1963

1 апреля 1963 г.

Хотя это и пишется 1 апреля, но вовсе не в шутку.

Давно я ничего не записывал в этот блокнот: болел инфарктом. Тот самый звонок, которого я ждал с покорным, чуть тревожным и уверенным чувством, наконец‑то прозву чал. Правда, я его планировал на исход четвертого десятка, ошибся лет на пять. Впечатление от пережитого вообще‑то тусклое, незначительное. Быть может, оттого, что вокруг творился неистовый смрад, шло яростное уничтожение того немногого, что было дано после марта 1953 года, и мощно воняло трупом Сталина, собственный распад как‑то обесценился, утратил значительность. При Сталине жизнь и смерть ничего не стоили, поскольку ничего не стоила нетворящая человеческая личность.

По правде говоря, я не очень испугался, да и сейчас почти не боюсь смерти, ставшей для меня куда более реальной.

Итак, инфаркт. Были сестры, были мучения с уткой, было желание курить, были маленькие радости: завтрак, обед, ужин, исчезновение полиартритной боли, но не было ни серьезной думы, ни серьезной муки, ни серьезности отношения к себе. Недвижный, я всё же умудрялся убегать от себя во всякую чушь: в болтовню с сестрами, в патефонные пластинки, в Агату Кристи, в дремоту, в размышления о сценарных доходах — словом, всё те же уловки, к которым я прибегал в полном здравии, чтобы уйти от рока. Инфаркт свободного человека — высокая болезнь, инфаркт раба — дерьмо. Самым стоящим в моей болезни была Катя, старшая медсестра. Она полна той замечательнейшей душевной серьезности, что сильнее грязной и подлой действительности, что отметает газеты со всей их вонью, и подымает над всем «золото человечье».

Сейчас живу странно: не курю, не пью, медленно двигаюсь. Мало и плохо работаю, показываюсь врачу каждые десять дней и делаю анализ крови при каждом удобном случае. Паршиво! И всё же порой мне кажется, что это ватное существование лучше прежнего хождения по краю. Но, конечно, надо было испытать прежнее, чтобы знать ему настоящую цену.

Тех, кто недобрел, верно, грызет под старость сожаление: зачем, дескать, был я так осторожен, зачем сдерживал свои низкие порывы. Мне жалеть об этом не придется, я сделал всё, что мог, и остановился не по благоразумию, а размозжив сердце.

Побольше бы охоты к писанию, и я был бы совсем спокоен духом.

Странно, иной раз о каком‑нибудь паршивом кусте пишешь больше и слаще, чем о большом инфаркте.

11 апреля 1963 г.

Вот уже третий день, как началась весна. Осел снег, всё будто прибавило росту: деревья, кусты, дома, заборы, скамейки. Колеи наполнились водой. Когда таяние только началось, снег даже окреп, на нем запеклась твердая корка, дневную талость схватывало ночью морозом. А сейчас нигде не пройти, проваливаешься по пояс. Небо голубое, прилетели первые грачи: большие, желтоклювые, родные. Как всё прекрасно и трогательно в мире природы, как всё грязно и мерзко в мире людей! Я не могу быть среди людишек: скучно, стыдно и ненужно. Водка делала сносным любое общение, без нее с себеподобными нечего делать.

Из последних сил борюсь с очумелостью. На моей стороне: снег, елки, небо, собаки; против — газеты, радио, сплетни и сплетницы всех мастей, телефон. Надо выйти из всего этого без потерь, с прежней нежностью и уважением к жизни.

5 мая 1963 г.

Я молодец, — вопреки семейному здравомыслию съездил на рыбалку и на охоту. Наловил порядочно рыбы, застрелил семь селезней (один, правда, ушел в заросли, и мы его не нашли). Было прекрасно. Немного сложно из‑за той неуверенности в своих внутренностях, какую я теперь постоянно испытываю, от непрекращающейся ядовито — жгучей изжоги, от неуклюжести моего безобразно располневшего тела. Ну и неловок же я стал; я — прежде такой ловкий, гибкий, безошибочный в движениях. Я залезаю в лодку с повадкой пожилой, жирной, к тому же еще беременной бабы. Всё это было бы совсем грустно, если бы не то странное смирение и готовность принять худшее, которые мною сейчас владеют. Быть может, так и положено после инфаркта, но у меня ощущение, будто я дисквалифицировался по всем статьям. Но опять же я не слишком этим огорчен. Есть даже что‑то уютное в отрешенности и равнодушии моих последних дней. И удобство в этом есть, я был необычно терпелив в шалаше, спокоен, когда не клевало.

Я точнейшим образом разгадал характер начальника охот базы Каширского. В тот первый раз, когда мы были там с Гел лой, он, большой, седой, грузный, пузатый, заветренный, среброзубый, называл ее «дочкой» и окружал отеческой заботой, а я твердо сказал себе, что это эротоман. Так и оказалось. Его жена, прерывая себя короткими, злыми всхлипами, рассказала мне о двадцатилетием кошмаре их жизни. Еще в Астрахани, в сайгачьем хозяйстве, он не пропускал ни одной бабы и девки на участке. Он был вынужден покинуть Астрахань, потому что ему грозило исключение из партии за раз врат. Здесь его укрыли от расправы. Но, поджидая жену, он спутался с грязнухой — судомойкой, а появление жены расстро ило его свадьбу с какой‑то теткой из села Барского. «Грязный, пустой человек, — говорила она о нем, — я думала, он хоть на работе хорош и строг, ничуть не бывало. Все знают про его грязные делишки, и никто с ним не считается. Он не может ни требовать, ни приказывать, на него все глядят с насмешкой и презрением. Свою зависимость от людей, свой страх он выдает за доброту и укоряет меня в злобе к людям. Я теперь всему знаю цену…»

Она знает цену всему, кроме одного. Когда в разгар этих страстных и тяжелых излияний к нам подошел Каширский, старый, безобразный, изолгавшийся и т. д., она глянула на пего глазами влюбленной женщины.

Вечером озеро неправдоподобно натихло. Вода будто исчезла, стало два неба — одно вверху, другое внизу, — разделенные темной полосой леса. Вода розовая, простреленная остро — льдистой зеленой стрелой. Когда моторка шла по розо вому, она оставляла за собой тоже льдисто — зеленый конусовидный след.

Зачем охотники так трудолюбиво, настырно и утомительно похабничают? Я этого не замечал прежде на осенней охоте. Неужели всё дело в том, что весна, что селезни летят наизготове, высунув свои бедные трубы, что совокупление царит в природе? Это и свобода от жен, и запах пороха, дарующий лихость, и водочка трижды в день, и мужская компания создают атмосферу удручающей низкопробности, так не идущей к прекрасной весенней природе и бедным милым птицам.

Позавчера мы с Леной[57] глядели с поднебесья, с девятого этажа, как во двор из парадного сбежал об руку с девочкой в необъятный мир Сашка, окончивший школу и получивший аттестат зрелости. Сашка заслуживает этого аттестата вдвойне, еще в канун выпускных экзаменов он сделал женой идущую с ним рядом девочку. И неважно было в тот момент, что мир, лежавший перед Сашей, вовсе не беспределен, что он весьма узок и беден, этот жестоко обкарнанный для всех нас мир. Сейчас Сашин выбег в большой, открытый на улицу всем пространством двор был ничем не хуже выхода английского юноши из дверей Итона или Оксфорда, Саша, очень высокий, узкобедрый, широкоплечий, с добрым и красивым лицом, шел так хорошо, свободно, нежно, уверенно, молодо и счастливо, что у меня сжалось сердце и выступили слезы на глазах.

Я испытал восторг, зависть и пронзительную боль от быстротечности жизни, и глубочайшее уважение к толстой старой Лене, так мудро, так серьезно послужившей великому делу жизни.

Хорош был и предвечерний час; в накрытый тенью двор падали горячие хлопья заката, пахло липовым цветом, мокрым тротуаром, и всё было серьезно и полновесно вечерним успокоением, и никогда еще не был я так странно, слёзно и кротко счастлив.

Опять появляется в доме Люська[58]. Странно, что в свое время я ничего не написал о ее самоубийстве.

Этот парень Олег, когда они расставались и все прощальные слова были сказаны, и Люська, шатаясь на своих длинных, больших ногах, стала спускаться по лестнице со смертью в сердце, в слабой голове, во всем долгом и жалком теле, так этот парень Олег закричал сверху:

— Люся!..

Она остановилась, пораженная внезапной, последней надеждой. Он сбежал к ней и, задыхаясь, сказал:

— Люся, хоть мы и расстались навсегда, ты не должна забывать о своем обещании достать мне через Николая Никифоровича канистру для бензина.

Люся накупила люминалу по поддельному рецепту и отравилась. В два приема она приняла восемнадцать порошков.

Наша новая, не осененная еще ни одной трагедией квартира явилась местом действия такого традиционного, истинно русского, всегда прекрасного гибельного поступка.

А потом Люся тяжело и долго болела; она вконец сорвала свой бедный организм, вынеся из Склифосовского порок сердца, туберкулез и психическое заболевание. Сейчас Люся поправилась, остался лишь порок сердца, вышла замуж и опять сошлась с Олегом. Всё очень по — женски, очень по — русски, очень по — литературному.

Одновременно с Люсиной серьезной и глубокой историей разыгрался фарс в духе вахтанговских цапни из «Принцессы Турандот». Евгений Сурков, этот гладкий, велеречивый и неизвестно почему неблагополучный человек, отравился люминалом в ответ на исключение его из редколлегии «Литературной газеты». И у него был Склифосовский, и психическое расстройство, и санаторий, и выздоровление, но какое всё это дерьмо по сравнению с Люсиными делами!

Распространился слух, что умер Драгунский. Мертвый он стал мгновенно и так горестно, так мраморно прекрасен, так глубоко значителен, человечески привлекателен, так слёзно нужен, что теперь его живое, вульгарное, источающее шумную, неопрятную жизнь существо просто непереносимо. Живой Драгунский в подметки не годится Драгунскому — покойнику.

Говорят, что умирающий начинает за собой «прибирать». Вот я также с утра до поздней ночи прибираю за собой, не в физическом, а в душевном смысле. Я всё время будто подвожу итоги, определяя ценность давних и недавних переживаний и людей, стоявших близко ко мне, и сделанного мною. Я словно пытаюсь оставить за собой порядок, чистоту, пытаюсь сохранить за собой лишь то, что было подлинно моим в этом мире.

29 августа 1963 г.

Выл на прекрасной охоте в Калининской области. Надо ехать до Кимр, затем пятьдесят километров в сторону до Красных Выселок. Здесь находится база показательного охотхозяйства Росохотсоюза, гостиница, утиный заказник, загон с дикими кабанами, другой — с оленями, гараж и разные хозяйственные постройки. Отсюда мы двинулись грузо виком — вездеходом по чудовищным колдобинам и лужам до Лугино, где находится что‑то вроде перевалочного пункта. Дальше шли пешком по мягкой, проминающейся земле вдоль узкой, заиленной, заросшей протоке километра два до канала. Отсюда — лодкой на моторе, а где и с помощью шеста, еще километров восемь. Одолели плотину, построенную бобрами; возле плотины, за лозняком, здоровенная бобриная изба. Старые бобры построили эту избу и отдали молодым, а себе начали строить новую.

Плыли мы ночью, высвечивая себе дорогу карманными фонариками. Раз — другой темными, округлыми, бескостными телами мелькнули у берега бобры. В глухой тьме добрались озерами — Петровским и Великим — до островной деревушки, где тоже находится база охотхозяйства: большая изба — пятистенка, а при ней старичок для обслуживания приезжих охотников. Старичок то и дело ссылается на свою темноту, непросвещенность, но разговаривает прекрасным тургеневским языком, изрекая свифтовские сарказмы о времени нынешнем и минувшем. Потом оказалось, что он был председателем сельсовета, в сталинские времена сел на десять лет, но через четыре года был выпущен и реабилитирован. Умница, хитрец, лентяй и неряха, он готовил нам ужасную уху и при этом с мнимой скромностью приговаривал: «Может, не потрафил?» Он ленился даже посолить уху, даже очистить рыбу, не говоря уже о специях, о которых он забывал, хотя все они были под рукой. Но играл он в доброго, рачительного хлопотуна, в заботливого, бескорыстного дедушку. Мне оп на редкость пришелся по душе. Так прекрасно было его незлое презрение к нам, представителям погубившей его системы. Все остальные егери и служащие охотбазы были куда примитивнее и яснее в простой своей корысти.

Выделялся егерь с собакой. Чуть ниже среднего роста, почти квадратный, с втянутым животом и жестким мускулистым телом; волосы на крепкой голове светлые, редковатые. Очень моложав, хотя лет ему под пятьдесят. У него две дочери институт окончили, в Калинине жена, дом, хозяйство, а он пропадает на озерах, любит бродяжью жизнь. Появился очень картинно: сперва вбежал пес, великолепный дратхар, с башкой Бьёрнстьерне Бьёрнсона, только выражение умнее, печальнее и без глупой патетики. Затем донесся язычный мужественный баритон: «Тубо!», «Куш!», «Тубо, Фингал!», и в перезвоне металлических колечек охотничьей сбруи появился сам егерь: рубашка — ковбойка, на боку плеть до пола, на руке намотан кожаный поводок, на другом боку ягдташ и еще какая‑то ременная петля, за спиной ружье в жестком чехле, пояс — патронташ туго обхватывал тонкую талию. Я с замиранием подумал: вот истинный знаток своего дела, бог охо ты!.. В жизни всё выходит по кривой. Этот егерь при всей ро мантичности облика и судьбы, оказался вовсе не мастером-профессионалом, а скорее любителем с авантюристическим душком. Это сразу обнаружилось на охоте. Он всё время терял собаку, не мог заставить ее искать подстреленную дичь, не мог подозвать, путал липовую стойку с настоящей, вообще, производил жалкое и растерянное впечатление. Собаку он испортил, у Фингала дивный экстерьер, божественное верхнее чутье, отличная стойка. Но он не приучен отыскивать подранков и совсем балдеет, когда это от него требуют, и, что еще хуже, делает стойку не только на дичь, но и на всякую мелкую птичью сволочь и на перья растерзанного тетеревятником черныша. Он, бедняга, в том не виноват, вся вина — на романтическом бродяге.

Было и смешно, и грустно, что всё огромное «показательное» охотхозяйство со всеми его службами, гостиницами, машинами, штатом егерей, парторганизацией, пьянством, заказниками, интригами, протоками опирается на худые ребрышки пожилого Фингала. Какое серьезное, глубокое, озабоченное выражение было у него, когда мы сошли с телеги на опушке леса, «полного» тетеревов! Как легкомысленны, несосредоточены, пусты, хитры и незначительны лица сопровождающих его егерей! Фингал просто охотился, чуть неумело — не по своей вине, — но страстно, вдохновенно, неутомимо осуществляя свое назначение в жизни. Остальные тоже охотились, но при этом делали еще что‑то свое, хитренькое. Главный егерь выслуживался перед охотоведом, чтобы сохранить (вой пост, другой егерь выслуживался, чтобы перехватить этот пост, хозяин Фингала маскировал свое неумение и делал вид, будто он один на белом свете может управиться с такой прекрасной, но трудной и опасной собакой, как Фингал. Еще один егерь, местный житель, стремился лишь к тому, чтобы мы не разбили тетеревиный выводок. То ли он хранил тетеревов для собственной охоты, то ли для охотников — дикарей, здесь проходила граница угодий охотхозяйства. Еще один, совсем юный егерь, почти мальчик, был самолюбиво заинтересован в провале Фингала, ибо держал в деревне спаниеля и уверял, что тот нисколько не уступает лягашам. Я боялся, что удача привалит Уварову, а Уваров боялся, что мне.

Один Фингал чисто и прекрасно служил своему сердцу.

Когда мы ехали домой на телеге в кромешной темноте, и какие‑то плетни и столбы околиц норовили отбить нам колени, Костя, потряхивая вожжами, орал на пожилого гладкого мерина.

— и — но, лентяй!.. и — но, бездельник, свола — а-чь… и блядун, наверное!..

На Сози. Как только мы с Уваровым разрядили ружья, с берега, метрах в трех — четырех от нас, начали срываться, один за другим, восемь тетеревов — целый, неразбитый выводок, и низом, тяжело, черно, вызывающе уязвимо уноситься к дубняку на другом берегу неширокой реки. Это было так чудесно, что и сейчас, когда я пишу об этом, всё сжимается во мне от восторга и смертельного сожаления, что мы так опростоволосились. Я пытался зарядить ружье, но уронил патрон в воду. Тогда я смирился с неудачей, стал прятать второй патрон в патронташ, и тут из‑под носа вылетел бекас.

В лесу я стрелял по коростелю, которого поднял Фингал. Коростель упал, но, видимо, был лишь задет, и Фингал не смог его найти. То же получилось и со вторым коростелем, которого сшиб Костя.

Фингал быстро находил наброды и делал стойку над густо пахнущим местом недавней кормежки тетеревов, уже забравшихся в крепь, откуда их не вытянешь никакой силой. Большинство ушло во мхи, но и в лесу оставалось несколько косачей с самками. Наши егеря чуть не наступили на такую пару. Тетерева ушли под прикрытием чащи, а егеря даром потратили порох.

Охота пропала из‑за Кости[59], который запозднил наш выход от незнания и липового хладнокровия. Наша охота имела слишком много второго плана: инструктажа, совещаний, громовых распоряжений насчет ушицы и чая, каких‑то ритуальных задержек, проработок нерадивых служащих, интриг и прочей вредной чепухи, порождаемой Костиным тщеславием и желанием показать, что он нисколько не жалеет о своем месте в журнале «Охота».

Опять съездил в Японию и с тем же успехом. На этот раз всё было еще грязнее по издевательству. Нас вызвали из Ленинграда, проткнули толстой иглой, вспрыснув холеру, — у меня были жестокие боли, поднялась температура; Гелла перенесла прививку легче. А затем нам сказали, что мы не едем, ибо сократили группу. Вранье на этот раз было совсем неискусным, ленивым, вялым. Скучно и противно всё это, так что передать нельзя. И душно, душно, как в запертом чулане.

До Японии ездили на машинах в Ленинград, Псков и Пушкинские горы, затем через Гдов на Чудском озере опять в Ленинград. Здесь хотели задержаться, но нас срочно вызвали делать прививки. Усталые, обалдевшие, с тоской глядя на нераскрытые постели чудеснейшего люкса, мы собрали вещи, сдали номер какому‑то жутковатому инвалиду (по ночам «Астория» переходит в ведение инвалидной команды), и с печально и прекрасно пустынной площади Исаакиевского собора двинулись на Сенную и оттуда прямой дорогой в Москву. Грустно нам было, но и лирично, поскольку нам рисовался другой путь — в Японию, Индию… Но из всей экзотики нам досталось лишь по доброй противохолерной прививке.

В Пушкинских горах чудесно. Гигантские, невиданные мной ели, превосходящие стройностью и ростом мачтовые сосны, ели голые, как сосны, до самых вершин. Аллеи старых лип, дубы, заросшие прудишки, всхолмья древних городищ, тихие озера с заросшими заводями, огромные дали — какая-то совсем особая, чистая Русь. Недаром же слово «кривичи» с детства пробуждало во мне ощущение опрятности, образ белых одежд, кленовых свежих лаптей, лесного мёда и лебедей в синем небе.

И ужасно позорно, под стать деятельности выездной комиссии по иностранному туризму, разносится по Святогорскому подворью, ставшему гостиницей, мутящая сознание вонь нечищенных со времен Александра Невского сортиров. Как умеют у нас всё загадить, даже самое святое. Теперь мысль о Святых горах неотделима для меня от этой вони, мгновенно возникающей «в памяти носа».

Когда первая пуля попала Кеннеди в шею, он повернулся недоуменно и горестно к своей жене Жаклин и наклонил к ней свою бедную простреленную голову. Для президента, властного не только над своей страной, но и над всем миром, не оказалось в этот миг защиты надежней худеньких, трепещущих рук жены.

Загрузка...