Палата № 515 — очень шумная. Я заявил ультиматум: если не переведут меня в тихую комнату 500, я еду домой. <...>
23. Вчера. Были две аристократки: графиня Людмила Толстая и баронесса Будберг (Мура). Заговорили о Солженицыне. Людмила: «С удовольствием отдам ему комнату Алеши — одну из пяти комнат в моей квартире». Говорят, он был у Капицы — и произвел на них чарующее впечатление.
Была Люша, и мы чудесно поработали с ней над Чукоккалой. Она привезла сотни фото. Знает материал идеально. И вообще, мне с нею очень хорошо.
27. <...> Стал набрасывать для Чукоккалы о Гумилеве: бездарно и немощно.
Каждый вечер посещаю Паустовского: он в палате № 299. <...>
28 ноября 65. <...> Выползаю из-под Гумилева. Прочитал рассказ Солженицына. Ну и мастерище. Правая кисть.
Опять о бесчеловечьи человеческом.
Паустовский выразил желание подписать петицию о Солженицыне. Мы были у него с Люшей. Црежде чем пойти к нему, произошла заминка. Он послал узнать, кто звонил. Его испугало, что вдруг — Чаковский.
«Впрочем,— прибавил он,— в Италии он вполне знаменит, там его называли Чайковский». <...> Вчера Паустовский был в духе — и рассказывал мне и Вл. С. Лебедеву о Булгакове, который изобрел целую серию рассказов о своей мнимой дружбе со Сталиным. Новеллы очень смешные — в них двойное мастерство — Паустовского и Булгакова.
Вчера написал большое письмо Солженицыну. Мы собираем подписи: уже есть подпись С. Смирнова, Капицы, Шостаковича, моя, Паустовского. Интересно: даст ли свою подпись Твардовский17.
4 декабря. Жена Евреинова, пухленькая старуха — боевая, бодрячка. «На мне хотел жениться Сергей Маковский... Один чилийский дипломат... А Юрий Анненков — кормится не своей живописью, а работой своей жены. Та работает на фабрике Мульти. А Бутковскую я выгнала в шею — и другую даму Евреинова, Молчанову. Мы с Николаем 1½ года прожили в США. Самые его пьесы — в Латинской Америке — имеют бешеный успех» и т. д.18.
Был В. С. Лебедев — он буквально спасает моего «Поэта и палача». Очень дельные замечания. <...>
6 декабря. <...> Встал со свежей головой, стал мудрить над тем, чтобы ради цензуры исковеркать свою статью «Поэт и палач» <...>
Карьерий Поллюцианович Вазелинский.
Паустовский рассказывает, как в Союзе писателей Вазелинский подошел к нему (после своего выступления против Пастернака) и Паустовский сказал ему:
— Я не могу подать вам руку.
Вазелинский прислал П-му письмо на машинке: «вы нанесли мне тяжкое оскорбление» и т. д., а пером приписал:
«Может быть вы и правы». <...>
27/XII. <...> Все говорят о деле Синявского, во всех лит. учреждениях выносят ему порицание по воле начальства, хотя никто из осуждающих не видел его криминальных произведений19. <...>
28. <...> Вспоминаю Сергеева-Ценского. Он был из тех армейских остряков, которые говорят Досвишвеция вместо досвидания, ухо жуя ухожу я, и т. д. Зубы крепкие, волосы черные густые, здоровяк. Зарабатывал много, но тратил на себя очень мало: ходил в дрянном пальто, с толкучего рынка, в стоптанных башмаках. Все заработки шли у него на путешествия по России. Получит гонорар из «Сов. Мира»— тысячи полторы — и сейчас же закатится либо в Сибирь, либо в «Западный Край», либо в Донецкий бассейн изучать быт шахтеров. Изучение быта той или другой русской местности он ставил себе в обязанность, но не для того, чтобы написать бытовой рассказ. Нет, быт был нужен ему как материал для Символической лирики — для целых симфоний о том, что все в мире тленно и призрачно. Читал он свои вещи отлично; читал у меня Репину «Движения», и все мы удивлялись, откуда столько поэзии у этого незамысловатого прапорщика. Он был холостяк, бобыль, неделями жил у меня в Куоккале, или где-нибудь в дешевых номерах. Влюбился в Марию Карловну Куприну, и для завоевания ее сердца постоянно доказывал ей, что он, Ценский, пишет лучше Куприна. Тут проявлялась отталкивающая черта его личности: самовлюбленность, уверенность в том, что он — гениальный писатель. Когда началась революция, он не признал ее, поселился на горе в Алуште, женился, обзавелся коровой — и ни разу не сошел вниз — и слал мне укоризненные письма, зачем я «продался большевикам». А потом переменил вехи, стал кропать бездарные романищи и сделался любимым писателем Сталина. Оглох.
Как и все самовлюбленные, был гомерически скуп. В последнее время мог говорить только о себе. Но я, знавший его в лучшую пору его творчества, в пору «Медвежонка», «Наклонной Елены», «Печали полей», «Лесной топи»,— сохранил любовные чувства к тому С. Ценскому, непохожему на автора «Севастопольской Эстрады».
29 дек. Я вырвался из этой подлой тюрьмы. Температура у меня 37, но какое счастье проплестись на трясущихся ногах к машине и очутиться в глубоких снегах Переделкина.
Поздравлений с Новым годом я получил около сотни — от Солженицына, от Паперного, от протоиерея Пимена. <...>
6 января. Был Иосиф Бродский. Производит впечатление очень самоуверенного и даже самодовольного человека, пишущего сумбурные, но не бездарные стихи. Меня за мои хлопоты о нем он не поблагодарил. Его любовь к английской поэзии напускная, ибо язык он знает еле-еле. Но человек он в общем приятный. Говорит очень почтительно об Анне Ахматовой. <...>
15 января. Софья Николаева из «Искусства». О Репине. Перед нею молодой интервьюер. После нее тотчас же: Петр Леонидович Капица с В. М. Ходасевич и женою — по поводу Солженицына. Настаивает, чтобы я написал Брежневу. Очень милый, сильно постаревший, подарил мне книжку, где есть отличная статья о Резерфорде. <...>
18.I. Были у меня лингвисты. Я показывал им начало Чукоккалы. В. Г. Костомаров попросил у меня сделать надпись на книге «Высокое искусство»— под портретом, снятым Вл. С. Лебедевым. И вдруг Таня Винокур сказала: три дня назад Лебедев умер.
Умер? Лебедев?! Я чуть не заплакал. Мы видались в больнице почти ежедневно. И какие планы строил он — хотел писать записки о Сталине, о Хрущеве — и хотя был очень слаб, мне и в голову не приходило, что я переживу его.<…>
Вчера умерла Анна Ахматова.
Сегодня 5 марта. Умерла от пятого инфаркта в Домодедове. От Лиды скрывают: Лида только что перенесла припадок аритмии, зверский. Боюсь, как бы она не сорвалась с места и не уехала в Ленинград на похороны. С Ахматовой я был знаком с 1912 г.— стоит передо мною тоненькая, кокетливая, горбоносая девушка, в которую я больше верю, чем в эту рыхлую, распухшую, с болезненным лицом старуху. Наши слабоумные устроили тайный вынос ее тела: ни в одной газете не сообщили ни звука о ее похоронах. Поэтому в Союзе собралась случайная кучка: Евтушенко, Вознесенский, Ардов, Марина, Таня, Тарковский и др. Тарковский сказал:
— Жизнь для нее кончилась. Наступило бессмертие.
9 марта 1966. <...> Я послал в Союз телеграмму:
Изумительно не то, что она умерла, а то, что она так долго могла жить после всех испытаний — светлая, величавая, гордая. Нужно теперь же начать составление ее монументальной биографии. Это будет поучительная книга.
Оказывается, в Союзе писателей 9-го было собрание писателей. Горячо протестовали против подлого молчания о выносе тела Ахматовой. Это сделали по распоряжению ЦК, даже на стенке не вывесили объявления. Думали, что дело сойдет шито-крыто. Но на собрании в Союзе самые тихони с негодованием кричали: «позор». Михалков, произнесший знаменитую фразу:
— Слава богу, что у нас есть ГПУ! — был обруган единогласно. Особенно отличалась Тамара Иванова.
25 марта. Я уже 10-й день в больнице — в Инфекционном корпусе, бокс № 93.
Приехал сюда с нормальной t°, а сейчас у меня 37,5. Душевные муки я испытываю страшные. Сейчас, держа корректуру III тома, прочитал свою статью о Бичер Стоу. Позор, банальщина, сюсюкание, фальшь. Если бы мне, когда я был молод и бился за новые формы критических статей, показали эту статейку, написанную в сталинские дни для Детгиза (а Детгиз отверг ее, так как тогда боролись с «Чуковщиной») — если бы мне показали эту дряблую бескровную статейку, я бы заплакал от горя. Всю жизнь я отдал на то, чтобы таких ханжеских гладеньких статеек не существовало на свете—и вот в «Собрании моих сочинений» как образец читателям преподносится эта затхлая статья, в которой нет ни искры чуковщины.
Кларочка на себе принесла 30 экз. стихов Б. Пастернака с моим жидковатым предисловием. Предисловие правлено кем-то, и в него введено даже ненавистное мне слово «показ». Так как я отказался порицать (в своей статье) Пастернака за его мнимые ошибки, за это взялся пьяница Банников, обожающий П-ка гораздо больше, чем я. Он написал несколько хороших страниц — но потом все же ругнул «Доктора Живаго», упомянул о порочных идейных позициях П-ка, о его «отгороженности и обособленности». Если бы это было пороком, мы не славили Генри Торо.
И чуть он, Банников, стал брехуном, ему изменил даже стиль. Он пишет:
«Заблуждения и ошибки Пастернака (359) (как будто заблуждения и ошибки не синонимы), В «умах и (?) душах» (338), «морально этические» (357)1. К письму (к Косолапову) нужно прибавить:
Пользуюсь случаем, чтобы сказать Вам, как горько мне выносить цензурный гнет над моим «Собранием». Вырезали из моей статьи «Тынянов» несколько строк о Юлиане Григорьевиче Оксмане, в то время как это имя свободно печатается во многих изданиях. И сейчас почему в мой третий том не вводят мою живую статью о Джеке Лондоне? Разве Джек Лондон тоже табу, как и Оксман? Я думал, что, приобретая сочинения Чуковского, Вы знали, что такое Чуковский <...>
1 апреля. <...> Подлая речь Шолохова — в ответ на наше ходатайство взять на поруки Синявского так взволновала меня, что я, приняв утроенную порцию снотворного, не мог заснуть. И зачем Люша прочитала мне эту речь2. Черная сотня сплотилась и выработала программу избиения и удушения интеллигенции. Я представил себе, что после этой речи жизнь Синявского станет на каторге еще тяжелее.
3-е апреля. Пишу с трудом о Сологубе. <...>
Весь день с Люшей работали над «Чукоккалой». С Люшей необыкновенно приятно работать, она так организована, так четко отделяет плохое от хорошего, так литературна, что, если бы я не был болен, я видел бы в работе с нею одно удовольствие. Кончил корректуру «От двух до пяти». <...>
12 апреля. <...> Пробую писать для Чукоккалы — о Сологубе; трудная тема. Вообще — по теперешним временам Чукоккала — сплошная нелегальщина. Она воскрешает Евреинова, Сологуба, Гумилева, Анненкова, Вячеслава Иванова и других замечательных людей, которых начальство предпочитает замалчивать. Что делать?
18 апреля. Сегодня в Доме Литераторов поминки по Коле. А я здесь. Весь день не нахожу себе места. Ничего не могу делать. Вечером пришел какой-то довольно дубовый мужчина, и я вел себя с ним так нервно, так истерично, что мне сейчас стыдно, но это оттого, что я всей душой там, в Доме Литераторов — и на кладбище. Говорят, что сегодня должны выступать Лев Успенский, Миша Слонимский, что в Доме Литераторов устроена выставка его произведений, что выступает Герой Сов. Союза, кот. Коля вывел в «Балтийском небе»3, а мне все время рисуется круглоголовый мальчишка 7—8 лет, который в Куоккале бегает по камням дачи Бартнер у взморья и сам себе рассказывает фантастические рассказы или входя в воду говорит:
— Папа, купи зай —... ой какая вода холодная! — ца.
И не верится, что именно сейчас лежит в гробу под землей и весенние ручьи протекают к нему, к его черепу! А сегодня начали петь соловьи, и это такое проклятье.
19. Были Марина, Успенский и Слонимский. Марина как будто немного ожила, сбросила с себя тоску.
Вечер, посвященный Коле, ей понравился. Хорошо говорили Слонимский, Успенский, Штейн, Каверин. Сорвался Бек — понес какую-то несуразицу. <...>
19 июля. Вчера был Солженицын с женой. Я только что прочитал его «Раковый корпус». Он боится, что «высшие власти», раздобыв его худшие пьесы, недаром напечатали их для внутреннего распространения. Хотят, чтобы с пьесами познакомились члены правительства и вынесли бы ему свой приговор. Очень хвалит мою книжку «От Чехова до наших дней» (?), Катаева еще не прочел. «Раковый корпус» в «Новом мире». Надеются напечатать. Твардовский одобрил, но запил — третий запой за нынешнее лето. Он предлагает заглавие «От четверга до среды». Похоже, что Солж. никакими другими темами не интересуется, кроме тех, которым посвящены его писания.
Спросил его жену: есть ли у них деньги. Говорит, есть. Даже валюта. Она получает 300 р. в месяц (как химик). Кроме того, А. И. говорит: богатство не в том, чтобы много зарабатывать, а в том, чтобы мало тратить. «Говорю ему: тебе нужны ботинки. А он: еще не прошло 10 лет, как я купил эти».
Работаю над вступлением к Ахматовой (ленинградский сборник стихов). <...>
20 июля. <...> Милая Маринка-младенец, чуть у нее прибавилось немного ума, перестала по-толстовски исповедывать непротивление злу. Прежде бывало отнимешь у нее игрушку, она хватает другую, мирно и даже смиренно. Как ни положишь ее, она счастлива. Казалось,— воплощенная флегма. Теперь, чуть что не по ней, орет вовсю. Ест и кисель и суп — в огромных количествах. И бесконечно мила. Каждую свободную минуту я стараюсь сидеть у ее колыбели. Теперь у нее одно стремление: сесть. Ей надоело лежать. Я кладу палку поперек ее коляски, она хватается за нее и садится — и все было бы хорошо, но она сейчас стремится прильнуть к этой палке губами — приходится валить ее на спину, из-за своего прекрасного характера она не обижается, не плачет, но тянется к палке снова.
С Солженицыным снова беда. Твардовский, который до запоя принял для «Нового мира» его «Раковый корпус»,— после запоя отверг его самым решительным образом. <...>
14 янв. <...> Читаю старый отчет о заседании в Союзе писателей по поводу Пастернака. Особенно подлы речи Перцова и Корнелия Зелинского1. Вчера на полчаса приезжала Лида, рассказывала о Пуниных, разбазаривших наследие Ахматовой. <...>
8 февраля. Вожусь с V-м томом. Очень скучные статьи, в которых нет меня. На всех отпечаток той скуки, к которой вынуждала нас эпоха культа. Помню тоску, с которой я писал эти статьи — без улыбки. <...>
Сегодня приехал Мирон2. Мы работали с ним над «Поэтом и палачом», портя всю статью, чтобы приспособить ее к цензурным требованиям.
Кончил Чехова как будто окончательно. Впрочем, хочется еще раз поглядеть перед печатью.
21 февраля. День Марии Борисовны. Ровно 12 лет со дня ее смерти. Был у меня по этому случаю Митя — и вечером Лидочка. Она привезла мне в подарок чудесное стихотворение Ахматовой, очевидно, обращенное к Исайе Берлину:
Ты напрасно мне под ноги мечешь.
Несмотря на тяжкую болезнь, Лида очень много работает: и над изданием Ахматовского сборника, <...> и над составлением Антологии детских стихов, и над дневниками Фриды. Вид у Лиды неплохой. <...>
3 марта. <...> Гостит у меня Машенька Слоним — уютная, трижды родная, простая, талантливая.
Оказывается, «Times Literary Supplement» пишет о Лиде, что ее повесть есть classic of purge*, сравнивает повесть с Ив. Денисовичем и с Реквиемом. <...> Сижу и порчу «Поэта и палача». <...>
* Классика периода чисток (англ.).
14 марта. Таня. Какая-то матовая, словно пеплом посыпанная. Без сумасшедшинки. Я показал ей «Поэта и палача», которого я переделываю — она помогла мне в композиции. Написал письмо одному американцу, который предлагает мне, что переведет мои сказки. Мы написали «They are untranslatable»*. Читала мне стенограмму одного судебного процесса, где юношу, чистого душою, прямо исповедующего свои убеждения, после замечательной речи адвоката, доказавшего его невиновность,— приговорили к трем годам каторги. Фамилия юноши, кажется, Хаустов.
* Они непереводимы (англ.).
Вожусь с комментариями к Некрасову в Библиотеке поэта. С изумлением увидал, что мои комментарии к поэме-сатире «Современникам» почти целиком переписал Теплинский и выдал за свои. <...>
18 марта. Была вчера Ясиновская. Вела себя корректно и смиренно. Все вожусь с «Поэтом и палачом», порчу свой текст напропалую. <...>
24. <...> Сегодня день рождения Лиды. 60 лет назад я пошел в Па-ле-Рояль, где внизу была телефонная будка, чтобы позвонить в родильный дом д-ра Герзона, и узнал, что родилась девочка. Сзади стоял И. А. Бунин (в маленькой очереди). Он узнал от меня, что у меня дочь,— и поздравил меня — сухим, ироническим тоном. Вчера приходил Тарковский, чтобы переслать в Москву поздравление Лидочке. <...>
31 марта. Бешеный, безостановочный снег. <...> А я, как подобает в 85 лет, лежу больной с мозговым кризом, так как вздумал с Симоном Дрейденом заняться своим пятым томом. Телеграмм и поздравлений — кучи, более всего тронула меня из Рязани — от Солженицына. Сима провел со мной здесь наверху весь свой досуг — умный, задушевный, радостный. <...>
1 апреля. <...> В каждой телеграмме — за каждым пожеланием долголетия скрывается: «Знаем, что ты скоро помрешь».
Художники малюют фасад Библиотеки, а я лежу в двух шагах от них — и не могу полюбоваться.
Таня, Люша, Клара — вот мои подруги, которыми я счастлив, умирая.
Марина испекла гигантского Наполеона. <...>
Андроников напечатал обо мне очерк «Корней Иванович»— гиперболический, я назвал этот очерк Шиллер Шекспирович Гёте и поместил в папке, на которой Сима написал:
«Быть знаменитым некрасиво»3.
В «Новом Мире» Колины воспоминания о Блоке. Лида подарила мне свой дневник об Анне Андреевне4. <...>
20 мая. Я в постели. Затянулась пневмония. Сегодня приехал Солженицын, румяный, бородатый, счастливый. Закончил вторую часть «Ракового корпуса». О Твардовском, о его двойственности. Тв-ий С-ну: «Вы слишком злопамятны! Надо уметь забывать — вы ничего не забываете».
Солженицын (торжественно): Долг писателя ничего не забывать.
Он ясноглазый и производит впечатление простеца. Но глаз у него сверлящий, зоркий, глаз художника. Говоря со мной, он один (из трех собеседников) заметил, что я утомлен. Меня действительно сморило. Но он один увидел это — и прервал — скорее сократил — рассказ.
Таким «собранным», энергичным, «стальным» я еще никогда не видел его. Оказывается, он написал письмо Съезду писателей, начинающемуся 22 мая,— предъявляя ему безумные требования — полной свободы печати (отмена цензуры). В письме он рассказывает о том, как агенты Госбезопасности конфисковали его роман. Письмо написано — с пафосом. Он протестует против того, что до сих пор не вышли отдельным изданием его рассказы, напечатанные в «Новом Мире».
Я горячо ему сочувствовал — замечателен его героизм, талантливость его видна в каждом слове, но — ведь государство не всегда имеет шансы просуществовать, если его писатели станут говорить народу правду... Если бы Николаю 1-му вдруг предъявили требование, чтобы он разрешил к печати «Письмо Белинского к Гоголю», Николай I в интересах целостности государства не сделал бы этого. Нужно же войти в положение Семичева [Демичева.— Е. Ч.]: если он предоставит писателям волю, возникнут сотни Щедриных, которые станут криком кричать о Кривде, которая «царюет» в стране, выступят перед всем человечеством под знаменем ПРАВДЫ и справедливости. И куда денется армия агитаторов, куда денутся тысячи областных и районных газет, для которых распоряжение из Центра — закон. Конечно, имя С-на войдет в литературу, в историю — как имя одного из благороднейших борцов за свободу — но все же в его правде есть неправда: сколько среди коммунистов было восхитительных, самоотверженных, светлых людей — которые действительно создали — или пытались создать — основы для общенародного счастья. Списывать их со счета истории нельзя, так же как нельзя забывать и о том, что свобода слова нужна очень ограниченному кругу людей, а большинство,— даже из интеллигентов — врачи, геологи, офицеры, летчики, архитекторы, плотники, каменщики, шоферы делают свое дело и без нее.
Вот до какой ерунды я дописался, а все потому, что болезнь моя повредила мои бедные мозги. <...>
Пятница 6 часов. [В больнице.— Е. Ч.] Какое число, не знаю. Съезд еще продолжается. Говорят, что около ста человек подписались под письмом Солженицына. Или, кажется, составили свое письмо, еще более сильное. <...>
Бокс 93. 30 мая. <...> Прочитал две книги. Одну — о Тынянове, другую— «Прометей» № 2. Автобиография Тынянова — чудо. Вся из конкретных образов, из художественных деталей. Как будто пишет не ученый, а великий беллетрист. И какая память на те живописные образы, что окружали его в детстве!
В книге нигде не говорится, что он был еврей. Между тем та тончайшая интеллигентность, которая царит в его «Вазир Мухтаре», чаще всего свойственна еврейскому уму. Сравните романы Ал. Толстого с Тыняновскими. У Тынянова героями выступают идеи, идеи борются и сталкиваются и вообще на первом месте — идеология. Идеология, подкрепленная живописью. А у Ал. Толстого — плоть.
Были врачи. Как единодушно они ненавидят Светлану Аллилуеву-Сталину5. Опростоволосившиеся власти торопятся клеветать на нее в газетах, но так как в стране царит единомыслие, даже честные люди попадаются в этот капкан.
И вся Россия мечется,
Покуда не излечится.
_________
Барбитураты
Виноваты,
Что мы с тобой дегенераты.
Сейчас няня «тетя Дуся» увещевала меня:
— И зачем вам работать? Надо и отдохнуть. Много ли вам жить осталось? Ну год, ну два,— не больше.
И все это—от доброго сердца.
Два дня истратил на чтение книги Erie Stanley Gardner'a «The Case of the Beautiful Beggar»*. Чушь страшная, но нельзя оторваться. <...>
* Эрла Стэнли Гарднера «Случай с прекрасной нищенкой» (англ.).
_________
Читаю Голдинга «Lord of the Flies»*. Здорово.
* «Повелитель мух» (англ.).
_________
В «Нью Йоркере» — записные книжки Эдмунда Уилсона. Сколько самодовольства и какая бедность мысли.
_________
Прочитал I часть автобиографии Bertrand'a Russel'a. При всем своем демократизме он остается британским аристократом.
Пишет прекрасным, классически прозрачным языком. Юмор — чудесна свобода суждений — и полная откровенность насчет своих сексуальных причуд.
Ни математика, ни философия не убили в нем человека.
_________
Прочитал «Papa Hemingway», развязную, вульгарную книжку — со страшным концом — о сумасшествии великого писателя. <...>
6 августа. Вчера в Переделкино приехал А. И. Солженицын. Но мне было так худо, что я не мог его принять. Голова, сердце, желудок. Сейчас он спит внизу. <...>
Сегодня завтракал с Солженицыным. Он сияет. Помолодел, пополнел. Великолепно рассказал, как в Союзе писателей почтительно и растерянно приняли его в кабинете Федина — Воронков, Марков, Соболев. Он вынул и положил на стол бумаги. Марков испугался: что, если это новый обличительный документ, обращенный к мировому общественному мнению? Они дружески упрекнули его: зачем же вы не написали письма в Президиум. Зачем размножили свое письмо к Съезду и разослали копии каждому члену Съезда?
Он обратился к тем бумагам, которые выложил заранее на стол.
— Я уже два года обращался к разным отдельным лицам и ни разу не получил ответа.
Вот копия моего письма к Брежневу. Брежнев мне не ответил. Вот копия письма в «Правду». Ответа я не получил. Вот мое письмо к вам в Союз, вы тоже не ответили мне.
Марков, Воронков, Соболев — изобразили на лицах изумление. Несомненно, Леонид Ильич Брежнев не получал Вашего письма.
Словом, все лебезили перед ним. «Не мешает ли вам форточка? Не дует ли?» Когда он попросил воды, тотчас же в комнату были внесены подносы со стаканами чаю и обильными закусками.
Твардовский, привезший С-на, спросил: Скажите, пожалуйста, не думаете ли вы, чтó ваш «Раковый корпус» будет напечатан за границей.
Солж. Весьма вероятно. По моим сведениям, существует не меньше 500 машинописных копий этой вещи; нельзя надеяться, что ни одна из этих копий не попадет за границу.
— Что же нам делать?— в отчаянии спросили судьи у подсудимого.
— Остается одно,— сказал Твардовский,— печатать «Рак. корпус» в «Новом Мире».
Заговорили о клевете на Солж., будто он дезертир, будто он был в немецком плену чуть ли не полицаем и т. д. Великодушно обещали ему защитить его доброе имя.
Он чувствует себя победителем. И утверждает, что вообще государство в ближ. будущем пойдет на уступки. «Теперь я могу быть уверен, что по крайней мере в ближайшие три месяца меня не убьют из-за угла».
Походка у него уверенная, он источает из себя радость. <...>
15 авг. 67. <...> Лидочке лучше; ей нужна клиника, где она быстро поправилась бы, но из-за ее нервного заболевания ей нужна отдельная палата, и чтобы не было шума в коридоре. Единственная клиника, где ее могли бы вылечить — та якобы инфекционная, где лечился я, но туда ее вряд ли примут, из-за ее письма к Шолохову и из-за ее «Софии Петровны», выходящей в Англии.— В 3-м номере «Прометея» ее статья о детстве и юности Герцена — очень талантливая, но неоконченная, так как ей скучно заниматься такой нетворческой работой при наличии «Былого и дум». <...>
Сегодня 15-го авг. <...> Сима сообщил, что вчера по ВВС сообщили о Лидиной книге, вышедшей в Англии. Интересно бы узнать, кто переправил ее рукопись через границу. <...>
Какая мутная, претенциозная чушь набоковское «Приглашение на казнь». Я прочитал 40 страничек и бросил. <...>
21 августа. <...> Сейчас от меня ушел Роман Якобсон, которого Маяковский назвал в стихах Ромка. Оказывается, Эрнест Симоне перевел это слово как рюмка (по словам Р. Як.).
Здесь в СССР печатается его книга в переводе на русский язык, и он говорит, что перевод блистателен, что в СССР сейчас великие лингвисты — у них тонкое понимание, большое научное воображение — напр., Кома Иванов. «В январе его мы в америк. лингвистическом О-ве выберем почетным членом».
Сам он бодр, дружествен, полон электричества.
Сегодня Коме 38 лет — день рождения — Якобсон приехал к нему на праздник.
Очень взволновала меня встреча с ним, с нашей молодостью, и сразу вся хворь прошла. <...>
24 авг. Четверг. Была чудесная Аня, только что напечатавшая в «Юности» очень любопытный рассказ о себе6. Митя помог мне рассортировать материал для VI тома и прочитал мне вслух замечательный рассказ Грековой «На испытаниях». Была Таничка. Был Сима Дрейден.
Всех я любил прощальной любовью. Работал над реставрацией «Ив. Бунина».
Статья Рассадина обо мне в 7 кн. «Нового Мира». Я и не подозревал, что я такой симпатичный. Он делает меня крупнее, чем я есть. <...>
12 сентября. Вчера была Лидочка, очень похудевшая. <...> Увлеченно говорила о составленных ею комментариях к стихотворениям Ахматовой.— Я уверен, что эти комментарии превосходны. Прочитала новое издание моих «Современников». Одобряет: «Житкова», «Чехова», «Леонида Андреева», «Куприна». А статью об Анне Ахматовой считает ниже других. Особенно мемуарная часть жидковата. Это ощущаю и я сам. <...>
17 сент. <...> Ожидал вчера Артура Миллера и Олю Карлайль, не приехали. Вожусь со статьей об Ахматовой — для Ленгиза. Делаю вставки, многие из которых подсказаны мне Лидой.
Когда вышла моя статья «Читая Ахматову», Ахматова прислала мне письмо, которое куда-то пропало вместе с другой Ахматовианой.
Бунин в своей беллетристике мастер деталей, для которых у него порой нет никакого стержня.
Здесь в Доме Творчества Новелла Матвеева. Я ее назвал «уходящая». Встречаясь со мною, она весело идет мне навстречу, но после 2-х минут разговора убегает. Недавно мы сидели большой компанией в саду — я рассказывал какую-то историю. Она послушала минут десять, но не выдержала и убежала: «Не могу,— объяснила она,— очень уж вы интересно рассказываете». Подарила мне книжку последних стихов. <...>
Письмо о том, что жива Елена Киселева, дочь составителя учебников алгебры и геометрии,— ученица Репина,— с которой у меня был бурный (и короткий) роман в 1915 году. Помню, как волновал меня ее красный зонтик, с котор. она выходила на пляж7. Теперь ей лет 90,— и пусть бы она вышла с ним на пляж!
Память моя с каждым часом слабеет. Вчера я дошел до того, что никак не мог вспомнить, откуда эти строки у Пушкина:
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона.
Читаю Артура Миллера — очень умелый писатель. Здесь Ибсен, Чехов — и самая бурная фабула. <...>
23 сент. Суббота. Был Солженицын. Вчера он 5 часов находился под судом и следствием Секретариата Союза Писателей — где его допрашивали с пристрастием Федин, Сурков, Воронков и др. <...>
6 окт. Была Лидочка. Я показал ей куски статьи об Ахматовой. Получил от проф. Кэйдена приглашение написать предисловие об Ахматовой — к ее переводам. Был у меня Семен Липкин — очень умно говорил об Ахматовой. Как-то поздно вечером она позвала его к себе— «по очень важному делу»,— сказала в телефон. Он, встревоженный, поспешил приехать. «Вот» и она показала ему статью во фр. газете. Липкин читает: статья восторженная. Ахматова негодует: «Какая мерзость». Оказывается, в статье сказано, будто Гумилев разошелся с нею.— «Нет, это я кинула Гумилева. А в этой подлой статье...»
8 октября.
Прилетели синички. Стучатся в окно.
15, воскресенье. Октябрь. Таня о рукописи Мередита, над к-рой она
работает:
— Не мередите мои раны!
Таня — наиболее одухотворенная женщина из всех, с кем мне доводилось дружить. Свободная от всякой аффектации и фальши. Это видно из ее отношения к отцу, к-рого она любит нежно и — молчаливо. Никогда я не слышал от нее тех патетических слов, какие говорятся дочерьми и вдовами знаменитых покойников. Она любила отца не только сердцем, но и глубоким пониманием. Она живет у меня вот уже неделю, и это — самая ладная, самая светлая моя неделя за весь год. Больше всего на свете Таня любит свою мать и своих детей. Но и здесь опять-таки никакой аффектации. И умна — и необычайно чутка ко всякому лже-искусству. <...> Ее работа над Мередитом — колоссальная умственная работа. Теперь она правит рукопись своего перевода — и за весь день напряженного труда ей удается «сделать» 8—10 страниц.
Она много и охотно рисует, но всегда крокú, всегда наброски,— ее альбомы полны зарисовками разных людей — в судах, в кофейнях, в вагонах железной дороги — порою в них пробивается сильная талантливость, а порою это просто каракули. Вообще ее отношение к изо-искусству хоть и понятно мне — но не совпадает с моим. Зато литературные оценки всегда совпадают. <...>
Чего нет у Тани и в помине — важности. Она демократична и проста со всеми — не из принципа, а по инстинкту. Не могу представить ее себе солидной старухой.
16 понед. Был чудесный Митя. Рассказал об Олеше. Тот пьяный вышел в вестибюль «Астории» и говорит человеку с золотыми галунами:
— Швейцар! Позовите такси!
— Я не швейцар. Я адмирал!
— Ну так подайте катер. <...>
22 октября. Митя держит экзамены в институт Режиссеров Телевидения. Им дали свободную тему: «Лестница». Марина пишет заметку о Коле — для «Молодой Гвардии».— Талантливо и умно. Я послал в Театр на Таганке рецензию о «Пугачеве» Есенина-Эрдмана. Приезжал ко мне директор театра Юрий Петрович Любимов — просить рецензию, так как театр подвергся нападкам начальства, вполне справедливо усмотревшего здесь пасквиль на нынешнее положение вещей. Замучен корректурами пятого тома своих сочинений — где особенно омерзительны мне статьи о Слепцове. Причем я исхожу в этих статьях из мне опостылевшей формулировки, что революция — это хорошо, а мирный прогресс — плохо. Теперь последние сорок лет окончательно убедили меня, что революционные идеи — были пагубны — и привели [не дописано.— Е. Ч.]
26 октября. Таня, прочтя мои старые дневники (1921—1924 гг.), сказала: «Боже мой, какой вы были несчастный человек. Очень жалко читать». А я и не знал, что я несчастный. Все время чувствую приливы счастья — безумные.
30 октября. <...> В Чоботовской школе новый учитель русского языка и словесности. Он внушал детям, что при самодержавии все поэты гибли на дуэли. Никто не умирал своей смертью.
Одна девочка невинно спросила:
— А в советское время почему застрелился Маяковский? И Есенин? Девочку объявили злодейкой, стали исключать ее из школы,— и она была счастлива, когда ей объявили строгий выговор и опозорили перед всем классом.
Был у меня вчера Рассадин. Впечатление симпатичное. Уговариваю его написать книгу «Булгарин». Он работает над книгой о «Баратынском» и для себя пишет об Осипе Мандельштаме.
Сегодня закончил 2-ую корректуру пятого тома. Ужасно угнетает меня включение туда статейки «Ленин и Некрасов». Все это мои старые мысли, с коими я сейчас не согласен. Нужно будет издать седьмой том дополнительный:
Жена поэта
Достоевский в Кругу «Современника».
Формалист о Некрасове
Все обзоры 1909—1917
Мы и они
Две души Горького и т. д.
Книга об Ал. Блоке. <...>
Я хорошо знаю, что эта моя осень — последняя. И не дико ли, что я думаю об этом без грусти! Между тем единственное, что прочно в моем организме — мои вставные зубы. Остальное ветошь и рухлядь. А зубы какие-то бессмертные. Я — приговоренный к смерти — не «смертный», но «смертник»— и знаю, что никто не заменит мне казни — пожизненной каторгой —
«Напрасно просить: погоди!»8
— и все же ликую и радуюсь. Неожиданное чувство.
Таня — вся в «Мередите». Завязла в переводе этого труднейшего сочинителя. Я очень сочувствую ей — и при этом знаю, что глаза мои уже не увидят этого перевода в печати9. Также не увидят они напечатанной «Чукоккалы». Не увидят статьи об Ахматовой — в Лениздате — и не увидят будущей весны. <...>
2 декабря. Мягкая погода. Сейчас пойду гулять. Вчера ни с того ни с сего снова занялся Набоковым. «Бунин» вышел у меня неудачен. Больше месяца мудрю над ним.
Очевидно каждому солдату во время войны выдавалась, кроме ружья и шинели, книга Сталина «Основы ленинизма». У нас в Переделкине в моей усадьбе стояли солдаты. Потом они ушли на фронт и каждый из них кинул эту книгу в углу моей комнаты. Было экземпляров 60. Я предложил конторе городка писателей взять у меня эти книги. Там обещали, но надули. Тогда я ночью, сознавая, что совершаю политическое преступление, засыпал этими бездарными книгами небольшой ров в лесочке и засыпал их глиной. Там они мирно гниют 24 года,— эти священные творения нашего Мао.
7 декабря. <...> Когда я написал трескучую и моветонную статью о Сергее Городецком, появилась эпиграмма:
Сергей воспел стихами «Ярь»,
Корней покрыл его хвалою.
Поверьте, други, вас бы встарь
Одною высекли лозою. <...>
8 дек. <...> Была сегодня Ясиновская с радостной вестью: «Библия», составленная нами, в ближайшие дни идет в печать!!!
Но — строгий приказ: нигде не упоминать слова Иерусалим. Когда я принимался за эту работу в 1962 году, мне было предложено не упоминать слова «евреи» и слова «бог». Я нарушил оба запрета, но мне в голову не приходило, что Иерусалим станет для цензуры табу.
10 декабря 67. Вышел с Мариной погулять по чудесному воздуху по нашей тропинке — и по дороге мы встретили: Нилина, потом Сергея Смирнова с женой, потом Татьяну Тэсс, потом Райкина и Утесова. Утесов стал рассказывать анекдоты — артистически — и я хохотал до икоты — и почувствовал, как это здорово — смеяться на морозе. Мороз мягкий, не больше 7° — вся дорога в снегу — в серебре, красота фантастическая.
А я просил — нет, не
объятья,
Но тихого рукопожатья.
Вожусь со старой статьей о Сологубе для VI тома, а хочется писать о Набоковском Пушкине.
25 декабря. Сейчас был Каверин. Очень весел. Говорит: «Раковый корпус» уже набран и сверстан для 12-й книжки «Нового Мира». Точно так же решено издать книгу рассказов Солженицына. Говорят, что на этом настояли итальянская и английская компартии.
Солженицын говорил Каверину: «Я убежден, что Советский Союз неизбежно вступит на западнический путь. Другого пути ему нет!»
Жду Люшу.
Люша пришла и сразу окатила меня холодной водой. Оказалось, что никакого разрешения на печатание «Корпуса» нет. Твардовский намерен включить первые 8 глав в 12-ю книжку, но этот текст еще не был в цензуре и т. д.
26 дек. Встретил сегодня Залыгина, который сказал, что в 12-ой книге «Нового Мира» — повести «Рак. Корпус» не будет. Перенесли на 1-ую книгу.
27 дек. Возобновил древнее знакомство с Шагинян. Мы с нею пошли к старухе Александре Бруштейн. Та слепа, глуха. Феноменально исхудала. Видно, истрачена вся до конца, до последней кровинки.
Шагинян рассказывает, как она нашла, что мать Ленина была дочерью еврея-выкреста Бланка, местечкового богача. Мариетта выследила этот род. Настоящее имя этого выкреста было Израиль. При крещении он получил имя Александр. Со своим открытием Шагинян поспешила к Поспелову. Тот пришел в ужас. «Я не смею доложить это в ЦК». Шагинянше запретили печатать об этом10.
Обе старухи — глухие. У каждой свой слуховой аппаратик, и трогательно видеть, как они разговаривают, вооруженные этими позолоченными изящными штучками и суя их друг другу в лицо. <...>
29 декабря. <...> Вчера Би Би Си передавало «протест», написанный Павлом Литвиновым против заметки в «Вечерней газете», где Буковского зовут хулиганом11. Кажется, протест передан за рубеж самим Павлом. <...>
Таничка рассказала мне, что едва только по БиБиСи передали о поступке Павла Литвинова, советские умники решили сорвать свою ненависть на... покойном М. М. Литвинове. Как раз на этих днях было празднование юбилея Советской дипломатии. И газетам было запрещено упоминать имя М. М. Литвинова. Говорили «Чичерин и другие». Так поступила даже газета «Moscow News». Таничка справилась: оказывается, было распоряжение замалчивать имя покойника, понесшего ответственность за проступки племянника [внука.— Е. Ч.] через 25 лет после своей смерти. <...>
11 января. <...> Таня опять: написала негодующее письмо в «Известия» по поводу суда над четырьмя и опять стремилась прорваться в судебную залу вместе со своим племянником Павлом. Мне кажется, это — преддекабристское движение, начало жертвенных подвигов русской интеллигенции, которые превратят русскую историю в расширяющийся кровавый поток. Это только начало, только ручеек. Любопытен генерал Григоренко — типичный представитель 60-х годов прошлого века. И тогда были свои генералы. Интересно, ширится ли армия протестантов, или их всего 12 человек: Таня, Павлик, Григоренко, Кома Иванов — и обчелся.
Павлик вручил иностранным корреспондентам вполне открыто свое заявление, что нужно судить судей, инсценировавших суд над четырьмя, что Добровольский — предатель, что все приговоры были предрешены, что весь зал был заполнен агентами ГПУ — и это заявление вместе с ним подписала жена Даниэля1.
Английская коммунистическая партия в «Morning Star» заявила, что наше посольство в Лондоне обмануло английских коммунистов, уверив их, что суд будет при открытых дверях. <...>
17 января. <...> Слушал передачу Би Би Си, где меня называют корифеем и хвалят меня за то, что я будто бы «работаю» вместе с дочерью. А я узнал текст ее письма к Шолохову из амер. газет2. <...>
Кончаю перечитывать Семина3. Очень хороший писатель. <...>
20.I. Чувства какие-то раскидистые,— Бог с ними, с моими чувствами. Таня рассказала, что Ivy, старуха, ни с того ни с сего, дала интервью репортеру газеты «Morning Star», одобряя поступки своего безумного внука4, которого, кстати сказать, вызвали вчера в военкомат. <...>
29 января. В гостях у меня был гений: Костя Райкин. Когда я расстался с ним, он был мальчуганом, играл вместе с Костей Смирновым в сыщики, а теперь это феноменально стройный, изящный юноша с необыкновенно вдумчивым, выразительным лицом, занят — мимикой, создает этюды своим телом: «Я, ветер и зонтик», «Индеец и ягуар», «На Арбате», «В автобусе». Удивительная наблюдательность, каждый дюйм его гибкого, прелестного, сильного тела подчинен тому или иному замыслу — жаль, не было музыки — я сидел очарованный, чувствовал, что в комнате у меня драгоценность. При нем невозможны никакие пошлости, он поднимает в доме духовную атмосферу — и глядя на его движения, я впервые (пора!) понял, насколько красивее, ладнее, умнее тело юноши, чем тело девицы.
Верно сказал Ал. Н. Толстой:
Девка голая страшна:
Живородная мошна.
Привели Костю его мать — Рома и Татьяна Тэсс, только что написавшая большую статью о Райкине (в «Известиях»).
Очень своеобразен и художествен разговор Кости Райкина. Своим серьезным, немного саркастическим голосом он рассказал, как родители и дети собираются где-нибудь за городом для общих веселий: родители вначале опекают детей, стоят на страже, но вскоре сами напиваются так, что их начинают опекать дети: «папа, стыдно!», «мама, довольно» —и развозят их по домам. <…>
30 января. Создалась неуклюжая ситуация. Лида (я слышал) написала резкое письмо Маргарите Алигер — та ответила ей грубостью, Лида ответила еще резче5. И нужно же было так случиться, что сегодня вечером ко мне в гости приехала Лида как раз в ту минуту, когда пришла Алигер (вместе с Ритой Райт). Лида — полуслепая — в темноте услышала голос Риты— «Здравствуйте, Рита Яковлевна» и, не рассмотрев Алигер, подала ей руку. Все обошлось. <...>
Лида величава и полна боевого задора. Люда Стефанчук сказала за ужином, что один из рассказов Солженицына (которого она обожает) понравился ей меньше других. Лида сказала железным голосом:
— Так не говорят о великих писателях.
И выразила столько нетерпимости к отзыву Люды, что та, оставшись наедине с Кларой, заплакала. <...>
Читаю Габбе «Быль и небыль»— чудо! Безупречный вкус, абсолютное понимание своей литературной задачи.
21 февраля. Ровно 13 лет со дня смерти Марии Борисовны. А я по-прежнему веду суматошливую, бестолковую — дурацки труженическую жизнь.
Видел Расула Гамзатова, мы расцеловались. Написал статейку в защиту Грековой, которую преследует остервенелая военщина за ее повесть «На занятиях»6. Написал плохо, был болен. Когда в Союзе писателей на партийной Секции прозы обсуждали повесть (16-го февраля) и читали мою статью, один из военных громко сказал:
— Спятил старик.
Председатель предложил ему уйти. Он извинился и сказал, что выругал не меня.
Председатель:
— Поверим ему, что он сказал это не о К. И.
Собрание согласилось поверить.
Утешая Грекову, я по телефону сказал ей:
— Рассосется как-нибудь.
Она разгневалась:
— Я не хочу, чтобы рассосалось. Я хочу изобличить негодяев. <...>
Прекрасная книга Семина.
Бокс 93
Март 68 в Инфекционном Корпусе
12 марта. Приехал сюда здоровый — и здесь меня простудили t° 37,3.
Вспоминаю.
Больничные записки
Что вспомнилось
или
Собачья чушь
(писано в больнице при высокой температуре)7
1968
1.
В 1905—1906 гг. был литературный салон у Николая Максимовича Минского на Английской набережной в доме железнодорожного дельца Полякова. Поляков (родственник Минского) предоставил поэту роскошную квартиру. Минский поселился там с молодой женой, поэтессой Вилькиной. Вилькина была красива, принимала гостей лежа на кушетке, и руку каждого молодого мужчины прикладывала тыльною стороною к своему левому соску, держала там несколько секунд и отпускала.
Однажды пошел я с нею и с В. В. Розановым на митинг. Когда ей нравился какой-нибудь оратор, она громко восклицала, глядя на него в лорнет:
— Чуковский, я хочу ему отдаться!
Брюсовский «Скорпион» напечатал книгу ее стихов «Мой сад». Розанов написал к книге предисловие, не читая ее. «Я думал, что книга зовется „Мой зад”»,— оправдывался он.
***
2.
У Розанова была падчерица — Шура, высокая девушка, дочь его второй жены попадьи Варвары Дмитриевны. Раз — около 1907 г.— она назначила мне свидание у памятника Пушкина в Петербурге и сказала мне: «Я сифилитичка. Посмотрите!» (И показала болячки во рту, на шее). «Я сама себе отвратительна. У моего отца (священника) был сифилис».
Что мне было делать? Я предложил ей — на этот день — забыть обо всем и пойти со мной гулять по городу. Мы пошли к Неве. Я читал ей стихи Брюсова, Белого, Блока. Она слушала с упоением. «Еще!»—говорила она, едва я прекращал свое чтение.
На следующий день она повесилась.
Как В. В. Розанов любил свою Варвару! Здесь была его святыня — эта женщина с неприятным хриплым голосом, со злыми глазами, деспотка. Ее слово было для него — закон. Меня она терпеть не могла. Не выносила, насколько я помню, и Бердяева. «Фальшивые люди!»—говорила она.
***
Розанов очень мало читал. «Довольно с меня того, что я написал книгу «О понимании». Книга большая: 5 рублей стоит»,— хвастал он по-детски.
В кабинете у него висел барельеф — гипсовый портрет Ник. Ник. Страхова. На столе был портрет Николая Яковлевича Данилевского. «Данилевский правильно доказал, что дарвинизм — чушь. Вот я порезал палец, и какая-то премудрая сила скрепила порез, наложила сверху струп, произвела тонкую работу под струпом, струп отпал — и от пореза ни следа — вся фактура кожи ровная, словно и не было пореза. Природа совершила ряд целесообразных поступков, клонящихся к благу индивидуума, но при чем же здесь борьба за существование? Легче верить в бога, чем в эту борьбу».
Страшно хотел, чтобы Репин написал его портрет. Репин наотрез отказался: «лицо у него красное. Он весь похож на...»
Узнав, что Репин не напишет его портрета, Розанов в «Новом времени» и в «Опавших листьях» стал нападать на него, на Наталию Борисовну и выругал мой портрет работы Репина. Но все это простодушно; при первой же встрече он сказал: «Вот какую я выкинул подлую штуку».
***
3.
Пишу, что вспомнилось: о Константине Набокове, полюбившем меня после моих переводов Уитмена. Тощая фигура, изможденное измятое лицо, отличный костюм от парижского портного — приехал ко мне в Куоккалу из-за границы, даже не заехав к своей матушке на Сиверскую (вся Сиверская принадлежала Набоковым). Денег у меня не было. Семья большая. Весь наш обед состоял из горохового супа. Я отправлялся в лекционное турне, читать лекцию, кажется, об Оскаре Уайльде. Он сопровождал меня и в Москву, и в Вильну, и в Витебск и снова и снова слушал мою лекцию — одну и ту же. Причем останавливался в дорогих гостиницах, водил меня по дорогим ресторанам — из-за чего мои заработки сильно уменьшились. Когда мы вернулись в Москву — я по некоторым поступкам Кости понял, что он гомосексуалист, и любовь его ко мне — любовь урнинга. Он любил искусство, был очень учтив, увлекался стихами — потом я встретил его в Лондоне, он был 1-ым секретарем посольства — и нашей дружбе наступил конец.
А в Питере мы очень дружили.
***
4.
Помню: гулял с Константином Набоковым, встретил Дымова. Дымов был дивный рассказчик — тогдашний Андроников. Зашли в подворотню, и Дымов выложил там весь свой репертуар: об Антокольском, на могиле которого энергичный оратор произнес:
— Он умер, наконец.
О юбилее еврейского прозаика Пружанского и т. д. Потом оказалось, что Дымов спешил в аптеку за лекарством для больного ребенка. Уезжая из Финляндии, я оставил все письма Константина Набокова ко мне у сербского посланника Ив. Ст. Шайковича8, женатого на дочери Шишкина.
***
5.
Как Ахматова презирала Шкловского! Это перешло к ней по наследству от Блока, который относился к нему с брезгливостью, как к прокаженному. «Шкловский,— говорил он,— принадлежит к тому бесчисленному разряду критиков, которые, ничего не понимая в произведениях искусства, не умея отличить хорошее от плохого, предпочитают создавать об искусстве теории, схемы — ценят то или иное произведение не за его художественные качества, а за то, что оно подходит (или не подходит) к заранее придуманной ими схеме».
***
6.
Читаю 5-ое издание Хрестоматии по детской литературе. Сколько принудительного ассортимента: например, родоначальником детской литературы считается по распоряжению начальства Маяковский. Я прочитал его вирши «Кем быть». Все это написано левой ногой, и как неутомима была его левая нога! Какое глубокое неуважение к ребенку. Дело дошло до такого неряшества — о самолете —
В небеса, мотор, лети,
Чтоб взамен низин
Рядом птички пели.
Почему птички поют взамен низин? Разве низины поют? И потом, разве самолеты для того поднимаются ввысь, чтобы слушать пение птиц? И если бы даже нашелся такой летчик, что захотел бы взлететь в небеса, чтобы послушать птиц, их голос будет заглушен пропеллером. Между тем именно в низинах огромное большинство певчих птиц. И какая безграмотная фразеология. И как устарело! Этот фимиам рабочему, этот рассказ о постройке многоэтажного дома при помощи строительных лесов. Так как я люблю Маяковского, мне больно, что по распоряжению начальства навязывают детям самое плохое из всего, что он написал. Издательство «Просвещение» лучше бы назвать «Затемнение». В «Хрестоматии» есть много Баруздина и нет ни Майкова, ни Полонского, ни Хармса, ни Вознесенского, ни Пантелеева.
***
7.
Мережковский однажды изрек:
— Люди разделяются на умных, глупых и молдован. Репин —
молдованин.
— И Блок тоже! — громко крикнула из другой комнаты З. Н. Гиппиус.
В ту минуту мне показалось, что я их понял.
***
8.
В 1968 году я написал рецензию о Копшицере. Отдал ее в «Литгазету». Там отказались напечатать.
— Это не наш профиль.
Я ответил:
— Тут виноват не ваш профиль, а профиль Копшицера. И отправил статейку в «Литроссию».
— Хорошо,— сказал мне Поздняев,— но вы за это дайте нам материал о Горьком.
Я обещал. Поздняев напечатал мою рецензию9.
Потом приехал ко мне. Я дал ему кое-какой материал и в том числе — запись Горького об антисемитизме гравера Боброва, где говорится, что Горький выступил в защиту евреев. Поздняев взял, но этого материала не напечатал — «Гравюра не поддается воспроизведению»,— бесстыже заявил он мне в глаза10.
***
9.
Я — Леониду Андрееву, когда он, уехав в Италию, предоставил мне жилье в своем доме:
Длиннейший изо всех Корнеев
Шлет капитану свой салют
С фрегата «Леонид Андреев»,
Где средь заброшенных кают
Нашел он отдых и уют.
и т. д.
***
10.
Сейчас вспомнил, что была в Одессе мадам Бухтеева (ее объявления можно найти в «Одесских новостях»). У нее было нечто вроде детского сада — и туда мама поместила меня, когда мне было лет 5—6. Там было еще 10—15 детей, не больше. Мы маршировали под музыку, рисовали картинки. Самым старшим среди нас был кучерявый, с негритянскими губами мальчишка, которого звали Володя Жаботинский. Вот когда я познакомился с будущим национальным героем Израиля — в 1888 или 1889 годах!!!
27 марта. Тоскуя от одиночества, пошел в Главный Корпус. Встретил там сладчайшего армянина, читающего моих «Современников». «Это изумрудная книга! Жаль, что Вы не написали в ней об Аветике Исаакяне».
***
10, а
Встретил акад. Скрябина, которому сейчас 93 года. Остались одни усы. А ведь был дюжий и бравый. Лет 30 (или 40) назад мы оба отдыхали в Кисловодске, в санатории Академии Наук (или КСУ), меня прельстила его поэтическая походка, его музыкальная фамилия. Я спросил у него, чем он занимается. Он ответил: гельминтологией. Что это такое, я не знал. Думал, что-нибудь поэтическое, вроде ботаники. И попросил его выступить вечером для отдыхающих с маленьким докладом по гельминтологии (я был устроителем вечерних бесед). Собрались дамы в вечерних туалетах, вышел он походкой артиста или капельмейстера и начал поэтическим голосом:
— Рано утром, покуда детки еще спят, войдите в любую спальню детского дома и поднимите им рубашечки. Вы увидите, что у них из заднего прохода, высунув головки, выглядывают глисты...
И около часу продолжал в этом роде. А закончил весело: «В каждом из вас сидят черви. Мы все зачервлены, все до одного».
Заведующий вечерними развлечениями назывался почему-то диктатор. После того, как я на следующий вечер устроил чтение проф. Н. Н Петрова «О раке», и он убежденно сообщил, что по крайней мере одна треть слушающих его умрет от рака,— мне пришлось передать свой диктаторский жезл другому.
***
11.
У Саввы Мамонтова когда-то проживал юноша Вентцель. С него Репин написал своего смертника в картине «Отказ от исповеди». Что Вентцель делал впоследствии, не знаю. Я познакомился с ним, когда он был глубоким стариком и писал в «Новом времени» стишонки под псевдонимом «Бенедикт». Сологуб жил тогда на Вас. Острове. Вентцель, глухой, снежно седой, сидел в стороне от всех и беспомощно улыбался. Ни одного звука из того, что читали Тэффи, Сологуб, Блок, Кондратьев, он не слышал и сидел среди толпы «in splendid isolation»*. Но изредка к нему подбегал кто-нибудь (чаще всего Петр Потемкин) и кричал ему в черную большую трубу, похожую на рожок, какое-нибудь слово. Это значило, что от Вентцеля требуется рифма к этому слову. Помню, Потемкин крикнул ему в трубу слово «евангелие» — старик оживился и тотчас же сообщил могильным голосом, что святой Николай был очень обижен,
Когда святого дали ранг Илье.
* «В великолепной изоляции» (англ.).
Игра в рифмы была очень распространена на сологубовских вечерах. Помню, Сологубу дали рифмы «Чернильница» и «лампа». Он тотчас же сказал, не задумываясь:
Предо мною лампа
И чернильница,
Я танцую там па,
Где родильница.
В «Чукоккале» он записал такую рифму на слово Африка:
Солнце жаркое палит
Кафра, кафриху и кафрика,
Бур за камушком лежит,
Это Африка.
***
Сестра Галя говорит «Ессентучки».
12.
Самовлюбленный Луговой. Красивый, высокий, с венчиком седеющих волос вокруг лысины — облик большого писателя. Любил сниматься — руки на груди (как у Брюсова на врубелевском портрете). Пришел к нам в нашу нищенскую квартиру (Коломенская, 11) и предложил мне издать мою книжку («так как у вас несомненно талант»), Я обрадовался: напечатать книжку это выход из нищеты. «Книжка будет с портретом».— «С каким?» — «С моим, конечно». Название книжки: «Алексей Луговой». Из-за безденежья я согласился. Поехал к нему в Лугу на неделю (главный соблазн — ежедневный обед), и он водил меня по Луге и говорил: «Вот здесь я задумал роман «Добей его!». Здесь я закончил свою повесть «Умер талант». Я увидел, что писать о нем невозможно,— разве что эпиграмму. Банален, претенциозен, не без проблесков дарования, но пуст. Свои черновые рукописи он посылал в Вашингтонскую библиотеку, не доверяя нашим русским хранилищам. Многие свои вещи предварял эпиграфами из Шопенгауэра, Эсхила, Ипполита Тэна на немецком, древнегреческом, французском языках. Когда его жена шла в гости, он писал длинные подсказки, что говорить и чего не говорить. Когда он задумывался, жена снимала обувь и ходила по комнатам в одних чулках. Каждое утро в постели он сочинял новый афоризм и вставлял его в рамочку и вешал у себя над кроватью до следующего утра. А старые афоризмы складывал как драгоценность. Была у него секретарша, извилистая, словно резиновая, с чувственным, тоже резиновым ртом. Она каталась зимой на салазках, попала в колодец, разбилась насмерть. Ее сфотографировали: она лежит на спине, мертвая, а он стоит в позе мудреца — глядит на нее и размышляет о таинстве смерти. Вскоре после кончины Лугового его вдове попались в потаенном ящике любовные письма этой резиновой девушки к Луговому. Вдова возненавидела его: «Я из-за него сделала себе девять абортов, а он, подлец»,— говорила она мне. Она дружила с мадам Маркс, женой издателя «Нивы», звала ее Лидушей. На Маркса такое впечатление произвела наружность Лугового, что он под влиянием Лидуши купил у Лугового его претенциозные сочинения за 65 тыс. рублей. Луговой был обижен — меньше, чем Чехову! Вообще он был непоколебимо уверен в своей гениальности. Страстная мечта жгла его — попасть в академики. Поэтому он ухаживал за Боборыкиным —и в бытность свою редактором «Нивы» дал бесплатным приложением его Собрание сочинений. Подписка на «Ниву» мгновенно упала. Единственное, что было в нем для меня интересно — знакомство его с Влад. Соловьевым. Вл. Соловьев переписывался с ним, дарил ему свои стихи.
Претенциозное самомнение Лугового сыграло с ним злую шутку. Он вообразил, что он может написать трагедию о баварско-мексиканском Максимилиане, в которой будет около 25 действий и около 1000 действующих лиц. Трагедия была написана корявыми стихами — и окончательно сгубила его репутацию. Он послал ее в «Русское Богатство» и получил отрицательный отзыв от Короленко. Ну уж и отделал он Владимира Галактионовича в ответном письме!!!
***
13.
У Ольги Николаевны Чюминой каждую среду бывали мы с Марьей Борисовной, Поликсена Соловьева, Зинаида Венгерова. Иногда Мизинова, молчаливая, полная дама с мужем (Саниным). Ни разу я не слышал от нее ни одного слова о Чехове.
***
6 апреля. Читаю Бунина «Освобождение Толстого»11. Один злой человек, догадавшийся, что доброта высшее благо, пишет о другом злом человеке, безумно жаждавшем источать из себя доброту. Толстой был до помрачения вспыльчив, честолюбив, самолюбив, заносчив, Бунин — завистлив, обидчив, злопамятен.
***
14.
Несколько воспоминаний из очень далекого прошлого.
Огромный зал, наполненный толпою. Человек семьсот, а пожалуй, и больше. Студенты с огневыми глазами и множество наэлектризованных дам.
Все томятся страстным ожиданием. Наготове тысячи ладоней, чтобы грянуть аплодисментами, чуть только на сцене появится oн.
«Он»— это Семен Юшкевич, любимый писатель, автор сердцещипательного «Леона Дрея» и других столь же бурных творений, которые не то чтобы очень талантливы, но насыщены горячей тематикой. Знаменитым он стал с той поры, как его повести, рассказы и очерки стали печататься в горьковских сборниках «Знание», рядом с Горьким, Куприным и Леонидом Андреевым.
Сейчас он, постоянный обитатель Одессы, появится здесь, перед киевской публикой и самолично прочтет свой только что написанный рассказ.
Но почему он запаздывает? Прошло уже десять минут, а сцена, где стоит пунцовое кресло и столик с графином воды, все еще остается пустая.
Вот и четверть часа, а Юшкевича все еще нет.
Вместо него на эстраде возникает какой-то растерянный, дрожащий, щеголевато одетый юнец и голосом, похожим на рыдание, сообщает об ужасной катастрофе: любимый писатель прислал телеграмму, что из-за внезапной простуды он не может сегодня порадовать Киев своим драгоценным присутствием.
В зале раздается общий стон. Вздохи разочарования и скорби.
Когда они немного затихают, незнакомец торопится утешить толпу:
— В этом зале присутствует другой беллетрист, тоже участвующий в сборниках «Знание»,— Иван Алексеевич Бунин, который любезно согласился выступить здесь перед вами с чтением своих произведений.
Публика угрюмо молчит. Юноша завершает свою грустную речь неожиданно бодрым басом:
— Желающие могут получить свои деньги обратно.
Желающих оказывается великое множество. Все, молодые и старые, словно в зале случился пожар,— давя и толкая друг друга, кидаются безоглядно к дверям. Каждый жаждет получить поскорее свои рубли и копейки, покуда не закроется касса.
В это время на сцене появляется Бунин с неподвижным, обиженным и гордым лицом. Не подходя к столику, он останавливается у левого края и долго ждет, когда кончится постыдное бегство ошалелой толпы.
Оставшиеся в зале — человек полтораста — шумно устремляются к передним местам.
Бунин продолжает стоять все в той же застывшей позе — бледный, худой и надменный.
Начинает он со своего стихотворения «Пугало». Это единственное его стихотворение на гражданскую тему: прогнившее самодержавие изображается здесь в виде жалкого огородного чучела:
На зáдворках за ригами
Богатых мужиков
Стоит оно, родимое,
Одиннадцать веков.
Но иносказания не понимает никто. «Одиннадцать веков», эта точная дата возникновения абсолютизма в России осталась никем не замеченной. Всем кажется, что Бунин и вправду намерен подробно описать деревенское чучело. Человек семьдесят — из тех, что хотели остаться — срываются с мест и устремляются, сломя голову, к выходу.
— Ээ! Природа и погода! — с презрением резюмирует поэзию Бунина один из пробегающих мимо, тучный, мордастый мужчина, увлекая за собою двух кислолицых девиц. Вот и еще дезертиры, а за ними еще и еще. В зале остается ничтожная кучка. Сгрудившись у самой рампы в двух-трех шагах от оскорбленного Бунина, мы хлопаем неистово в ладоши, чтобы хоть отчасти вознаградить его за то унижение, которое он сейчас испытал.
Но он смотрит на нас ледяными глазами и читает свои стихи отчужденным, сухим, неприязненным голосом, словно затем, чтобы мы не подумали, будто он придает хоть малейшую цену нашей преувеличенно-пылкой любви.
Кончилось тем, что какой-то желторотый студент, желая блеснуть своим знанием поэзии Бунина, обратился к нему с громкой просьбой, чтобы он прочитал: «Каменщик, каменщик в фартуке белом», не догадываясь, что это стихотворение Брюсова.
То было новой обидой для Бунина. Он даже не взглянул на обидчика и горделивою поступью удалился со сцены.
Происходило это, насколько я помню, в так называемом Коммерческом клубе. Я встретился с Буниным у входа, и мы пошли по киевским переулкам и улицам.
О том, что случилось сейчас, мы не говорили ни слова, но было ясно, что обида, которую ему нанесли, отразилась на его тогдашнем настроении. Он с первых же слов стал хулить своих литературных собратьев: и Леонида Андреева, и Федора Сологуба, и Мережковского, и Бальмонта, и Блока, и Брюсова, и того же злополучного Семена Юшкевича, из-за которого ему пришлось пережить несколько неприятных минут.
Говорил он без всякой запальчивости, ровным, скучающим голосом, но видно было, что мысли, которые он излагает,— застарелые, привычные мысли, высказывавшиеся им тысячу раз.
Я любил его произведения, понимал, что он имеет право считать себя непонятым, недооцененным писателем, но его недобрые отзывы казались мне глубоко ошибочными. Он говорил о писателях так, словно все они, ради успешной карьеры, кривляются на потеху толпы. Леонида Андреева, который в то время был своего рода властителем дум, он сравнивал с громыхающей бочкой — и вменял ему в вину полнейшее незнание русской жизни, склонность к дешевой риторике. Бальмонта трактовал как пошляка-болтуна, Брюсова — как совершенную бездарность, морочившую простаков своей мнимой ученостью. И так дальше, и так дальше. Все это были в его глазах узурпаторы его собственной славы.
В ту ночь, слушая его монолог, я понял, как больно ему жить в литературе, где он ощущает себя единственным праведником, очутившимся среди преуспевающих грешников.
Ему, сознающему себя талантливее и выше их всех, оставалось одно: относиться к ним с высокомерной брезгливостью. Особенно поразили меня его язвительные отзывы о Горьком. «Утро в Куоккале»— рассказывал он.— На дачной террасе кипит самовар. Горький сходит вниз раньше всех и нетерпеливыми пальцами разворачивает свежие газеты. В каждой газете говорится о нем. Он ухмыляется. Проходит полчаса. Он откладывает газеты в сторону. К чаю спускаются дамы — и тоже первым делом за газеты. «— Алексей Максимович, здесь репортажная заметка о вас, а здесь целый подвал о вашей книге».
Горький с деланным равнодушием:
— А мне неинтересно».
Я принял все это за чистую монету и не догадался спросить, откуда же мог Бунин узнать, что делал Горький у себя на террасе один без посторонних свидетелей.
С Горьким и Леонидом Андреевым Бунин все еще поддерживал отношения дружеские.
_________
Нельзя сказать, чтобы он был непризнанным автором. Истинные ценители литературы, ее верховные судьи, Чехов и Горький, уже по ранним стихам и рассказам высоко оценили его дарование. Академия наук почтила его званием академика. Но публика, читательская масса долго оставалась к нему равнодушна.
Мне вспоминаются несколько отрывочных фактов.
_________
Самое древнее воспоминание такое:
Гостиница «Метрополь». Москва. В двух крайних номерах ютятся редакции и контора декадентского издательства «Скорпион» и молодого журнала «Весы». Валерий Брюсов, глава и руководитель издательства, только что уехал — на конке — домой. Издатель «Скорпиона» скромнейший и тишайший миллионер Сергей Александрович Поляков со своей милой, виноватой улыбкой угощает нас чаем — меня, Андрея Белого, Бальтрушайтиса и каких-то норвежских гостей. Уже подали два подноса с двумя пузатыми московскими чайниками. Уже поставили на стол две бутылки кагора. Но стулья заняты почетными гостями, а нам приходится садиться на какие-то пачки истерханных книг, перевязанных крепкой бечевкой. Что за книги, полюбопытствовал я. Оказалось: Ив. Бунин. «Листопад». Этот первый сборник бунинских стихов издал «Скорпион», и сборник лег на складе мертвым грузом. Покупателей на него не нашлось. Всякий раз, приходя в издательство, я видел эти запыленные пачки, служащие посетителям мебелью. Они оставались там несколько лет, и в конце концов издательство объявило в своих анонсах, прилагаемых к журналу «Весы»:
«Иван Бунин. «Листопад» вместо рубля 60 копеек».
И тут же:
«Валерий Брюсов. «Urbi et Orbi»* распродано».
* «Городу и миру» (лат.).
Каково было Бунину читать эти строки при его презрительном отношении к Брюсову?
_________
И еще одно воспоминание — более позднее. Финляндский вокзал в Петербурге. Лето, жара, духота. Из поезда выходят Леонид Андреев и Бунин. Публика сошла с ума от радости: «Андреев, Андреев, Андреев!» Толкая друг друга, разгоряченные, потные, все ринулись поглядеть на сверхзнаменитого автора «Бездны».
— А кто это с ним рядом?.. вот тот... худощавый.
— Бунин! — говорю я как можно внушительнее. Но все по-прежнему лепечут молитвенно:
— Андреев... Андреев... Андреев.
Вряд ли все это доставляло удовольствие Бунину: он считал себя на тысячу голов выше Андреева.
Как-то ночью, направляясь из Петербурга в Куоккалу, я увидел их обоих в вагоне той же Финляндской железной дороги. Они ехали дальше, чем я, — до станции Райвола. Оба были пьяны, но Бунин казался гораздо трезвее Андреева, который, как и все очень добрые люди, был во хмелю говорлив, наклонен к слезам и лиричен. Он обнимал Бунина и признавался ему в нежнейшей любви. И тут же засыпал — на минуту. А Бунин вырывал у него из бороды волоски и говорил, усмехаясь:
— Я пошлю по волоску твоим поклонницам!
Помню, как тревожилась простодушная Анастасия Николаевна, мать Леонида Андреева, когда в Финляндию, в Ваммельсуу, приезжал Бунин и они оба отправлялись кутить в Петербург.
— Опять он споит Леонида.
Конечно, Бунин не ставил себе этой задачи. Да и не требовалось особых усилий, чтобы споить Леонида Андреева, так как Андреев в те годы пьянел после третьей рюмки.
_________
И еще воспоминание. Москва. Репин в гостях у Марии Николаевны Муромцевой, популярной в свое время певицы.
Комнаты полны знаменитостями. Репин, Коровин, Шаляпин и в углу незаметный Бунин. Я подсел к нему, и он с неожиданной задушевностью в голосе стал говорить о Репине: какой это чудесный художник. Особенно восхищался портретами Писемского, Мусоргского, Фофанова и картиной «Не ждали».
Меня это не удивило: в те дни он несколько раз с чувством восхищения и нежности говорил о картинах Репина.
Я напомнил ему, что на передвижной выставке, где была картина Репина «Какой простор!», он громко порицал эту картину.
Он ответил:
— Да, эта картина ниже дарования Репина. Но заметили вы, какая там чудесная волна, прянувшая из-под мартовской льдины... Живая волна, замечательно схваченная.
Увлеченный разговором, я не заметил, что комната давно опустела. Все ушли в столовую, где, очевидно, происходило что-то очень смешное, потому что оттуда не раз доносились взрывы веселого женского визга.
Наконец все вернулись в гостиную. Николай Дмитриевич Ермаков, мой петербургский знакомый, пришедший сюда вместе с Репиным, подошел ко мне и с упреком сказал:
— Эх вы! Проворонили такое наслаждение! Сейчас Федор Иванович (Шаляпин) рассказывал дьявольски смешные истории, а вы целый час просидели с этим... Подмаксимкой.
Бунин в то время уже написал свои лучшие вещи, но обыватели все еще по привычке считали его Подмаксимкой, то есть одним из слабоватых писателей, пытающихся благодаря своей близости к Горькому придать себе вес и значение.
_________
Это дико, это безумно, это кажется почти невероятным, но таковы были факты. Повторяю, Бунин имел свою долю успеха, его не замалчивали, о нем печатались хвалебные рецензии — но если сравнить, например, те Эльбрусы статей, которые вызывало каждое новое произведение Горького, а впоследствии — Леонида Андреева, с количеством критических откликов, посвященных произведениям Бунина, это количество покажется микроскопически малым. Хотя впоследствии он отзывался о символистах с гадливой насмешливостью, он в свое время сделал скрепя сердце попытку примкнуть к их лагерю и сблизиться с ними, потом примкнул к сборникам «Знания», в которых, судя по его позднейшим высказываниям, тоже чувствовал себя чужаком. Никаких звонких лозунгов он с собой не принес, никуда не звал, ничему не учил, правда, он обладал светлым поэтическим ощущением жизни, изощренным мастерством новеллиста, самобытным и тонким стилем, но это совсем не те качества, которые ценились в то время широкой читательской массой.
И конечно, он был бы святым, если бы не чувствовал затаенной вражды к более счастливым соперникам. Их всероссийская слава, по искреннему его убеждению, досталась им слишком уж дешево — за произведения более низкого качества, чем те, какие созданы им. Но святым он не был, и потому можно представить себе, сколько долгих и тяжких обид должен был испытывать он изо дня в день, видя шумные триумфы Валерия Брюсова, Леонида Андреева, не говоря уже о небывалой фантастической славе Горького.
Хуже всего было то, что он должен был скрывать свои высокомерные чувства, должен был постоянно якшаться с теми, кого презирал, водить с ними многолетнюю дружбу, писать им теплые участливые письма (о которых впоследствии и сам заявил, что они часто бывали неискренними, то есть скрывали его неприязненное отношение к тем, кто считали его своим другом)12.
Когда в позднейших его мемуарах читаешь желчные отзывы о тех писателях, с которыми он водился в дореволюционное время, понимаешь, как мучительно было ему, считавшему себя великаном, жить среди тех, кого он считал чуть не карликами.
Читая воспоминания Бунина, представляешь себе, что он был резкий, колючий, насмешливый, строго принципиальный человек, бесстрашно вступивший в борьбу с бездарностью, пошлостью, лживостью литературных направлений и школ, процветавших в его эпоху.
На самом деле он держался по-приятельски и с Чириковым, и с Найденовым, и с Максом Волошиным, и (в первое время) с Валерием Брюсовым. Я видел, как кротко беседовал он с Петром Семеновичем Коганом, с критиком Тальниковым, с критиком Евгением Ляцким.
***
Очень удивили меня его мемуарные заметки о Репине. В них он сообщает, что Репин жаждал написать его портрет и что, уступая настоятельным просьбам художника, он приехал к нему в Куоккалу в назначенный день. Но в мастерской, где работал Репин, стоял лютый холод, все окна были распахнуты в зимнюю стужу, и Бунину пришлось поспешно убежать из Пенатов к немалому огорчению Репина13.
Когда это произошло, неизвестно. Бунин не указывает даты. Может быть, в самом начале двадцатого века, когда я еще не жил в Куоккале и не был знаком с Ильей Ефимовичем. А в более поздние времена дело было как раз наоборот. Бунин очень добивался того, чтобы Репин написал его портрет, но, к сожалению, потерпел неудачу. Все это происходило у меня на глазах, и мне хочется поделиться своим недоумением с читателем.
Раньше всего мне вспоминается 1914 год, когда какой-то безумец порезал картину Репина «Иван Грозный и сын»14. Репин приехал в Москву. Остановился в гостинице «Княжий двор» на Волхонке. Здесь его посетила делегация именитых москвичей, депутат Государственной Думы Ледницкий, Бунин, Шаляпин и еще кто-то, кажется, художник Коровин, и от имени Москвы трогательно просили у Репина прощения за то, что Москва не уберегла его картины. Репин благодарил, главным образом Шаляпина. И тогда же сказал Федору Ивановичу: «Я жажду написать ваш портрет!» А Бунину, стоявшему рядом, он не сказал этих слов. Потом в ресторане, кажется в Праге, состоялся банкет в честь Репина, где произносились горячие речи. Бунинская речь была дифирамбом в честь Репина. Репин благодарил его в своем обычном гиперболическом стиле, но ни слова не сказал о желании написать его портрет. Потом (или раньше, не помню) Репин посетил Третьяковскую галерею, смотрел реставрированного «Ивана». С ним вместе пришли Шаляпин и Бунин, и Репин снова повторил Шаляпину, что хочет написать его портрет. Мы возвращались с ним из Москвы в Петербург, он всю дорогу восхищался Шаляпиным, называл его вельможей Екатерины и тут же в вагоне у меня на глазах набросал карандашный эскиз будущего шаляпинского портрета.
Зная, как Бунин мечтает о том, чтобы Репин написал его портрет, я, когда мы вернулись в Куоккалу, читал Репину лучшие очерки, рассказы и стихотворения Бунина. Репин одобрял и стихи и рассказы, но не выразил никакого желания запечатлеть его черты на холсте. Когда Бунин ([в оригинале пропуск.— Е. Ч.] числа) приехал к нему в Пенаты, Репин не принял его*,— и Бунину пришлось придти ко мне. Хотя тесные комнаты моей маленькой дачи были даже слишком натоплены, он не снял своей роскошной шубы, утверждая, что в доме у меня страшный холод, выбранил климат Финляндии, потом ушел огорченный на станцию. Я проводил его к поезду, и этим, по-моему, кончились все его отношения с Репиным.
* Возможно, что Репин был в то время в отлучке. Этого я точно не помню.— Примеч. автора.
Все это совсем не похоже на то, что написано в его воспоминаниях. Конечно, я не сомневаюсь в правдивости Бунина, но должен сказать, что, бывая в мастерской Репина почти ежедневно с 1909 года по 1917, я ни разу не страдал там от холода, о котором повествует Бунин. У Репина были ученики Фюк и Комашко, которые отапливали мастерскую до 15—20 градусов по Цельсию. Репин любил свежий воздух, спал в меховом мешке под открытым небом на балконе, но (по крайней мере в мое время) писал он всегда в тепле.
15.
Куприн любил всякие practical jokes («розыгрыши»). Однажды в Одессе я после ночи, проведенной в море с рыбаками, пришел к нашему общему приятелю Антону Богомольцу и, растянувшись на трех стульях, заснул. Куприн взял ножницы и проделал какие-то проплешины в моих густых волосах. Когда я проснулся, я увидел, что шевелюра моя безнадежно испорчена. Куприн оправдывался: «Сегодня тезоименитство государыни императрицы Александры Федоровны. Я из патриотических чувств мечтал где-нибудь запечатлеть букву А. Увидел, что вы крепко заснули, и выстриг эту букву у вас в волосах».
16.
Нужно подробнее написать, как я пришел в Москве к Бунину — поздравить с тем, что его избрали академиком. Как он в очках разбирал какие-то карточки — с матерными словами разных губерний. Илья Толстой.— Шаляпин.
17.
Михаил Константинович Лемке. Я познакомился с ним у Ляцкого (в доме Пыпиных). Было в нем что-то воловье. Работоспособность колоссальная. Его книги о полицейской политике Александра II, погубившей Михайлова, Чернышевского и др., доставили ему великую славу в 1904—1905 годах. Он первый вскрыл жандармские архивы того времени — и очень ловко использовал свои находки — писал залихватски, эффектно, в духе бульварных романов, но виден был ум дубоватый, узкий, элементарный. Стоило посмотреть на его приземистую фигуру, на его квадратный лоб, над которым волосы торчали ежиком, чтобы убедиться, что он ограниченный человек,— сильный своей ограниченностью. Вся его работа над Герценом обнаружила его колоссальную работоспособность и полную неспособность понять Герцена. В его натуре не было ни грамма артистичности, и одной работоспособности здесь оказалось мало. Позднейшее академическое издание Герцена обнаружило промахи и провалы в его комментариях к Герцену. Герцен насыщал свои писания французскими, немецкими, английскими каламбурами. Ни одного из этих языков Лемке не знал. Отсюда его позорные «междуфилейная часть» (entrefilet)* и выставка кукол (of babies).
* На самом деле — типографский термин, обозначающий вступление, послесловие или комментарий к основному тексту (франц.).
Наряду с воловьими качествами в нем странным образом уживались лисьи. В этом я убедился, наблюдая его в репинских Пенатах. Так как он заведывал типографией М. М. Стасюлевича (втершись в доверие к его жене Любови Исааковне (урожд. Утиной), он принял к напечатанию книгу Нордман-Северовой и на этой почве жаждал сблизиться с Репиным. Мечтал о том, чтобы Репин написал его портрет, и всячески егозил передо мной, думая, что портрет зависит отчасти от меня.
Не было таких льстивых эпитетов, которыми он не награждал бы меня, мои статьи. Любови Исааковне Стасюлевич он угодил тем, что, отбросив всякие радикальные идеи, став на время праведным либералом, издал пять томов корреспонденции ее покойного мужа. Лисьи способности Лемке сказались во время войны, когда он попал в Ставку царя и очутился среди генералитета. Есть его пухлая книга о Ставке15.
Отношения наши были дружеские. Приходя к нему, я всегда заставал его за работой. В комнате у него стоял сейф с рукописями Герцена, сейф этот был очень внушителен. Он охотно показывал мне эти рукописи, вообще был радушен и любезен. Но вот в одном из томов Герцена он опубликовал найденное им где-то письмо Некрасова к Герцену, приписал ему фальшивую дату и сделал из этого письма чудовищные выводы. Я отнесся к его ошибкам юмористически и указал на них в печати в своей статье «Жена поэта». В 1919 году, едва написав эту статью, я читал ее в Доме Искусств. Присутствовал Лемке. Когда я стал доказывать, что он не понял найденного им письма, он порывисто сорвался с места — и, бормоча ругательства, демонстративно покинул зал16.
В это время — или несколько позже — в Ленинграде стал издаваться журнал «Литература и революция», или что-то в этом роде. Там Лемке был заправилой. Первым долгом он напечатал статейку против моего «Крокодила», где прямо было сказано, что, кроме гонорара, полученного мною, никакой никому пользы «Крокодил» не принес. Таким образом Лемке явился первым в ряду тех мракобесов, которые составили целую фалангу исступленных врагов моего детского творчества. Здесь же, рядом, чуть ли не в том же номере журнала, Лемке (под псевдонимом Маврин) ополчился против моих некрасоведческих работ. Здесь он был во многом прав, но кипящая в нем злоба — личная злоба, порожденная обидой, чувствуется в каждой строке17. Чтобы окончательно посрамить меня как некрасоведа, Лемке заявил, не совсем грамотно, что найденная мною рукопись Некрасова, которую я условно назвал «Каменное сердце», есть только малая часть того текста, который известен ему весь целиком. Этот текст будто бы называется «Как я велик!» и издан на правах рукописи в Перми. Всё это, конечно, очень странно: зная огромный интерес к Достоевскому и Некрасову, нельзя не удивляться тому, что в необъятной литературе, посвященной обоим писателям, эта публикация осталась никому, кроме Лемке, неизвестна. А если она каким-то чудом стала доступна ему одному, почему он не обнародовал ее, почему не сообщил о ее существовании (если не мог обнародовать). Почему он ждал, чтобы я нашел одну главу этой повести — и лишь тогда выступил с сенсационным известием. По его словам, эта книжка была у него в руках недолго. Но все же была. Значит, он знает, кто владелец этой книжки. Почему он скрыл его имя?! Почему не убедил владельца, что напечатание никому неизвестной повести Некрасова о Достоевском несет ему и прибыль и почет. Что заставляет этого владельца вот уже 40 лет прятать от читателей свое сокровище? Не то ли, что «Как я велик!»—фальшивка, неумелая подделка подлинного текста? Не то ли, что «Как я велик!» не имеет ничего общего с некрасовской темой? Если бы Лемке привел хоть три строчки из пермской книги, если бы он хоть в общих чертах сообщил о содержании тех глав, которые не найдены мною. Тем не менее, милый и простодушный С. Шестериков заявил в № 49—50 «Литературного наследства», что в виду высокого (?!) научного авторитета Мих. Лемке мы должны считать, что находка Чуковского не имеет ни малейшей цены по сравнению с находкой Лемке, хотя Чуковский опубликовал и прокомментировал подлинную некрасовскую рукопись, а Лемке лишь сообщил заглавие какой-то неведомой книги, из коей он не мог привести ни единой строки18. Со стороны все это представляется мне очень забавным. Предположим, что я нашел всего гривенник, но Шестериков, не найдя ни копейки, вместо того, чтобы поблагодарить меня за этот гривенник, сердится на меня, зачем я не нашел рубля, хотя рубль чрезвычайно сомнительный, может быть даже фальшивый.
18.
Николай Ив. Кульбин был кроткий, учтивый человек, любивший говорить всем приятное. Когда я познакомился с ним, ему было лет 50. Он был старше всех других футуристов. Лысина, лучистые морщины. Служил в каком-то медицинском департаменте — и дослужился до генерала. Летом жил в Куоккале неподалеку от нас. Неплохо рисовал — главным образом портреты. При всей своей тихости в душе был бунтарь. Недаром примкнул к футуристам, выступал вместе с ними в их шутовских маскарадах. Едва прослышав об американских нюдистах стал выходить на куоккальский пляж нагишом в генеральской фуражке. Это вызывало скандалы. Тогда он стал надевать на свое волосатое тело легкие полупрозрачные трусы — и однажды явился в таком виде к нам на дачу. Пройдя пляжем около версты, подошел к Марии Борисовне и учтиво поцеловал ей руку. Мария Борисовна глянула на него:
— Ступайте вон! Безобразие! — закричала она.
Он вежливо приподнял фуражку и с достоинством удалился.
Я возил его к Леониду Андрееву — он нарисовал Леонида Николаевича — очень похоже.
19.
Подвыпивший Бальмонт шел ночью по Лондону. У лондонских полицейских был обычай проверять пьяных при помощи дубинки. Если от легкого удара дубинки пьяный не свалится на землю, он может продолжать путь, а свалится — его забирают в участок. Бальмонт не свалился и под утро пришел в бординг хауз весь в синяках. (Рассказано И. В. Шкловским-Дionео.)
20.
Пародия Бунина на Бальмонта:
Собака я, когда с собакою,
Я с лесом лес, со зноем зной,
Я Титикака с Титикакою,
Но я не муж, когда с женой.
21.
Бунин в 9 томе говорит в «Письме в редакцию «Последних новостей»:
«Я стоял... раздетый, разутый,— он сорвал с меня даже носки,— весь дрожал и стучал зубами от холода и дувшего в дверь сквозняка...» (333).
В статье: «Репин»:
«...жестокий мороз... в доме — все окна настежь. Репин... ведет в свою мастерскую, где тоже мороз, как на дворе... Я... пустился со всех ног на вокзал...» (379—380).
В «Джером-Джероме»:
«В английских столовых с одной стороны камин, с другой «полярный холод». «Милые хозяева вдруг распахнули все окна настежь, невзирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал от страха и кинулся по лестнице спасаться...» (381).
Он был очень зябкий и даже у меня на даче в жарко натопленной комнате не снял шубы. Говорил: я путешествую в южные страны, а в России — только в международных вагонах, потому что окна там наглухо закрыты.
22.
Кусок воспоминаний, вырванный из потемок забвения.
Я — в «Лоскутной гостинице», которая запомнилась мне только тем, что в ней перила были обмотаны красным бархатом. В номере Федоров, Бунин и Ал. Круглов. Пьяны. Федоров:
— У меня чахотка.
Б.— Никакой чахотки у тебя нет.
Ф.— Говорю тебе, у меня чахотка!
Б.— Ты совершенно здоров.
Ф. (обиженно) — Я здоров?
Б. (дразня) — Здоров, здоров.
Ф. (в ярости бросается на Б.) — Говорю тебе: у меня туберкулез, ту-бер-ку-лез.
***
ЗАВЕЩАНИЕ
Гонорар за все мои детские книги: Серебряный герб, Солнечная, Джек Покоритель великанов, Мойдодыр, Крокодил, Бибигон и за альманах «Чукоккала» завещаю моей внучке Елене Цезаревне Чуковской.
Гонорар за все мои книги для взрослых: «Современники», «От двух до пяти», «Мастерство Некрасова», «Книга об Ал. Блоке», «Живой как жизнь», «Высокое искусство», «Уолт Уитмен», «Люди и книги» и др. завещаю дочери моей Лидии Корнеевне Чуковской.
Все русские книги, составляющие мою библиотеку, завещаю Библиотеке Дома Литераторов.
Все иностр. книги — Б-ке Иностр. Литературы.
Лиде — все деньги за исключением тех, которые я выделил для Татьяны Макс. Литвиновой, для Кларочки, для Марианны Шаскольской, и вся мебель, которую Лида захочет взять для себя или раздать близким. За исключением секретера, который я завещаю Марине.
Из той суммы, которую я оставляю Лиде, я прошу ее выделять ежемесячно Евгению Борисовичу Чуковскому. И если возможно по мере сил — поддерживать денежно библиотеку для детей, построенную мною.
На могиле расчистить деревья и поставить две плиты — надо мною такую же, как над Марией Борисовной.
Все книги, относящиеся к Некрасову,— Некрасовскому Музею в Ленинграде.
14 апреля. 93 бокс Инфекционного корпуса. Сейчас ушла Марианна Петровна. 37,2.
История моего портрета, написанного Репиным. Репин всегда писал сразу несколько картин. Я позировал ему для двух: для «Черноморской вольницы» и для «Дуэли». Раздевался до пояса и лежал на ковре, в качестве раненого дуэлянта. В 1910 году он предложил мне позировать ему для портрета. Портрет удался. Репин подарил его мне. Но в Риме в 1912 году открылась выставка — и Репин попросил у меня разрешения отправить на выставку мой портрет. Портрет был послан. Через месяц Илья Ефимович приходит смущенный и сообщает, что портрет купили какие-то Цейтлины. «Произошла ошибка,— пояснил он.— Я застраховал портрет за определенную очень малую сумму, а администрация выставки вообразила, что это цена портрета, продала ваш портрет по дешевке». Я был огорчен. Репин, утешая меня, обещал, что напишет с меня новый портрет. В 1916 году я был в Париже — с Ал. Толстым, Вл. Набоковым и Вас. Немировичем-Данченко. К нам в гостиницу явился сладкоречивый г. Цейтлин и от имени своей супруги пригласил нас к ним на обед. Мы пришли. Цейтлины оказались просвещенными, гостеприимными людьми, понаторелыми в светском радушии. После десерта мадам Цейтлин порывисто схватила меня за руку и повела в одну из дальних комнат. Там я увидел портреты ее детей, написанные Бакстом, и мой портрет, написанный Репиным. Я сказал, что этот портрет подарен мне художником, что они заплатили лишь сумму страховки, что я готов уплатить им эту сумму немедленно. Порывистая мадам уже хотела было распорядиться, чтобы принесли лестницу и сняли портрет со стены, но ее муж, войдя в комнату, воспротивился: «Куда в военное время вы повезете портрет? Ведь вам ехать в Питер Балтийским морем, через Скандинавию, портрет может утонуть, достаться немцам... Вот кончится война, и мы привезем вам портрет». Война кончилась большевиками, ленинскими декретами — все же Цейтлины воротились в Москву. В записках Крандиевской (жены Ал. Толстого) есть повествование о том, как Цейтлины, у коих было конфисковано все имущество, пробирались вместе с Толстыми в Одессу. Мой портрет, конфискованный у Цейтлиных, очутился в Третьяковке. Там он был повешен в зале, где портрет Павлова (работы Нестерова). Но висел не более месяца. Пришло какое-то начальство, удивилось:
— Почему Чуковский? Отчего Чуковский?
Портрет убрали в подвал. Когда я снова приехал в Москву, я увидел его в витрине магазина «Торгсин».
— Охотно продадим, но только за валюту, за золото.
Я ушел, а через месяц узнал, что портрет увезен в Америку. Это было, должно быть, в 1933 году. Через год я снова приехал в Москву, остановился в «Национале». Прихожу как-то вечером в вестибюль гостиницы, портье громко называет мое имя и дает мне письмо. Стоявшая рядом дама сказала певуче с удивлением:
— Are you really Mr. Chukovsky?*
* Неужели вы действительно м-р Чуковский? (англ.)
Мы разговорились. Она сказала мне, что репинский портрет куплен ее мужем, находится (кажется) в Иллинойсе. Я объяснил ей, что портрет — моя фамильная собственность, что я прошу их продать мне этот портрет за советские деньги. Она обещала поговорить об этом с мужем. Муж работал в Амторге, и советская валюта представляла для него ценность. Условились, что он привезет репинский портрет из Иллинойса, а я уплачу ему стоимость портрета советскими червонцами. Так как американка (кажется, Mrs. Edward, или что-то в этом роде) тоже жила в «Национале», я каждое утро приходил к ней пить кофе, и мы близко познакомились. Потом она уехала к мужу — и долго не возвращалась.
Наступил год сталинского террора — 1937-й. Отечественные хунвейбины распоясались. Шло поголовное уничтожение интеллигенции. Среди моих близких были бессмысленно арестованы писатели, переводчики, физики, художники, артисты. Каждую ночь я ждал своей очереди.
И вот как раз в это время приходит ко мне посыльный, на фуражке которого вышито: «Astoria» (из гостиницы «Астория»), вручает мне письмо и пакет. Я разворачиваю пакет: там томики Уолта Уитмена, О'Неnгу, чулки, карандаши и еще что-то. Я даже не взглянул на конверт, не попытался узнать, от кого посылка, а завернул все вещи в тот же пакет, в каком они были, и отдал рассыльному вместе с нераспечатанным письмом. «Вот... вот... вот... я не читал... не смотрел... возьмите и несите назад»,— бормотал я в отчаянии, ибо всякая встреча любого гражданина с иностранцем сразу же в глазах хунвейбинов превращала этого гражданина в шпиона. Хунвейбины и представить себе не могли, что есть хоть один интеллигент не шпион. Я почему-то вообразил, что письмо и подарки прислали мне «Эдварды» и что в письме было сообщение о прибытии моего портрета в Ленинград. Я думал, что портрет навеки исчез с моего горизонта. Но нет! Уже в 50-х годах я познакомился в Барвихе с нашим израильским послом, и он сказал мне, что часто бывал в Иерусалиме у тамошнего богача Шеровера и любовался репинским портретом. Я, конечно, сейчас же позабыл фамилию богача, но позднее, вступив в переписку с жительницей Иерусалима Рахилью Марголиной, очень милой женщиной, сообщил ей о своем портрете. Она установила при помощи радио, что портрет находится у г. Шеровера, большого друга СССР. Я вступаю с Шеровером в переписку. Он сообщил, что после его смерти портрет отойдет по завещанию Третьяковской галерее — и любезно прислал мне фотоснимок с этого портрета. <...> В 1968 году он посетил меня — типичный американский коммерсант19.
***
Федору Кузьмичу Сологубу даже в старости была свойственна игривость. Почему-то он всегда носил туфли с очень несолидными бантиками и, сидя, очень легкомысленно подрыгивал ножкой.
— Какое самое плохое стихотворение Пушкина? — спросил он меня однажды, сидя в проходной комнате Евдокии Петровны Струковой.
Я куда-то спешил и не задумываясь ответил:
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса.
— Это очень расплывчато и расхлябано,— сказал я.— Неясно даже, в каком падеже «ночи» (дав чего? или чему?). И кроме того с белой ночью не связано слово «спешит». Белая ночь никуда не спешит, она томная, тягучая. И кроме того...
Сологуб перебил меня и сказал докторально:
— Самое худшее стихотворение Пушкина «Для берегов отчизны дальней».
— ?!
— Да. Я слушал об этом стихотворении лекцию Жирмунского, и с той поры оно стало мне ненавистно. Жирмунский как пеплом посыпал его.
***
Анастасия Чеботаревскал — маленькая женщина с огромным честолюбием. Когда она сошлась с Сологубом, она стала внушать ему, что он гениальный поэт и что Горький ему в подметки не годится. Началось соревнование с Горьким. Она стала издавать (крошечный) журнальчик — специально для возвеличения Сологуба и посрамления Горького. С Васильевского острова молодожены переехали на Разъезжую. Здесь Чеботаревская создала салон, украсила комнаты с претенциозною пышностью. Помню какие-то несуразные вышивки, развешанные по стенам. Чтобы жить на широкую ногу, Сологуб превратился в графомана-халтурщика. Количество своей литературной продукции он увеличил раз в десять. Чуть ли не во все газеты и журналы он рассылал свои скороспелые рассказы и стихи. Порою доходил до плагиата. Его талант стал проявляться в его произведениях все реже. В салоне бывали Блок, Судейкин, Судейкина, Кузмин, Тэффи, Ал. Толстой, Ал. Бенуа и др.— Сологуб встречал их гораздо приветливее, чем это было на Васильевском,— и вообще стал куда говорливее, чаще улыбался, открыто радуясь, что у него есть подруга. На всех вернисажах, премьерах, литературных сборищах он являлся вместе с Анастасией Николаевной — иногда даже взявшись за руки. В его лице появилось что-то наивное. Через несколько лет они оба переехали на Петроградскую сторону — и вдруг обнаружилась ужасная вещь: Анастасия Николаевна влюбилась в NN и совершенно охладела к Сологубу. В доме начался ад. Любовь Анастасии Николаевны была без взаимности. Несчастная находила острую отраду — приходить к знакомым и говорить им о своей безнадежной любви. Наконец не выдержала, выбежала из дому и тут же в двух шагах от квартиры бросилась в реку — утонула. У меня в «Чукоккале» есть вырезка из газеты — объявление Сологуба об ее самоубийстве.
***
Я только что сказал, что Сологуб одно время стал опускаться до плагиата. Критики Редько в «Русском богатстве» напечатали статью, где указали на его литературные хищения. Оказалось, что он позаимствовал для своей повести чуть ли не целую главу из какого-то французского романа. Вскоре после этого я встретил Сологуба у Замятиных. Он по обыкновению игриво подрыгивал ножкой (в туфельке с бантиком).
— Видали,— спросил он у меня,— как в «Русском богатстве» осрамились ваши друзья Редьки?
— Осрамились?!
— Еще бы! Уличили меня в том, что я похитил четыре страницы у бульварного французского писателя... А того не заметили, что следующие четыре страницы я списал у Шарлотты Бронте. Не позор ли: знают назубок вульгарного писаку и не имеют понятия о классическом авторе.
***
О Чеботаревской он не вспоминал никогда.
***
Когда я и Ал. Ник. Тихонов устроили с помощью Горького «Дом Искусства», мы пригласили Сологуба на собрание учредителей. Он ответил мне решительным отказом, заявив о своем принципиальном нежелании работать с Советской властью.
Я был у него за год до его кончины. Он выдвинул ящик письменного стола и показал перевязанные ленточками пачки переписанных на папиросной бумаге стихов (машинопись) и сказал:
— У меня заре-ги-стри-ровано 217 любовных стихотворений, у меня зарегистрировано 114 философских стихотворений, у меня зарегистрировано 12 юмористических стихотворений...
Что стало с этими зарегистрированными стихами, не знаю.
***
Кропоткина я первый раз увидел в читальном зале Британского музея. Он был невысокого роста, с широкой грудью, со спокойными глазами. Чувствовалась военная выправка. Все кругом называли его Prince Kropotkin*. В читальном зале были тогда такие дощечки на ножках, вроде высокого столика. Утомленные читатели отдыхали у таких столиков. В то время я видел там одного из братьев Гранат (готовивших свой знаменитый словарь), Семена Венгерова (готовившего издание Шекспира и Байрона), видел Милюкова и Лазурского,— все устало становились у столика — через 2—3 минуты возвращались к прерванным трудам. Не то князь Кропоткин: он стоял статуарно, как памятник, немного позируя, позволяя человечеству глядеть на него с восхищением. Я не познакомился с ним, хотя у нас было много общих знакомых — Зин. Венгерова, Дионео (Шкловский).
Он был импозантен и респектабелен. При этом панически боялся шпионов. Отказался беседовать с Вл. Ф. Лазурским — смиренным приват-доцентом, бывшим учителем детей Льва Толстого, командированным в Лондон писать диссертацию о Стиле и Адиссоне.
— Это несомненный петербургский агент,— говорил он Дионео про Лазурского.
* Князь Кропоткин (англ.)
***
В 1917 или 18 году А. Ф. Кони был арестован Чекой. Грозный юноша-следователь спросил его с гневом:
— Вот вы сразу работали и как член Государственного Совета, и как Почетный академик? Совместительство. Разве так можно?
— Для вас, молодой человек, это никак невозможно,— ответил Кони.— А для меня возможно. (Рассказ самого А. Ф. Кони.)
***
С дочерью Кропоткина — Сашей — я познакомился в «Пенатах». Ее привезла туда Зин. Аф. Венгерова, которая опекала ее в Петербурге. Саша была здоровая, круглощекая девушка, отнюдь не преданная доктринам отца. Говорила она с английским акцентом. Впоследствии Блок называл ее «древней Рюриковной», очевидно не зная, что ее мать — еврейка.
В 1917 году (кажется) Кропоткин по приглашению Керенского приехал в Россию и поселился на Каменном острове в доме бывшего голландского посла, который вернулся в Голландию. Дом вполне подходил к стилю Кропоткина: тоже был респектабелен и импозантен. Встретив меня как-то на Невском, Саша сказала:
— Папа очень хотел бы познакомиться с вами. Он читал ваши статьи о Некрасове. И какую-то статью в «Русском слове» (чуть ли не о Джеке Лондоне). Приемный день — воскресенье.
В первое же воскресенье с утра я поспешил на Каменный остров — в уютный и министериабельный домик голландца. В домике была небольшая зала,— тоже высокопарная и даже немного пугающая.
В зале уже было несколько молчаливых людей, ожидавших Петра Алексеевича. Его не было. Он был в Зимнем дворце,— «по приглашению Керенского».
Наконец возвестили: «приехал!» Через несколько минут он появился в дверях, широкогрудый, невысокого роста, с холеной бородой, благосклонный. Мы привстали, потом сели, и он стал обходить нас одного за другим и терпеливо выслушивать каждого. Не было бы ничего удивительного, если бы в руках у нас оказались прошения. Первый, к кому он подошел, был журналист-интервьюер. Кропоткин долго отвечал на его вопросы, потом вдруг рассердился и громко сказал, обращаясь ко всем:
— Какая это жалость, что ни один из русских репортеров не знает стенографии. У нас на Западе каждый газетный работник обязан знать стенографию. Иначе его не возьмут на работу. Меня, когда я въехал в Россию, встречало пять репортеров и ни один не знал стенографии. Я сказал Александру Федоровичу (Керенскому), что нужно возможно скорее открыть курсы стенографии для работников печати. Он обещал.
И князь важно разгладил бороду.
Потом он подошел к группе молчаливых «просителей». Они оказались американскими дельцами. Зная, что у нас неполадки с транспортом, они предлагают нам для русских железных дорог, а также для «Сайбири» какие-то особые crossing & switches*, образцы которых они тут же показали Кропоткину. Вся их просьба заключалась в том, чтобы он показал их изделия Керенскому и помог бы им заключить соответствующий контракт.
— Хорошо,— сказал Кропоткин.— Я доложу.
Прощаясь с ним, американцы сказали свою обычную фразу:
— Почему вы не побываете у нас в Штатах?
— И рад бы, да не могу... Въезд в Штаты мне строго запрещен.
— Почему?
— Да потому, что я анархист.
— Are you really anarchist?!** —изумились они.
И действительно трудно было представить себе, что этот упитанный, осанистый и важный старик имеет какое-нибудь отношение к тем шайкам бомбистов, которые терроризировали чикагских обывателей за несколько лет до того.
* Железнодорожные стрелки (англ.).
** Вы и вправду анархист? (англ.).
Американцы ушли, Кропоткин направился ко мне. Начал знакомство очень странно: после первых приветствий он встал в позу и стал декламировать длинное стихотворение Некрасова:
Было года мне четыре,
Как отец сказал...
Я слушал, не смея перебить его декламацию. Прочитав все стихотворение с начала до конца — он сказал:
— Никому не известное. Нигде не напечатанное. Мне его сообщил Степняк-Кравчинский.
Стихотворение было мне известно. Кажется, я же и разыскал его в старых изданиях. Тихим голосом и даже виновато, я сообщил ему об этом, но, очевидно, он не расслышал меня и при следующих встречах всегда декламировал эти стихи.
— Как же, как же, читал вас. Остро и задиристо. Но почему вы пишете все о педерастах: об Оскаре Уайльде, Уитмене. Скажите: вы сами педераст? Да что вы краснеете! У нас в корпусе мы все были педерастами.
И он опять разгладил бороду и выпятил грудь. Очень странно прозвучало это: «у нас в корпусе».
Прошло несколько дней — и меня посетил неожиданный гость: Ив. Дм. Сытин в сопровождении своего фактотума Руманова. Первый раз я видел его таким печальным и растерянным. Он всегда был немного угрюм. В 1914 году он издал мою книгу «Уолт Уитмен», которую конфисковала полиция, и месяца два дулся на меня. «Вы нас подвели. Ввели в расходы». Я несколько лет печатался у него в «Русском слове», и тем не менее он писал мою фамилию «Чюковский». («Абажаемому сотруднику нашему Чюковскому»,— написал он, очевидно под диктовку Руманова, мне на томе «Полвека для книги».)
Сейчас Сытин был странно изнервлен: брал у меня со стола резинку, карандаш, фотокарточку и клал каждую вещь на место — а потом через минуту хватался за них опять. Отходил на минуту от стола, садился на диванчик и снова устремлялся к столу.
— Что нам делать? — говорил от его лица Аркадий Вениаминович Руманов.— Корней, дорогой, что делать? Мы хотим дать к «Русскому слову» приложением сочинения Мережковского, но Мережковский святоша, «спаси, господи, люди твоя», и нынешний читатель на него не польстится. Нам бы нужен революционный, боевой. Мы подумываем о Гауптмане... Его «Ткачи»...
Тут меня осенило.
— А почему не дать Кропоткина? Его «Записки революционера», «Завоевание хлеба», «Взаимопомощь в мире животных» и т. д.
Сытин вопросительно взглянул на Руманова. Его лицо, похожее на физиономию летучей мыши, осветилось надеждой. Все еще бегая по моей маленькой комнатке, он, говоря мне то ты, то вы, попросил меня составить перечень сочинений Кропоткина. Я тут же набросал этот перечень на узкой полоске бумаги. Сытин как-то мрачно оживился.
Через час мы в доме голландца на Каменном острове. В том же торжественном зале. Кропоткин вышел к нам очень приветливый — и сразу же наговорил много комплиментов Ив. Дм. Сытину. «Ваша просветительная деятельность... ваше служение культуре...»
Сытин привык к таким похвалам. Но всегда принимал их так, будто впервые услышал. Стал кланяться по-простецки и с униженными жестами сжал княжескую руку в двух своих.
— Вот мы тут к вам с предложением,— сказал он,— и можно договор хоть сейчас.
Руманов объяснил Кропоткину, в чем дело. Кропоткин взял у меня узкую полоску бумаги и долго рассматривал ее сквозь свои золотые очки. Потом вписал еще одно заглавие, кажется, «История русской литературы», которую я считал топорной и наивной книгой — и не включил в свой список.
— Только, верьте богу,— сказал Сытин, стилизуя себя под купца-простака (он был очень артистичен и охотно играл эту роль),— верьте богу, больше десяти тысяч мы при нынешних обстоятельствах дать не можем. Десять тысяч сейчас — при подписании,— и десять тысяч потом, когда определится подписка. Что делать? В прежнее время мы и по 60 тысяч давали, но сейчас, верьте богу и т. д.
Кропоткин слушал его очень спокойно и, когда он кончил, сказал:
— Видите ли, мы, анархисты, считаем безнравственным брать деньги за произведения ума человеческого. Я буду рад, если мои книги дойдут, наконец-то, до русских читателей. И этой радости мне вполне довольно. Предоставляю вам права на них — бесплатно.
Сытин изменился в лице. Наскоро попрощавшись с князем, он быстрыми шагами пошел к автомобильчику, в котором мы приехали (Руманов каким-то чудом сохранил в неприкосновенности редакционный автомобильчик «Русского слова»). Автомобильчик скрежетал и вихлялся и подпрыгивал на выбоинах мостовой. Сытин долго молчал и только когда мы выехали на Каменноостровский проспект, сказал укоризненно и хмуро:
— Эх дура, даже денег не берет за свои книги. Видать, что книги — собачье дерьмо!
***
Между тем денежные дела у Кропоткина были далеко не блестящи. Содержал его в сущности некий Лебедев, мелкий газетный сотрудник, муж его дочери Саши. Старик отказывался от гонораров за свой писательский труд («Мы, анархисты») и не замечал, что живет на гонорар своего зятя. Лебедев лез из кожи, писал корреспонденции в английскую прессу, переводил какие-то декреты, но все же еле сводил концы с концами, а тут еще во время очередного обхода у него конфисковали последние запасы муки.
Сашу в Голландском доме я встречал редко. Встретил ее раз в канцелярии на Дворцовой площади; мы пришли туда зачем-то с Ал. Ал. Блоком, и она произвела на него очень большое впечатление.
Смех и брови, и голос светский
Этой древней Рюриковны.
Дальнейшей ее судьбы не знаю:
Болтали: там какой-то генерал,
А может быть, кто говорил соврал.
***
У Шагинян есть строчка:
Девы нет меня благоуханней.
Встретив ее, Куприн попросил:
Благоухни мне, как бутон.
***
К Блоку он обратился с такой же иронией. У Блока есть прелестный импрессионистический этюд:
В кабаках, в переулках, в извивах,
В электрическом сне наяву
Я искал бесконечно красивых
И бессмертно влюбленных в молву.
— Почему не в халву? — почтительно спросил он у Ал. Александровича.
***
Маяковский, тоскуя по биллиарду, часто приходил в Куоккале на дачу к Татьяне Александровне Богданович — играть с ее детьми в крокет. Я как сейчас слышу уверенный и веселый стук его молотка по шару. Он почти никогда не проигрывал. Ему было 23 года, гибкий, ловкий, он не давал своим партнерам ни одного шанса выиграть. Татьяна Александровна ждала гостей — Евгения Викторовича Тарле, Редьков. Она приготовила большой пирог с капустой. Разрезала его пополам и одну половину на восемь частей.
Поставила пирог на террасе и сказала:
— В. В., возьмите себе на террасе пирожок.
В. В. вскочил на террасу и взял цельную половину пирога, ту, что была не разрезана. (б).
***
Горький был слабохарактерен, легко поддавался чужим влияниям. У Чехова был железный характер, несокрушимая воля. Не потому ли Горький воспевал сильных, волевых, могучих людей, а Чехов — слабовольных, беспомощных?
***
Есть фотоснимок: юбилей Горького в 1919 году. На этом снимке хорошо видна женщина с мягкими чертами лица, стройная, с круглыми, кольцеобразными цыганскими серьгами. Это Варвара Васильевна Шайкевич, устроительница всего торжества. Она достала бокалы, пекла лепешки, накрыла праздничный стол. Вместо шампанского был горячий, сладкий чай. Все это устроила она.
Не помню, числилась ли она тогда женой Тихонова — или они уже разошлись. Первым ее мужем был банкир Анатолий Шайкевич, черносотенец, поддерживавший крайне правые эмигрантские группы. От него у нее был черноголовый мальчишка Андрей.
Кажется, это было в 1920 или 1921 г. Каждое воскресенье за мною заходил Гумилев и мы пешком отправлялись на Петроградскую сторону к Варваре Васильевне. У Гумилева были две приманки: он хотел прочитать В. В. свои новые стихи (в ту зиму он почти каждый день создавал по стихотворению). Он верил, что В. В. тонко понимает поэзию. Вторая приманка — вино. У В. В. был запас итальянских вин. Мы шли по великолепному мертвому городу. Воздух был чист, как в деревне: не было верениц автомобилей, отравляющих воздух, не было дымов из труб — все жили в лютом холоде, горячей пищи никогда не готовили. Только у Горького на Кронверкском топилась ванна — сказочная роскошь — другой ванны не было на десять километров в окружности. В. В., слушая стихи Гумилева, обычно сидела на диване и зябко куталась в кашемировую шаль. Гумилев прихлебывал вино и попыхивал длинной папироской — чуть ли не подарок Варвары Васильевны. Читал Гумилев напыщенно, торжественно, гордясь каждой строкой, каждым звуком, с огромным уважением к себе, как к создателю таких восхитительных ценностей, В. В. слушала робко, в молчаливом восторге. Обычно все это происходило в 5 часов или даже раньше — в четыре.
И вот как-то во время этого торжественного действа мы услышали в соседней комнате какое-то шевеление. Через минуту оттуда вышел с застенчивой неуклюжестью, сутулясь более обычного, Горький. Смущенно поздоровавшись с нами, он сказал Гумилеву: отлично вы прочитали стихи... особенно это последнее. Вот прочитайте-ка опять...
Но обольщенный своими стихами, их звучностью, их красотой, их успехом, Гумилев сказал, спокойно стряхивая пепел с папироски:
— Если бы вы понимали поэзию (он выговаривал: пуэзию), вы никогда не написали бы целую строку из односложных:
Впóлз уж и лег там.
Русский стих не терпит такого скопления односложных.
Если сказать:
Впóлз уж и,—
это будет дактиль, если сказать:
Вполз ýж и,—
это будет амфибрахий, если сказать:
Вполз уж ú,—
это будет анапест.
Горький, в ту пору переживавший увлечение Гумилевым, скуксился и смиренно сказал:
— Ну какой же я поэт!
Мы переглянулись с Ник. Ст. и поспешили откланяться. Нас не удерживали.
Варвара Васильевна была женою Тихонова, потом на очень короткое время стала женою Горького, он ходил с ней в комиссионные магазины, покупал ковры и костяные художественные изделия.
***
Как-то в ресторане «Вена» я увидел Мих. Кузмина в большой незнакомой компании. Меня пригласили к столу. Кузмин указал на одну полную даму, сидящую рядом с ним, и сказал:
— Вот вы все пишете о Некрасове, а не знаете, что эта вакханка — родная дочь Авдотьи Яковлевны Панаевой.
— Как вы смеете! — рассердилась вакханка.— Я никому, никому не говорю, что я ее дочь.
Вакханка оказалась писательницей Нагродской, автором нашумевшего романа «Гнев Диониса». В то время в литературных кругах еще помнили о причастности Авдотьи Панаевой к огаревскому делу.
Тут же Нагродская проговорилась, что у нее есть тетрадь, исписанная рукою Некрасова.
Нужно было раздобыть у нее эту тетрадь.
Жила она в Павловске. Не надеясь на свои силы, я взял с собою двух друзей: Эмиля Кроткого и Исаака Бабеля. По дороге я рассказал им, какое значение для некрасоведения может иметь наша добыча. Всю дорогу Эмиль Кроткий безостановочно острил, Бабель молчал, глядел в окно. Он в то время симулировал великую почтительность ко мне и каждую фразу свою начинал словами: «Уй, Корней Иванович!», часто сопровождал меня в моих хождениях по городу,— и конечно, я чувствовал, что это напускная почтительность, что в ней есть много подспудной иронии, но охотно принимал эту игру.