меня Менделеев, редактор «Недели». Привез мою статейку об Ахматовой, которая пойдет в ближайшем номере. От него несет водкой — человек он со всячинкой, но ура — заговор молчания об Ахматовой нарушен!!!!

Но почему-то я очень волнуюсь за нее. <...>


18 дек. <...> Все хохочут над дураком — Локтионовым, который написал предисловие к роману «Тля». Т. к. в этом гнусном романе пресмыкательство перед Хрущевым, против него (и против локтионовского романа) ополчилась даже сервильная пресса. Локтионов, желая оправдаться, публично заявил (письмом в редакцию «Лит. Газеты»), что

1. романа он не читал,

2. не читал и своего предисловия, так как это предисловие в порядке саморекламы сочинил сам автор «Тли».

То есть сам о себе заявил, что он шулер, причем думает, что здесь — оправдание9.


21 декабря. День Марии Борисовны. Гулял с Залыгиным, кот. живет в Новосибирске. Тамошние жители давно уже не выходят вечерами на улицу, так как недавно на улице появилась группа молодых вполне советских юнцов, которая в один вечер убила ни с того, ни с сего 12 человек. Просто эти веселые люди развлекались во время прогулки. Помахивая гирькой на веревке, они при встрече с возвращающимися из театра людьми говорили: вот этого и вот эту. Гирька взлетала в воздух, и на улице оставались два трупа, а молодые люди, взращенные советской действительностью, шли дальше и развлекались убийствами.

Одна сотрудница местной газеты написала об этом очень неполный, урезанный цензурой отчет — ее вызвали в Горком: как вы смеете позорить наш город? ведь в других городах то же самое.

Гуляя с Залыгиным и с Елизаром Мальцевым и с Колей Степановым, мы встретили Вадима Кожевникова — который всегда проходил мимо меня не здороваясь, но теперь вдруг признал и прошел с нами целый круг, щеголяя своими либеральными взглядами — тот самый человек, кот. снес в ЦК роман Василия Гроссмана, вследствие чего роман арестовали — и Гроссман погиб. Теперь он называет журнал «Октябрь» «черносотенным», автора «Тли» «черносотенцем» и тут же сообщил, что черносотенка Серебрякова потерпела позорный крах: она нашла ход к m-me Хрущевой, и «Нина Петровна» выхлопотала для нее согласие мужа на то, чтобы С-ова посвятила ему свою книгу. Она посвятила. Хр. стал эту книгу хвалить. Она со своей стороны расхвалила роман «Тлю» и теперь оказалась в луже. Кожевников выразил сожаление, что, свергнув Лысенко, возвеличивают «В. Серова» — который гораздо более нагл, чем тот. <...>


25 декабря <...> Гулял с Симой Дрейденом. Он рассказал мне потрясающую, имеющую глубокий смысл историю. Некий интеллигент поселился (поневоле) в будке жел. дор. сторожа. Сторож был неграмотен. Интеллигент с большим трудом научил его грамоте. Сторож был туп, но в конце концов одолел начатки грамматики. Он очень хотел стать проводником на поезде. Для этого нужно было изучить десятки правил наизусть — и сдать экзамен. Интеллигент помог и здесь. Сторож стал проводником, приезжая на юг, закупал апельсины и проч. и небезвыгодно продавал на севере. Разбогател. Интеллигента между тем арестовали. Отбыв в лагере свой срок, он воротился домой. Здесь его реабилитировали — и показали его «дело». Оказалось, что, научившись грамоте, благодарный железнодорожник первым делом написал на него донос: «Предупреждаю, что NN имеет связи с заграницей».

Увлекся опять книжкой «Живой как жизнь». Пишу вставки то в одну главу, то в другую. <...>

А жизни осталась самая капелька. Сердечные припадки — подсказывают, что мне помереть от сердца. <...>


Как радостно сердце больное

заёкало,

Когда я услышал словечко Чукоккала. <...>


31 декабря. <...> Написал письмо Косолапову о том, что я запрещаю выбрасывать из моей статьи имя Оксмана. Но Штильманы, приехавшие ко мне с Новогодним визитом —




уже знают об этом, хотя никаких копий я не снимал. Погода чудесная. Мы с Мариной много гуляли по оснеженному Переделкину.

Сумбурно и бездарно проходят мои предсмертные дни. <...>


14 января. Вчера два часа сочинял поздравительную телеграмму В. В. Виноградову. Надо было смешную, легковесную, а я написал: «Глубокоуважаемый шкаф». Был в городе: хлопотал, чтобы «Москва» перенесла моего Зощенко из 5-го номера в 4-й. Оказалось, что он перенесен... в 6-ой. 4-й будет ленинским, 5-й (майский) весь посвящен победе над фашизмом.

Из «Москвы» — в «Правду». Николай Александрович Абалкин с серым лицом, облыселый, прочитал вслух при мне статейку о Васнецове и сказал: «хорошая статейка, талантливая, и главное: нужная. Мы должны воспитывать (!) молодежь (!) в духе национальных и даже националистических идеалов. Потому что куда идет молодежь? Разнуздалась, никаких святынь» и т. д. Мне и в голову не приходило, что моя бедная статейка — узда для молодежи. Обещал напечатать. Впечатление от «Правды» мрачное, словно тюремное. Оттуда в Гослит. <...>

Третьего дня я, больной (желудок, бессонница, сердце), несмотря на все уговаривания близких, поехал в Союз писателей выступить на вечере, посвященном Зощенко. Первый вечер за двадцать лет. Хотя публики собралось очень много, ее загнали в Малый зал. Нигде, даже внутри Дома Литераторов — ни одной афиши. Секретное нелегальное сборище. В программе: Вал. Катаев, Шкловский, Чуковский, Каверин, Ильинский. И Катаев, и Шкловский побоялись приехать, да и стыдно им: они оба, во время начальственного гонения на Зощенко, примкнули к улюлюкающим, были участниками травли... Очень сильный мороз, я приехал в валенках. Слушали мой доклад с увлечением, много аплодировали, кричали: спасибо.

Председательствовал Лев Славин. Он сказал чудесное вступительное слово: о том, что есть у нас целый разряд великолепных писателей, которых далее не упоминают в истории советской литературы: Бабель, Платонов, Хацревин, Лапин,— и вот Зощенко. Мы будем бороться за них и т. д.

Каверина доклад, блестяще написанный, мужественный, прозвучал негодованием к палачам, погубившим Зощенко. После нас Ильинский. Говорят, он великолепно прочитал два рассказа: «Елка» и еще какой-то.


16 янв. Типичное мое утро. Сажусь за стол, хочу готовить Уитмена для 2-го тома. Но нет гослитиздатского издания его стихов, намеченных мною для этого издания. Откладываю Уитмена, решаю писать о Маршаке, но нет стихов, к-рые Клара послала сыну Самуила Яковлевича.— Решаю написать письмо японке, но нет тех книг, о к-рых я хотел ей написать.

Недели две назад Евтушенко прочитал по радио стихи о корабле, который волны швыряют туда и сюда (т. е. о партии Ленина)1. Стихи вызвали ярость начальства, и две редакторши уволены. <...>

Во главе Союза писателей, равно как и во главе всех журналов — по замыслу начальства — должны стоять подлецы. На днях будет избираться новое руководство Союза писателей — правление. Лиду это ужасно волнует. Если бы выборы были правильные, то все подлецы полетели бы. Но конечно, начальство придумает способ, чтобы навязать Союзу своих подлецов. Из-за чего же волноваться? Исход выборов предрешен. Однако Лида рвется в бой: пусть молодежь видит, что есть борьба за справедливость (?!). Вместе с нею рвется и Таня. Она хочет встать и спросить об Оксмане.

Фридочка Вигдорова страшно больна: думали, что рак поджелудочной железы. Третьего дня в Институте Виноградова ей сделали операцию, к-рая длилась 3½ часа. Обнаружили камни в желчном пузыре. Фрида и на «смертном одре» спрашивала: что с Иосифом Бродским? Решено ли его дело?


18 января. Литераторы в восторге. В Ленинградском Союзе писателей были перевыборы и с грохотом провалили Прокофьева, который состряпал «дело Иосифа Бродского». В правлении выбраны « бродскисты»:

Добрынина (описка, на самом деле Грудинина.— Е. Ч.)

Долинина

Эткинд и др.

Такое крошечное и хрупкое торжество справедливости вызывает восхищение всего литературного мира.


А третий посмотрел лукаво

И головою покачал...


Фриде как будто лучше. <...>


21 января. День Марии Борисовны.

Через месяц — десять лет, как она похоронена и ждет меня в соседнюю могилу. Была у меня Раиса Орлова и рассказывала о выборах в правление Союза Писателей. Целый день тысячи писателей провели в духоте, в ерунде, воображая, что дело литературы изменится, если вместо А в правлении будет Б или В, при том непременном условии, что вся власть распоряжаться писателями останется в руках у тех людей, которые сгубили Бабеля, Зощенко, Маяковского, Ос. Мандельштама, Гумилева, Бенедикта Лившица, Тагер, Марину Цветаеву, Бруно Ясенского, Пастернака и сотни других.


12 февраля. На днях получил письмо от 63-летней Е. Б. Буховой, о которой 40 лет назад я сочинил такие стихи:


Ты еще не рождалась,

Тебя еще нет.

Ты побоялась

Родиться на свет.

Ты кем-то несмелым,

Как будто во сне,

Начертана мелом

На белой стене.


Надо писать о Пастернаке. Только что кончил о Библии. Оказывается, нельзя писать Библия с большой буквы и лучше бы не говорить, что это еврейская книга.

«НьюЙоркер» уведомил меня, что Чивер подписался для меня на этот журнал. Но журнала нет, и вряд ли будет. <...> Мне очень противно признаваться в своей стариковской косности, но я с негодованием вчера читал любимую Лидой и Люшей Марину Цветаеву. Сплошной моветон, словоблудие, претенциозность, кокетливость: «Я люблю Брюсова и потому ненавижу его, и как он был туп, что не догадался, как я люблю его и только потому ненавижу». <...>


29 марта. В среду (24го) обещала приехать ко мне Анна Ахматова. Перед этим мне захотелось поехать на праздник детской книги в Колонный зал. Открытие недели. Приехал благополучно. Барто. Яковлев. Детиздатские друзья. Сижу на эстраде. Дивный зал. Вспоминаю: здесь мы отпевали Горького, Кирова. Здесь когда-то выступал Лермонтов — 14-летний мальчуган. Впереди сидят крохотные девочки в венках. Налаживается телепередача. Кассиль говорит о космонавтах,— и вдруг все поплыло у меня перед глазами, и я еле добрел до дивана в фойе. Мира Наумовна, мать Аркадия Белинкова, и милый Владимир Осипович Глоцер — первые засуетились вокруг меня. Нашли здешнего доктора Татьяну Григорьевну, вызвали скорую помощь, и вот я, после сосудорасширяющей инъекции, возвращаюсь еле живой в Переделкино.

Анна Ахматова уже в Переделкине (у Фриды), но я не могу ее принять. Она уезжает, а я обречен на бездействие и на глотание всяческих ядовитых лекарств. Должен был править Уитмена для 3-го тома, а сейчас лежу «как дурак, как нерожденный, как мертвый», и добрая Марина читает мне «Фрегат «Палладу», специально написанную для тех, кому, как мне, предписано не шевелить мозгами. Очень талантливая, но пресная книга.

Самое большое событие: Коля прочитал мне свои воспоминания о Жене Шварце, прекрасно написанные, задушевные, умные, исполненные «клокочущей ненависти» к тому, что душило и душит всех нас. О Тынянове его воспоминания тоже хороши, но безысходно печальны — больше о болезни Тынянова и его трагической смерти.


30 марта. Пасмурно. Не выходил на воздух. Вчера Марина, а сегодня Клара читают мне «Фрегат «Палладу», из которой я узнал, что в 50х годах слово отель было женского рода — и кажется, больше ничего. Гончаров такой, что если подумаешь о нем, что он хорош, он покажется плох, а если решишь, что он плох, он окажется не таким уж плохим.

Приходят чистые листы моего первого тома. Я очень сержусь на себя, что включил туда банальный «Серебряный герб» и что не сократил «От двух до пяти». Есть разбухшие скучные страницы. Я стараюсь сжать книгу для из-ва «Просвещение». <...>


1 апреля. День моего рождения. Мне

83 года.

Поздравлений столько, что прочитать все невозможно. Вчера доктор <...>. Велено принимать

8 или 9 лекарств в день

по 3 или 4 раза

и никого не принимать! Если придут поздравители, всех примут внизу — и угостят, а ко мне наверх — никого! ни в каком случае.

Вчера была Леночка Лозовская, вылепила под моим окном бабу, вот и все мое развлечение: глядеть на нее из окна. <...>


Итак, с 4-го апреля 1965 я здесь в 93 боксе Загородной больницы, то есть в раю. <...>

Сегодня приедет ко мне Ясиновская — очень дельный и смышленый редактор «Библии». Я жалею, что согласился составить эту книгу. Нападут на меня за нее и

верующие

и неверующие.

Верующие — за то, что священное писание представлено здесь как ряд занимательных мифов.

Неверующие — за то, что я пропагандирую Библию. <...>


6 апр. В больнице. Провожая Клару, встретил Вл. Сем. Лебедева. Он уже два месяца здесь — завтра уезжает. Он пишет диссертацию: «Радио в период Отеч. войны». Но главное — воспоминания: о Сталинской эпохе, о Хрущеве. Говорит, что в новом романе Солж. есть много ошибок, касающихся Сталинского бытового антуража. «Александр Исаевич просто не знал этого быта. Я берусь просмотреть роман и исправить». По словам Лебедева здесь же отдыхает Борис Полевой. <...>


12 апреля. <...> надо держать корректуру «Современников», в которых мне теперь очень не нравятся Короленко, Луначарский и Репин. О Луначарском я всегда думал как о легковесном и талантливом пошляке и если решил написать о нем, то лишь потому, что он по контрасту с теперешним министром культуры — был образованный человек. Репин — статейка о нем создалась тогда, когда было запрещено хвалить его, вскоре после его смерти. Теперь имя Репина стало знаменем реакции, и, следуя моде, надлежало бы воздержаться от похвал, но плевать на моду — все же я очень любил его, хотя и согласен с Вл. Набоковым, что его «Пушкин на экзамене» и «Дуэль Онегина с Ленским»—дрянные картинки2. <...>


4 мая. Снег. Лютый ветер. Был в главном корпусе. Узнал, что В. С. Лебедев снова в больнице — в № 206. Хохлушка-работница почему-то повела меня в Зимний сад — очень жидкий и жалкий. Пальмы, кактусы. Вл. Сем., совсем больной, сидит в палате, и по лицу его видно, сколько он перенес страданий. Негодует, что Паустовскому не дали Ленинской премии. И всё — из-за его полемики с Рыльским. Его сокрушительную статью против Рыльского сперва запретили. Фурцева наложила на нее вето. «Но я,— говорит В. С.,— прочитал эту статью в поездке Никите Сергеевичу. Тот слушал сперва невнимательно, но когда присутствовавший здесь очень влиятельный товарищ стал бешено восставать против этой статьи, Н. С. сказал: «Прочти-ка еще раз». Я прочел. Н. С. распорядился: печатать. И пожелал познакомиться с Паустовским3.

Заговорили о С. С. Смирнове. Оказывается Вл. Сем. и ему дал «путевку в жизнь», помог обнародовать «Брестскую крепость». <...>


9 мая. Впервые — кукушка: уныло и назойливо, не переставая. И как будто в соседней комнате. И — неужели я слышу это опять? — многоголосый птичий хор, идущий из леса волна за волной. Нахлынет и замолкнет и снова нахлынет. <...>

Разговор с африканцем из Кении.

Он. Вы так чудесно говорите по-английски.

Я. О нет! Я только читаю по-английски.

Он (смотрит на меня с недоумением). Читаете англ. книги?!

Я. Да и очень люблю их.

Он. Любите англ. книги? А мы их ненавидим, англичан.

Я. Шекспир, Бен Джонсон, Теккерей, Сэм Джонсон, Диккенс.

Он. Мы все равно ненавидим их всех. Мы ненавидим колониализм...

Я. Позвольте, вот, например, Байрон, Бернард Шоу, Уильям Морис...

Он поморщился словно от кислого.

И таких — миллионы. И все как один.

Упрощенчество страшное. Подлинно культурные люди окажутся вскоре в такой изоляции, что, напр., Герцен или Тютчев — и все, что они несут с собой, будет задушено массовой полукультурой. Новые шестидесятые годы, но еще круче, еще осатанелее. Для них даже «Pop literature» слишком большая вершина. Две-три готовых мыслишки, и хватит на всю жизнь.

А человек симпатичный, с богатой жестикуляцией, с высоким лбом, с блестящими молодыми глазами.

Вышел томик избранных статей из «Times Literary Supple-ment», и там статья о моей книжке «Живой как жизнь», о к-рой в России не появилось ни одной рецензии4. Я перелистал эту high brow* книгу — и вдруг принесли «Юность» с поэмой Евтушенко о Братской Гэс — и вся эта умная книга сразу показалась мне горстью пыли. Поэма замечательна тем, что в ней наша кровная, огненная тема. <...>


* Высоколобую (англ.).


15 мая. Вчера уехал. Попрощался с докторшей Риммой Ал. Написал в книгу пожеланий. Дождь. Марина приехала за мною и увезла меня домой. Дома — холодно, неуютно. <...>


16. Вчера был у Ивановой Т. Вл. Чудесный день. Сидел на террасе. У нее живут Лили Брик и Катанян. Женя Пастернак, которого я встретил на дороге, рассказал, что когда Озеров послал в редакцию «Библиотеки» свои замечания для составленного им тома Пастернака, ему ответили: «Редакция считает себя достаточно компетентной и в Ваших советах не нуждается».

Ахматова собирается в Англию. Будет у меня. Ее коронование произойдет в июне5. <...>


17 мая. Подарил сто (то есть тысячу) рублей докторше NN. Мы говорили с ней о больнице, где я лежал. Больница позорная: работники ЦК и другие вельможи построили для самих себя рай, на народ — наплевать. Народ на больничных койках, на голодном пайке, в грязи, без нужных лекарств, во власти грубых нянь, затурканных сестер, а для чинуш и их жен сверх-питание, сверх-лечение, сверх-учтивость, величайший комфорт. Рядом с моей палатой — палата жены министра строительства,— законченно пошлая женщина,— посвятившая все свои душевные силы борьбе со своим 50-летием, совершенно здоровая.


27 мая. Звонила вчера Анна Ахматова. Я давал ей по телеф. разные довольно глупые советы насчет ее предстоящего коронования. И между прочим рассказывал ей, какой чудесный человек сэр Изайа Берлин, какой он добрый, сердечный и т. д.

И вдруг Лида мимоходом сказала мне, что А. А. знает Берлина лучше, чем я, так как у нее в 40-х годах был роман с ним в Ленинграде (или в Москве), что многие ее стихи («Таинственной невстречи») посвящены ему, что он-то и есть инициатор ее коронования. А он очень влиятелен и, конечно, устроит ей помпезную встречу.

Какой у нее, однако, длинный донжуанский список. Есть о чем вспоминать по ночам.


28 мая. Анна Ахматова не уехала в Англию. Ей наши не выдали визы. Сидит на чемоданах. У Ардова. Лида сообщила, что ей (А. А-не) хочется приехать ко мне.

Получил «Лето в Москве» Михаила Михайлова. И «Encounter», где большая статья о суде над ним и обо всем, что предшествовало этому суду. <...>


31 мая. Получил памфлет Михайлова — «Moscow Summer»* и «Encounter» о суде над Михайловым. Много ошибок и журналистской пустяковины.— Ахматовой сказали, что едет в пятницу, потом — что во вторник, а дали визу в понедельник. Литгазета взяла у нее стихи, а напечатала — переводы с египетского.


* «Московское лето» (англ.).


Наташа Белинкова привезла мою статью о Зощенко — всю исчерканную цензурой. О Серапионовых братьях никак невозможно. Статья должна пойти в июньской «Москве».

Шефы ставят эстраду для костра.


8 июня. Об Ахматовой в газетах ни звука. Получил из Нью-Йорка брошюру Михайлова «Московское лето»— собачья чушь. О Шкловском и о Гудзии пишет как о центральных явлениях сов. культуры: выдает с головою — Дудинцева, который беседовал с ним по душе. Тито, преследуя по нашему настоянию Михайлова,— тем самым создал ему всемирное имя. Наши идиоты, преследуя Пастернака, предав гласному суду Бродского, сделали их знаменитостями на пяти континентах. Теперь то же самое Тито сделал с Михайловым. Быть ему американским журналистом.

6-го было совещание о костре. Шефы выкопали у костра 12 ямок для эстрады, обещали привезти 7-го, но не привезли.


10 июня. С утра приехал грузовик, привезший доски, столбы, колья для эстрады. Приехали 5 комсомольцев — и немедленно взялись за работу. И воздвигли дивную эстраду на 18 столбах. Сегодня эстрада была бы закончена, но не хватило гвоздей. Эстрада прочная — на 1000 лет. <...>

Держу корректуру 2-го тома. Отвратителен «Луначарский», «Собинов», «Сигнал».


11 июня. Чудесное утро — все в солнце, в сирени, в птичьем гомоне,— сижу на своем гениальном балконе, правлю корректуру II-го тома — и вдруг меня обожгло, как кипятком — из статьи о Тынянове все же выбросили фамилию Оксмана. Будь они прокляты, бездарные душители русской культуры!


14 июня. Вчера в 2 часа были Виноградовы. Виктор Вл.— рассказывает, сколько неприятностей пришлось им вынести из-за поездки в Финляндию. На вокзале их встретил хороший филолог Кипарский. В посольстве этим очень недовольны — Кипарский настроен антисоветски. Виноградовы все же продолжали водиться с ним. Из-за этого В. В-ча вызвали здесь в Ц. К. и не пустили в Швецию.

Кто-то выслал В. В-чу и его жене роскошное изд. Камю и еще две какие-то книги. Цензура сообщила В. В-чу, что задержала эти книги. А если ему угодно, он может явиться в помещение цензуры и читать эти книги там. <...>


17 июня. Вчера был страшный день. Утром в 11 час. приехал американец Ivan Best — 79-летний чудак, в такую страшную жару посетивший Ирак, Иран, Афганистан и другие жаркие страны и приехавший в Переделкино по пути в Иркутск. Что у меня с ним общего? Ничего. Родился он в Одессе, откуда уехал 16-летним мальчишкой. Чтобы развлечь его, я пригласил Утесова и Поляновского — двух одесситов. На это дело ушло 4 часа, и чуть уехал Бест, приехал С. А. Коновалов. Он привез известия об Ахматовой. Поселилась она у Берлина. Завтракала у Vice Chancellor'a. Ее фото и интервью с нею напечатаны в «Times». Коновалов привез отрывок из этого интервью: там она говорит, что в СССР народилась бесстрашная молодежь, что лучших поэтов (напр., Марию Петровых) не печатают, что ей, Ахматовой, пришлось голодать, что никак не понять, по какому принципу, на каком основании Сталин выбирал свои жертвы и т. д.

Меня это интервью ужаснуло. Лиде оно по душе. «Ахматова была всегда героична».

Погода прелестная. Разгар лета. В лесу мелькают дети — готовимся к костру. Все еще поет или кричит кукушка.


19 июня. Итак, завтра Костер.

Получил из Иерусалима письмо, полное ненависти к деспотизму раввината. Автор письма Рахиль Павловна Марголина прислала мне портрет пожилого Жаботинского, в котором уже нет ни одной черты того Альталены, которого я любил. Тот был легкомысленный, жизнелюбивый, веселый; черный чуб, смеющийся рот. А у этого на лице одно упрямство и тупость фанатика. Но конечно, в историю вошел только этот Ж-ий. Марголина выслала мне его двухтомную биографию! Странная смесь у меня на письменном столе! Календарь из Японии, портрет Катеньки Андреевой из Кембриджа, стакан для перьев из США, аппарат для сшивания страниц — из Оксфорда, портрет Жаботинского из Иерусалима, статуэтка Дон Кихота из Испании, статуэтка Андерсена — из Дании.


27 июня. Воскресенье. Ясная погода.

Вчера у меня был маленький мозговой криз. Сегодня спозаранку пришел Женя Пастернак и принес сигнальный томик «Библиотека поэта», на котором крупными буквами начертано:

«БОРИС ПАСТЕРНАК»!!!

он везет этот томик Зинаиде Николаевне в больницу. Это обрадовало меня, как праздник.

Из Лондона-Парижа вернулась Ахматова — в среду. Нужно одеваться к костру. <...>


1 июля. Получил «Москву» с моей статьей о Зощенко. Ужасно изгажена. Вместо карикатуры, которую я послал в редакцию, напечатали мутный портрет «Зощенко за письм. столом». Насилье над авторами доходит до смешного: я послал в «Комсомольскую правду» письмо в редакцию — благодарность участникам костра. В редакции письмо превратили в статейку, назвали ее «Гори, гори ясно»— и поправили стиль! Не согласовав со мною6.


2 июля. Сейчас Мих. Ал. Лифшиц, живущий на даче Паустовской, рассказал, что во дворе того дома, где он живет в Москве, он часто встречает чистенького, вежливого старичка, пенсионера, который любит детей. Это бывший исполнитель приговоров, то есть попросту палач. «Получает очень хорошую пенсию, отлично одет, вечно улыбается всем».

Вышла в «Москве» моя статья о Зощенко.

Был Кома — подарил мне книгу Выготского, вышедшую с его примечаниями7. Кома же предложил мне подписаться под телеграммой к Микояну о судьбе Бродского. Я с удовольствием подписал — и дал Коме десять рублей на посылку телеграммы. Там сказано, будто Бродский замечательный поэт. Этого я не думаю. Он развязный. <...>


4 июля. Вожусь над Уитменом. Прочитал (как будто впервые) статью Д. Мирского о нем. Умная статья, но написана только для умных. Средний читатель ничего в ней не поймет. Автор силен анализом и говорит о W. W. так, словно читатели знают его назубок8.— Получил из Иерусалима поразительную биографию Жаботинского — к сожалению, только второй том... Книга бешено взволновала меня9. <...>


23 июля. <...> Здесь в Доме творчества — Н. М. Чернышевская. Оказывается, она подруга по гимназии жены Зощенко. С ее помощью я составил еще одну бумагу о воскрешении Зощенко. Мы посылаем ее Суслову, с к-рым Ч-ая в добрых отношениях. К этому делу я привлек Каверина. У К-на есть статья «Белые пятна»— о Зощенко, Заболоцком и др. отверженцах. Статью эту набирали для «Нового Мира» несколько раз. Теперь он обратился к Поликарпову. Тот сказал: пришлите мне жалобу на «Новый Мир». Это даст возможность «Новому Миру», оправдываясь, изложить все доводы за печатание Вашей статьи... Вот каковы чиновничьи фиоритуры. Каверин так и сделал. Теперь он поехал в «Новый Мир»—помочь «Новому Миру» ответить на его жалобу10. Здесь Гудзий, Галь, Облонская.

З. Н. Пастернак вернулась из больницы домой — она купила 90 томов стихов Пастернака для раздачи друзьям. <...>


30 июля. Вчера держал корректуру Пастернака — то есть моей вступительной статейки к его госиздатскому томику.

Чтоб размыкать тоску, пошел к пастерначатам — семилетнему Пете и пятилетнему Боре. Оказалось, что на даче Пастернака (под влиянием выхода его книги в «Библиотеке поэта») Литфонд вдруг сделал асфальтовую дорогу — от ворот до самой усадьбы. До сих пор эта дорога была отвратительна: острые камни, песок. А теперь для пастерначат раздолье: мчатся на самокатах, как вихрь,— очень сильные, смелые, ловкие. Когда они — ради показухи — взбираются на ворота, я закрываю глаза — так лихо они действуют своими мускуленками. По моему совету отец устроил им трапецию во дворе — они подтягиваются, потом передвигаются по железной палке вправо и влево: Боря называет это — «делать занавеску». <...>


15 авг. <...> Впервые в жизни слушаю радио и вижу, что «радио — опиум для народа». В стране с отчаянно плохой экономикой, с системой абсолютного рабства так вкусно подаются отдельные крошечные светлые явления, причем раритеты выдаются за общие факты — рабскими именуются все другие режимы за исключением нашего.

Была вчера Люша. Читала «Гэтсби», которого Таня не захотела и слушать.

Написал письмо Твардовскому.

С таким же правом можно сказать: газета — опиум для народа. Футбол — опиум для народа. А какие песни — всё бодряцкие — прикрывающие собою общее уныние. И персонажи — всё бодрячкú — «вот, Ив. Пафнутьич, расскажи нам, как вы достигли в своем колхозе таких изумительных успехов...».

Небо свинцовое. Уже целую неделю ни одного клочка синевы. И бешеный ветер. Бывали дождливые летние месяцы и прежде, но таких не бывало. Из окна вижу стог сена — гниющий у меня на глазах. Так гниет весь урожай.


18 авг. Получил из Италии письмо от Исайи Берлина — сообщает, что итальянские газеты пишут о моем предисловии к стихам Пастернака. Симмонс прислал из Оксфорда вырезку из «Times'a» идиотскую — о том же. Какая-то канадская докторша прислала мне вырезку из канадской газеты — о том же: «Pasternak Poems». Нужно сообщить Евгению Борисовичу. <...>

Был Митя. Веселый, умный, вернулся из Вильнюса. <...> И мимоходом сказал о том, что умерла Фрида. Оказывается, она умерла в тот день, когда меня увезли в больницу, и об этом не проговорился никто из моих посетителей. Фрида — большое сердце, самая лучшая женщина, какую я знал за последние 30 лет. Говорят, Лида сказала над ее могилой чудесную речь. Говорил Адмони. От моего имени послали венок. Очень осуждают Алекс. Бор. Раскина за то, что он во время болезни Фриды заперся у себя в комнате, ни разу не вышел к ней, не брился, не ел — и не поехал на кладбище... Я не осуждаю его, мне это понятно, и жаль его из-за этого втрое.

Люша принесла ужасные вести. Состоялся пленум, на к-ром разнуздались изуверы-черносотенцы. Опять поход на литературу, против «Нового Мира», против Бродского, и вообще против всех, кто смеет иметь свое суждение11. <...>

Дивный концерт Рахманинова (3-й лирич. концерт).

Дивная энергия чувства — бурный и мятежный фон и на этом звуковом фоне хрустальный лирический голос — восторженный плач — некоторые куски из чистого золота. И вдруг пауза — и после нее задумчивые, медленные наивные — медленные — звуки, готовые прерваться, близкие к тишине, почти тишина—ночные, уединенные, шопотные, разговор с самим собою,— и вот день, рассвет, ярь солнца и страстей, мнимые приманки и ценности жизни, бешеное биение крови, молодость, Jasagung*, здоровье —


* Согласие со всем (нем.).


Надолго ли? Надолго ль все на свете? Была дробь, и вдруг потоки взрывчатые отрывистые, переходящие в пляску, праздничные (великолепные, без оглядки, простодушные) звучания, и опять шопот,— но я устал и дальше не слушал, но хрусталь и золото остаются в памяти на весь день. <...>

Ужас — радио. Все передачи «Юности» сплошные мармеладно-сладкие сопли.

Говорил Гагарин как поп:

«Вам открыты все пути», а если Люша захочет поехать в Голландию, а если я захочу написать, что «Русский лес» Леонова плох — этот путь будет мне закрыт. <...>


24 авг. Вчера в парке — у озера — блаженный день. <...> Встретил... Вл. Сем. Лебедева и Цейтлина (из «Известий») — стиль у них по-прежнему глумливый, иронический — и в то же время нежный. Леб. говорит, что русская интеллигенция очень обижена, что Шолохову не дали героя труда!!! Я взвился: разве инт-ция следит за чинами? за бляхами, которые прицепят тебе на грудь. Какая же это инт-ция! и т. д. <...>


Сентябрь 15. Дивная погода. Мне лучше. Главное событие: «Театральная повесть» Булгакова — чудо. В 8-й книге «Нов. Мира». Ослепительный талант. Есть гоголевские страницы.

Статейка моя о Пастернаке — напечатанная в «Юности»—вызывает столько неожиданных похвал. От Сергея Боброва, от жены Бонди, от семьи Пастернака слышу необычные приветы по этому поводу. Была группа студентов — выразить благодарность. <...>


21 сент. <...> Сегодня у меня будет Солженицын. Его московский адрес: Чапаевский пер. 8 кв. 54 (около Сокола и площади Расковой).

Сообщает Би Би Си, что Румянцева сняли.

В самом деле: можно ли было ему позволить, перечисляя лучших творцов советской литературы,— не упомянуть ни Грибачева, ни Софронова, ни Кочетова?! И где? В «Правде». <...>

Сейчас ушел от меня Солженицын — борода, щеки розовые, ростом как будто выше. Весь в смятении. Дело в том, что он имел глупость взять в «Нов. Мире» свой незаконченный роман — в 3-х экз. и повез этот роман в чемодане к приятелю. Приятель антропософ. Ночью нагрянули к нему архангелы. Искали якобы теософские книги; а потом: «Что это там у вас в чемодане? белье?»— и роман погиб12.

Враги клевещут на него: распространяют о нем слухи, будто он власовец, изменил родине, не был в боях, был в плену. Мечта его переехать в ученый городок Огнинск [Обнинск.— Е. Ч.] из Рязани, где жена его нашла место, но сейчас ее с этого места прогнали. Он бесприютен, растерян, ждет каких-то грозных событий — ждет, что его куда-то вызовут, готов даже к тюрьме.

Сегодня в «Правде» напечатано письмо инженера С. Иванова, жалующегося, что он нигде не может достать моих сказок, причем эти сказки называются всякими лестными прозвищами. <...>


27 сент. <...> Сегодня написал письмо Дёмичеву13. <...>


28. Клара поехала отвезти мое письмо в ЦК. В час дня приехал Солженицын с вещами и женой. Завтра утром он поселится у меня в Колиной комнате.


29 сент. среда. Поселился у меня Солженицын. Из разговора выяснилось, что он глубоко поглощен своей темой и не слишком интересуется, напр., Пушкиным, Леонидом Андреевым, Квитко. Я читал ему любимые стихи. Ему они никак не понравились. Зато о лагере может говорить без конца. Гулял с ним по лесу. <...>


30 сент. Поразительную поэму о русском наступлении на Германию прочитал А. И.— и поразительно прочитал. Словно я сам был в этом потоке озверелых людей. Читал он 50 минут. Стихийная вещь,— огромная мощь таланта.

Он написал поэму 15 лет назад. Буйный водопад слов — бешеный напор речи — вначале,— а кончается тихой идиллией: изнасилованием немецкой девушки. Был Борис Заходер. Привез Винни Пуха. Чудесный цикл его стихов в «Юности» (9). Но издателя для них нет. Замышляет перевести «Алису в волшебной стране».


2 окт. Вчера была милая Столярова, привезшая мне подарки от Вадима Андреева. Она оказалась секретарем Эренбурга. Солженицын хорошо знаком с ней — и мы провели отличный вечер (вчетвером: приехала Люшенька). Столярова сообщила, что Синявский признался, что он один из «Абрамов Терцов». Она видела в Париже старых эмигрантов: вымирающее племя — 30 инвалидов из богадельни — в том числе Г. Адамович, Одоевцева.


3 октября. Вчера разбирали с Люшей Чукоккалу, которую она знает гораздо лучше, чем я. Очень весело было работать вместе. Солженицын вчера уехал в Москву. Может быть, приедет сегодня, а может быть, в четверг. Я ближе присмотрелся к нему. Его, в сущности, интересует только одна тема — та, что в «Случае на станции» и в «Ив. Денисовиче». Все остальное для него, как в тумане. Он не интересуется литературой как литературой, он видит в ней только средство протеста против вражьих сил. Вообще он целеустремлен и не глядит по сторонам. <...>


4 окт. 1965. В 16.00 час. прибыл в Барвиху, привезя 14 стр. статьи о Набоковском «Пушкине». <...> Погода дивная. По дороге встретил академика Цицина с женой. Интересно узнать, здесь ли Солдатовы?

Солдатовы здесь!!!


5 окт. Гнусная бессонница. Горчичники. 3 порции димедрола... С милым Солдатовым сошел к озеру—и вдруг головокружение. Вернулись — и С-вы сообщили мне потрясающую новость: Мария Игнатьевна Будберг зашла в какой-то магазин и сунула в свою сумку товару на десятки фунтов, а в кассу внесла лишь самую ничтожную сумму. «Очевидно была пьяна»,— говорит Руфина Борисовна. На суде она держалась развязно. Говорила: в тот день я украла кое-какие вещички еще и в другом магазине.

В газетах было сказано, что Будберг уроженка России.

Как удивились бы, узнав об этом, Горький и Уэллс — ее именитые lovers*. <...>


* Любовники (англ.).


8 окт. <...> Рассказывают Солдатовы, что Ахматова заявила им, что не любит Чехова, так как он был антисемит, из всех писателей выше всех ставит Достоевского.

Познакомился с президентом Латышской Академии14. <...>


14. Уехали Солдатовы. Здесь Ив. Ив. Анисимов и Ажаев с женой. <...>

Добрый Ажаев принес мне адрес работника ЦК, ведающего поездками за границу, Альберт Андреевич Беляев К-6-28-59. Он рассказывал вчера о том, что на каторге он был вместе с Заболоцким. <...>


Среда 28. Сегодня среда: Мортониха и Столярова. Пробую писать комментарии к Чукоккале. А Набоков? А подготовка 4-го тома. Вчера мы гуляли: я, Ажаев, Щипачев и Храпченко. Хр. рассказывал случаи, когда автор, не знающий языков, пишет солидные научные труды руками подчиненных ему специалистов (Щербина). Покойный Александров-академик прибег к такому способу: призвал к себе молодого человека, талантливого, и сказал ему: звонили из ГПУ, справлялись о вас, вообще вам грозит катастрофа: единственное для вас спасение — написать книгу в честь Сталинских статей по лингвистике. Тот в панике пишет, Ал. запугивает его вновь и вновь и получает книгу в 20 листов, на котор. Ал. ставит свое имя.

А Баскакова книга — о Чернышевском — вся невежественная, подло лживая, доносительная,— несмотря на критику Жданова и др.— получила в ВАКе высокую оценку и автору была присуждена степень доктора. Степень эту отняли у него лишь теперь, когда оказалось, что он проворовался. Ни одному автору нельзя дать свою книгу на рецензию — рецензент сопрет и выдаст за свое. <...>


5 ноября 1965. Пришла Клара. С нею Митя и Люша. Я дико обрадовался. Кларочка обняла меня сзади и вдруг, покуда я болтал чепуху, сказала: Вчера днем умер Николай Кор.

Мне эти слова показались невероятными, словно на чужом языке. Оказывается, Коля, к-рый был у меня три дня назад, вполне уравновешенный, спокойный, прошелся со мною над озером,— вчера после обеда уснул и не проснулся. Тихо умер без страданий. Марина — в трансе — вошла, увидела мертвого Колю и пошла на кухню домывать посуду. Потом пришла Облонская, мы редактировали Уолта Уитмена, и это меня спасло. Весь день мы работали над «Листьями травы»— она умница, работяга, и я держу себя в тисках. Очень хорошо отнеслись ко мне Щипачевы и Ажаевы И вдруг ночью приехал Андроников, и Люша привезла его, и он посидел у меня час. Я был отвлечен и увидел, что самая страшная БОЛЬ не дает мне показывать ее наружу. Коленька! С той минуты как Мария Борисовна в 1905 году показала его большеголового мне в Одессе под олеандрами, я так привык что у него, а не у меня будущее.

Кларочка делает все, чтобы облегчить мою муку. Получил портреты от Сингера.

Прости меня, Колечка, не думал я тебя пережить. В голову не приходило, что я буду видеть облака, деревья, клумбы, книги, когда все это для тебя тлен и прах.


8 ноября. Вчера Лидочка приехала из Комарова. Была у меня. Чувствует себя бодрее, чем в Переделкине. Статья Солженицына в защиту языка — против Виноградова15. Обсуждаем проект устроить его в Москве. Думаю о Коле непрерывно. Он написал рассказ, который сейчас не для печати. Он оставил около 700 страниц «Воспоминаний», вчера Марина читала о Стениче его записи — превосходны. У Марины на руках столько живья (или живности) — ждет внука от Митиной Ани, Женины малыши, Татины малыши — она найдет куда приложить свое сердце. <...>


13 ноября. Мороз 12°. <...> Говорил с Пузиковым. Действительно напечатают с моей статьей, но с прибавлением статьи Банникова, коему и предложено найти «сложность и противоречивость» пути Бориса Пастернака16.


15 ноября. Так развинтилось мое сердце, что меня сегодня перевезли в Кунцевскую б-цу. Зоя Семеновна отметила увеличение одышки, опухание ног и т. д. Я в 515 палате больницы. Здесь Исаковский, Вл. Сем. Лебедев, Паустовский. Прошу убрать ящик TV, чтобы расположить книги. Но вот мертвый час — а тишины никакой. Звяк посуды, мужские, дамские всячины. И как нарочно мой номер — против этакого уютного холла. Боюсь лечь в постель. Бахнула дверь.

Был у Исаковского. Лежит, угрюмый, с перевязанной рукой. <...>

Оттуда — вместе с Лебедевым — к Паустовскому. При Паустовском— сестра («пост»). Он все еще не может очнуться от Италии. Говорит, что в тамошних газетах пронесся слух, что он, Паустовский, будет выдвинут на Нобелевскую премию. Его бешено фотографировали для газет. Сейчас он еле говорит, но куда здоровее Исаковского.

Загрузка...