1972

6 февраля 1972 г.

Вчера вдруг Дару страшно скрючило, она стала задыхать — ся, вытянув шею и странно изогнув голову. Вызвалй ветеринаршу. Она сказала: сердечное, усыплять не надо, сама умрет. Ночь была ужасной. Дара всё время кричала, звала Аллу. Когда Алла спускалась, кричала тише, порой замолкала. Просилась на воздух. Алла открывала дверь, и Дара втягивала в себя, вся содрогаясь, мерзлый воздух. Кузик истошно пищал запертый в каминной. Утром Дару повезли в Москву на такси. Я видел из окна, как ее уводили. Она почти не могла идти, Алла тянула ее за поводок, а Тйт. ьяна Григорьевна подталкивала сзади. А уши были прижаты к голове — обычная Дарина вежливость к тем, кого она любила. И в свой предсмертный час она продолжала отзываться нежностью нам. Она умерла на руках Аллы — буквально — перед самой больницей. Там удостоверили ее смерть. Она умерла таким же морозным днем, как и тот, когда я привел ее в дом. Тогда у нас испортилось отопление, и Дара спала со мной под одним одеялом, и я чувствовал ее трогательно костлявое тело. Как серьезна собака в жизни человека, даже когда она просто так, не для охоты, не для охраны дома. Она окрашивает собой целый период жизни. Вот сейчас кончилась эпоха Дары.

9 февраля 1972 г.

Пора начать серьезно жить. Основания и возможности для этого есть. Я сохранил остатки здоровья, как это ни противоестественно, работоспособность, кое — какую память и любовь к писанию. И пишу я куда лучше, чем раньше. Я начинаю овладевать своим ремеслом. Надо лишь погасить в себе слабый пламень былой суетности и тщеславия, вернее, тщеславных обид, и еще можно кое‑что успеть. И надо с железным хладнокровием и усмешкой относиться к мелким бесалиям разных Ильиных и иже с ним. Надо бороться с ними — спокойно, целеустремленно, но ни в коем случае не превращать эту мелкую борьбу в содержание своей душевной жизни. Больше величия.

И не нужны мне лжетоварищи, лжедрузья. Уже круг. Достаточно двух-трех людей для общения. Время благоприятствует серьезности.

12 мая 1972 г.

И вот через шесть лет я снова в Варшаве. В той же гостинице. И то же странное впечатление от города, будто его нету. Пустыри, строительные площадки, площади, возникшие Не исторически, а в результате разрушений. Кажется, что город вот — вот начнется, но он не начинается. Кремнев[90] уверяет, что город есть, просто я до него не добираюсь.

Были в гостях у Ежи Ставинского. Как непохож он на свои писания: гладкий, невыразительный, молчаливый, начисто лишенный юмора человек. Женат он на грузинке, родственнице Родам — режиссерше Амирэджиби, просившей, чтоб ее называли просто Джиба. Насколько я понял, эта Джиба нимфоманка. Впечатление от их богатого дома осталось неважное. На другой день были у режиссера Лесевича. Он разыгрывает барина и гурмана без всяких на то оснований. Угощал нас всякой дрянью, наколотой на спички, и делал вид, что это невероятные изыски. Когда жена подала какое‑то, весьма посредственное печение, он отвесил ей поясной поклон и сказал с восхищенно — испуганной интонацией:

— Ну, Марья, ты превзошла самою себя!..

Бредовый полет в Краков. На аэровокзале у пассажиров отбирают всё, вплоть до бумажников. Обыскивают, причем некоторых раздевают чуть не догола. Было несколько случаев угона самолета. А лететь в Краков всего тридцать восемь минут. И полтора часа предотлетной канители.

В гостиницах мест не оказалось, и мы ночевали в частном пансионе. В комнате нестерпимо воняло клеевой краской, простыни были мокры после стирки, зато утром превосходно пел соловей в саду. Были на фотовыставке «Венус-72», довольно интересной, и в музее живописи, из рук вон плохой. Музей, где находится «Женщина с горностаем», конечно, закрыт. В полдень выехали машиной в Закопаны. Обедали в придорожном ресторане. Был безмясный день, и нам подали отраву, именовавшуюся «бигос» — тухло прокисшая тушеная капуста. В гостинице «Гевонт» нам отвели номер, выходивший балконом на скрещение двух центральных и самых шумных улиц. Мне это напомнило Будапешт, с той лишь разницей, что тогда мне не надо было работать.

И мгновенно нас объяла тупая скука куротного местечка в несезонье. Закопаны — зимний курорт, летом здесь делать нечего. А горы? Да, стоят кругом со снежными вершинами, но ничего не говорят моей душе.

Казалось, что никогда не кончатся Закопаны, а уже пора собирать вещи. Без малейшего сожаления покину я свой мрачный, полутемный номер, набитый чудовищным грохотом скудного уличного движения, возведенного акустикой в ранг стихийного бедствия; расстанусь с убогими улицами и тускло, невдохновенно пьяными пешеходами, — я нигде и никогда не видел такого количества пьяных, как в Закопанах, — со стилизованными извозчиками, которым некуда ехать, с обряженными белыми мишками — затейниками, которым некого развлекать, и прочей невеселой чепухой. Запомнятся мне; единственная городская проститутка, которую мы постоянно встречали в кино, кафе, ресторане, просто на улице в макси — пальто, под которым лишь колготки и трусики, да натюрморт перед одной из витрин — какой‑то пьяница оставил там ботинок, носок, коричневый мохеровый шарф и надкусанное яблоко.

Странствия продолжаются. Сегодня я переехал на улицу Аниелевича, главы восстания в Варшавском гетто, в частную квартиру, чистую, нарядную и комфортабельную. Хозяйка — старая, на редкость приятная дама с чудовищным склерозом. Ее замужняя дочь живет в Каире, муж умер еще до войны, и ее одиночество делит только старая черепаха да случайные постояльцы вроде меня. Что ни говори, а я доволен поездкой. Мне понравилась и сумасшедшая, азартная, лихая работа, с которой я справился на пять с плюсом, и даже мои скитания с места на место, и трезвость, в какой я тут жил. Но с удовольствием думаю о возвращении домой. Издали наша дачная жизнь, наш быт кажутся мне первоклассными. Пожалуй, я никогда не испытывал такого уважения к обставу своей жизни, как сейчас.

3 сентября 1972 г.

Приятная встреча в ЦДЛ. Антокольский пригласил меня за стол, который «держал» Евтушенко, но сам Антокольский не дождался моего прихода, напился и уехал домой. А я, проводив переводчика Лорана[91] в Дом дружбы и располагая некоторым свободным временем, воспользовался дружеским приглашением с обычной своей доверчивостью и наивностью. Компания сидела на веранде за довольно большим столом, кругом никого не было, видимо, Женя распорядился не пускать «черную публику». Он угощал своего боевого друга, корреспондента «Правды» во Вьетнаме, куда Женя недавно ездил. В подтексте встречи подразумевались подвиги, боевая взаимовыручка, спаявшая навеки правдиста и поэта, и прочая фальшивая чепуха. Но в глубине души Женя не очень доверял своему соратнику и нёс антиамериканскую околесицу. Ахма дулина решила отметить мое появление тостом дружбы

— Господа! — воскликнула она, встав с бокалом в руке. — Я пью за Юру!..

— Сядь, Беллочка. Я не люблю, когда ты стоишь, — прервал Евтушенко, испуганный, что Ахмадулина скажет обо мпе что‑то хорошее. (Испуг его был лишен всяких оснований.)

— Я должна стоять, когда говорю тост. Этой высокой вежливости научили меня вот они, — любовно — почтительный жест в сторону малолетнего супруга — сына Кайсына Кулиева. — Я пю за Юру. Пусть все говорят, что он халтурщик…

— Сядь, Беллбчка! — мягко потребовал Евтушенко.

— Нет, Женя, я и за тебя произносила тост стоя. Так пусть все говорят, что Юра киношный халтурщик… — она сделала паузу, ожидая, что Женя ее опять прервет, но он внимал благосклонно, и Белла обернулась ко мне. — Да, Юра, о тебе все говорят: халтурщик, киношник… А я говорю, нет, вы не знаете Юры, он — прекрасен!.. — и она пригубила бокал.

Я тоже выпил за себя с каким‑то смутным чувством, моему примеру последовал один Эльдар Кулиев. И я впервые по — настоящему понял, что вся эта компания терпеть меня не может. За исключением разве Эльдара. Наше недавнее знакомство с ним началось с того, что я за него заступился — какой‑то пьяный хулиган хотел выбросить его из ресторана, и двадцатилетний горский человек испытывал благодарность к своему заступнику.

А Б. Ахмадулина недобра, коварна, мстительна и совсем не сентиментальна, хотя великолепно умеет играть беззащитную растроганность. Актриса она блестящая, куда выше Женьки, хотя и он лицедей не из последних. Белла холодна, как лед, она никого не любит, кроме — не себя даже, — а производимого ею впечатлепия. Они оба с Женей — на вынос, никакой серьезной и сосредоточенной внутренней жизни. Я долго думал, что в Жене есть какая‑то доброта при всей его самовлюбленности, позерстве, ломании, тщеславии. Какой там! Он весь пропитан злобой. С какой низкой яростью говорил оп о ничтожном, но добродушном Роберте Рождественском. Он и Вознесенского ненавидит, хотя до сих пор носится с ним, как с любимым дитятей; и мне ничего не простил. Всё было маской, отчасти игрой молодости.

Жуткое и давящее впечатление осталось у меня от этого застолья.

22 октября 1972 г.

И еще переверпулась страница жизни — одиннадцать дней Норвегии. Прекрасной, сказочной Норвегии, в которой я ни черта не понял в свой первый приезд в 1965 году. Мещанство, бюргерство?.. Неужели ты еще не устал от окружающего разбоя, неужели не хочешь немного тишины, чистоты, порядка, честности? И такие ли уж они мещане? И у нас, и в Америке мещане куда страшнее, с привкусом уголовщипы. А сколько тут свежих, заинтересованных, даже страстных людей! Нансен, Амундсен, Свердруп, Хейердал, Гамсун, Нурдаль Григ, Борген, ближе к истинной сути норвежцев, чем трезвые, спокойные, расчетливые мещане, которых здесь хватает, как и в любой стране. Поэзия есть и в пьянице Хельмебаке, страстном политике, честном плохом писателе и борце за справедливость, в доценте Стейнере Гилле с неслышным голосом, и крепыше — переводчике Бьёрне, в полусумасшедшем поэте, переводчике, журналисте Мартине Наге, во многих студентах и преподавателях. И ни разу не ежились у меня лопатки в ожидании ножа.

Опасность исходила лишь от моего спутника, главного финансиста Госкомитета кинематографии, из‑за которого я чуть было не остался в Москве. У него, как и у всех наших бездельников, было почему‑то два отпуска, которые он хотел провести до последнего дня в Гагре. За это время у меня кончилась выездная виза, что обнаружилось только на аэродроме. Меня не пустили, а Финансист, которому в Норвегии делать ровным счетом нечего, улетел. С огромным трудом мне сделали новую визу и поздно вечером вытолкнули из Москвы с каким‑то случайным финским самолетом. В Осло Финансист сразу и крепко запил. Он никуда не ходил, ничем не интересовался, а тянул в номере представительский коньяк и водку. Ко всему еще морду ему раздуло флюсом, и оп говорил, что «лечится шнапсом». Ожил он лишь в канун отъезда и потащил меня в посольский магазин, где на все деньги купил удешевленной мохеровой шерсти: жена и дочь вяжут. «Если в аэропорту на шмоне засыплюсь, скажешь — половина твоя», — предупредил меня Верховный страж кинофинансов, член коллегии Комитета. Да черт с ним, он мог быть куда хуже.

Но какая страна! В добрую и затейливую минуту сотворил Господь эту удивительную, так прекрасно растерзанную морем землю. Что за гениальная выдумка — фиорды, эти наполненные синей водой ущелья. Тут всё дивно: и густые леса на юге, и каменистая голизна севера, и серые лишайники, и березы — кривулины. А деревянная церковь и кладбище на берегу Норвежского моря! А маяк па холме! На кладбище я увидел могилу с русским северным крестом под двухскатной кровелькой. Надпись: «ДNMNTPNN АНДРЁЕВNЧ КОЗЫРЕВ».

Его историю я узнал от вдовы Ксении Михайловны, живущей в домике неподалеку от кладбища. Он помор, бывший школьный учитель, сбежавший в Норвегию от царских властей. После революции домой не вернулся, новые власти ему тоже не пришлись по душе. А Ксению Михайловну ночью выкрали его друзья рыбаки и доставили сюда. К про фессии учителя муж не вернулся: учишь, учишь добру, а вырастают бандиты, и занялся ловом трески, семги, селедки, охотой и фермерством. На здешней каменистой почве (это под Киркенесом) растут картошка и кормовые травы, они держали коров. Жили хорошо, нарожали кучу детей. Мой тезка Юрий работает здесь смотрителем маяка, остальные разъехались по всей стране. Ксения Михайловна сохранила чистую русскую речь, но писать разучилась, поэтому так нелепа надпись на могиле. В. других отношениях она совершенно онорвежилась и, рассказывая о недавней смерти мужа и своем вдовстве, смеялась до слез. Это характерно для обитателей северной Норвегии — говорить о несчастьях со смехом. Самозащита, что ли?.. Дети зовут мать к себе, по она не хочет перебираться на юг, ей будет не хватать шторма, который так чудесно заплескивает в окна.

На темной воде — туча уток. Тяжелые волны раскачивают их «полностью» по выражению Пастернака. И вдруг телефонный звонок. Очень неожиданный и даже жутковатый на краю света. Семидесятилетияя приятельница Ксении Михайловны хочет приехать на мотоцикле сыграть партейку в преферанс с болваном. Она живет неподалеку в каких-нибудь двух десятках километров. «А вам не скучно, Ксения Михайловна?» — «Какой там, дпя пе видишь. То к сыну зайдешь, то сын — к тебе, то сосед нагрянет. Молоко из города привезут, продукты. А еще я работы набрала — занимаюсь художественной вязкой, обслуживаю чуть не весь Финмарк. А обед сготовить? Кошку накормить? На море сбегать? Телевизор посмотреть? Где же тут скучать?» И верно. А что если жизнь, в самом деле, веселое занятие, и смерть тоже?..

Видел оленей в березовом лесу южнее Киркенеса. Вначале показалось, что лес стал гуще и ветвистей, а потом увидел движение этой новой поросли. И всё внутри задрожало от восторга.

То и дело натыкаемся на нашу границу. В одном месте граница вбилась клином в норвежскую землю, разорвав реку, которая была в этом районе основным средством связи. Дело в том, что на левом, норвежском берегу оказалась заброшенная православная церковка XVI века, ну и разве могли наши власти, исполненные чистой веры, глубокой религиозности и уважения к историческому прошлому святой Руси, оставить Божий дом в руках басурманов? Но здешние люди, похоже, верят в чистоте души этой наглой и лицемерной лжи.

А все‑таки слаб человек без родины. Я это понял по Алексею — какой‑то он хилкий, непрочный, — по тому, что слышал о наших беженцах и высланных. С другой же стороны, я это понял по отношению местных людей ко мне. «Пока есть такие люди, как вы, Россия не погибла» — и робкое, искательное заглядывание в глаза. Конечно, тут было личное отношение, я им пришелся по душе, что редко бывает, но мое обаяние хорошо подкреплялось бесстрашной пехотой, мощной артиллерией, танками, авиацией, очень окрепшим флотом и всей термоядерной мощью самого вооруженного в мире государства.

Ночное Осло в канун отъезда. Белые статуи в парке возле ратуши, блеск луны на воде, тихие суда, краны, дисциплинированные молочные норвежские хиппи, две страхолюдные, никому ненужные, очень вежливые проститутки у ювелирного магазина, ссора двух педерастов у Шануара, фантастический автомобильный магазин, где на залитых таинственным светом кругах медленно вращаются дивные автомобили, воплощающие высшую красоту современности, омерзительный пьяный негр, затеявший яростную склоку с кротким таксистом, боящимся его везти, королевский дворец без ограды да и без охраны, в парке, полном белок, загаженные голубями бронзовые Ибсен и Бьёрнсон перед Национальным теат ром и грустная радость оттого, что всё это было в моей жизни, было и уходит, уже ушло…

1 ноября 1972 г.

Ильин опять напомнил о себе после короткого перерыва. На этот раз, чтобы сорвать мне поездку в Колумбию — Венесуэлу с заездом в Ню — Йорк. Какой неугомонный, неленивый, душный и гнусный человечишко! И хорошо, истинно в духе времени, защитил меня оргсекретарь «большого» Союза писателей Верченко. После двух дней изнурительной беготни, звонков, надежд и томлений вот, что я услышал:

— Группу сократили и вас, как не имеющего отношения к ССОДу отвели.

Группу сократили только на меня, но я‑то как раз имею прямое отношение к ССОДу в отличие от прочно оставшегося в группе Холендро. Я активный член Правления Общества СССР — Нигерия и всего лишь три дня назад провел там литературный вечер для африканских студентов. Верченко не дал себе труда выслушать, что я ему говорил при первой встрече, объясняя сложившуюся ситуацию. В одно ухо впускал, в другое выпускал. Невольно начинаешь уважать Ильина, тот врет квалифицированно, убедительно, он работает над своей ложью (над формой и содержанием), а этот мешок с мокрым дерьмом ляпнул первое, что пришло в его рассеянную башку. Когда я сказал ему, как обстоит дело, он растерялся, заморгал глупыми хитрыми глазами и стал расспрашивать ни к селу, ни к городу о встрече с африканскими студентами. Тут вошли три широкомордых якута и стали его взасос целовать. Он скрылся в их объятиях, потонул в поцелуях, надеясь там отсидеться, но я не уходил. Тут якуты заметили меня и хотели тоже расцеловать, но я не дался. Тогда Верченко поступил простейшим способом, он сделал вид, что меня не существует. Я мог остаться, мог ввязаться в беседу, он не видел меня и не слышал, меня не было, и, напуганный этой дематериализацией своего плотного состава, я тихо слинял…

Все, что случилось со мной, не ново. Но поражает незамаскированность подлости и та халтурность в исполнении, какой раньше не было. Уверенные в себе, в своей необходимости, сатрапы окончательно разнуздались. Я бессилен против них. Московский СП отдан на откуп Ильину, его даже не пытаются «поправить». Безнаказанность и безответственность входят в условия игры, иначе он «не ручается». Какой поразитель — ный человеческий, вернее, античеловеческий тип создала эпоха! Эти гады налиты враньем, как гостиничные клопы — кровью. Умение врать более ценимо в ответственном работнике, чем организаторские и другие качества. Нет, не умение врать, а готовность к безудержному, беспардонному вранью. И тут Верченко выше Ильина, потому что врет, не заботясь о мелком правдоподобии. И что противопоставить всему этому? Если б можно было подавить в себе «любовь к пространству». Как бы нахаркал я им всем в гнусные рыла! А для чего? Ведь это их не заденет. Взять их можно только страхом, а так, хоть сцы в глаза, всё Божья роса. Грустно, грустно…

22 ноября 1972 г.

Когда всё рухнуло? Как это ни глупо, после статьи «Литгазеты». Эта статья «рассекретила» меня для чиновников, для редакторов и даже для дураков — читателей. Она показала прежде всего мою полную незащищенность. Оказывается, моя литературная дерзость ничем не поддерживается: ни любовью начальства, ни тонкими расчетами всеведущих органов. Она показала, что моя новая, необычная манера — явление упадка. За нею — субъективизм, отрыв от общих интересов, самоупоение. На этой почве — предательство моего однофамильца, сумского дедушки Нагибина. Ну а Ильину достаточно было убедиться, что за мной никого нет. Любопытно, что все предпринятые мной меры не помогли. Ни похвальная (заказанная сверху) рецензия Поволяева, ни прямая защита в «Знамени», «Москве», «Нашем современнике», «Литературной России» — ничто не произвело впечатления. Люди сделали вид, будто статей этих просто не существует. Мои лояльные сограждане, услышав в статье «Литературки» знакомый сталинский окрик, немедленно приняли его к сведению и не дали сбить себя с толка последующим несерьезным либеральным лепетом…

Нынешнее время отличается от недавнего лишь одним: отсутствием надежды, ибо уже пришла старость и нет пространства впереди и не дождаться перемен, да и будут ли они?..

Л. Б. уходит из Ленинградского отделения СП. Замучила бессонница. А причина бессонницы всё та же — святое дело сыска. Одни считают ее стукачкой Шестинского, другие — стукачкой второго секретаря, а сам Шестинский — стукачкой Большого дома. Наверное, все понемножку правы, поскольку ее не могут не тягать с разных сторон: Шестинский требует информации, второй требует информации, а о Большом доме и говорить не приходится. Это не доносительство в старом смысле слова, сейчас всё: и техника, и система управления — построено на информации. Но она человек старозаветный, вот и уходит, хотя сумела по чистоте и наивности привязаться к месту, к людям, даже к Шестинскому, на котором негде пробу ставить.

(Позднейшее примечание: Б. никуда не ушла, а «ушли» ленинградские писатели Шестинского. Она же прекрасно сработалась с тем, кто пришел ему на смену, а потом с тем, кто пришел на смену тому, кто пришел ему на смену… Похоже, милая Людмила Леонидовна повзрослела возле писателей и рассталась с былой наивностью.)

6 декабря 1972 г.

Очередная гадость: закрыли фильм о Домбровском[92]. С той волшебной легкостью, с какой я не берусь отказаться от какой‑нибудь третьестепенной работы. Труды, борьба, поездки, усилия множества людей, большие казенные деньги — всё брошено кошке под хвост одним росчерком пера. Скучному, сонному Сизову[93] (не очень живой труп) лень возиться с политически сложной совместной постановкой. А что если перестроить свою душевную жизнь по государственному образцу? Может быть, я вырвусь из вечного напряжения, из тисков ответственности, из душного зажима сроков, которые — чаще всего — я сам себе ставлю? Ничего не делать во время, надувать всех без разбора, избегать малейшего насилия над собой, не браться за то, что чревато хоть крошечными трудностями, не читать чужих рукописей, не помогать начинающим, не отвечать на письма, никому не давать взаймы, не исполнять просьб друзей, не выступать перед читателями, не участвовать в общественной жизни, относиться с полнейшей безответственностью и равнодушием к любому делу, если оно не для себя — вот он мой новый кодекс!

Давно пора что‑то сломать в себе, дабы совпасть со временем. Никаких сантиментов, никакой жалости и сострадания к окружающим. Стать железным. Иначе меня загонят, зальют раньше естественного и уже недалекого срока.

30 декабря 1972 г.

Впервые без всякого подъема подвожу итоги минувшего года. Как всякий високосный год, он был ужасен. Правда, теперь каждый год — високосный. При этом наша бедная семья умудрилась никого не потерять. Страшная история с Я. С. миновала, сейчас уже можно сказать, без всяких последствий, я имею в виду последствия очевидные, кто знает, как отыгрался в каждом из нас пережитый страх.

В этот год случились две крупные пакости: статья в «Литературке», разнуздавшая многих в отношении меня, в том числе гадкого сумского дедушку Нагибина, и подлый поступок Ильина, лишившего меня Южной Америки и отбросившего в тухлую помойку прошлого. Ну а хорошее было? Было. Чехословакия. Частично Польша, хотя всё завершилось закрытием фильма. Норвегия — это чистое золото. И потянулся оттуда хороший рассказ и неплохой сценарий, который всё равно будет загроблен в фильме. Была повесть о Чайковском и лучшие мои рассказы — «Немота» и «Среди ночи»; были два рассказа в «Нашем современнике», и книжка вышла с рассказом, который понял один Астафьев (кроме Я. С., разумеется), это — «Среди профессионалов». И была отличная статья и. Атарова обо мне в «Нашем современнике».

А еще было страшное лето, когда всё горело, и земля в лесу была гола, как волейбольная площадка, и всюду пахло гарью, и вереница смертей в этой жаре: Дорош, Бек, Смеляков, Кирсанов — как высоко, низко, лихо и страшно он умирал, чуть не до последнего часа в его пораженной раком гортани клокотали стихи; и два самоубийства было: одноглазого Досталя и Голубкова, которого я не знал. И самое больное: не стало прекрасного Драгунского, любившего меня своим чуть живым сердцем. Я перечел его взрослые повести — сколько в них добра, человечности, растроганности, таланта! Он хорошо жил: без искательности, без карьерных попыток, без подхалимства и приспособленчества. Он был самобытен, не растворялся в дрянной литературной среде, всегда оставался самим собою. Ох, как его будет не хватать!

Кого же я забираю с собой в новый год? Никитиных — с глубокой нежностью, Петьку, Аду, Дравичей, норвежцев, Сосинских (самое милое из всего, что было), Уварова, Юрку Семенова’ Толю Миндлина, ленинградских художников, ну и Гейченко. Есть и другие хорошие люди, но они далеки, есть великолепные, но к ним не продраться.

И умер «месье Поль»[94], как я называл его к вящему веселью домашних. Он знал, что обречен, когда мы гостили у него в Париже. Отсюда его молчаливость. Он молча нес в себе смерть. Ему оперировали предстательную железу, домой он уже не вернулся. Мадам, его жена, продает дом и переезжает в Ниццу, старший сын ушел в армию отбывать воинскую повинность. Враз распалось большое теплое человечье гнездо. У нас такого не бывает. Прежде всего потому, что нет гнезд. К тому же вдова, едва утерев слёзы, начинает судиться с родственниками мужа из‑за дачи, квартиры, машины и грошей на сберкнижке. Откуда‑то появляются дети от прежних браков и кто‑то внебрачный, но полуузаконенный и тоже требующий своей доли. Осиротевшая семья сразу включается в активную борьбу: заявления, адвокаты, сбор подписей, суды, апелляции, для скорби не остается времени. Выработался новый человеческий тип: несгибаемая советская вдова. Я всё время слышу сквозь погребальный звон: «Такая‑то прекрасно держится!» Хоть бы для разнообразия кто‑нибудь держался плохо. Да нет, вдова должна быть в отличной форме, собрана, как легкоатлет перед стартом, иначе весь жалкий нажиток растащут дальние родственники, дети от других браков и полуслепая старшая сестра покойного, оказавшаяся почему‑то на его иждивении, о чем никто не знал.

Прощай, год — гробовщик, год кладбищенский, пожарный, неурожайный, репрессивный, хулиганский. Ты не потеряешься среди других ушедших, твой мертвый оскал не забыть…

Загрузка...