В серый печальный день пошел на лыжах к обычному месту за лесной просекой и молодой лесопосадкой, к излучине той загадочной, стоячей, черной, красивой и нездоровой речушки, о которой до сих пор неизвестно: Десна это или какой-то ее приток. В эту речушку стекают фабричные отходы, поэтому она долго не замерзает. Но сейчас и ее сковало льдом и присыпало снегом. Лишь в одном месте подозрительная плешина: снега нет, а лед тонок, как пленка, и под ним ощущается нездоровая жизнь отравленной темной воды.
Удивили меня краски, богатые и насыщенные даже в этот бессолнечный, хмурый денек. Березы почти красны, ольхи на береговой круче черны, ветлы желты и розовы, ели тоже черно — бархатисты, а сосны зелены.
Сколько раз хожу на это место, и всякий раз по — новому ему радуюсь. Какая неисчерпаемость в этом скудном пейзаже!
Па другой день опять пошел туда, проверить, откуда там желтое и розовое. Молодые прошлогодние побеги в нежной шкуре чуть желтоваты; игра солнечного света придает им розовости.
Я самая большая сволочь на свете. Мне позвонили в Москву и сказали, что заболел Проня. Но я пьянствовал и не прислал врача. Я подло придрался к тому, что в какой‑то момент Гелла сказала, будто Проне стало лучше.
Врач приехал лишь на следующий день, сделал все ритуальные действия, и к вечеру Прони не стало.
Я ждал от себя чего угодно, но не такого подлого предательства. Я предал своего младшего бессловесного братика, доверившего мне свою жизнь, когда крошечным комочком, почти умещавшимся в моей варежке, он поехал со мной от теплого бока матери. Хорошо же я поелужил ему, хорошо выполнил свой малый долг.
Начало июня. Каждый день совершаю изумительные прогулки в лес. Места, открытые зимой, предстали в своем летнем, еще более прекрасном обличье. Боже, до чего же там хорошо! Лес полон птиц. Я слышал любовные переклики кукушек, какое дивное разнообразие интонаций и мелодий извлекают они из своего скупого: ку — ку! Вчера, впервые в жизни, я видел кукушку. Дятлы нахально долбят кору красными носами, не обращая на мепя никакого внимания, они подпускают меня на расстояние вытянутой руки. Низом уносятся в чащу бурые коростели; сейчас поднялись на крыло молодые синицы и скворцы, под наблюдением родителей они осваивают высший пилотаж, их так много, будто кто‑то швыряет пригоршнями из лукошка на просеку птичью молодь. Изящные сухопарые витютни то и дело пронизывают лес стройным полетом стрелы. И еще много каких‑то совсем маленьких незнакомых мне птичек, и так жалко, что я не знаю их имен. Еще я видел тетерку, сову, филина, чибиса — он плакался над полем и перемещал черные и светлые плоскости своего 1ела, а затем в полном отчаянии вдруг пал на клеверную стерню. В полях много стрижей и ласточек, в этом году небывалая населенность пернатыми полей и чащ.
И всё, что ни видишь, поражает до слез, до спазма. Соловая лошадь с красиво откинутой гривой тащит воз с сеном. Колесо западает в колдобину, лошадь тужится, дергает раз и другой, подходит баба в голубой юбке и розовой кофте, тянет лошадь за узду. Мужик что‑то орет с воза; красиво напрягаясь в темных потных пахах, лошадь выдергивает из колдобины воз, а во мне кто‑то взрыдывает не от сочувствия к лошади — подумаешь, усилие для гладкой сытой рабочей животины! — а от наслаждения древней и вечной правдой всех свершившихся на моих глазах движений.
(.1адо во время дневной дойки, маленькое «индивидуальное» стадо. Ленивый пастух иод кустом строгает палку. Несколько женщин доят коров, молоко тонкими, серыми издалека, струйками бьет в подойники. Коровы стоят тихо, как изваяния. Л те коровы, чьи хозяйки запаздывают, тревожно, от всей глуби чрева, мычат. Но хозяйки их уже показались из орешника, и мычание становится почти нежным. И опять в горле слёзы, как это просто, вечно и прекрасно! Без обязательств добиться от каждой коровы рекордного надоя, без клятв повысить жирность молока, не ради того, чтобы кое — кого обогнать, а по святому закону природы творится это доброе дело. Ни «лесенки», ни «подкормки», ни «автопоилки», ни «подвесной дороги», ни доски с соцобязательствами, ни почетных грамот — никакой шелухи, всё просто и серьезно, как в библейские времена. Как прекрасен мир, которого не коснулись преобразования! Не надо ничего преобразовывать, не надо насиловать ни природу природы, ни природу человека. И всё пойдет на лад, и будет жизнь, и будет вдосталь хлеба и молока, и человек освободится от вечной своей униженности.
Был на ленинградском кинофестивале. Семидневная грязная пьянка, от которой выздоровел в Пушкинских горах. Как же там хорошо, нежно и доподлинно! Опять Гейченко с развевающимся пустым рукавом черной рубахи, машет им, будто черный лебедь крылом, — младший брат андерсеновской принцессы: ему не хватило на одно крыло и оттого, вернув себе человечий образ, он остался на одно крыло лебедем. Опять Женя, еще более помолодевшая, с чуть припухшим маленьким лицом, точно рубенсовский младенец, — это память о Конецком, гробанувшем ее на машине. Опять заросший пруд в окрУжении высоченных мачтовых сосен, на их верхушках сложены гнезда цапель, но самих цапель мы снова не увидели, хотя трижды приходили на этот пруд и видели их пух и помет. Опять тихие плоские озера и плавающие на их глади непуганные дикие утки, и жемчужно — зеленые, щемяще родные дали, в которые глядел Пушкин.
У входа в усадьбу Михайловское на комле обрубленного ствола старой ели уложено тележное колесо, и на нем удобно и широко обвисло гнездо. В гнезде три аиста: папа, мама и дитя почти одного роста с родителями, но с детским выражением долгоносого лица. Отец несколько раз отправлялся в недалекие воздушные странствия, а по возвращении, будто самолет, идущий на посадку, делал круг над гнездом и выбрасывал, наподобие шасси, длинные красные ноги.
Гейченко угощал пас еще кисловатой грушевкой и сводящими челюсти терпкой кислотой, каменно твердыми коричными, а также рагу из утки, малосольными огурцами, чаем, кофеем, своими рассказами о Пушкине, слабыми, наивными и всё равно чем‑то хорошими, и застольной беседой, живой, умело направленной, содержательной и облеченной в хороший русский слог. Тут и вообще хорошо разговаривают причастность к Пушкину, что ли? — все, кроме сожительствующей сейчас с Гейченко бывшей школьной учительницы. В ней еще не побежден окружающим сладкозвучьсм развратный комсомольский жаргон. Пушкин заявляет о себе не только чистой, не омраченной советизмами речью, но и особой идиллической безнравственностью. Поэтичное Тригорское было борделем, тон задавал Пушкин, живший со старухой
Осиповой, со всеми ее дочерьми, с сестрами Керн (в соавторстве с Вульфом), с дворовыми девушками — в малой баньке в глубине парка, вообще со всеми существами женского пола, появлявшимися хоть на миг в Тригорском. Высокая порядочность здешних людей имеет тот же своеобразный пушкинский вывих: тут не противятся властным велениям плоти. Маленькая, худенькая, похожая на пятиклассницу Женя подряд путалась с тремя ленинградскими литераторами, беззаветно отдаваясь каждому из них и немедленно изменяя, едва вослед отъезжающему взвихрялась снежная пыль.
Гейченко с патриархальной простотой заменил уехавшую на юг немолодую жену бравой комсомолочкой. Она ходит в затрапезе, стирает и гладит ему белье, рубашки, стелет постель и называет за глаза Семеном.
В этой связи мне вспомнился круг и — вых, у них также царит эта старорусская терпимость в делах пола при необычайно высокой моральной требовательности во всех остальных отношениях.
Ужасны были в Святогорской роще наши спутники: задыхающийся грязный Шавров и стройное дитя века, педераст-недоносок Миша Чапов. Оба редкостно неосведомленные о Пушкине, возбужденные побочными обстоятельствами: первый — возможностью даровой жратвы, второй — девками и — горбатым, тонким носом чуемой — аморальностью, разлитой в воздухе, оба начисто неспособные хоть на миг выйти из своего века.
На лугу, коленопреклоненный, брился пастух, держа зеркальце перед собой и макая кисточку в озеро. А за ним пестрели сорочьей расцветкой хорошие грустные коровы; где‑то кричала иволга и метался черным крылом пустой рукав Гейченко, и если бы не Шавров с Мишкой, то созревшее чудо свершилось бы, нам было бы видение; я уверен, мы его заслуживали!.. Недаром по — особому нервна была Гелла, она чуяла близость чего‑то, но Шавров сообщил громким шепотом, что он «натёр яйца», а Мишка воскликнул с неповторимо дурацким видом: «Во, фирма!», и чудо замерло у последнего предела.
А почю в доме Жени, напоенном гостеприимством, печалью и одиночеством, при всей его населенности, мы с Геллой, лежа на матрасе, читали жеребцовый дневник противного Вульфа. А потом нас кусали блохи, и Гелла, перенасыщенная электричеством так и несостоявшегося чуда, металась и неистовствовала на нашем скудном ложе, как ураган, и я не мог уснуть и всё прислушивался к обмирающему, загнанному сердцу, а потом погасло электричество, и в дегтярной черноте меня оглоушил страшный приступ клаустрофобии, и Гелла кинулась за керосиновой лампой, и она горела у нас всю ночь, а за дверью молодые приезжие друзья Жени, чудовищно фальшивя, пели песни Булата и бренчали на гитаре, а потом легли спать вповал, по — тригорски, как в баньке, и я лежал, подавленный страхом смерти, и все ждал, когда Гелла начнет па меня писать, почти желая этого проявления близкой жизни, а потом вдруг настало утро, и я уже не боялся смерти и был рад, что впереди еще полдня Пушкинских гор, полдня Гейченко и что, быть может, сегодня мы наконец увидим цапель. Я вспомнил, что перед отлетом цапли становятся нервными и злыми, они обрушивают на каждого, кто подвернется, сор из своих гнезд, гадят прохожим на голову, и мне захотелось написать рассказ, где бы фигурировали эти цапли.
Мне и сейчас хочется назад в Святые — поистине святые — горы, но цепко держит на месте кинохалтура и давит страх остаться на бобах, и меркнет Пушкин в моей по — дурному озабоченной душе.
Надо всерьез подумать о себе, надо что‑то жестко решить и что‑то изменить в жизни. Нужен душевный досуг, столь ценимый Пушкиным, и чтобы в этом досуге рождались рассказы. Кино должно давать мне возможность бесстрашно и просторно писать рассказы, если же оно становится самоцелью, то на кой черт всё надо?
Кончай с суетой. До чего дошел: увидел паутинку на дереве, услышал шмеля в полете и прямо обалдел: до чего населен и озвучен мир! А раньше ты его видел и слышал непрестанно. Но ведь для кино не нужна действительность, не нужны ни шумы, ни краски, ни запахи окружающего мира, вот ты и лишился почти всех пяти чувств.
Был на охоте. Привез четырнадцать уток и омерзительное впечатление об Анатолий Ивановиче. Как разложила служба этого самобытного и привлекательного прежде человека! Он был горд, сдержан, трезв, бескорыстен, смел и резок в суждениях. Он стал искателен, развязан, болтлив, хитро льстив, а порой груб, но лишь с теми, кто для него вполне безопасен. К тому же он стал пьяницей. В егерьском деле он педантичен и смысле соблюдения законов до излишества, но небрежен и холоден в удаче. Он отвратительно спаивал моего шофера, чтобы потом посмеяться над городским человеком: «Я думал, что только в деревне Дураки живут, выходит, они и в Москве водянки», — говорил он, с издевкой поглядывая на пьяненько го, но добродушного и жалкого Федотыча. Меня он послал матом, но туг же испугался, стал подлизываться, плакать, всячески изображать невменяемость.
Грустно мне зто было и противно. И вспоминался он прежний, такой бедный и такой достойный, чистый, нетронутый общим гниением. Писать о нем я уже больше не буду, ибо тот последний и самый важный рассказ, какой нужно было бы на писать, никто не напечатает.
У меня был очень плотный шалаш, я наблюдал уток но их отражению в чистой, недвижной, будто туго натянутый шелк, озерной воде.
Я стрелял но крякве, но промахнулся и угодил в желтый круг луны на воде.
Как давно я ничего не записывал. А за это время было много событий: поездка в Югославию, походы за грибами в лес, медленно и неуклонно погружающийся в осень, и первый заморозок — конец всему: цветам, грибам, граве, до сих пор не облетевшим деревьям, словом, всей радости еще длящейся летней жизни.
Еще одно лето кануло, еще тревожнее па душе за близких, за самого себя. С уходом лета душнее страх смерти.
Теперь я понимаю, зачем мне это новое мучительное и дорогостоящее строительство, зачем оно бедной, старой, усталой маме и больному Якову Семеновичу. В этом жалко и трудно растущем флигельке есть какое‑то движение, развитие жизни, замершей в природе, есть какой‑то обман времени и самой смерти, утверждение себя на земле. Но, конечно, и эту бедную радость пытаются отнять: строительство запрещают, грозят всякими карами, а недостроенный флигель страшен, как разрытая могила, и на душе всё гаже, тревожнее и печальней.
Плохо мне сейчас работается, пишется без радости. Как ни странно, больше всего тревожит и огорчает меня недостроенный и находящийся под угрозой флигель. Так хочется, чтобы он был! Почему это многим писателям, как правило, наименее конструктивным, наименее способным устроить свое физическое существование, так страстно и жалко хотелось построить жилье: Джеку Лондону, Бальзаку, Дюма — отцу? Быть может, в этом зрилась некая победа над разрушительными, гибельными силами, живущими в душе? Любопытно, что никто к этом не преуспел. Самые горестные и невыносимые страницы жизни этих писателей связаны с домостроительством.
Похоже, что я повторяю судьбу моих великих предшественников, в более ничтожном, как и полагается, образе.
А еще мне плохо и тревожно из‑за фильмов, которые могут дать мне долгую материальную, а значит, и душевную независимость, могут дать мне чувство реванша в той долгой, изнурительной борьбе, которую я вел с негодяями всех рангов и мастей, могут раз и навсегда широко распахнуть передо В мной двери мира, а могут и погореть с треском, смрадом, копотью, вонью, надолго отбросив меня в грязные бездны неудачи.
Мне нужно спокойствие, чтобы снова, неторопливо, без малейшей внутренней суеты приняться за рассказы, а я издерган ожиданием, предчувствием неудач, провалов, новых сложностей, на которые у меня уже не станет сил. Может быть, мне следует без торопливости и лихорадки пописывать К югославские очерки, чтобы иметь хоть какой‑то упор в пустом дне и чтобы не отвыкнуть окончательно от слов, а потом азартно стачать вторую серию «Директора» и надолго вернуться к творчеству. Года на три, а?..
Как прекрасно было в лесу до самых заморозков: тепло и сухо, к полудню даже жарко, и я снимал рубашку, и как хорошо пахло сухими листьями, грибницей! Мне попадались даже белые грибы, не говоря уже о подберезовиках и красноголовиках. Грибы в этом году на редкость хороши, даже подберезовые шлептухи не тронуты червями. Попадались еще маслята, но в последние дни только червивые, еще реже — волнушки, Моховики и высохшие козлята. Много чернух, но я их не брал, валуев и особенно мухоморов с небывало красными яркими шляпками, опята мне совсем не попадались.
Вышли из чащи «зимние» птицы: синицы, поползни, сойки, скоро мы их увидим в нашем саду, где еще горят мертвые георгины.
Небывало пышна в нынешнем году рябина: и красная, и черная. Огромное количество красных, твердых, не очень вкусных яблок. Лето ушло, но до чего же, Господи, хорошо было жить этим летом, хорошо было неторопливо прощаться с ним, хорошо и сейчас присутствовать при тихой его кончине.
Странно, что смерть этого лета я ощущаю несравненно острее и печальнее, чем смерть Михаила Светлова, приключившуюся вчера. А ведь я знал его, пил с ним, принимал у себя дома, любил его как собутыльника, безвредного, милого, остроумного. И мы оба не виноваты в том, что его смерть воспринимается мной почти условно, как некое клубное «мероприятие», а засыпание леса, полей, сада — с великой и глубокой печалю.
Вот оно и пришло — самое скверное, самое страшное. Я не знаю, что там было, может быть, не так уж много, может быть, совсем немного. Но коль пусть даже такое возможно при мне, что же делали с этой несчастной женщиной, когда меня не было рядом, а она была так же пьяна? Каким стыдом, позором овеяна вся моя жизнь с ней?
Я никогда не думал, что мне будет так больно. Конечно, я ее любил и люблю, как не любил никого, и теперь мне придется жить без нее, и я не понимаю, как это будет. На сердце такая тяжесть, что впору кричать. Недавно я считал себя самым счастливым человеком на свете, хорошо хоть, что я знал это. Уж никогда не будет мне так полно, так интересно, так упоительно, как было с ней. Есть хорошие женщины, их не так мало, есть даже очень хорошие и трогательные женщины, но всё это не идет в сравнение с ней. Она прекрасно и страстно говорила. Она была очень похожа на меня, даже в пороках, и я всегда понимал, что с ней происходит, хотя из педагогических соображений порой делал вид, будто чего‑то не понимаю. Ее вранье не было враньем в обычном смысле слова, ей хотелось быть такой вот чистой, преданной, высокой, жертвенной. Она не была ни чистой, ни верной, ни жертвенной; дурное воспитание, алкоголизм, богема, развращающее влияние первого мужа, среда ли изуродовали ее личность, но ей хотелось быть другой, и она врала не мне, а себе, когда с пафосом уверяла меня в своей непорочности в отношении меня.
Это ужасно, то, что случилось, по невыносимой вульгарности, плоской грубости. Как справлюсь я со всем этим, да и справлюсь ли?
Почему все виды унижений выпадают мне на долю? Литературные, общественные, а вот теперь и личные?
Хорошо, что разбил ей лицо, хорошо, что разбил голову бутылкой Л., по крайней мере, во мне хоть нет раздавленности. А в остальном — страшно, страшно. Нет желания жить. Всё стало ненужным: дача, фильмы, книги, деньги, строительство. Полное банкротство. И странно, у меня нет настоящей злобы ни к Л., ни даже к ней. Шалость есть. Ей будет плохо, хуже, чем мне, она вконец опустится и погибнет.
Быть может, я должен был пройти мимо этого, ведь я отвечаю за нее. И я бы поступил так, если б был уверен, что это — от силы, а не от слабости. Ибо в первом случае жизнь могла бы наладиться, а во втором — полный раздрызг.
Что же делать? Может, постараться провести этот новый мучительный бой за себя с достоинством, пережить это со всей болью, без самообмана и ложного самолюбия, но и без соплей, без жалких поступков, чтобы, не стыдясь, вспомнить потом о самом тяжком периоде моей жизни?
Сегодня всё еще хуже. Пошел гулять по обычному маршруту, но от всего — чудовищная боль. Желтый лес, навстречу идет стадо: коровы, овцы. Пастух тащит кнут по земле. Пролетели два стареньких сельскохозяйственных самолета. А из глаз точит и точит. Я, действительно, потерял то, что делало меня счастливым. Это не потеря женщины, все они взаимозаменимы, все, кроме одной единственной. Очень редко бывает, что человек находит эту единственную женщину, но вот тогда-то потеря так страшна и невыносима, что хочется орать.
Идет снег на еще зеленые листья яблонь, на красные яблоки, на траву и сирень, на флоксы и георгины, на желтые березы. Я сижу с заплаканной рожей и думаю, как жить мне завтра и послепослезавтра, как перетерпеть!
А что если она и впрямь душевнобольная? Ну и пусть живет рядом: больная, сумасшедшая, гниющая заживо. В редкие моменты ее просветления я все‑таки буду счастливей, чем в светлой, трезвой, распрекрасной жизни с другой женщиной.
Если сходятся люди, которые любят друг друга, то у них всё должно быть на жизнь и смерть, и нет такой вещи, которой нельзя было бы простить. Я чувствовал ее как часть самого себя, вернее, как продолжение себя. Совершенно естественно, что это продолжение должно быть наделено всеми моими отвратительными качествами: распутством, распущенностью, склонностью к оргиям и к пьянству, особой бытовой лживостью при какой‑то глубинной правдивости натуры, гибельностью, неумением быть счастливым.
Один американский врач лечил, вернее, выправлял сумасшедших тем, что, не пытаясь проникнуть в существо болезни, прививал им нормальные реакции, нормальное внешнее поведение. Мне всегда это казалось страшной ложью. Ведь за этой «нормальностью» всё равно остаются больные души, больная психика, омраченность которой загнана еще глубже. Уж лучше оставить больным их буйство. Нечто подобное происходит сейчас со мной. Я заставляю себя все делать как нормальный: есть, спать, гулять, садиться к столу и кропать что-то жалкое, выполнять свои многочисленные кино- и литературные обязательства, даже слушать музыку, но, быть может, легче и лучше было бы мне буйствовать, съехать со всех катушек.
Всё время в Памяти тот снежный, морозный вечер, когда мы вышли за ворота, и она подпрыгивала от радости, и поминутно падала, без неуклюжести, но чуть растерянно и обиженно, словно кто‑то незримый подставлял ей ногу. Боже мой, как же мы были тогда счастливы, и как же могли всё это так пошло растерять!
Хорошо я сейчас живу, по расписанию, которого придерживаюсь с гётевским высоким педантизмом. Работа, прогулки, слёзы чередуются с механической четкостью. Работаю в утренние, дневные, вечерние часы, гуляю три раза в день, столько же раз плачу, два раза в день сплю по пятнадцать — двадцать минут; от трех до пяти, в переломе дня, испытываю отчаяние, душное, как сердечный спазм; дважды в день как‑то странно ликую от надежды, что выдержу, выживу, и наконец смертная печаль предсонья, затем — клаустрофобия и бессонница.
Сколько же мне еще так мучиться, Господи? Неужели силой боли я хоть немного не выигрываю в длительности?
Л можно так устать от тоски и душевной угнетенности, что это будет как выздоровление? Вот сейчас я вдруг почувствовал, что не могу испытывать боли, сил нет. Но скорее всего это ненадолго, отдохнешь — и опять всё нахлынет.
Кажется, — дай‑то Бог! — все мои переживания начинают вырождаться в спасительную бытовую злобу. Этому помогло ее «высокоюридическое» письмо.
Я не записывал ничего почти два дня — добрый знак! Ужас расставания начинает, кажется, замещаться во мне здоровым чувством оскорбленнбсти, злости и некоторым самозащитным ликованием. Если это правда, что творится во мне, а я еще не знаю — правда ли, то я на добром пути, надо бы не оплошать. Еще немного твердости и холода, и я буду навеки спасен. Я спасу себя от бездны сложностей, огорчений, неминуемых новых оскорблений, дурной молвы, от тайной злобы, которая неизбежно явится тенью вынужденного смирения, от «вторости», на которую я сам себя обрекаю своей деликатностью и любовью к прекрасному дару плохого человека. Но если я опять поддамся, освободиться будет во сто раз труднее. Ведь к унижениям тоже привыкаешь, как и ко всему прочему. Держись, старик!
Мы опять вместе.