1980

2 января 1980 г.

Как испохабился мир! Разве так выглядели страны Европы, когда четверть века назад я стал ездить за границу? Сколько было доброты, пусть поверхностной, доверия, легкости, нарядности, довольства. Мир казался ручным. Сейчас после девяти вечера опасно вьшти па улицу. Как во времена средневековья. В Милане так и вовсе не выходят, а в Риме вечерняя жизнь сохранилась только в центре. В других городах ночь пасут гангстеры, бродяги, гомосексуалисты. Звучат выстрелы и взрывы, ежедневно газеты приносят сообщения о похищении детей и взрослых, убийствах полицейских, ограблениях банков, террористических актах, порче картин и скульптур, всевозможных проявлениях вандализма. Разбита «Тристиа», изрезан «Ночной дозор», взорван Версаль, искромсаны картины в Нью — Йоркском музее, брошена бомба в лондонской Национальной галерее, осквернен памятник Андерсену — Нёксе в Копенгагене, похищена «Русалочка». Находятся поганцы, готовые оправдать всё это бунтом молодежи против буржуазного миропорядка. Что у них, ущи и нос дерьмом заложены, а глаза заклеены, — не чуят, не видят, не слышат, откуда вся пакость?

Прочел Лимонова. Рекорд похабщины, но не оригинально. Тон и настрой Селина, приемы маркиза де Сада, лексика подворотни, общественной уборной. Как странно, что всё уже было, даже такое. Как трудно создать что‑то совсем новое. Сходным методом написана книжка Гусарова, только куда бездарней. Странно, но этот метод я давно предугадал.

5 января 1980 г.

Странно я себя чувствую. Сердце колотится оглушительно, что‑то посторонее поселилось в левом ухе, усиливая Резонанс кровяной толчеи. Беспричинная тревога, и вдруг, как обручем, стискивает голову. Но главное, этот стук мучительно раздражает, мешает сосредоточиться. Может, я поды хаю? Не хотелось бы до подведения итогов. Надо, чтобы выпь ло собрание и всё прочее. Затем спокойно, неторопливо оки нуть взглядом прожитое и сделанное и подвести черту. Любопытно, я не вижу себя в 1982 году. К этому времени отгремит «юбилейные торжества», выйдет собрание сочинений, сценарии, новые книги; ну а дальше что? Нет ни новых замыслов, ни даже смутных планов, интерес к «вечным спутникам» иссяк, к невечным — подавно. Может, кто‑то внутри меня знает, что мне уже не о чем заботиться, что я исчерпал свои небольшие возможности? Хотелось бы все‑таки увидеть итог своей работы, а там — как Бог даст.

3 мая 1980 г.

Вернулся из «Русского поля», где два дня прожил совсем один в огромном, таинственном беспокойном по ночам здании. Что там творилось? Бесчинство привидений или вполне зем ное совокупление распоясавшегося персонала? Санаторий стал на ремонт, а меня оставили, чтобы компенсировать два дня, которые ушли на получение ордена. Мне не хотелось ехать, но я был назначен «спикером» от группы награжденных деятелей искусств, и главврачу было приказано отправить меня в Москву живым или мертвым и возместить потерянные дни любым путем. Это оказалось интересным пережи ванием — я имею в виду вальпургиевы ночи.

А до этого я вдосталь нарадовался весне, написал огромный рассказ «Дорожное происшествие», и другой расскд:! «Мягкая посадка», прочел возвышенную книгу Швейцера об этике, хорошо встретил свой день рождения с Адой, Сашей, Петей, похудел…

Всё сильнее чувство: я — сын человечества, а не какой‑то страны, не какого‑то народа. Там, где начинается национальное, кончается Богово, кончается этическое, кончается всё. Африканский там — там, узбекский бубен и даже русская жалейка не стоят того, чтобы в их честь ломать друг другу хре бет. И как страшно и горестно, что русский народ начисто изъят из мирового общения. Изъят не чужой волей, а собственным невыговариваемым вслух хотением. «Культурные связи», туристические поездки — гроша ломаного не стоят. Наши за границей остаются в непроницаемой скорлупе злой тупости, неприятия ничего чужого, кроме уцененного барахла, ничем не оправданной спеси. Иностранцам в безмерной наивности кажется, что русские гостеприимны и общительны, а это смесь старинного, лишенного какого‑либо чувства, атавистического хлебосольства и звериной хитрости. Русские низкопоклонничают перед иностранцами и ненавидят их.

7 мая 1980 г.

Вчера были с Аллой в Камерном оперном театре. Давали три одноактных оперы. Я пошел из‑за Бриттена, но его представление для детей и силами детей было невообразимо гадко. Под скучную музыку неуклюже ломались толстые, перекормленные дети, лишенные тени обаяния. Наверное, сыновья ответственных работников. Они изображали пиратов. Внук Лемешева, на которого я возлагал все надежды, в этот день не выступал. Потом я решил, что этой постановкой Покровский «выкупил» гениальный «Дневник сумасшедшего» Лу Синя. Музыку — редкой силы — написал какой‑то молодой нижегородец. Герой заклинает человечество покончить с людоедством. Сейчас эта тема модна на Западе, но как допер до нее Лу Синь? Видимо, люди всегда были одинаковы и всегда пожирали себе подобных. Превосходен молодой артист М. Белых в роли Сумасшедшего. Такого я и на Бродвее не видел. Инфантилизм Бриттена, позволивший номенклатурным детям выйти на сцену, протащил и страшное китайское действо. Зацепка в одной, часто повторяющейся фразе Сумасшедшего: «Спасайте детей!» Вот и появляются дети, играющие в пиратов. Правда, таких детей не грех и сожрать — уж больно жирны и наваристы. Может, Покровский нарочно всё так подстроил?

А потом была «Бедная Лиза», взволновавшая меня тем, что Лизу пела Маша Лемешева. Я помню ее трех — четырехлетней крошкой, сейчас это маленькая, сухощавая женщина лет тридцати шести с клещеватым профилем бабы — яги. В свое время говорили, что она не лемешевская, отцом называли то Гамрекели, то Бейбутова; это чушь. Ее некрасивость вышла из красоты Лемешева: просто удлинились его нос и подбородок, но нет ни малейшего намека на тех черных и сладких южных людей. Сценически она была вполне терпима и пела Для этого карманного театра более чем сносно. Она не бездарна, старательна и трогательна. Если б партнер ее не был так Дубоват, онера получилась бы. А так — легкое чувство стыда…

2 июня 1980 г.

За это время через нашу жизнь прошел Ричард Портер, в которого я буквально влюбился, когда был в США. Он показался мне образцом мужчины: мужественный, добрый, подтянутый, сдержанный и трогательный в своей заботе о приезжем (то бишь обо мне), с хорошим, чуть мальчишеским лицом. Образ его осложнился тем, что рассказала Зина: он автор двух ненапечатанных (талантливых) романов, друг-соперник миллионера Чика, одержимый желанием быть на равных среди богатых, разочарован в своей профессии. Но оказалось куда острее и мучительнее. Он человек с сорванной нервной системой. Нередко выпивка — а пьет он каждый день — кончается истерикой, слёзным распадом. Так было в ЦДЛ, когда он вопреки своей воспитанности бросил там Аллу и Аду; так было в «Узбекистане» — он разревелся, вспомнив, что у сына — студента нет спортивной машины; так было на даче во время прогулки к висячему мосту. Вот тебе и супермен! Нас он почему‑то считает людьми, принадлежащими к более высокому кругу, нежели тот, в каком привык вращаться он. Этого я вовсе не понимаю. Он странен, порой жалок, и всё равно безмерно симпатичен. Придуманный мною образ раскололся на куски, но мил он мне по — прежнему.

13 июня 1980 г.

В прошлое воскресенье ездили в Пафнутьев монастырь под Боровском, где томился протопоп Аввакум. Я был в его камере, которую некогда так картинно описал. Потрясенный моим появлением, создатель и хранитель музея Алексей Алексеевич Антипов сказал, что помнит мой рассказ кусками наизусть и всегда читает экскурсантам, которые только что в обморок не падают. Одно мое высказывание приколото возле кельи, как плакат. Видать, у Аввакума не было клаустрофобии, в камере нельзя распрямиться даже человеку небольшого роста. Как гнулся и горбился здесь рослый протопоп! Неподалеку отсюда кончили свою жизнь боярыни — сестры Морозова и Урусова. Они похоронены в Боровске, но их могилы снесли, когда обводили садиком новое здание райкома, а плиты увезли в Калугу. Всюду хамство.

Сильное впечатление произвел договор, заключенный мастерами — каменщиками с монастырем. Они наращивали дна яруса колокольни нарышкинского стиля. Это смесь обязательств с требованиями, но насколько же первые превосходят вторые и сколько в них рабочей, цеховой чести, достоинства, уверенности в своих силах. Они берут за работу 110 рублей, но не сразу, а поэтапно. Называют день окончания работы — 7 июля, и ежели не сдадут всё в величайшем порядке, красоте и прочности, то платят монастырю 200 рублей. Оговаривают дотошно всё: как и когда перевезут их рухлишко от Ивана Великого, а равно и рабочий инструмент в монастырь, какой материал им потребуется и в каком количестве, упоминаются, естественно, и два ведра вина перед началом работы. Зато, если потом будут замечены в употреблении зелий или хождении в город по непотребному делу, подлежат большому штрафу или вовсе увольнению. Сравнить этих мастеров с нынешней пьянью. Вот, оказывается, каким был этот народ и рабочая честь его — я и представить себе не мог. Душа плавилась, когда я параграф за параграфом перечитывал этот удивительный документ. А подписаться смогли лишь четверо или пятеро, за остальных «руку приложил»… Без грамоты и науки, а как строили! Крепко пришлось поработать, чтобы лишить такой народ достоинства и умения.

7 июля 1980 г.

Вчера ночью вернулся из одиннадцатидневной поездки по маршруту: Ленинград — Шлиссельбург — Валаам — Петрозаводск — Кижи — Кондопога — Марциальные воды — Архангельск — Новые Карелы — Соловки. Весь путь Проделан под эгидой милиции и непосредственным водительством Александрова. В дороге вел записи. Здесь зафиксирую коротко лишь самое главное. В Шлиссельбурге были расстреляны Александр Ульянов, Ипполит Мышкин и немало других лиц. Крепость разбита, восстанавливается медленно.

Валаам: прекрасная природа, полуразрушенный монастырь, где есть корпус для особо изуродованных войной — самоваров: безногих, безруких, с обожженными телами. Большинство из них добровольно обрекло себя на изгнание, немногих отказались принять жены. Сейчас их осталось десятка полтора, но пополнение приходит за счет искалеченных на производстве. Мощное впечатление произвел безногий у причала: рослый, прямоспинный, с чеканным неподвижным лицом. Его товарищи торговали корешками похожими на женьшень, он ничем не торговал, просто торчал пнем, глядя в какую‑то далекую пустоту. Рядом стояли деревянные утюги, с помощью которых он передвигается, бродила, вывесив розовый грязно — потный язык большая черная собака, иногда она глядела на безногого, будто ожидая приказаний. Александров спросил: сколько до монастыря. Окружающие, как положено, начали путаться: десять километров, восемь, пять… И тут он четко отрубил: шесть тысяч пятьсот двадцать метров. Он точно вымерил это расстояние бросками своего обрубленного тела.

«С ним связана романтическая история…» — шепнула одна туристка другой.

(Я писал это, не подозревая, что встретил в лице калеки своего главного героя, что рассказ о нем вызовет бурю и станет переломным моментом в моей литературной жизни.)

Красивый город Петрозаводск, а Кижи разочаровали, уж слишком выставочный у них вид. Врать не стану: впечатление нулевое, хотя главная церковь очень хороша. Но там му — лей деревянной скульптуры, а рядом рыбный ресторан, при стань, полно туристов, и поэзия убита наповал. Потом были на Марциальпых водах, где получили рекламный проспект, написанный чуть ли не самим Петром. Оказывается уже тогда имели исчерпывающее представление о минеральных водах. Видели водопад, скучную Кондопогу с прекрасной деревянной церковью, пытались найти Кравченко. Поздно вечером он примчался ко мне в номер бледный, мокрый от волнения, с худым страстным лицом и маленькими дегенеративными ушами. Поначалу я принял его за радиотехника, но это прошло мимо него. Впечатление хорошее, но не прозрачное. Что‑то с ним не в полном порядке: то ли он алкаш, то ли шизофреник, то ли непроявившийся уголовник.

Милиционеры водили нас в «Петровский» ресторан. Там некогда помещалась канцелярия неугомонного зиждителя России.

— Вам в пыточную? — любезно спросила директриса.

— Как всегда! — бодро ответили «мусора».

Нас отвели в крошечный, уютный застенок, где по стенам висели кандалы, железные крючья, ржавые цепи. Оказы вается, в петровские времена тут, действительно, пытали, так сказать, аляфуршет. Сейчас это любимое место отдыха высших чинов местной милиции. Обед был великолепен: с лососиной, сигом и т. и. Вместо счета директриса вспенила шампанское в продолговатых бокалах и сердечно поблагодарила «мусоров», что они не забывают ее скромного гостеприимства.

Очень хороша центральная площадь, созданная двумя длинными полукруглыми зданиями, где находятся все министерства и главные учреждения.

Из Петрозаводска вылетели в мрачный и раздрызганный Архангельск. Сейчас его энергично превращают в Новые Черемушки. Кое — где сохранились деревянные тротуары, но почему‑то не радуют. Ужасно воняет говном, но местные жители так принюхались, что не замечают смрада.

В Карелах — великолепные избы дореволюционных зажиточных крестьян. Они могли перезимовать, не выходя из дома на мороз, всё находилось под одной крышей: жилье, хлев, стойла, птичник, сеновал, амбар, погреба, кладовые, дровяные сараи и набитые всем необходимым сусеки. Здесь и пряли, и ткали, и шили, и плели кружева, и расшивали узорами скатерти, занавески, одежду. Пекли хлеба, готовили. Отапливались дома по — черному, дым уходил верхом. Жили серьезно, с верой и смыслом, огромными дружными семьями.

Из Архангельска отплыли в Соловки на пароходе, который шел с восемью остановками двадцать шесть часов. У нас была крошечная каюта со скошенным потолком. Нахлынула клаустрофобия, и я до полуночи простоял на обдуваемой холодным ветром палубе, где перепившиеся мужики травили за борт, на палубу и друг друга. Около часа ночи я так намерз и устал, что перестал бояться своей каюты, вернулся туда, лег и сразу уснул. Мне помогла белая ночь, за окошком было подневному светло.

(Все остальные впечатления от Соловков подробно изложены в повести «Встань и иди», которую всё никак не отважится напечатать «Дружба народов».)

13 июля 1980 г.

Домработница Нина о шофере Боре: «Нет, он не алкоголик. Он не жадный на вино. Полстакана выпьет и всё — ему хватит. Да сколько в нем мозга в пигалице такой? Он от капли чумеет». Но Боря все‑таки был настоящим алкоголиком и, надо думать, остался им. И оглушал он свой птичий мозг не полстаканом, а полбутылкой по меньшей мере.

23 августа 1980 г.

Удручающее ощущение пустоты. Мне всегда не хватало дня, сейчас я не знаю, чем его заполнить. Утро: работа вперемежку со сном проходит незаметно, потом наступает томление. Оживаю я при очередной кормежке или внеочередной чашке черного кофе. Почему так огромен стал день? Я не гуляю из‑за ужасающей погоды, к тому же разгрузился от суеты малых дел: читки самотечных рукописей, писания внутренних рецензий, переводческих потуг, кино и возни с молодыми. И вот у меня избыток времени, а девать его некуда. И пью я сейчас редко, мало и тяжело. К тому же у меня охлаждение к музыке, которой я обжирался последние годы. Я читаю, но это не то чтение, которое становится вровень с жизнью. Талантливые, но однообразные романы Стейнбека, Ирвина Шоу, еще каких‑то американцев и англичан, это так далеко от прежних сотрясений души Прустом, Джойсом, Жироду, Томасом Манном, Маркесом, Вулфом, Музилем. В этом ряду были и «Гроздья гнева», и «Жемчужина» Стейнбека, но последующие его романы куда жиже, слабее. Чем выше становится средний уровень мировой литературы, тем реже возникают книги — события. И внутри у меня пустота. Нет напряжения, нет главной темы.

И очень, очень плохо в мире. Всюду плохо, страшно, жестоко и кроваво. Чудовищное ожесточение овладело двуногими, кажется понявшими, что они лишь притворялись людьми, и радостно соединившимися со своей истинной зверской сутью.

26 августа 1980 г.

Старость бедна свершениями, но не бедна открытиями. Я вдруг обнаружил, что все женщины, с которыми — чисто умозрительно — я мог бы закрутить роман, успели превратиться в грязных старух. Старость по — своему не хуже юности, но удовольствие от нее отравлено неотвязными мыслями о близком финале. Все ли люди боятся смерти? Неужели Сухаревич боится? А может, всё его шутовство, пьянство, бесконечное толкание среди людей, невозможность хоть минуту оставаться наедине с самим собой — от лютого страха конца? У Пети рожа измазана паническим страхом смерти. У мамы это было, хотя женщины куда меньше боятся смерти и думают о ней, нежели мужчины. Я. С. испугался смерти, едва начав жить, то же самое было и с его братом. Судорожные писания Б. С. — попытка заговорить смерти зубы. Я долго обманывал себя тютчевским: «И страх кончины неизбежной не свеет с древа ни листа…» Самообман кончился.

6 октября 1980 г.

Женя Позина была в прошлом году в Гурзуфе и разговорилась с каким‑то молодым человеком, экономистом по профессии, о литературе. Он спросил, кто ей нравится из современных писателей. Когда она назвала мое имя, лицо юного экономиста исказилось от ненависти.

— Он вам нравится? Да он же омерзителен!

— Чем? — удивилась Женя.

— Мы с матерью его ненавидим. Никогда не читаем. Слышать о нем не хотим!., и т. д. в том же духе.

Это был Машин сын. Наконец‑то проняли ее мои писания. Она простила мне все удары по матери, которую страстно любила, все насмешки над Асмусом, которого втайне ненавидит, но не простила рассказа «Где‑то возле консерватории». Там бывшая жена героя, в котором легко узнать меня, таскает всю жизнь беличью, без конца переделываемую из говна в козюльку шубу. Этого женщина простить не может. А мне хотелось увидеть ее перед смертью и объяснить, почему я плохо писал о ее матери, о ее семье, даже о ней самой. Я не простил ее матери, что она отняла Машу у меня; я не простил Маше, что она позволила отнять себя. Но ведь за непрощением этим — любовь. И Маша понимала истоки моей злобы и не обижалась. Но затронуто самое святое — туалеты, и Машино сердце ожесточилось. В ненависти ко мне воспитала она своего сына. А жаль. Мне нужен был прощальный разговор с ней, слишком сильным было ее явление в моей жизни, чтобы все кончилось многоточием.

8 октября 1980 г.

С некоторых пор я до странности остро стал ощущать мелкие сдвиги в каждодневном бытии. Вдруг мне пришлось одному переночевать на даче, и я ощутил это как захватывающее дух приключение. А ведь я терпеть не могу, когда Аллы нет. Но крошечная новизна, и я радостно потрясен, хотя ровным счетом ничего не произошло. Просто был один, прислушивался к скрипам, вздохам, стонам пустого дома, позже обычного погасил свет, раскрепощенно о чем‑то думал. Моя жизнь стала чудовищно однообразна, как у холостяков Монтерлана. И как г — и де Коантре я испытываю сердцебиение от самой ничтожной перемены.

Эта одинокая ночь подарила меня небольшим открытием: я сам придумываю себе заботы, чтобы уйти от главной ответственности. Отсюда моя чрезмерная обязательность, готовность отзываться на дурацкие просьбы, отвечать на все пись ма, вся эта, прежде неведомая мне игра в безукоризненность. Экий джентльмен без страха и упрека — беглец от самого себя, говно собачье! Когда во мне был настоящий напор жизни, плевать я хотел на всю докуку алчного и неустроенного постороннего мира. А сейчас я отгораживаюсь мнимой участливостью от главных вопросов.

17 октября 1980 г.

Ходил в лес. Поседевшие ивы над рекой, совсем зеленая молодь ольхи, взрослые деревья тоже зелены, но почти облетели, золото и медь дубов, желтые листочки обнажившихся берез на верхушках, голые осины — на земле истлевают вишневого цвета листья. Еще попадаются лиловые колокольчики и кашка, травы ярко — зелены. Голубое блистающее небо. Сойки. Сороки.

10 ноября 1980 г.

Минут через сорок уезжаю в «Загорские дали». Дозрел. Чудовищные перебои сердца, давление на «высшем уровне», Шеи не повернуть, растолстел, как бегемот, задыхаюсь. Недавняя поездка в Баку меня доконала: и нервно, и по обжорной части. Но страшнее первое. Я и представить себе не мог, что Достигнут такой уровень холуйства и подхалимажа. Разговор с начальством ведется только с колен. Чем не сталинское время? Пустословие и славословие достигли апогея. Никакого стыда, напрочь забыты все скромные уроки послесталинского отрезвления — разнузданность перед миром и вечностью полная.

Грибачев, как в лучшие дни «космополитизма», громил уже не жидов — давно разгромленных, — а тех, кто ныне мешает ему своей славой, талантом, популярностью: Ахматову, Цветаеву, Булгакова. Под видом защиты попранных интересов Горького, Маяковского и Блока. Грибачеву всегда тесно, даже в полупустом вагоне. А ни Горькому, ни Маяковскому, ни Блоку никто никогда не мешал. У Грибачева голая костяная башка, серое лицо, мертвячьи глаза.

Вслед за ним Софронов пафосно вещал, что он чувствует себя как дома на земле солнечного Афганистана, одобрял и благодарил гостеприимный и талантливый афганский народ, а потом хлопнул себя по лбу и залепетал растерянно: «Что со мной?.. Что я несу?.. Азербайджан!.. Азербайджан!.. Азербайджанский народ!»… Если б он сам себя не одернул, йсё прошло бы тихо и незаметно. Во — первых, никто не слушает ораторов, во — вторых, нет ничего удивительного в том, если б Азербайджан с прилегающим к нему Афганистаном стал единой Афганской социалистической республикой по требованию трудящихся двух соседствующих братских стран. Никого такие мелочи не волнуют, не интересуют. Присоединили же мы в свое время свободное государство Танну — Туву к нашему большому теплому телу, и никто в мире этого не заметил. Какое дело сидящим в зале до какого‑то там Афганистана, всех интересуют материальные блага, власть, премии, звания и чины. Бирюза вод давно схлынула и обнажилось дно, а там говно, гниль, отбросы, скелеты и синюшные трупы. Простые люди знай себе приговаривают: «Лишь бы войны не было», а так на всё согласны. Я думал, вздорожание водки их подхлестнет. Ничуть не бывало: перешли на подогретую бормотуху, плодоягодное, самогонку, добывают забвение из аскорбиновой кислоты, лекарств, политуры, пудры, каких‑то ядов. Аполитичность полная. Всем на всё насрать. Беспокойных не любят. Над полным покоем мелко пузырятся хищнические страсти «избранных».

Загрузка...