1969

11 января 1969 г.

10 января Алла переехала окончательно. С двумя телефонными аппаратами, кастрюльками, чашками, хлебницей. Одновременно прибыла еще ранее отправленная малой скоростью газовая плита, приобретенная Аллой в Ленинграде. Приезд этого агрегата вызвал куда большее волнение в доме, нежели прибытие моей новой и, верю, последней жены. Это невероятно характерно для нашей семьи.

Два дня у меня такое чувство, будто мое сердце закутали в мех. Помилуй меня Бог.

4 февраля 1969 г.

Я опять попал в какой‑то душевный капкан. Схватило меня суетливым и щемящим ужасом и не отпускает. И пьянство нынешнее — это не прежнее доброе (хоть и случались скандалы) богатырское бражничание, а что‑то отчаянное, на снос, на гибель. Как соотносятся с этим обстоятельства моей сегодняшней жизни? Попробую разобраться. В личном плане меня несколько ошеломил вдруг наставший покой, истинный покой. Мне в самом деле не хочется разнообразия, «свежины» и жалчайших романтических приключений. Мне прекрасно, мило, нежно, доверчиво и любовно с Аллой. Но и тут я делаю с собой что‑то дурное. Я словно боюсь забыть Геллу. Кстати, недавно я прочел, что подобное же происходило с Прустом. Он также боялся потерять тоску и боль по ушедшим людям. И я сдерживаю свое сердце, начинаю травить его тоской о былом, мешаю себе быть до конца счастливым. Но главная беда не в этом. Очевидно, я привык к остроте каждодневности, к перепадам и ежечасным катастрофам. Это не мешает тому, что мне искренно хотелось всё время тишины, опрятности, порядка и покоя. Тут вроде бы имеется какой‑то психологический разрыв, но что поделаешь!

И кроме того, я решительно неспособен принять возвращение этакого стыдливого сталинизма. Я не могу включиться в круто замедлившийся ритм жизни. Чиновники, число которых всё растет, не хотят ничего решать, и я среди них похож на человека, снятого со скоростью 16 кадров в минуту и вмонтированного в фильм, снятый на 24 кадра в минуту. Моя мельтешня, быстрота работы, желание так же быстро и точно знать ответ, как я выполняю задание, ставит меня то и дело в глупое и беспомощное положение. Я утратил чувство ориентации в окружающем и стал неконтактен. И никак не могу настроить себя на волну кромешной государственной лжи. Я близок к умопомешательству от газетной вони, я почти плачу, случайно услышав радио или наткнувшись «а гадкую рожу телеобозревателя.

Я впервые не могу писать. Мне противно писать даже нейтральные вещи, когда нужны трубы Иерихонские. Как пройти сквозь всё это и сохранить себя? Ведь уже не раз доходил я до края. И тогда что‑то менялось, и глоток чистого (не слишком) воздуха облегчал грудь. Верить цели и смыслу своего существования?.. Сейчас на месяц — два можно спокойно заняться Гагариным[78], рассматривая это как продолжение сценарной учебы, пьесой о цыганах с Ром — Лебедевым. Завершить издательские и денежные дела и выйти к весне свободным от всех обязательств, договоров и всего мелкого, обременяющего душу.

А весной поохотиться, порыбачить, съездить в санаторий и обязательно предпринять поездку по стране, которая дала бы мне хотя бы пейзаж для будущих рассказов. И никаких сценариев больше! И к будущей зиме я справлюсь с собой. Сейчас для меня главный труд — это труд здоровья. И ни капли спиртного!

23 апреля 1969 г.

Многое случилось и ничего не случилось. Была Америка, поразившая шумным, восторженным холодом своих аборигенов, было завершение развода с тихой, печальной Геллой, было строительство сортира — страшное, кривое, чуть ли не с человеческими жертвами, подобно всем великим отечественным стройкам, была незавершившаяся и по сию пору гагариана с новыми мрачными откровениями, было много мелкой грустной суеты и нестерпимых спазмов ночами, насылаемых былым, было несчастье в Аллиной семье[79], разрушилось — в который раз! — мое жалкое стремление к покою и уюту. Но не было ни одной стоящей строки, а значит, ничего не было.

Весну в том году отменили — не будет ни охоты, ни рыбалки. Дичь и рыбу будут уничтожать лишь с помощью химических удобрений, фабричных отходов и никому не нужных плотин, от которых заиливаются и зацветают даже самые могучие реки — Днепр, хотя бы.

24 апреля 1969 г.

Славный денек! Позвонил Уваров и сказал, что умер Муля Дмитриев[80] от второго инфаркта. Затем Нина Варакина сообщила, что у нашей соученицы, по всей видимости, рак желудка. Ее супруг Юра Павлов взял трубку и порадовал меня таким известием: он добился для меня допуска ко всем секретным документам своего института, чтобы я наконец перестал халтурить и написал настоящую вещь об ученых. Нас прервали. Я поспешил отзвонить, но его уже не было, пошел во двор скидываться на поллитру с монтером и водопроводчиком. На службе, сообщила Нина, его держат только из жалости. Он то и дело падает в обморок, ночами не спит, мечется по квартире, днем хулиганит. Сыновья с ним не разговаривают. У него ослепла мать, а Нинина мать умирает от рака.

Более чем достаточно для одного дня.

Был на похоронах Мули. После, когда мы наливали морды водкой в ЦДЛ, меня удивил своей мелкостью У. Он с проницательным видом говорил, что Мулина мать хотела снять рекламный навар даже с его смерти, требовала некрологов, речей и прочих почестей. Он не понимает, что Муля еще жил для нее. Ей казалось, что он порадуется и доброму некрологу, и добрым словам, произнесенным над его гробом, и цветам, и многолюдству, и прочим знакам внимания, которыми он вовсе не был избалован при жизни. Она служила сыну и, быть может, он не остался глух к доброй суете матери.

29 апреля 1969 г.

Завтра в пятый раз сочетаюсь законным браком. Не отболел, не отвалился струп, а я снова лезу на рожон. Поистине, каждый спасается, как может. Впервые я делаю это по собственному желанию, без всякого давления извне, с охотой, даже радостью и без всякой надежды на успех. Я устал, я очень устал. Быть может, меня еще хватит на тот, главный рассказ, а потом нужен отдых. Серьезный и ответственный, с лечением, режимом, процедурами. Иначе я вконец перегорю. Меня уже страшит сложность фразы. Страшит усилие пригляда к окружающему, я стараюсь не видеть, чтобы не обременять мозг. Отмучаюсь праздники, закончу дела и возьмусь за дело самоспасения.

8 мая 1969 г.

Г., уезжая, отечески обнимал Аллу в саду и наставлял терпению и твердости, столь необходимой для жизни в нашей страшной семье.

— Держись, старуха!.. Стисни зубы и держись!.. Не роняй нашей питерской марки!.

Он перестарался, забыл о самоконтроле: борт его пиджака отогнулся, и Алла увидела, что впалую грудь обтягивает мой белый шерстяной свитер с коричневыми замшевыми налокотниками, тот самый, что привлек его просвещенное внимание накануне.

— Это что еще? — сказала страдалица суровым голосом, вытягивая свитер у него из‑под пиджака. — Ну надо же!.. А ну‑ка, снимай немедленно!

— Господи! — нисколько не смущаясь, сказал мудрый советчик и хлопнул себя ладонью по костяному веснушчатому лбу. — То‑то мне так жарко!..

Но его выдержка не спасла ситуацию: жалко и унизительно выглядело, как он стаскивал пиджачишко, стягивал свитер, потом напяливал пиджачишко обратно. Он сам почувствовал это и, не утруждая себя дальнейшим прощанием, кинулся к калитке. Уже оттуда он крикнул:

— Целую!..

— Юра проснулся! — сообщила ему Алла.

Он никак не отозвался на это известие и юркнул в машину.

Сегодня ездили на Троицкую фабрику за квасным экстрактом. Давненько я там не бывал, — впечатление сильное. То ли, отрываясь от действительности, невольно поддаешься газетному дурману, хотя я и не читаю газет, но дурман этот разлит в воздухе, то ли жизни души сопутствует представление о некотором внешнем прогрессе, но я никак не ожидал увидеть такой тмутаракани. Что за люди! Что за лица! Что за быт! Все пьяны, хотя день лишь предпраздничный: и старики, и женщины, и дети — тот контингент населения, который больше всего страдает от бомб и напалма. Жалкая лавчонка — центр, вокруг которого вращается весь местный сброд. Народный мститель— полупьяный глухонемой пенсионер все время гонял меня с места на место. Машина никому не мешала, иначе б и без него хватило доброхотов, но куда бы я ни встал, он тут же подходил, тыкал пальцем в крыло, затем делал запрещающий знак ладонью и принимался махать на меня руками, как на курицу, только «Кыш, кыш!» не хватало. Я отъезжал, глухонемой, исполненный достоинства, ковылял дальше, озирая окрестность хозяйским оком, делал круг и вновь гнал меня прочь. Я сладко думал о том, как хорошо было бы двинуть его буфером и сломать ему ногу. А потом мне вспало на ум другое: а ведь кругом довольные люди. Они не обременены работой, у них два выходных в неделю, куча всяких праздников, не считая отпуска и бюллетеней, водки всегда навалом, хлеба и картошки хватает; они могут унизить владельца машины и обхамить любого белого, забредшего в их резервацию. Они ходят выбирать, могут послать жалобу в газету и донос куда следует — прав хоть отбавляй. Они счастливы. Им совершенно не нужны ни Мандельштам, ни Марина Цветаева. Всё, на самом деле, творится по их воле. Как ни странно, эта мысль меня успокоила. Ужасен произвол, а тут всё происходит по воле большинства, причем большинства подавляющего, так что виновных нет…

18 мая 1969 г.

Третьего дня присутствовал на читке своей пьесы в театре «Ромэн». Мои бывшие дружки — забулдыги остепенились. Чавалэ — все члены партии: Серега Золотарев — член партбюро, а Сличенко — так и вовсе секретарь партийной организации. Среди этих солидных, прочно стоящих на земле людей я выглядел каким‑то кочевником.

Сходное чувство я испытываю в Доме литераторов, Доме кино, Союзе писателей. Все в чинах, все при должностях, наградах и аксельбантах, у всех взрослые, уклончивые, хмурые и хитрые морды. На меня поглядывают сверху вниз, почти как на неудачника. А как же иначе! Мне — пятьдесят, а никакой власти, и за плечами ни одного основательного поступка в виде доноса, предательства, уничтожения ближнего. Несолидно, Юрий Маркович, очень несолидно!..

Мама, стоит мне уехать, открывает какие‑то гибельные изъяны в окружающем. Раньше я считал это роковым совпадением, сейчас знаю, что это делается сознательно, чтоб мне неповадно было в Москве торчать. На этот раз меня угостили диабетом бедной Дары[81]. Если нет под рукой хорошей болезни, устраивается поломка водопровода, сортира, газовой плиты, холодильника или телевизора. Но чтоб хоть раз обошлось без аварии, такого еще не бывало.

19 мая 1969 г.

Утром видел образцовый сев. Шел трактор с сеялкой и голоногой бабой — прицепщицей, за сеялкой — длиннющий шлейф птиц. Грачи, галки, скворцы умело и энергично выбирали зерна овса из неглубокой, чуть припорошенной борозды.

Явился поддатый Твардовский, к Солодарю было послано за водкой, и сейчас мама пирует с Ал. Тр. в каминной. Мама, что там ни говори, угодничает перед Твардовским. Зная мое отрицательное отношение к его непрошенным, нетрезвым визитам, все‑таки пытается втянуть меня в эту тусклую вечерю. А так — не смей думать о водке. Видимо, считается, что с Салтыковым водка губительна, а с Твардовским — целебна.

А мне не нравится замаскированная нарочитой крестьянской вежливостью бесцеремонность его вторжений в любое время дня и ночи. Да и водку я могу пить, лишь когда мне этого хочется.

В СП меня так же не любят, как не любили в школе учителя. И так же затирают, унижают и преследуют. Тут проявляется нечто стойко хорошее во мне, не иссякшее и в мои пятьдесят.

19 июня 1969 г.

Зафиксируем мгновение, которому вряд ли скажешь: «Остановись!» Сижу в саду, без четверти семь, громко и отчетливо кукует кукушка, кричат вороны, видимо, быть дождю, что и не удивительно, коль я собрался на рыбалку. Мама, весь день пролежавшая в постели с сильными сердечными болями, сейчас встала и пьет чай в компании Нинки, той самой, что писала, будто я отец ее ребенка. А Машка уходит, вот уж поистине — «мимолетное видение»! Понесет дальше свое худое тело без внутренностей — ёмкость до краев налитую водкой, — бедную миловидную и жалкую девочку, дурака — мужа, спившегося под ее руководством. В саду громко пахнет сиренью, — вместо всей погибшей сирени расцвел один громадный сказочный куст. На другом краю поселка, в одном из домишек «Костюковки» что‑то делает в обществе странного человека Куклина и невесть зачем приобретенной девочки Гелла, между нами нет и километра, между нами сто миллионов верст Сел на лавку рядом со мной Кузик[82] с седой, старой мордочкой, а два его друга лежат в земле под елкой, и холмик над их могилой почти сравнялся с землей’. И мне смертельно грустно, будто там, под хвойным куполком, лежит моя жизнь

Проваливаясь в собственное изглоданное раком крошечное тельце, прошла Фенька[83], и тоже больная, бессмысленная, жалко — прекрасная Дара тупо кинулась на умирающую старуху

Скоро из города приедут милая деловая Алла и Мишка с глупой бородой. И ко всему еще я председатель ДСК!..

А до этого был грустный Ленинград, наши вконец опустившиеся, признавшие свое поражение лжедрузья, по — прежнему ранящая архитектура и неистребимое чувство: что‑то навсегда кончилось!.. Это чувство не оставляет меня и здесь, но дела, суета, мелькание лиц, книги, заботы приглушают его, порой дают вовсе забыть, но не надолго.

Что‑то кончилось, кончилось, и порой я знаю, что кончилось — всё кончилось.

Все еще в саду. Кружатся два жука в солнечном луче под елками Они кажутся ярко — алыми и загадочными. За спиной шум солдатских голосов: вывозят Машку. Грузят шкафы, стулья, кровати, «комбайн» и прочее Машкино имущество, нажитое у нас нерадивой службой. Леночка радуется — вниманию и сожалению провожающих ее более взрослых подруг громадному фургону, поглощающему их нажиток, расторопной полупьяной солдатне, всей важности события. В саду отчетливо пахнет солдатом: сапогами, махрой, крепким потным телом Впечатление такое, будто эвакуируют Эрмитаж или Лувр. Сколько материального родилось из моих грёз.

22 июля 1969 г.

Боже мой, больше месяца минуло со дня последней записи, а где эти дни, куда они девались, на что ушли? Да, я что-то кропал, кончил повесть, написал очерк, но всё это не настоящее, не до конца настоящее. А настоящим было одно: мамина болезнь, инфаркт, больница, забитые больными коридоры, страх и тоска…

В коридоре положили женщину с отеком мозга. Она была без сознания, голова с темным, почти черным лицом закинута за подушку. Одеяло сползло с нее, она лежала нагая с белой полной прекрасной грудью, округлым животом и упругим лобком. Это скульптурное прекрасное тело дико контрастировало с мертвой головой. Стыдно признаться, я почувствовал что‑то похожее на вожделение.

Геллы осталось всего сорок два килограмма. А где же остальная Гелла, где Геллин дым, он, наверное, носится в воздухе?

19 августа 1969 г.

Был на охоте, в Мещере, в Клепиковском районе, но не на озере Великом, а в Чубуковской заводи — это между Шигарой и Мартыном. Ездили мы теплой компанией: второй секретарь райкома Завражин, редактор районной газеты Наседкин, заведующий сельхозотделом Мишин и я. До выезда мы долго ждали Завражина сперва у райкома, потом на широкой пыльной улице окраины Клепиков, наблюдая, как ребятишки играют в футбол. Трое на трое. Среди них было два сына завсельхозотделом, но играли они в разных командах, чтобы не передраться. Младший был хорош: крошечный Пеле в сметане, он демонстрировал филигранную технику и всё время выводил на удар своего партнера — бездарного мазилу и после очередного промаха того, поддергивая широкие сползающие трусики, кричал:

— У, позорник!.. У, гад — позорпик!.. — и вновь самоотверженно кидался в бой.

По дороге к Дунину, что на берегу Чубуковской заводи, мы подсадили стройную, длинноногую девушку лет двадцати. На ней было городское модное пальто, короткая юбочка, лакированные туфли. Она из Рязани, работает на РТС и пробирается попутными машинами в Дунино, чтобы пригласить на свадьбу своей лучшей подруги дунинского батюшку с матушкой и кое — кого из притча. Подруга выходит за своего школьного товарища, который будет скоро рукоположен в священники Георгиевской церкви. Приход достался ему после смерти отца. Ему двадцать семь лет, он окончил три курса Педвуза и полный курс Троице — Сергиевской семинарии.

— Небось, по стопам Никанора хочет пойти? — высказал предположение Наседкин.

— Может быть, — улыбнулась девушка. — Он иностранные языки знает.

Насколько я понял, отец Никанор был чем‑то вроде министра иностранных дел при патриархе.

Потом я заметил, что, отвечая, она всякий раз наклоняла голову каким‑то заученно — почтительным движением. Так выслушивают наставление духовного пастыря. И в ответах ее — быстрых, точных и при этом странно малоговорящих — тоже проглядывало научение. Это почувствовал и неглупый Наседкин и повел с девушкой соответствующий разговор.

— А подруга ваша где училась?

— Окончила медицинский институт.

— Как же она так?.. Пренебрегла образованием… Ради чего?..

— Они со школы дружили. Очень крепкая дружба была. Ее родители против брака, но она не послушалась. Любит.

— А вас ее пример не увлекает?

— Конечно, нет. У меня родители члены партии. Я комсомолка.

— Комсомолка, а взялась за такое поручение! Тебя же прорабатывать будут.

— Ох, будут!.. — она зажмурилась, засмеялась, но ей эта проработка была совершенно безразлична.

И когда вышла из машины возле церкви и пошла к ограде, прямая, стройная, чопорная, то даже не оглянулась на своих спутников. Плевать ей было на нас из ее горных высей.

— Эх, жалко девку! — искренне сказал Наседкин. — Задурили ей голову. Черт, вот так мы теряем молодежь!..

И Миша, глядя на ее стройные ноги, согласился с Наседкиным.

— Да, жаль, что церковь отбирает такой кадр…

В ожидании охоты происходил обычный застольный треп, и я узнал много нового про Мещеру. Оказывается, Мещера из года в год теряет свое главное богатство — воду. Три самостоятельные мощные мелиоративные организации осушают этот водолюбивый край, никак не соотнося, не координируя своих усилий. Но еще большая опасность грозит Мещере с другой стороны: зарастают озера. Одно крупное озеро уже перестало существовать, исчезло с карты края. Сейчас на очереди Чубуковская заводь. Кто‑то додумался для подкорма уток сеять дикий рис, и егеря широкими жестами шадровского сеятеля раскидали этот рис по озерам. Оказалось, он обладает фантастической способностью к размножению и невероятной устойчивостью к уничтожению. Утки щипят рис, во все стороны летят зерна, немедленно прорастая и выпивая 238

озерную воду. Единственный способ борьбы с зарослью — выдергивать руками с корнем, но чтобы таким образом очистить озера, не хватит всего населения Мещеры. Пока лишь одно Великое не подверглось рисовой заразе. Там достаточно ушков, извечного утиного корма.

До сих пор в верхах обсуждают проект одного ученого, предложившего сделать из Мещеры с ее могучей естественной поглотительной системой подмосковную свалку. Прекрасная мысль!..

А у клепиковцев в нынешнем году большие успехи: несмотря на гибель озимых от мороза, они думают взять зерновых — ржи и ячменя — по одиннадцать центнеров с гектара против восьми в прошлом году. «А какой был урожай до революции?» — спросил я Наседкина. Тот развел руками: «Не помню. Центнеров десять… Но мы‑то все прошлые годы там два брали».

Попутно выяснилось, что на Рязанщне уничтожили всех свиней. Пропало сало. Откуда такая страсть к уничтожению природы и всех ее насельников? Казалось бы, должен быть некий миг задумчивости, за которым — помилование. Ведь дико, бредово — взять и уничтожить всех свиней. Ну, там, часть, куда ни шло. Нет, уничтожают всех. Видимо, тут проявляется какое‑то коренное свойство системы: оперативность, неукоснительность уничтожения компенсирует бессилие в созидательных делах.

— Мещера должна стать курортной зоной, — уверенно сказал Наседкин, — и тогда будет давать государству миллионные прибыли.

— Так за чем же дело стало?

— Мы пытались подымать этот вопрос, но… — и он беспомощно развел руками.

Хорош был второй секретарь, молодой, лет тридцати шести, толстый, плешивый, веселый, очень неглупый, любитель выпить, похабник и заядлый стрелок. Ему во что бы то ни стало хотелось начать охоту до положенного срока. Спасовал он лишь поздно вечером, хватив чересчур много страшного сырца. Отдуваясь, он рухнул на койку, несколько минут материл себя за невоздержанность, а свой организм за слабость и неспособность побороть тягостные последствия возлияний, затем немного успокоился и спросил меня, знаю ли я поэта Федоренко, рязанского барда, и стал читать чудовищные по пахабству и бездарности стихи. Мне запомнилось лишь одно четверостишие к Международному женскому дню:

Пусть будет каждому не лень В Международный женский день, Чтоб радовались паши киськи, Получше наточить пиписьки.

Остальное было еще глупее. Изжога прервала декламацию. Я дал ему соды.

— У вас повышенная кислотность?

— А хрен его знает! — отмахнулся он. — Совершенно печень не работает.

Тут появился еще один герой: рослый, с металлическими вставными зубами, горластый и самоуверенный, бывший секретарь обкома комсомола, ныне директор научно — исследовательского института в Рязани Фролов. Он с ходу поставил на стол бутылку сырца и положил нечто черное, страшное, по виду напоминающее копченый член платоновского быка. Оказалось, акулья колбаса. Когда псу, прекрасному доброму дратхару, предложили кусочек этой колбасы, он оскалился, зарычал и отполз прочь. Вот что едят рязанцы, вместо свиного сала.

Охота была на пролет. Я сбил чирка, но найти его нам не удалось. То ли он оклемался и забился в камыш, то ли потонул, запутавшись в траве. Вся утка досталась Фролову, впрочем, немного пришлось и на долю Завражина, они заняли ключевые позиции и перекрыли весь пролет. И всё же это было прекрасно: и вечерняя заря, и кресты дунинской церкви в прозрачном небе, и камыши, и лещуга, и чайки, и плеск карасей и, словно подводный взрыв, удар щуки, и ястреб на недвижных крыльях, и желто — зелененькие камышовки, русские колибри…

29 августа 1969 г.

Почему всё так трудно дается? Может быть, в этом и состоит смысл старости? Тебя перестает хватать на какие‑то малости, притупляется внимание, нет былой цепкой предусмотрительности, ты не можешь уследить за мелочами, и всё идет прахом. Сколько раз ездил я в Ленинград на машине и всегда всё было в порядке, а вот сейчас поехали и развалились по дороге. Неподалеку от Торжка застучал расплавившийся подшипник, вслед затем намертво заклинило мотор, и кончилось наше путешествие. Обратно ехали на буксире шесть томительных часов. А до этого успели познакомиться с той пьяной, циничной, грязной и смердящей сволочью, что является главным судьей и ценителем искусства, литературы, кино, всех моральных и нравственных ценностей, ибо называется гегемоном. Им всё до лампочки, ничего не нужно, даже денег, если сумма выходит за пределы того, что можно немедленно пропить. Упаси Боже, заработать для семьи, для дома. Нет, их интересует лишь то или иное кратное от трёшки — в зависимости от того, сколько уже выжрали в течение рабочего дня. Охотнее всего они продадут какую‑нибудь краденую деталь — за литр, полтора максимум. Больше литра зараз не выжрешь, а домой нести — жена отберет. Наши щедрые посулы были им глубоко безразличны. Тут речь шла о деньгах, которые на водку в один присест никак не истратить. «А на хрена они нам? — говорили рабочие. — Будем мы тебе за так в послерабочие часы вкалывать. Что — о?.. Жене отнесть? Нашли дураков! Да подите вы с вашими деньгами к такой‑то матери!

Мы и пошли. Насилу уговорили отбуксировать нас до шоссе, где за пол — литра приобрели буксирный трос.

Но и в Москве с ремонтом очень сложно. Завязли мы тут Бог весть на сколько дней, а то и недель. Нет запасных частей, даже тех, что всегда были. Что случилось? Почему такое оскудение? Запахло дедушкой Сталиным, и всё разом исчезло. Оказывается, Геллины стихи напрямую связаны с поршнями, кольцами и вкладышами. Так‑то, братцы!..

30 августа 1969 г.

Почему‑то у всех писавших о Чехове при всех добрых намерениях не получается обаятельного образа. А ведь сколько тратится на это нежнейших, проникновеннейших слов, изящнейших эпитетов, веских доказательств. Ни о ком не писали столь умиленно, как о Чехове, даже о добром, красивом Тургеневе, даже о боге Пушкине. Писали жидкими слезами умиления о густых, тяжелых, как ртуть, слезах Толстого над ним. Писали, какой он тонкий, какой деликатный, образец скромности, щедрости, самоотверженности, терпения, выдержки, такта, и всё равно ничего не получается. Пожалуй, лишь Бунину что‑то удалось, хотя и у него Чехов раздражает. И вдруг я понял, что то вина не авторов, а самого Чехова. Он не был по природе своей ни добр, ни мягок, ни щедр, ни кроток, ни даже деликатен (достаточно почитать его жестчайшие письма к жалкому брату). Он искусственно, огромным усилием своей могучей воли, вечным изнурительным надзором за собой делал себя тишайшим, скромнейшим, добрейшим, грациознейшим. Потому так натужно и выглядят все его назойливые самоуничижения: «Толстой первый, Чайковский второй, а я, Чехов, восемьсот восемнадцатый». «Мы с вами», — говорил он ничтожному Ежову. А его неостроумные прозвища, даваемые близким, друзьям, самому себе. Всё это должно было изображать ясность, кротость и веселие незамутненного духа, но, будучи насильственным, отыгрывалось утратой юмора и вкуса. Как неостроумен, почти пошл великий и остроумнейший русский писатель, когда в письмах называет жену «собакой», а себя «селадоном Тото» и т. и. Его письма к Книппер невыносимо фальшивы. Он ненавидел ее за измены, прекрасно зная о ее нечистой связи с дураком Вишневским, с Немировичем — Данченко и др.[84], но продолжал играть свою светлую, благородную роль. А небось, про изменившую жену, что похожа на большую холодную котлету, он о Книппер придумал! И какой же злобой прорывался он порой по ничтожным обстоятельствам — вот тут он был искренен. Но литературные богомазы щедро приписывают все проявления его настоящесложной и страстной натуры тяжелой болезни. Убежден, что живой Чехов был во сто крат интереснее и привлекательнее во всей своей мути и непростоте елейных писаний мемуаристов.

5 сентября 1969 г.

Пошел в лес. Еще идучи полем, приметил тучу, вернее сказать, некое притемнение в пасмурном небе, но не придал ему значения. А зашел подальше, чувствую — пропал. Даль задернулась не то белесым туманом, не то сеткой дождя, а весь лес просквозило страшным ветром. И желтые листья так и посыпались с деревьев. Я подумал, что ветер разгонит тучи. Какой там! Пригнал их навалом. И зарядил дождь, мощный, как из пожарной кишки. Я думал переждать его под березами, но с ветвей лило еще сильнее. Я плюнул и, не торопясь, пошел по раскисшей глинистой тропе домой. И чего‑то мне стало счастливо, радостно. Я шел и, как дурак, смеялся…

Субботу и воскресенье провел на охоте. Самым лучшим там была луна на закате. Я впервые попал на охоту в полнолуние. Еще во всю играл закат, когда появилась большая, сдобная луна и стала против уходящего солнца. Впрочем, она не стояла на месте, а всё время подымалась вверх, накаляясь розовым и увеличиваясь в объеме. Она очень отчетливо рисовалась не кругом, а шаром, густо розовым с синеватыми пятнами ее рельефа. Когда закат потух и остался едва приметный багрец за тучей, накрывшей горизонт, луна стала золотой и блестящей, и от нее в воду погрузился золотой столб. Опять же не полоса, а именно столб, колонна, нечто плотное, объемное, сферическое. По мере того как луна подымалась, колонна всё наращивалась и стала несказанно величественной, как на портике храма Юпитера в Баальбеке. Но в какой-то миг, упущенный мною, когда она уже должна была подвести капитель под мой шалаш, вдруг резко сократилась и вскоре стала круглым пятном на воде: зеркальным отражением круглой лунной рожи. И наступил вечер.

Пенсионный Уваров стал куда жестче к людям: кроет всех почем зря — не боится. А раньше все были для него не без приятности, особенно начальство. Вот что значит независимость. Он и мою фотографию в последней книге — очень хорошую — обхамил. Надо же!..

Анатолий Иванович получил машину через Георгадзе[85], с ручным управлением. После обучения в Клепиках (я послал ему туда деньги, считалось на хлеб), сдал на шоферские права, наездил по деревне двести километров и в пьяном виде разбил в лепешку свой «Запорожец», собственную башку и башку инспектора рыбхоза. Пролежал месяц на печи со свернутой шеей, лишился прав на год и вернулся к своим сетям. Но ненадолго. Вышедший из больницы инспектор рыбхоза конфисковал его сеть, отблагодарив за поездку. Скучная история, которую я заранее предвидел.

В Подсвятье загорелся электрический свет, а в озере Великом напрочь исчезла рыба. Одно с другим не связано, но странно, что технический прогресс идет непременно рука об руку с оскудением природы.

3 октября 1969 г.

Позавчера выступал в Доме журналистов. Неожиданно приехал Булат Окуджава с невменяемым В. Максимовым. Булат облысел со лба как раз до середины темени. Довольно густые, короткие, курчавые волосы плотно облегали затылок. Анфас они образуют вокруг его головы какое‑то подобие темного нимба. Булат избалован известностью, при этом неудовлетворен, замкнут и черств. Мне вспомнилось, как десять лет назад он плакал в коридоре Дома кино после провала своего первого публичного выступления. Тогда я пригрел его, устроил ему прекрасный дружеский вечер с шампанским и коньяком. По — видимому, он мне этого так и не простил. Во всяком случае, я всегда чувствовал в нем к себе что‑то затаенно недоброе. Но не о том я хотел написать, а о том, что между двумя его выступлениями, как между двумя Геллиными стихотворениями, поместилась вся моя жизнь.

В профилактории недельное сборище одаренной столичной творческой молодежи: режиссеры, писатели, сценаристы, актеры, художники, музыканты, архитекторы. Неделя ленинской учебы: доклады, лекции, встречи с мастерами искусств, семинары, дискуссии. В мастера искусств попал и я, наверное, потому, что живу рядом. Меня попросили провести семинар кинодраматургов. Я пришел и, вместо юных доверчивых комсомольцев, увидел старых евреев, политкаторжан и цареубийц.

Основная задача устроителей — не дать «семинаристам» рта открыть, поэтому докладчик сменяет докладчика, просмотр следует за просмотром, одно мероприятие налезает на другое И всё же, рты открываются и отнюдь не для осанны. Свободолюбивый, с привкусом сивухи дух витает над этим сборищем. Любопытна и показательна в этом плане выставка картин. Уж как боролись за святой реализм, а ни одного полотна правоверного тут не встретишь. Тут представлены: «странный» реализм, примитивизм, сюрреализм и даже робкий поп — арт. А царит над всем горестный портрет Андрея Платонова с босыми ногами странника. Вот кто истинный святой этого сборища…

Вечером были на «Суджанских мадоннах», как и всегда произведших на меня впечатление почти стыдной дешевки, что не мешает зрителям утирать слёзы. В антракте мне пришлось участвовать в маленькой тайной вечери, где все двенадцать апостолов были Иудами.

Себе: О, сделай так, чтоб я тебя опять полюбил!

13 октября 1969 г.

Сегодня пошел в лес после долгого перерыва. Хорошо! Золото деревьев и зелень озимых за опушкой. Старухи собирают чернушки, выковыривая их из‑под палой, уже загнившей листвы. Изредка попадаются красные мухоморы с плоскими крепкими шляпками. Повсюду валяются сонливые, скользкие, хотя в лесу сухо, мокрухи еловые, исходя какой‑то животной гпилю. Пошел к моему дубу, он весь, До листика, облетел, а другие дубы сохранили свой наряд. Их густая, плотная, медная листва чудо как хороша под крепким осенним солнцем.

На обратном пути увидел в саду Костюковского то непонятное, никому не нужное и невесть с чего возникшее сущест во, что называют «Геллиной дочкой». Исполненный автоматической печали, пошел подписывать счета и очередные премиальные Валентине Федоровне в контору, расположившуюся на зиму в грязнейшем доме Симукова.

20 ноября 1969 г.

Нет ничего страшнее передышек. Стоит хоть на день выйти из суеты работы и задуматься, как охватывают ужас и отчаяние. Странно, но в глубине души я всегда был уверен, что мы обязательно вернемся к своей блевотине. Даже в самые обнадеживающие времена я знал, что это мираж, обман, заблуждение, и мы с рыданием припадем к гниющему трупу. Какая тоска, какая скука! И как все охотно стремятся к прежнему отупению, низости, немоте. Лишь очень немногие были душевно готовы к достойной жизни, жизни разума и сердца; у большинства не было на это сил. Даже слова позабылись, не то что чувства. Люди пугались даже призрака свободы, ее слабой тени. Сейчас им возвращена привычная милая ложь, вновь снят запрет с подлости, предательства; опять — никаких нравственных запретов, никакой ответственности, — детский цинизм, языческая безвинность, неандертальская мораль.

22 ноября 1969 г.

Были у Тышлера. Грустная поездка по дрянной, слякотной, грязной осени. Пьяный, безумный, опустившийся Нисский на скамейке под окнами своей мастерской, давно уже запертой на замок. «Подайте рублик академику!» — почти как юродивый в «Борисе Годунове» просит Нисский. Старенькая Ирочка с букетиком астр поджидала нас у подъезда…

И вдруг — прекрасный, радостный, какой‑то сказочный человек, которому никогда не дашь его лет, с чистой детской улыбкой, с детским любопытством к окружающему и детской безмятежностью. А вокруг — прелестный цирк его живописи. ТЫШЛЕР!

Я понял сегодня, откуда взялась его причудливая манера, и как естественна, органична эта манера для него, насколько чужда она ломанию. Понял, почему у него все женщины, да и не только женщины, порой мужчины, дети и даже лошади носят на голове невероятные шляпы с цветами, флагами, скворечнями, а случается, так и с пиршественными столами, и даже балаганами. В мелитопольском детстве его поразили бочары, носившие на голове тяжеленные бочки. Если человек может нести запросто бочку, то почему он не может нести праздничный пирог, флаг да и всё остальное? Картины Тыш-

лера поют всемогущество человека, который сам себе и цирк, и театр, и Ромео с Джульеттой, и балкон, и веревочная лестница. Как чист источник этого «вредного и чуждого» творчества, как истинно народен талант Тышлера! И сколько в этом восхищенного уважения к человеку, вернее, к людям. Сложный Тышлер на деле прост, наивен, доверчив и поэтичен, как кораблик или бумажный змей. И какая эта цельная, чистая, прямая, святая жизнь!..

31 декабря 1969 г.

С 1–го по 26–е находился в Нигерии, на два дня ездил в Дагомею. Вся поездка записана подробно в моем «зарубежном дневнике». Приехав, заболел, простудился по дороге с аэродрома. Михаил Гаврилович забыл в моторе тряпку, ее засосало в радиатор со всеми вытекающими отсюда последствиями. Большую часть пути мы ехали с открытым капотом, на воздушном охлаждении. Но на бугре, неподалеку от дачи, машина не потянула, и мне пришлось остаток пути идти пешком. Было двадцать пять ниже нуля, а в Нигерии столько же выше, разница в пятьдесят градусов — многовато.

Сейчас выздоровел и по обыкновению занимаюсь подведением итогов года. Тут бы не умствовать, а плеваться, но жизнь учит смирению, и я без особого зла провожаю этот страшноватый годик. Мама перенесла инфаркт, Люся была на грани смерти, болела инфарктом и Антонина Александровна[86], болела тяжело Лена, зато нам вернули Сталина. Пусть еще не целиком, но почин сделан. Год был насыщен Софроновым, смрадом доносов — тайных и явных, подозрительностью, недоверием, и материально стало куда труднее. Но человек живет не только в макромире, но и в микромире, а последнее не менее важно, особенно художнику. И для меня минувший год оказался благостен, год творческой концентрации и открытия в себе нового. Я написал свою лучшую повесть «Пик удачи» и лучший рассказ «И вся последующая жизнь». И напечатал свой самый странный рассказ «Среди профессионалов» и самый изящный «Фейруз». И лучшая моя книжка вышла — «Чужое сердце». А главное, я стал лучше писать, отчетливо лучше. Я уже у цели. И я люблю писать, я не истратился в приспособленчестве и халтуре. Я съездил в США, Нигерию и Дагомею, хорошо охотился и не утратил Ленинграда. И пить я наконец‑то стал меньше и куда реже. Короче, можно было оказаться в худшей форме к вехе пятидесятилетия. Можно было и вовсе не доползти до него. А тому что я дошел, именно, дошел — не дополз, я обязан Алле. Своей внутренней бодростью, своим вновь проснувшимся интересом к культуре и ослаблением тяги к дряни я обязан целиком ей. И ей же, ее ясному, прямому и проницательному, без всякой бабьей мути разуму обязан я тем, что наконец‑то стал реально видеть окружающих людей, видеть их такими, как они есть, а не такими, как мне того хочется. Хорошо, что всё стало на свои места и кончились детские игры. Надо иметь мужество жить в действительности, а не в «грёзах любви».

Дай Бог, чтоб ничто нас не разлучило с Аллой. Люди, даже близкие, даже любящие, так эгоцентричны, самодурны, слепы и безжалостны, что очень трудно сохранить союз двоих, защищенных лишь своим бедным желанием быть вместе. Но на этот раз я не дам изгадить себе жизнь.

Загрузка...