Снова, словно Селин[1] в ночь, послан в день, туманный, с белым, тяжелым небом день. На попутных машинах, пешком добираюсь до военного — аракчеевского — городка Селищево, заведомо зная, что мне в нем делать нечего.
Красные, кирпичные дворцы николаевского стиля разрушены. Нигде разрушения не являлись мне в столь чистом виде. Белое небо, редкий снег тихо садится на деревья, тишина непередаваемая, хотя она то и дело нарушается залпами двух дальнобойных пушек. Она всасывает в себя этот случайный шум, и кажется, что тишина нерушима. Посреди городка пруд, обнесенный деревьями, а дальше так странно, неожиданно — эти большие, николаевские «дворцы», аккуратно и основательно разрушенные. Так не похоже на сумбур разрушенных деревень — там торчат обуглившиеся стропила, черные балки, голые трубы, сор, щебень, непорядок. Здесь — печальный, строгий покой камня, что‑то античное. Все достойно, все молчаливо…
Были здесь и люди — раненые, шоферы, артиллеристы. Но сейчас мне кажется, что там был лишь один человек — капитан с автоматом через плечо. Он стоял один рядом с «ветеринарным пунктом», расположенным в одной из античных развалин, и медленно обводил взглядом разрушения.
— Все разрушено… — говорил он тихо, затем посмотрел в другую сторону и повторил те же два слова.
Капитан приехал на грузовике за досками. Я попросил его подвезти меня на обратном пути. Он ответил молчаливым кивком головы и перешел на другое место. Я последовал за ним, боясь, что он в своей высокой скорби забудет обо мне. Он снова медленно, как английский король в Ковентри, оглядел развалины и произнес:
— Все разрушено… А ведь это… это были… казармы!..
Я никогда не видел скорби в более чистом виде.
Я отыскал‑таки нужную мне часть. Красавица — часть — рота, только рота регулирования. Я прошел к седому капитану и попросил его предоставить трофейный материал мне — представителю 7–го отдела фронта. Он выпучил глаза и пролепетал, что трофеев у них нет, они всего — навсего регулируют движение на дорогах. Но мне это неважно: в отчете Рощину я могу написать, что «спустился до роты»…
По дороге шел лыжный батальон, хорошо снаряженный, вооруженный автоматами, клинками, с шанцевым инструментом на ремне и свернутыми плащ — палатками за спиной. Дети лет семнадцати. Они были все без исключения малорослы, трогательны и измучены. Они то и дело останавливались и бессильно ложились в снег, в странных, беззащитных позах — один на локте, другой на спине, ноги подогнуты, третий свернулся калачиком, как в своей детской постели. И все же я опять возвращаюсь к своей теме: если писать о них — неверно изображать их, как только безнадежных, малолетних страдальцев. Я вижу сквозь всю их усталость и тоску, как они метко бьют из‑за брустверов, как с криком «Ура!» наступают под огнем противника, именно — наступают, то есть участвуют в этом сознательной силой, а не как стадо ягнят…
Всюду валяются трупы лошадей. Иногда трупы зашевеливаются и даже подымаются на шаткие ноги. Лошадь стоит пять, шесть часов, день; я не знаю, что бывает с ними потом. Верно, снова валятся на снег. Почти все трупы разделаны, мясо снято с ребер, груди. Лошади на дорогах войны — не кавалерийские кони, а тягловые, грустные лошадки, самое печальное, что только можно вообразить. Шкура висит, словно непомерно большой чехол на кукольной мебели, черные мутные глаза на длинных мордах с детской слезой, шаткий шаг, — у людей я пока что этого не видел. Вот в чем загвоздка!
Записывать необходимо всё, только тогда начинаешь давать себе отчет в своих поступках. Если бы я записывал раньше, я бы знал, что могло меня толкнуть на это мое решение. Ведь я никогда не жил среди чужих людей. Стрельба, бомбежка, вообще немалые опасности моей нынешней службы не слишком меня смущают. Мне мучительно трудно без своих, без Маши. Я — домашнее животное, и мне в лесу не выжить.
Но какое‑то чувство продолжает говорить мне, что это нужно было сделать. Ведь не пропадет же все это, в конце концов! Нельзя же было так и писать всю жизнь о выдуманном, надо было иметь собственный душевный материал, пробиться к настоящим словам, а эти слова — я чувствую со всей ясностью — едва не отдалились от меня навек.
Ведь не может пропасть даром — е. ж. б.[2]— Селищево, дети — лыжники, восемь верст через ночь, ночь, Волхов. «Из тяжести недоброй и я когда‑нибудь прекрасное создам».
Одиночки войны. По дорогам, вернее, по тропинкам — дорог они избегают, — ходят одинокие люди. Бойцы в задымленных шинелях, закутанные в тряпки, с кроткими измученными лицами. Иногда при оружии, чаще без него, с одним лишь шанцевым инструментом, бредут они куда‑то, не зная своей части, ни соединения, забыв номер полка, роты. Подсаживаются к чужому огню, разводят свой, питаясь невесть чем, и всё идут, идут. Это не дезертиры, у них словно и в мыслях нет бежать до родного дома, они как‑то выпали из частей. Они не возращаются в часть, даже не пытаются, сколько бы ни говорили, что ищут своих, но непреодолимая сила удерживает их вблизи фронта. Они не могут вернуться туда, но и не имеют силы уйти совсем. То ли это особое, страшное очарование войны, то ли простая человеческая нерешительность, — ни уйти, ни остаться, как все мы. Но сперва мне казалась более притягательной первая мысль: что они не в силах сами оторваться от войны, пока она не выбросит их за негодностью. Это чистейшая «липа»: могут, хотят, но нет решимости на прямое «преступление».
Ночью в лесу можно видеть огоньки костров, трупы лошадей искромсаны, чья‑то тень мелькнет на дороге, перехваченная фарами. Это всё следы одиночек войны…
Всё движется между двух полюсов: расхлябанностью и ужасным, невероятным трудом, никому другому, кроме русского человека, неподсильным.
Ашер Айзикович Шапиро. Он пошел добровольцем, когда решил, что его отец, от которого он в течение трех месяцев не получал писем, погиб на фронте. Матери у него нет. Когда я спросил его, как он думает распорядиться своими деньгами, он ответил, что ему есть кому посылать. По ответу судя — какая‑нибудь девушка. У него это звучало удивительно трогательно. Я уверен, что он с ней не живет. Он — сама деликатность. Впрочем, меньше всего верю я деликатным людям, достаточно послушать, с какой грубостью говорят они об отсутствующих. Он выдержал и эту проверку: он говорил, что думал, но деликатность ему не изменила. Он касается жизни, словно врач — тела больного, согретыми пальцами. Серьезность, забота, словно он сильный, трогательность и беззащитная открытость при молчаливой, но не злой погруженности в себя. Это такой человек, что в жалостливой нежности к нему можно потерять всю душу без остатка. Я невольно защищаюсь от него стенкой иронии. Иначе можно стать хорошим и добро бессильным, а этого нельзя.
А как внешне неустроенно, неуютно ему живется!
На автомобиль, чтобы он ехал, надо кричать гораздо больше, чем на лошадь.
Хозяйка печет хлебы. В доме тяжелый дух ржаной опары, пахнущей душно и плотно, словно разопревшее человеческое тело. Тесто дышит в кадушке, ночью выходит за края и тяжело шлепается на пол, теплое, живое. А в прихожей спят шесть бойцов — хлеборазвозчиков, шесть огромных, смирных детин. Они потеют хлебом, вкусно рыгают хлебом, ночью согласно дышат и поворачиваются на другой бок.
Бессмысленный вопрос солдату: устали ли вы от войны, хотите ли вы домой? Солдат устает от войны сразу же после получения повестки и с того же момента хочет домой.
Что я здесь такое? Нерадивый канцелярский служащий, на плохом счету у начальства, — приходит в десять, уходит в пять, но за это время успевает получить больше попреков и взысканий, чем другой за месяцы круглосуточной службы. Повелевать мне не дано, надо хоть подчиняться уметь.
Залог мужской бодрости на войне: жены не могут попрекать мужей тем, что они мало зарабатывают.
Добродушный, толстый, хороший человек посылал меня на смерть.
Первый ребенок, которого я увидел в этом городе[3] военных и взрослых. Дети — одна из вечных иллюзий человечества. Наивность, показывающая, что человек еще не до конца испорчен. Ведь никто не ждет, что из куриного яйца вылупится страус, что из щенка шакала вырастет большой бегемот, но все ждут, что из младенца выйдет обязательно не такая сволочь, как мы все, а нечто «порядочное». Забывают, что из младенца может выйти только человек, и умиляться тут абсолютно нечему.
Боже мой! С какой удивительной отчетливостью вспоминается мне кусок моего детства: паркет, залитый солнцем, голубое стекло окна и мать, поющая «Шумом полны бульвары…». В моем детстве не было ничего более прекрасного, чем «Мюр — Мерилиз», Кузнецкий мост, когда глядишь на него от Рождественки, и этой песни в освещенной солнцем комнате.
Есть ли вообще что‑либо лучшее в жизни, чем воспоминание о молодой матери!
Сегодня я снова вернулся к мысли, вернее к муке: а надо ли было идти на такую войну? Это не война, а канцелярия под бомбежкой. Вся наша пшебуршня не стоит выеденного яйца. Неужели наша писанина и радиотрёп могут хоть как‑то повлиять на немецких солдат? Но поди скажи об этом вслух. Шапиро попросил у Рощина, чтобы его отозвали в часть, так его чуть не растерзали. Даже начальник ПУ Горохов заинтересовался дезертиром. Ему грозили штрафбатом. Он сказал, что не возражает. А я понимаю, чего они так разошлись: его поступок разоблачает нашу паразитарность, ненужность войне. В результате бунтаря Айзиковича навечно прикрепили к оформлению отчетных папочек. Это то, что батальонный комиссар Кравченко называет умением показывать свою работу.
Абсолютное счастье на фронте: налопавшийся солдат садится на стульчак…
Прекрасный сюжет. Добрый охотник — золотое сердце — идет по лесу и встречает старую женщину. Он дает ей милостыню — всё, что у него есть. И в награду за его доброту старая женщина, оказавшаяся феей, открывает охотнику способ мгновенно по — царски разбогатеть. Надо ему пройти шагов двести в сторону солнца. Он увидит большое раскидистое дерево, а на нем множество птичек. Пусть он выстрелит из своего верного ружьеца, и когда одна упадет, он вскроет ей грудку, там найдет золотую горошину, проглотит ее, и каждый день будет находить у себя под подушкой сотню талеров.
— Спасибо, старая женщина…
Добрый охотник быстро отсчитал двести шагов в сторону солнца, увидел раскидистое дерево с множеством птичек на ветвях, вскинул свое верное ружьецо, выстрелил и… промахнулся. Птички вспорхнули и улетели…
Ведь бывают же неудачи!..
Воспоминания дороги. За Валдаем. Северная деревня. Вместо вонючих приземистых избенок, в которых мы обогревались и ночевали, — чистые, светлые, деревянные хоромы. Высокое, желтое, теплое дерево. Высокая печь с лежанками на каждую из четырех комнат, тоже чистая, без единой тряпочки, чувствуется уважение к ней, воздух пахнет теплым смолистым деревом и едва приметной обжитостью помещения.
В сенях на соломе лежит еще влажный голенастый новорожденный теленок.
После нищеты, грязи, разрухи и придавленности пройденных нами деревень это жилье буквально поразило нас чистотой и основательностью своего уюта.
В избе были только женщины: две старухи, две на возрасте и трое детей — девочек. Мы были смущены. Мы не могли разуться, страшно было обнаружить нашу грязь в этой священной чистоте.
Хозяйка подала на стол большую миску жирного серебристого супа с бараниной и глазурные ложки. Хлеб она разломила, — хлеб был горячий и словно дышал. И нам показались до того ненужными и грубо бессмысленными наши почерневшие ремни, наганы в кобурах, запах дорожного пота и бензина, и запах дорожного тщеславия, — каждый путник кажется себе немного героем, — всё, что мы, мужчины, военные, принесли сюда, что сидели мы тихие и пришибленные.
В этом прочном человечьем устройстве было куда больше жизненной силы и крепости, чем в наших судорожных дорожных усилиях.
На окраине Торжка. Зашли в хату, где жил только один старый железнодорожник. Это был высокий тощий человек, одетый в промасленный авиационный комбинезон. Комбинезон стал словно его второй кожей, он обрисовывал все контуры его тела — ребра, углы локтей, лопаток и колен, впалый живот с торчащими тазовыми костями, грыжу в паху. Человек молчал и улыбался, обнажая белые десны и один — единственный желтый, огромный резец. В доме было пусто. На печи — засохшие тряпки, близ печи — сор от дров, на буфете — крошки хлеба, в блюдечке на полу запеклась полоска молока. Этот человек был всем и всеми забыт, покинут. Потерянный человек. Он улыбался бессильной доброй улыбкой об один зуб, когда мы к нему обращались, даже что‑то отвечал, но голос его как‑то таял в воздухе, не достигая ушей, и было видно, что он мог бы и не отвечать, он слушал нас, но мог бы и не слушать. Когда мы уходили, он не взял деньги, которые мы ему давали.
Кругом всё разбомблено, а он уцелел. Зачем? Нет, он но работает, ничего не осталось, работать негде. Дети на фронте, кое‑кто погиб при бомбежке. А жена? Он не отвечает, улыбается доброй, уродливой улыбкой.
Что же он ест? Пьет? Курит?
Мы ушли. Он не вышел нас проводить…
Солдаты бодрости не чувствуют. Ее чувствуют здоровые, розовощекие люди из штабов, которые через день бреются и меняют воротнички на гимнастерке. Эти люди пишут бумаги, обедают в столовых, пугаются каждого самолета, подымают панику при каждом удобном случае, в остальное же время полны бодрой воинственной активности.
Сражаются больные, изнуренные и грязные неврастеники с обмороженными носами, усталым взглядом, и такие слабые, что их может осилить ребенок. Здоровые толстые бодрые люди пишут бумаги, посылают других в бой и достают обмундирование в военторгах.
Жизнь движется вечной наивностью людей. Любой скептик, вроде меня, всё зная, думает, что именно его жена не будет изменять, что на войне есть что‑то хорошее. Может быть, я мало внимания уделял Маше, что около нее появился чистенький и утомительный А. и похотник Р., который стал там чем‑то вроде олицетворения постоянства и страсти. В то же время в его положении нет ничего более простого, как дожимать недожатое раньше… Это делается уже походя, само время играет на него. Он нисколько уже не мучается, преспокойно живет с другими бабами, ему достаточно только появляться раз в неделю и раз в неделю звонить. И уже: какое постоянство, какое страдание, он заслуживает награды!.. А если бы я был более внимателен, всё полетело бы к черту еще скорее, пресытилась бы и уже активно стала бы лезть к другим. Так, все‑таки, и меня надо удерживать. И происходит всё это незаметно. Чуть — чуть попустил, и уже привыкаешь, что такой может и должен (!) быть рядом, и становишься добрым, деликатным, нелюбопытным, и готов с ним выпить вино за ее здоровье. Извечная мягкотелость мужчин, оттого, что они не целиком в этой стороне жизни. И всегда мужчина найдет в своей будущей жене именно те качества, которые, по его мнению, сделают из него исключение, то есть не рогоносца. Жена легкомысленна — отлично, она ни к кому более не привяжется; жена привязчива как собака — тоже хорошо, ее привязанность к нему пересилит все другие привязанности! То же война. Почти нет мужчины, даже самого трусливого, который бы в глубине глубин не стремился бы чуточку к войне. Вот две мужских иллюзии, которым, непонятно каким образом, — всё понимая, — отдал и я дань. Теперь пожинай плоды.
Вчера полковник, бодрый, с серебряными зубами и гладними полными щеками, улыбаясь, посверкивая серебром во рту, рассказывал о бомбежках. Я ненавижу эти рассказы, это удальство, которое рождает не окончательная трусость.
На днях я сделал не то что‑то очень хорошее, не то что‑то очень современно человеческое. Когда началась бомбежка — а каждая бомбежка здесь означает несколько умираний, — я не торопился положить последние буквы в наборную линейку, потому что мне не хотелось умереть, не кончив набора какой‑то пустенькой, но, очевидно, нужной статейки[4]. Я вложил буквы, закрепил, переменил шпацию, снова закрепил и лишь после того задрожавшими руками стал сдергивать шинель, пояс, чтобы бежать вниз. Я думаю, тут дело не в бескорыстии, это новое обязательное душевное качество, вошедшее в плоть даже самых нерадивых. Нынешний человек весь раздавлен долгом, или, можно сказать, растворен в огромной стихии долга, понимаемого в самом широком смысле — народ, государство, дело. Мы все из людей превратились в людей дела. Дело долговечнее нас, оно преемственно, а людей у нас много. Мы все взаимозаменимы, потому что мы люди дела, а не творчества. Нельзя ценить своего существования в стране, где столько людей. Поэтому мы и воюем хорошо.
Дикая фраза: товарищ техник — интендант второго ранга, валушки нельзя бы? (в АХО).
Интересная вещь: освоение полуразрушенных нежилых домов. Дом без людей холодней и дичей природы. Мы въехали сегодня в двухэтажный дом. В комнатах висят оборванные провода, поломанная мебель, фикус, иссохший до того, что, когда его тронули, он рассыпался, на полу книги — по медицине, инженерии, справочник Хютте[5] и т. и. Масса стабильных учебников, тетрадок, исписанных аршинным детским почерком, членские книжки: профсоюза, МОПРа[6], об — ва «Друг детей»… И всюду говно, даже на столе, печи, подоконнике, в колпаке висящей лампы. Я вначале не понимал эту страсть людей гадить на покинутых местах — домах, садах, дворах. Потом попробовал сам и нашел в этом удивительное удовольствие. В разрушенном доме приятно накласть не в одном углу, а всюду, насколько хватит, положить свой человеческий след. То ли приятно делать запретную в обычных условиях вещь, то ли в этом выражается презрение человека, его вражда ко всякому хаосу, неустройству. Людей тянет испражняться на развалины.
Мы протопили печь, законопатили окна — стало тепло и возможно жить. Надышали. Провели электричество. Поставили мебель. Но дом становится домом, человечьим жильем, когда в нем кто‑нибудь переночует. Тогда он разом приобретает обжитой вид, люди ему доверяют.
Опять бомбили. До чего паскудное ощущение, этот треск, вой, свист. Противная сушь возникает внутри. И ничего нельзя сделать, и пересилить это нельзя. Утром глядишь в небо и, если видишь по — весеннему прозрачно — голубой свод, на душе делается паршиво. Когда унылая серятина покрывает небо, сочится полудождь — полуснег, — испытываешь спокойный, бодрый подъем. Противоестественно и противно.
Я начинаю думать, что вовсе не так уж умно вел себя здесь. Поддерживал, поддерживал свое достоинство, отбрыкивался, ругался, а в результате оказался на положении обижаемого, которого все чувствуют себя вправе обижать. Этого я боялся больше всего. На чем я сорвался? Больше всего я боюсь, что жизнь меня обломает. Что‑то в моем поведении ложно, отсутствие внутренней свободы, что ли? Сейчас я какое‑то ни два, ни полтора, ни бунтовщик и ни служака — обиженный мальчик. Я не веду линии, я вихляюсь, боюсь стать чем‑то определенным.
Он не решается снять шинель и вступить в сложный мир гражданских отношений.
Со смехом, шутками, криком красноармейцы волочили труп павшей лошади. Эта работа почему‑то радостно возбуждала их. Каждый старался сострить, сказануть что‑нибудь этакое. Они тащили лошадь на веревке, обвязанной вокруг морды. Лошадь была вся мокрая от предсмертного пота, с раздутым животом и впалым пахом.
Три бойца с автоматами ведут двух пленных. Ночь. По горизонту розовая полоса. Звезды. Тонкий серпок, словно кусок скорлупы на черном ядре луны.
Пленные — немец и чех. Немец ранен в ноги. Одна нога обмотана по ступне тряпками, кажется круглой и огромной, как копыто в лубке. Чех тащит его на закорках. Чех узкогруд и слаб, он согнулся почти до земли, чтобы сохранить равновесие. Немец, раскорячившись, висит на нем. Часовые острят.
— Раньше он тебя воевать заставлял, а теперь ездит на тебе.
Чех понимает, виновато улыбается и, отдышавшись, снова подставляет товарищу спину.
Инструктор Крупник вдруг сказал, и его голубые глаза напомнили мне глаза моего отца в печали, чуть вытаращенные, безобидные и недоумевающие:
— Вот, товарищ Нагибин, я сегодня очень скучаю по моей жене и дочке. Моей дочке через два дня исполнится два года…
Сказал простую вещь, но так человечно по интонации.
Вот это то, что мне хотелось услышать на войне — простоту мужской печали, без щегольства, бодрячества и прочих мужских штучек. Он мне стал очень близок, но разговор сошел на социологию, и он, как ни в чем не бывало, понес пошлости. Мне кажется, что в этот момент уже не скучал он ни по жене, ни по дочери.
Крупник погиб три месяца спустя, при выходе из окружения под Мясным Бором.
Кравченко[7]— плохая голова, тяжелодум, вечно в дурном настроении. Сам клеит аппликации и «лично» оформляет папки с формулярами, входит во все мелочи (почему и состоит на хорошем счету у начальства), но совершенно не видит целого и не догадывается, что оно есть.
Усердие, плохое настроение и полное отсутствие таланта в работе, желчная посредственность, в качестве начальника — настоящее «не повезло».
Шесть месяцев спустя его наградили орденом Красной Звезды.
В армейских политорганах особенно ценятся люди, которые работу подменяют учетом.
Разговор с Левошкой[8], страдающим авитаминозом. Расслабленное состояние и пробуждающаяся наглость. Вернее, не наглость, а крестьянская злость, что его заставили недоедать. Злость от любви к своему брюху. Это гнусная фраза, но я ее все‑таки написал, потому что из нашего разговора с ним мне хочется сохранить этот оттенок.
Он плачет, когда замечает свою слабость, плачет злыми, ненавидящими всё и вся слезами, говорит расшатанным голосом и, уже раз начав жаловаться, не может остановиться.
Покончил самоубийством год спустя.
С грустью должен признаться, что я не умею поймать вошь.
Когда я вижу эту преемственность приказов — передачу их словно по ступеням лестницы, — от высшего к низшему: вы, обеспечьте, тов. генерал…, вы обеспечьте, тов. полковник…, вы обеспечьте, тов. лейтенант… старшина… сержант… боец такой‑то, чтоб завтра было выполнено! — мне становится жутко. Я вижу этого «такого‑то» бойца, на которого со всех сторон валятся все дела, порученные десятку «больших начальников»…
Военные люди ненавидят, когда им выдвигают какие‑то препятствия и соображения при исполнении их приказаний. Это называется «философствование». У них на плечах и так задача почти непосильная: заставить людей умирать, приучить их к мысли о необходимости смерти…
В машинописном бюро невыносимо пахло женщинами.
Из ПУРа приходят бумаги на имя редактора Алексеева. Много бумаг: приказы, матрицы, статьи, инструкции с пометкой — Рощину для передачи тов. Алексееву, редактору «Фронтовой Солдатской». А Алексеева никакого нет, не приезжал, и всё тут! А может быть, его сняли еще до выезда из Москвы. Но в голове начотдела Рощина это вызывает настоящее потрясение — целая груда бумаг скапливается у него, а он должен был бы передавать их Алексееву. Но ведь Алексеева нет. Однако начальства это не касается, бумаги продолжают накапливаться, и приказа он не выполняет. А гора всё растет, растет, и всё сильнее давит на слабую психику Рощина. И вдруг блестящая идея! В отделе есть сотрудник, ничем не примечательный, скромный человек, пешка, но фамилия его Алексеев! Спасение! Рощин назначает этого Алексеева редактором. Отныне он может быть спокоен: все бумаги, адресованные Алексееву, он может передавать Алексееву.
Война идет, чего только не произошло. А я еще не пережил первой потери: Альфарки[9]. Я еще не нашел ей места в своем сердце. Мне кажется, что должно сделать так: после войны сжать голову руками и думать, долго думать. Если бы человечество так сделало, а не перешло бы спокойнейшим образом к очередным делам, то войн больше не было бы.
Я писал домой, что открыл в себе неизвестные мне доселе запасы грубости. Я верил в эту новую свою жизнестойкость. Но вчера я узнал от наборщика Борисова, что меня считают «голубой душой», простачком, застенчивым и способным по наивности и доброте душевной вляпаться в любую глупость. Верно, так оно и есть, я еще не имею представления о настоящей жизненной грубости.
Я часто принимал небольшое проявление душевной активности за действительную внешнюю самостоятельность, которую чувствуют и с которой считаются люди.
Случайно открыл дневник Андре Жида. Меня всегда угнетало, что есть умный человек, которого я не знаю. Сегодня утешился. Прав Бодлер, что Бог избавляет своих любимцев от бесполезного чтения. Куриная голова, этот Жид. Наивность совсем не французская. Плоскость абсолютная. Дурак какой!
Сегодняшний день ознаменовался рядом великих событий. Во — первых, я получил посылку из дома, такую замечательную, что можно только мечтать: две бутылки прекрасного вина, одеколон, шоколад, брус масла, печенье. Кроме того, есть письмо и карточки. Пил вино — розовый мускат и вспомнил фразу Филиппа[10]: «Он пил вино и удивлялся, что оно так вкусно, он не знал, что вино так вкусно». В Москве я тоже не подозревал, что вино вкусно, как вкусно печенье колбаса или шоколад. Я пил его, морщась, любя в нем только конечное ощущение опьянения. Оказалось, что оно, действи тельно, замечательное по вкусу, даже пить жалко.
Машинистка, которая передавала мне посылку, сказала, что Вера[11] просила мне кланяться. Она сказала это так, что я мгновенно представил себе, как трогательно и настойчиво просила ее Вероня передать мне привет, если эта посторонняя женщина не забыла.
Я стал уже таким взрослым и старым, что не стесняясь говорю, что у меня есть нянька.
Пил чай у хозяев избы. Как все местные жители, они смертельно боятся бомбежки. А должны, казалось бы, привыкнуть. Но их страх углубляется тем, что они домовладельцы. Этого нет у москвича, который все‑таки живет в казенной квартире.
Второе великое событие: разбомбило нашу редакцию. Бомба хрястнула метрах в тридцати, большого калибра. Я пил вино с Борисовым, когда это произошло, и видел из окна своей комнаты сноп искр, взлетевший над местом разрыва. Побежали туда. Высадило рамы, стекла, перевернуло столы, загасило электричество. Жертв, к сожалению, нет, а в комнате находились Верцман, Могилевер и др. Все сгрудились у стола Мишина, который этот старый фронтовик благоразумно перенес в глубину комнаты, рассадив нас у самых окон, и их задело только осколками стекла.
Работаю в типографии выпускающим. Немного познакомился с сословием, именуемым печатниками. Мне кажется, что это пошлейший вид человечества. Пошлость — их профессиональная болезнь, как и чахотка. Это оттого, что они имеют дело с печатным словом, но воспринимают всё с поверхности, не имея возможности вдуматься в то, что видят их глаза. У них в головах сохраняется накипь идей, слов, накипь гнусная. В этом отношении особенно характерен Борисов, у которого за чудовищной пошлостью чувствуется Известный природный ум.
Из дневника одного убитого. Правильная мысль о том, что в армии необходимы небольшие, но постоянные меры поощрения. У нас так и делается, причем не только в армии.
Жизнь‑то вроде армейской. Этим компенсируется отнятая у людей свобода мысли, слова и передвижения, то есть свобода духа. Все живут под плащом равной несправедливости, все равномерно приближаются к идеалу — «четырем ромбам», но подобно математическому иксу, стремящемуся к бесконечности, никогда его не достигают. Но это неважно — равномерное движение к идеалу, более грубому, человек предпочитает случайностям пути к личному высокому идеалу.
Я начинаю примиряться с тем, что вот это и есть жизнь, а не бред, что так вот и живут до самой смерти, и никакой другой жизни не будет. Что моя женитьба и есть настоящая женитьба, работа и есть та самая работа, воздух и есть тот самый воздух и т. д. И главное: писание и есть то самое писание. В этом отношении можно вполне успокоиться: нигде и никогда литература для себя не сольется с литературой для печати. Надо четко разграничить ящики стола: налево для себя, направо для всех. Это нужно для душевной гигиены, иначе путаница, из которой никогда не выберешься.
Вчера и сегодня ночью работал в поезде — типографии «Фронтовой правды»[12]. Впервые видел весь процесс матрицирования и отливки стереотипа. Странно, что для того, чтобы произвести тоненький газетный листок, надо отливать свинцовые болванки, похожие на фугасные стаканы. Работали двое старых печатников с сорокалетним стажем, работали они скверно. Четко, беззвучно и бездарно. У одного из них лицо, словно матрица, в оспенной чеканке. Моя работа заключалась в том, чтобы разложить клише, проверить одну строку, которую перекладывали из верстки в верстку, и всё — для этого я должен был провести бессонную ночь. Я лежал на огромных и жестких рулонах бумаги, изогнувшись, как пленка в киноаппарате. Хрустела резальная машина, шумел котел, в котором переплавлялись стереотипы, да изредка слышался матерный лай Рохленки, начальника типографии.
К семи часам все было кончено, мы пошли с Борисовым домой. На улице ни души. Луна смотрит из светового просвета на темном сером небе. Слепо шарит прожектор. Где‑то очень далеко разрывы.
Ходил искать наборщицу. Она живет на самой крайней улице[13], за линией, за разрушенной некрасивой, но, как всегда, поэтичной церковью. Я никак не мог найти улицу и постучался в один из домов, чтобы узнать, где она находится. Мне открыла заспанная девка в валенках на босу ногу и голыми коленками.
— Да она сгоревши, — равнодушно сказала девка и поглядела куда‑то мимо меня. Но улица сгорела не вся. Я нашел дом наборщицы. Половину его занимал питательный пункт для раненых. Подлое неуважение к раненому бойцу. «Не давай себя, дурак, ранить, когда ты должен быть цел». Питательный пункт для «еще не раненных» находится посреди города, для раненых — на самой окраине. Я видел, как туда тащились хромые, с ногами, обвязанными тряпками, с забинтованными головами, руками на перевязи.
В доме тесно, раненые стоят в длинной очереди и ругаются. В темноте я наступил на одного. Он нехорошо закричал. Они все в шинелях без ремней, без оружия, вид опустошенный, жалкий и страшный.
Хозяева имеют вид людей, медленно умирающих с голоду, но при этом, когда я вошел, они ели горох с комбижиром. Они лишний раз подтвердили мою догадку, что для человека еда содержится во всем, даже в прутьях частокола и в снегу. Никто ничего не получает, не имеет запасов, не покупает, и все все‑таки едят.
Другое дело ленинградцы: Левошко, наша машинистка, полиглот и другие. Расслабленные и какие‑то не от мира сего, кажется, что вся ткань их тела переродилась, стала податливой, прозрачной и квелой. Страшно представить себе целый город таких людей.
Если тебе дан приказ взять город, а в нем достать, между прочим, тушь, то ты можешь взять город и все‑таки получить взыскание, если ты при этом забыл о туши…
В последнее время мне снятся вещие сны. Сны возмутительно прозаические и реальные. В них нет никакой фантазии, не только фантастики сна. Никакого смещения действительности и вымысла, которые любишь во сне. Так, например: мое возвращение домой и все те разочарования, какие будут у меня, когда я вернусь. Тут я накрутил, намудрил, намечтал; мне кажется, что моя значительность растет пропорционально моим страданиям; в действительности же — и в приснившемся мне нынче сне — ничего подобного нет, скорее наоборот. Сон был удивительно реальным, даже в деталях, и принес мне чувство пустоты наперед пережитого. Затем сон о бомбежке. Тоже без преувеличении, так же просто и страшно, как оно не раз бывало и, верно, не раз еще будет.
Отправляли сухари и консервы в части прорыва Гусева. Один мешок развязался. Грузчики сразу же схватили по банке сгущенного молока и пачке сухарей. Шапиро сказал:
— Что же вы еще не берете?
Возмущение:
— Надо же совесть знать, ведь ребятам на передовую везем.
Ну вот, так и живу. Суета. Мышиная возня. Игра в деловитость. Во всем преобладает показная сторона. Трудно понять размеры этого. Уродство какое‑то! Казалось бы, где — где, но уж не в армии. И что же: главное тут не суть работы, а как подано. И так повсеместно. Хорошо поданный минимум предпочитается небрежно поданному максимуму. Листовки. То время, которое Шишловский[14] мог бы потратить на придумывание новых листовок, он тратит на подклеивание старых, давно отосланных, полученных и позабытых — бессмысленный и обидный труд. И конца этому не видно. Рощин[15] в каком‑то сладострастном исступлении шлет всё новые и новые папочки. «Еще одна папочка, и враг будет разбит!»
— Пойдите на базу и принесите табурет.
— На базе табуретов нет…
— Не философствовать!..
«Не философствовать!» — это крик летит над всем фронтом. Его орут крепкоголовые младшие лейтенанты, бывшие профессора и кандидаты наук из работников политотделов, эти последние особенно охотно и часто. Сморщившись от надсада, наслаждаясь собственной тупостью.
То, что на фронте тупость не только позволительна, но и узаконена как положительное явление, составляет для многих главную отраду фронтовой жизни. Ради этого окрика и приятного чувства, с ним связанного, все эти бывшие профессора и кандидаты готовы, чтобы война длилась сто лет.
Замначальника 7–го отдела Кравченко — тупица, лицемер и садист. Докторант географических наук. «Не рассуждать» и «не философствовать» не сходит у него с языка. Л ведь, казалось бы, по долгу гражданской деятельности он мог бы свыкнуться с такими вещами, как «рассуждение». Представляю, как он должен был мучиться в «гражданке», когда ему каждый день приходилось «философствовать».
Эти мордастые холуи, случайно попавшие в науку, а сейчас вернувшиеся к тому, что было их настоящим призванием, — самое отвратительное, что есть на фронте.
— 10 папочек, 24 папочки, 40 папочек, черт возьми! Мы должны показывать нашу работу!!
Плохо, что лишь противотанковым расчетам засчитываются в актив уничтоженные танки. Нечто подобное должно было бы быть и в работе политотделов. Я бы завел так: каждая папочка — это такой‑то отрезок времени, отнятый от дела агитации и пропаганды. За каждую папочку — взыскание Рощину, Кравченко. После десяти папочек — разжалование на один чин и т. д.
Корреспондент Бровман пишет только о поварах.
Сижу и зверски расчесываю мучительно зудящее тело. Читаю «West‑ostlicher Divan»[16] и другую лирику Гёте. Прочту, запущу руку под мышку; извлеку вошь, и к ногтю.
Уж если слишком донимают, подпаливаю рубаху под лампой. Если стихотворение слабо, зуд сильнее, и борьба с гнусом ожесточенней; когда попадается действительно прекрасное — вошь почти незаметна.
Вот истинная, без дураков, оценка лирики.
Таким образом я выяснил, что не очень много остается от Гёте, — вошь сильно донимала, но вот «К Миньоне», «Der Konig in Thule»[17], «Heiß mich nicht reden…»[18] и кое‑что Другое — превосходные вещи, настоящий пиретрум!
Когда же дело дошло до «Дивана», паразиты меня буквально замучили.
Приехал с передовой инспектор по комсомолу. Рассказывал, что на переднем крае нет никаких укреплений. Так, только шалашики стоят из еловых веток. Он разводил руками:
— Ведь какие ленивые ребята, окопаться не хотят!
Это черта русского народа: не ценить свою жизнь. Слишком нас много — подумаешь, десятком меньше, десятком больше. Все мы слишком взаимозаменимы. Тем, кто думает, что мысль эта абстрактна, поскольку ничего подобного не может быть в психологии каждого отдельного человека, нужно учесть, что это чувство не столько врожденное, сколько воспитанное в нас государством. Воспитанное — в самом широком смысле, включая и то неуважение к нам государства, которое переходит в личное неуважение, в отсутствие уверенности в том, что ты, действительно, имеешь право на существование.
Храбрость и трусость. Когда бомбят, надо уходить в укрытие или в щели. В здании Г1У остаются лишь двое дежурных. Я побывал разок в подвале и разок в щели. Понял, что это не для меня. Я не выношу ни тесноты, ни скученности, особенно в темноте. Я стал всякий раз подменять одного из дежурных. Пошли разговоры о том, что я выставляюсь — хочу показать, какой я храбрый. Инструктор Алексеев сказал мне злобно: «Зачем вам этот выпендреж? Что вы хотите доказать?» А ничего: просто в щели и в подвале мне страшно. Даже без бомбежки. Но попробуй это объяснить. Я даже работать продолжаю во время налетов, настолько это меня не волнует. А при мысли о подвале у меня начинается сердцебиение.
Я суеверен. Вначале расстроился, а потом решил, что не суеверны только ослы и посредственности, которые с жизнью запанибрата и считают, что всё зависит от их личной ловкости, сметливости и осторожности.
Воспоминание: в Калинине страшная, косоглазая и круглощекая девка пялила на меня буркалы, закусывала нижнюю губу желтыми резцами и собиралась сожрать, как кошка — мышь.
По нашей улице ходят на лыжах партизаны[19]. Они одеты в чистые, стираные, белые балахоны, укрывающие их от макушки до щиколоток. Вокруг лба, запястий и щиколоток тесемчатые завязки. Партизаны кажутся горбатыми: на спинах, под балахонами — вещевые мешки. На груди чернеют стволы автоматов. Они выезжают на угол улицы и дружно замирают перед глазком фотоаппарата, затем снова продолжают разминаться. Ходят они как будто плохо, неумело, но чувствуется, что таким вот утиным шагом они могут пройти бессчетное количество верст. Среди них была девушка с серыми глазами и пятнистым румянцем.
В большинстве это ленинградцы, студенты института Лесгафта, но есть и коренники.
Встречается и другая разновидность партизан, тоже в белых, но только грязноватых халатах и в странных демаскирующих ушанках: с фиолетовым верхом и лисьей, вернее, под лису, опушкой. Непонятно, что это — верх продуманности и расчета: шапки будут сливаться с багряно — фиолетовым многоцветьем сосновой коры и весенней прелостью почвы; или же это скверное разгильдяйство: не было белого меха и поставили эту рыжатину.
Может быть, если бы у нас не были так «заобыднены» живые и подчас прекрасные явления (к примеру, партизаны), человек, от которого зависело сделать эти шапки, подумал бы, что шапка должна прикрывать голову юноши, пожертвовавшего своим личным счастьем для блага всех людей; может быть, он подумал бы о прекрасной и ужасной жизни, которую ведет этот партизан, и тогда расшибся бы в лепешку, но не выпустил такой губительной шапки. Но высокие слова заношены, за ними не чувствуется никакого живого наполнения, а на условное понятие можно и не такую шапку, а ночной горшок надеть.
Говорят: литература… А ведь всё залганное в литературе — нашей литературе — рано или поздно обращается в живое бедствие…
Мне последнее время не хочется писать. Может, и не стоит себя насиловать? Ведь мне — страшно подумать — заниматься этим всю жизнь.
В столовой — боевое пополнение, три новых подавальщицы из Москвы. Одна — кругложопая, с полными икрами, плоским миловидным лицом и слабым, жирным плечевым поясом, сразу заставила вспомнить, что вот уже два месяца мы без жен. Ощущение было настолько явственным и сильным, что Шишловский сказал с грубым раздражением: «На кой эту б…. сюда пустили…»
И всё же ни я, ни мои сверстники не принимаемся «за работу». Целомудренное, деловитое, сухое поколение! Работу без кавычек мы принимаем всерьез и всерьез считаем, что на нее мы и должны ухлопать жизнь. Карьера, четкая и ограниченная, — вот смысл нашей жизни, и я чувствую, что мне тоже не избежать этого. Но хотелось бы скорее пройти положенные мне ступени и освободить душу.
Сегодня наша переводчица Килочицкая, святая курица, подходит ко мне и говорит:
— Юрий Маркович, я хочу вас предупредить — о вас очень плохого мнения. Говорят, что вы циничны, развращены и к тому же трус. Мне больно за вас, как за русского юношу.
— Любовь Ивановна, — сказал я, — к сожалению, это всё святая правда.
— Но как же так? Я ничего этого не вижу.
— Вы слишком доверчивы. Умные люди проглянули меня в самую глубь.
Ну, насчет трусости это понятно — не хожу в убежище. Развращенность тоже — не ухаживаю за подавальщицами и машинистками. Но откуда — цинизм? Я ни с кем не общаюсь, кроме Шишловского, а он человек надежный и преданный в дружбе. К тому же между нами сроду не было циничных разговоров. Я даже не очень понимаю, что это значит.
Любопытный перепад: голубая душа и трусливый, развращенный циник. Интересно, как работает механизм общественного мнения? Кто‑то должен дать первый толчок, но кто?..
Трусливый — это противно, но развращенный циник — в этом что‑то есть. Я даже себя на минуту зауважал — лопух несчастный.
Вчера вечером играли в карты, пили спирт и болтали. Верцман[20] шел только на рубль, ставил в банк рубль и бросил играть, проиграв рубль. Мы были возмущены такой скаредностью. Гуманист Мишин сказал:
— Что вы от него хотите, у человека нет желаний, он чувствует себя почти трупом.
— Да, — сказал я, — он чувствует себя трупом и хочет отложить на жизнь.
Шапиро сидел совершенно бледный, с блестящими глазами и неожиданно начал упрашивать Верцмана, чтобы тот отпустил его в армию за материалами, убежденно, страстно. Тот лепетал, что он человек маленький (он даже не подозревал, насколько был прав на этот раз), но Шапиро умолял не отказать ему в его просьбе. Потом он блевал, и мы стаскивали с него штаны. Мне было забавно, что бывший строевик Шапиро такой же «нервяк», как я, иначе откуда такой надрыв?..
Мишин, в одном белье, пьяный, говорил о «Мистериях» Гамсуна и о том, как ночью спят все враги, и всем наплевать на дневную вражду. Кеворкова, уставившись на него, орала, что ей противно на него смотреть.
До этого Мишин говорил, что у меня квадратная жена и что если ткнуть в нее пальцем, то получится что‑то несоответствующее его идеалу женской красоты. Ситуация, в которой во всех случаях оказываешься в смешном положении: и если реагируешь на это пощечиной, и если делаешь вид, что ты стоишь выше этого и любишь свою жену только за красивую душу.
Да, я наделал ошибок. Но это было правильно. Иначе я никогда бы не знал о возможности этих ошибок и не получил бы теперешнего опыта. Я думал, что дело важнее отношений, что начальнику импонирует правда, что надо отстаивать свою точку зрения, даже если ты в меньшинстве. Это кромешная глупость. Важны только личные отношения, начальству нельзя противоречить, не надо грубо льстить и не надо выбиваться из стада. Это всё не для меня. Я могу слинять, сдержаться, отойти в сторону — не больше. На активную низость я не способен. Мне будет нелегко в любом человеческом обществе. И с этим ничего не поделаешь.
Всё в жизни имеет ложный вес, ложную длину, всё измерено неправильной линейкой, и в то же самое время это и есть правильный вес и длина, это точная линейка…
Великое равновесие жизни. Война будет идти до тех пор, пока равновесие не будет утрачено. Тогда спохватятся. А до того: люди привыкают к разлуке, к одиночеству, к бомбежке, к смерти, компенсируя это чем‑то, достигают какого‑то равновесия внутри себя. Когда выйдут наружу силы, которым уже не сыщешь компенсации, силы разрушения, которые окажутся сильнее не только одного человека, но и всех людей, вместе взятых, — тогда война кончится.
Я постепенно привыкаю к тому, что не увижусь более ни с кем из своих родных и близких, и только изредка хитрое подсознание говорит мне, что это суеверная страховка.
Когда ночю я вышел во двор, мне в сердце пахнуло чувство детского страха.
Я написал в рассказе о том, какие замечательные люди здесь на фронте, на передовой, разумеется, а не в военных ведомствах. И тут же испугался лжи и мысленно сказал себе: ничего замечательного, люди как люди.
И то, и другое — пошлость. Второе — даже большая. Люди— бойцы и командиры — конечно, в тысячу раз лучше, чем они же были в гражданской жизни; душевнее, грустнее, мягче. Вчерашний бандит и громила здесь, под давлением ожидания близкой смерти, обретает поэтическую мягкость обреченности. Надо видеть эту склонность к дружбе, откровенности, мужество, с которым они идут на смерть (не мужество, это чушь — относительное равнодушие), но в то же время помнить, что, сними с него военную форму, и он превратиться в себя прежнего. Будет бить по головам людей на улицах, матюгаться, хвастаться, скандалить и хлестать водку. Поэтому не стоит прислушиваться ко всем этим патетическим возгласам: «Какие люди!», «Вы посмотрите, какие люди!», «Есть ли где такие люди!»… Дайте кончиться войне, тогда и увидим, кто есть кто.
Русский человек прекрасен на войне, потому что смерть рождает у него не страх, а покорную грусть и старинное «не поминайте лихом». Да и вообще, при нашей жизни переход в иной мир не столь уж труден.
Вчера по улице пронесся грузовик с высоким бортом. В нем стоял немолодой боец в ватнике и с трехгранным штыком. А впереди, придерживаясь рукой за верх кабины, сидел молодой, выбритый до кости красавец — немец. Он был без шинели, но даже не сутулился от ветра. Если таких осталось много, то война будет долгая. Но даже тех грязных и оборванных, которые нам попадались раньше, достаточно, чтобы затянуть войну. Ведь и у них хватает сил держать винтовку.
Мне нравится в нашей жизни то, что так легко можно заявлять во всеуслышание о своих нуждах — физических, в первую очередь, и так просто перейти к хамству. Никаких околичностей, люди общаются друг с другом по прямой, а прямая, как известно, кратчайшее расстояние между двумя точками.
Мне снился печальный и жестокий сон: я отшлепал маленького щеночка так, что он упал на трамвайные рельсы и не мог подняться, а вдалеке звенел трамвай… Что это такое? У меня в жизни не было сходного переживания. Так может быть этот щенок — я сам?
Мы работаем. В соседней комнате плачет, стонет, кричит и сморкается наша низкорослая, забавная хозяйка. Она получила извещение: на фронте погиб ее муж. Рядом с ней на кровати плачут, по — взрослому голосят и причитают ее маленькие дочки. Плачут безнадежно горько, потом поочередно выбегают во двор поссать и опять плачут, обращаясь друг к ДРУгу: «Ох, доченьки!», «Ох, мамынька!»…
И странно, в такие моменты, вместе с болью, чувствуешь какое‑то облегчение, даже радость. Кажется, что еще одно страдание упало на чашу весов, и теперь она перевесит чье-то равнодушие, и война кончится. Ведь нельзя же, в самом деле, думать, что эти слёзы напрасны…
Между прочим, лишний раз выяснил, что бывший строевой офицер Мишин в смысле трусости может дать всем нам сто очков вперед. Он, оказывается, в столовую ходит с невероятной мукой, потому что столовая — в районе бомбежки. Я понял, почему Хемингуэй столько занимался мужской трусостью. Это, действительно, основное содержание жизни мужчины: бороть и бороть это чувство. Тема великого насилия над человеческой душой. Трагизм современного человека: сердца мягкие и вялые, а поступки требуются такие, по сравнению с которыми подвиги Ланцелота — игра в бирюльки. Мужчина живет в вечном страхе: война, начальство, статьи, жена, борьба за существование. Мы все великие трусы и великие храбрецы. Мы имеем силу не сойти с ума, вернее, сойти с ума только наполовину!..
Жизнь состоит из приливов и отливов. Надо уметь не обольщаться приливами, хотя и не бояться получать радость от них, надо уметь спокойно выжидать их возврата и тяжкие моменты отливов.
Я этого почти совсем не умею делать. Чуть прилив, или даже тень прилива, — я делаю вызывающие глупости; чуть отлив — впадаю в отчаяние. Трудно жить с такой кривой и спазматической душой.
Пришла черная весна… За один день была уничтожена длительная и упорная работа зимы.
У раскрытой двери землянки. Снег залетает. Холодно. Буду писать, пока не закоченею. Сегодня день моего рождения. Я почти всегда плевал на это и лишь дважды в жизни устраивал встречу, но сегодня мне хочется плакать, что в этот день я не дома, а шляюсь по изломанному, гнусно исковерканному снарядами лесу, под завывание и свиристение мин на передовую и обратно, причем совершенно бесцельно. Какая сволочь во мне заставила меня сменить милый любящий дом на этот унылый авантюризм мужской жизни!
Е. ж.б., то буду писать только об одном: не выходите из своей семьи, не обольщайтесь мнимой «широтой» мира. А может быть, вру? Приеду домой и с чувством счастливо избегнутой опасности начну славить мужественную мужскую жизнь? Ведь приятно втравить своего ближнего в ту же гадость, из которой сам с трудом выбрался!
Боже, избави меня от «ярко прожитой жизни». Как пахнут щеки жены утром, днем, вечером, когда она немного устала. Вдыхать этот милый запах, смотреть на ее пальцы; пусть мать ходит по комнате, рассказывает о своем детстве. Как двигаются домашние, что они говорят — нет, этот мир бесконечно богат и разнообразен, а в «широком мире» от скуки едва можно выдержать неделю…
Крест. На кресте с искусством бушмена нарисован танк. Надпись: «Иван Трофимыч Коростеньков погиб от руки фашизма. Брат».
Когда он снял шапку, у него оказалась бритая, непрочная голова человека, который должен погибнуть в первом же сражении.
Чем больше я сижу в этой грязи, вони и страхе, набираясь вшей и впечатлений, тем сокрушительней, больней, печальней, пронзительней и милей встает передо мной образ мамы.
И мне приятно в то же время, что она сама не одобрила бы моей расслабленности. Она так умна и проницательна от любви, что хочет мне широкой жизни поверх разлуки и сильных, но маленьких перед всей жизнью сожалений о даром пропавших возможностях.
Татаринов[21]— холодный и любознательный человек. Всё видит и всем интересуется, начиная от коробки из‑под разряженной немецкой мины до глисты в помете на дороге. Иногда даже высказывает неглупые мысли за счет того, что знает очень много вещей, которые как‑то невольно упорядочились у него в сознании, образовав подобие ассоциативного мира.
Здоровые люди от рюмки водки краснеют, перед боем чувствуют подъем, возбуждение. Я от рюмки бледнею, перед опасностью меня охватывает сонливый упадок сил.
— Атака начнется в тринадцать пятьдесят!..
Конечно, было и тринадцать пятьдесят, и четырнадцать десять, двадцать, сорок, — а танков всё не было. Артиллерия отговорила и замолкла. Куда девались танки? Их должен был отправить начальник штаба, но, оказывается, его видели… на лошади, мчащимся в сторону подива[22]. Начальник штаба должен был посадить на танки десантников. Он беспечно послал людей во вторую просеку. А танки стояли в четвертой. Люди пришли — танков нету. Ну, сели, покурили. Покурили — и ушли довольные. С этого всё и началось. На танки посадили разведку. Танки пошли, когда противник уже успел оправиться после обстрела. Их встретили термитными снарядами. Наши все‑таки ворвались в лес и закричали «ура». Пять блиндажей раздавили, а шестой никак. Из него и заклепали люки термитным снарядом. Четырех разведчиков сожгло на танке. Я их видел, когда их отодрали от брони и сбросили совсем рядом с НП. Они дымились и воняли горелым сладковатым мясом. У одного вместо лица страшная кровавая каша, торчат окровавленные мослы, у второго сорван череп и вырван весь мозг, и кожа с темени завернулась, как пергамент, на лоб, третий лежал кверху задницей. Штаны сгорели. Задница голая, вощеная и завиток кала. Распухшая мошонка. Мертвые сраму не имут, но эта унизительно похабная смерть невыносимо отвратительна и гнусна, от нее тошнит и нет никакой жалости — бешенство на то, что так унижают человека.
Итак, танки отступили. Пехоту расстреляли. А немцы сбросили с парашютом снайпера, который, казалось, опустился прямо на сосну и тут же стал обстреливать наш НП.
Мало этого, немцы пошли в контратаку. Четыре танка, за ними автоматчики. Они двигались прямо на НП. Вот так совсем недавно погиб журналист Михаил Розенфельд — вражеские танки разутюжили НП.
Замкомполка — он вел бой — приказал из личного оружия палить по смотровым щелям танков.
— Теперь я понимаю, почему он так бездарно провел бой, — спокойно и задумчиво сказал Татаринов. — Это сумасшедший. Клинический псих. Таких немало на фронте.
И как‑то незаметно взял командование на себя. Наш правый сосед отсек автоматчиков, танки постояли, постреляли в нашу сторону, развернулись и ушли.
Из‑под земли полезли трупы. Деревенские парни с простыми лицами и голенастыми ногами.
Жизнь начальства казалась Верцману полной какой‑то глубокой и значительной тайны.
— Я ходил по лесу в тылах 52–й армии. Устал как собака. Выхожу к деревеньке. Деревеньки, собственно говоря, нет, немного навозу сбоку от дороги и две — три печные трубы. Вижу, землянка, вход завешен плащ — палаткой. Пересыльный санитарный пункт. А холод, метель, — что делать? Я так устал, нахолодался, что решил зайти туда, переночевать. Захожу. Мерцает коптилочка, санитарка и человек двадцать раненых, тяжело. Стонут, скулят. А запах! Вонь такая, что свет меркнет. У одного перебита держательная пружина, и он всё время валит в бинты, и скулит при этом. Гной, гниение. Каждые пятнадцать минут кто‑нибудь умирает. Если он близко от выхода, девушка его выносит, вернее, вытаскивает за ноги, а если в глубине палатки, так оставляет. У нее весь фартук в крови и в лимфатических выделениях, а лет ей девятнадцать. Но в землянке тепло. Я хватил винища и заснул. Проснулся в восемь. Вонища такая, что я даже вспотел. Этот, который в бинты валил, умер. Остальные распустились — смердят и стонут. Я выбрался и от воздуха почти лишился чувств.
Ночевали в деревне Вяжищи. В избе, где мы остановились, была молодая женщина в юбке на молнии и тонких шелковых чулках. Она держала на руках годовалую девочку. Шоферы, наполнявшие избу, рассказали, что женщина эта — жена летчика, погибшего в первые дни войны. Она бежала со станции Волхов, когда ее занимали немцы. Она остановилась в этой избе, восемнадцатилетний хромой парень пустил ее жить бессрочно и безвозмездно. Молодая женщина как — то ровно весела от слишком большого горя. Эту грустно — потерянную веселость я замечал у многих, всё потерявших на войне. Только они по — настоящему ощутили эту войну и живут в ней, как в новом дому, по — новому, с другой душой, с другой силой, с другими чувствами. А мы еще пытаемся жить по старинке, как будто ничего существенного не произошло, не изменилось, и мир остался таким же.
С черным костлявым крылом бурки за плечами, сдвинув баранью шапку на бритый затылок и дико вращая глазами, начальник АХО майор Ястребов выписывал гороховое пюре, пшено и вермишель.
Не помню, записывал ли я о так называемом «честном страже». Это было при ДОППе одной из дивизий. Нас остановил часовой. Мы сказали пароль и спросили его, есть ли какая‑нибудь жратва в ДОППе.
— Этого я не могу знать, — ответил часовой, — мое дело маленькое: выстоять свои полсутки, и тольки.
— Неужто это всё твое дело? — спросил Татаринов.
— Да, всё мое дело, выстоял честно полсутки, и тольки.
— Ну уж и честно, — засмеялся Татаринов, который сразу всё замечает.
— Ясное дело — честно, — ответил караульный, а потом вдруг продолжал с широкой русской тоской: — Разве у них что украдешь, у дьяволов. Любую мелочь — тьфу! грош ей цена — по сорока бумажкам разведут. Лучше не связывайся. Недавно два наших бойца банку консервов взяли, так обоим расстрел за хищение государственного имущества. А какое оно государственное, когда оно для бойцов. Ну их к черту, интендантов этих. У них херу возьмешь!..
Настоящий мученик.
От зависти он верил всему тому хорошему, что люди говорят о себе. Верил и пугался.
Сегодня разбомбили дом Кеворковой[23]. Она, маленькая, черная, похожая на распластанную мышь, выбралась из — под обломков почти голая, с иссеченным осколками лицом и телом, и бросилась по улице с криком:
— Хочу жить!.. Хочу жить!..
Потом мы шли с обеда и видели, как наш истребитель сделал иммельман, из него вошел в уродливый, непреднамеренный штопор, заныл голосом раненого лося и врезался в землю. Зрелище печальное, скучное и невообразимо противное.
В год, который должен стать годом решительного разгрома фашистов, нас учат отдавать честь перед строем и «оттягивать грудку». Может быть, они готовятся к великому параду победы?
Рановато. Лучше бы нас обучили стрелять, хотя бы из наганов, которые болтаются у нас на боку.
Занятия проходят посреди центральной улицы. «Оттягивание грудки» то и дело прерывается немецкими самолетами, которые обстреливают нас из пулеметов. Мы быстренько форсируем канавы и залегаем в лопухах. Если так пойдет дальше, маскироваться мы, во всяком случае, обучимся. Впрочем, одна хорошая бомба может вмиг прервать эти полезные упражнения волховского ПУ. Хорошо еще, что на войне глупость взаимна, как вежливость в парикмахерской. Мы каждый день разыгрываем движущуюся мишень на глазах у немецких летчиков, а они никак не догадаются захватить с собой даже фугаску. А вдруг догадаются?..
Будущее стало плоским, как задник декорации.
Человек устроен довольно прочно. Он состоит из жесткого, грубого мяса, но имеет несколько уязвимых родничков. Пока эти роднички не затронуты, человек может выдержать черт знает что. На него может обрушиться дом — он выдержит. Может разорваться бомба в трех шагах, сто семнадцать осколков вопьются в тело — ему нипочем. Но он может Умереть, споткнувшись на апельсинной корке, выпив стакан холодной воды, упав с кровати.
Живу как собака, без мыслей о будущем.
Страшна только индивидуальная судьба, в массовом психозе участвовать не страшно. Грозящий тебе лично насморк кажется опаснее и непереносимее угрозы близкой смерти, если она грозит не тебе одному, а всему коллективу.
Человек удивительно цепко держится за свои слабости, точнее, слабости удивительно цепко держат человека. Что произошло со мной? Я попал в новую, жесткую среду и первое время рыпался, пытался оказывать какое‑то нестойкое, — как теперь вижу, — сопротивление. Оно шло не от скрытой во мне силы — а от испуганной слабости. И мне казалось, что эти качества — сопротивляемость и сила — останутся во мне навсегда. Но прошло время, прошел и первый порыв, и я опять остался со своей слабостью. И оказалось, что можно жить с Богом данной тебе сущностью. Иначе говоря, обстоятельства не изменяют человека, не вызывают в нем новых сил, а человек как‑то умудряется жить опять со своим характером. Казалось бы, в такой грубой обстановке, как война, я должен был бы закалиться, стать жестче, грубее, определеннее, и одно время мне казалось, что так оно и есть. Ничего подобного: каким‑то непонятным мне самому образом я сумел остаться прежним, слабым, робким, неопределенным, стойким лишь в одном — в своей слабости. Да и бывает ли, чтобы человек приобрел какие‑то новые качества, если их не было в его душевной природе? Думаю, что нет. И если человек меняется, это значит лишь, что проснулись качества, таившиеся в нем под спудом.[24]
Я мастер загонять себя в бутылку. Я занимаюсь сейчас каким‑то психическим мазохизмом. Я уже наполовину сошел с ума. Я, как чиновник из «Палаты № 6», создаю строго логический щемящий бред преследования. Любое слово, любой жест истолковывается с железной логикой маньяка как направленный к моему уничтожению. Самые разнородные слова, замечания, жесты, взгляды немедленно сцепляются с другими словами, жестами, взглядами, и получается цельная и страшная картина, в которой логически всё верно, и ложь лишь в том, что эти слова, жесты, взгляды установлены в связь.
Я совершенно истерзан; как гоголевскому сумасшедшему, мне хочется закричать простым голосом: «Мама, возьми своего бедного сына, пожалей его больную головушку!»…
Скорей бы прошло это состояние. Сегодня мне было трудно дышать, так всё сперлось внутри меня.
Я едва успел дописать эти строчки, как вошел наш новый редактор Полтавский и сказал:
— Товарищ Нагибин (я умер), надо срочно составить листовку (я ожил и даже слишком).
Сейчас я счастлив, всё во мне поет. Надолго ли?[25]
У калитки старая дочь прощается с дряхлой матерью. У дочери желтые волосы с сединой, перекошенное морщинами лицо, за плечами большой мешок, в руке посох. Мать с тоскливо — вопросительным, как у большинства глухих, взглядом смотрит на дочь. Та говорит громким, дрожащим голосом:
— Прощай, мать, может, убьют тебя… Бомбов, бомбов, я говорю, много бросают.
Мать слушает и не понимает. Дочь приближает губы к самой ее ушной раковине, повторяет эти слова. Но мать не слышит. Дочь машет рукой и уходит по дороге…
Нет, мы еще можем победить. Вчера выяснилось, что «строевые» занятия по отданию чести и «оттягиванию грудки» — простое недоразумение. Комиссар штаба спьяна подписал дурацкий приказ. Сейчас всё отменено. Это произвело на меня большее впечатление, чем взятие какого‑нибудь города.
Потом выяснилось, что с этим приказом не так все просто. Сталин в одном своем выступлении сказал, что «война продлится еще полгодика — годик». Истекал срок, назначенный вождем, и надо было готовиться к празднику победы. А то, что немцы занимали пол — России, умирал голодный Ленинград — значения не имело, — как вождь сказал, так и будет.[26]
Мне кажется, что у большинства воодушевление на войне проистекает от четкого сознания круга своих обязанностей. Большинство человечества жестоко страдает от неопределенности и сложности жизненных условий, своих обязанностей и т. д. Одев форму и соответственное число геометрических знаков на петлицы, они начинают твердо знать, что им необходимо делать такое количество несложных действий, чтобы иметь гороховое пюре, хлеб, оклад и равномерную прибавку в геометрических знаках. «Угнетенный» дух освобождается. Каждому среднему человеку хочется до предела сузить круг своих представлений, тогда они обретают свободу и силу. (Эта мысль содержит в основе нечто верное, но недодумана.)
Я живу распущенной, неопрятной душевной жизнью. Душевный мазохизм продолжается вовсю. Сейчас Верцман сказал: «Вас вызывает Полтавский». У меня сразу оборвалось сердце: кончено. Я перебрал в голове все возможности с быстротой, которую выработал во мне страх, и убедился, что это может значить только одно: с вами тут кто‑то хочет поговорить… Это было для меня так очевидно, что я даже почувствовал спокойствие катастрофы. Являюсь. «Тов. Нагибин, мы идем обедать, побудьте здесь, пока не придет Мишин». Пять секунд сладкого сердечного отдыха, и затем — Полтавский: «Там сегодня совещание, пусть Верцман позвонит и узнает, кому сегодня явиться». И снова бешено начинает работать страх… Если из этого не создастся в конце концов великой литературы, то жизнь просто г…о.
При всем том мне очень легко быть счастливым. Меня глубоко радуют те мелочи, которые у более спокойных и благодушных людей остаются без внимания. Сегодня на улице я видел, как женщина поправляла чулки. Сперва на одной, потом на другой ноге. Это меня удивительно обрадовало. Не от похабства; мне в этом жесте привиделся совершенно иной, чистый, спокойный — почему‑то южный — мир, где есть солнце, женщины, вода и бесконечная, чуть ленивая легкость.
Но вместе с тем мне бесконечно трудно стать счастливым. Меня отделяет от счастья слишком сильное воображение. Во мне все время прокручиваются сюжеты с трагическим исходом.
Утомительный я для себя человечек!..
Сколько надо было вытерпеть этому батальонному комиссару, чтобы при его трусости дослужиться до такого чина. И сколько таких вот мучеников вокруг меня.
Вчера вечером мы навещали Кеворкову. Она лежит в госпитале за стекольным заводом. Мы прошли большой заводской двор, полный разбитых машин и стекла, страшного в своей хрупкости.
Кеворкова лежит в палате вместе с мужчинами. Темно. В углу, между дверью и стеной, шевелится какое‑то жуткое черное существо. Я здороваюсь. Она берет меня за руку слабой, цепкой ручкой и притягивает к себе. У нее поражено горло, она может только шептать, иногда грубо, надсадно откашливается. Я наклоняюсь и чувствую сильный запах гноя. Огромная, похожая на родимое пятно, синяя опухоль охватила половину лица. Бритая жалкая головка, на затылке чалма бинтов.
— Шишловский может пополнить свою коллекцию трупиков… — хрипло шепчет она.
— Что вы пустяки говорите, — отвечаю я, но меня почти тошнит от острого запаха гноя.
— Я совсем изуродована, — говорит она и начинает плакать.
Мы утешаем. Она откашливается, в горле ее что‑то пульсирует, дергается, ей больно плакать, но и перестать трудно. В комнате темно, неуютно и страшно. Мишин просит меня зайти к доктору. Я обрадовался тому, что могу выйти из комнаты. Пока я искал доктора, затем говорил с ним о Кеворковой, я снова обрел бодрость и силу. Великая вещь — работа. Доктор — двадцатилетняя девчонка — без конца сыпала латинскими терминами. Я ничего не понял, но обилие латыни показывает, что дело плохо.
Я пришел, когда Кеворкова кричала:
— Я вся изуродована! Я навсегда урод!..
— Успокойтесь, я говорил с доктором. Вы отлично поправляетесь.
— Я знаю, мне легче, но я совсем изуродована. Я навсегда останусь уродом.
И она снова плачет, хрипит и кашляет.
— Увидите, у вас всё пройдет и голос восстановится.
— Я знаю, что восстановится, — шипит она, — но я урод, Вы понимаете, я урод!..
Безошибочным женским чутьем она угадала это. И было безнадежно убеждать ее. Врач сказал мне, что у нее скривится рот, улыбка будет сползать на одну сторону.
Из‑под одеяла выпала ее узкая нога с крошечной ступней. На Кеворковой одето мужское белье, другой смены нет в палате.
Перед уходом она уговаривает нас взять шоколадные кубики и сухари. Мишин правдоподобно возмущен. Кеворкова настаивает. Мы мнемся, наконец Шишловский со смешком берет кубики и сухари. Мишин явно разочарован, он рассчитывал, что Бела его переубедит. Но Шишловский малый не промах. Мы прощаемся. Шишловский умело и уютно поправляет ей подушки. Я прошу няньку перевести Беллу в другую палату, здесь слишком накурено и дует от двери. Мишин целует Беллу в лоб. Выходим. На мокром крыльце стоит раненый в подштанниках и рубашке. Он просит у нас табачку. Мы даем ему папиросу. Прямо перед госпиталем стоят могильные столбики. Маленькое местное кладбище предназначено, видно, напоминать раненым о бессилии медицины. Гнусное наплевательство на людей.
Обратно мы идем другой дорогой. Холодные хрупкие горы битого стекла остаются слева. Мимо нас проходит молодая девка в сапогах, с голыми икрами. Мы дружно глядим ей вслед.