Какой страшный Новый Год! Праздновали его, вероятно, одни комиссары. В прошлом году собрались у нас еще знакомые, а теперь никто никого не приглашал; да и кому хочется поздравлять с Новым Годом? Чего можно желать? Чтобы не забрали последнего и не убили.
Каторга лучше этой жизни. На меня находит такое отчаяние, что я громко плачу у себя в комнате и бьюсь головой о стенку.
Что мне делать? Снова пойти к ним на службу? Я бы могла иметь протекцию по наркомпросу, но, как туда пойти? Еще летом носились с планом удаления старых учителей, некоммунистов. Значит, новые должны быть коммунистами или, по меньшей мере, сочувствующими.
По ночам я все припоминаю, как долго длилась французская и английская революции, и сравниваю ход развития русской революции с ними. А если у нас и конца не будет?
Киев снова пострадал. Со времени возвращения большевиков сгорело несколько домов, между прочим, дом на углу Крещатика и Фундуклеевской, где Брабец[50]. Он горел три дня, сгорел дотла и еще долго дымился. Остались от него лишь каменные стены. Вещи жильцов лежат в грязи и снегу на улице.
Людей видно совсем мало.
Чем мы будем жить? Как долго можно продавать белье, посуду, картины? Да успеем ли мы их продать? Не сегодня, завтра придут забрать.
Перед биржей труда снова бесконечные очереди. А я, по собственному опыту прошлого лета, отлично знаю, что и это ложь. Прямо через биржу очень трудно получить место. Только заручившись местом, надо пойти записаться с какой-нибудь особой приметой, напр[имер] знанием определенного языка. Тогда на следующий день тебя требуют вне очереди.
Люди бегут массами. Кто только имеет какую-нибудь связь с бывшими окраинами России, бежит с этого кладбища. Говорят, что не так трудно переехать через границу.
Мы все живем одной надеждой, что весной тут будут поляки. Еврейская буржуазия должна у поляков искать защиты от еврейских коммунистов.
Есть надежда ехать. Нас устраивает в своем вагоне комиссар — знакомый Н.
На днях расстреляли 10 человек за «спекуляцию» валютой. 9 евреев и 1 русского. На огромных плакатах, развешанных по Крещатику, были написаны их имена, и толпа, читая их, радостно гоготала: «Наконец-то, и до своих добрались, жужжали христиане. Теперь громко евреев не оскорбляют, в лавках не отказывают продавать им, но любимое ругательство по-прежнему: «жидовская морда»; оно употребляется и по адресу русских, имеет, вероятно, тот же оттенок, что с... с..., то есть сравнение с каким-нибудь мерзким существом.
За что мы так страдаем? Русским было и будет хорошо, а евреям было, есть и будет плохо. Малейшая контрреволюция, реставрация вернет хоть часть имущественных потерь русским, их прежнее положение в обществе, а евреям ничего не вернут, не будет протекций при дворе, у министров.
А деникинцы катятся все дальше и дальше. Уже Таганрог в руках большевиков. «Их банды бьют наши банды», как говорил еще осенью один деникинец.
17-го была у О.Н. Были только мы с Л. Она нас не ждала. Квартира выглядит, как у всех теперь: грязная, запущенная, хозяйка в рваных платьях, на столе битая посуда, рваная скатерть. О.Н. жаловалась на бедность. Она — домовладелица и потому вне закона. В её доме живет один из многочисленных, быстро сменяющихся, комендантов города. Она должна его кормить, снабжать бельем, постелью. Разумеется, все переходит в его частную собственность; требования сопровождаются бранью, угрозами.
О.Н. рассказывала, что её сестра и племянницы устроили кооперативное хозяйство: они сошлись с жителями соседних домов, наняли повара, взяли на себя заведывание хозяйством и кормят, таким образом, несколько десятков семейств. Может быть, это решение женского вопроса, уничтожение отдельного хозяйства? Может быть, и из этого хаоса и ужаса что-нибудь вырастет? Разве можно надеяться? Неужели я еще не научена горьким опытом, что здесь нет места для надежды. Через несколько недель, — а может быть, и дней, — придет «ячейка» и национализирует это «частное предприятие». Будет вместо него «советская столовая» с вонючей едой и «сотрудниками», которые будут всех и все обкрадывать.
Кстати о слове «сотрудник», почему-то приказчики, alias служащие библиотеки Идз. стыдятся употреблять два последних термина. Они величают друг друга сотрудниками.
Теперь мы должны ехать во что бы то ни стало. Дело идет о папиной жизни. Был уже издан обычный декрет о том, что укрывающие ценные бумаги будут расстреляны, а наши последние бумаги нашли при обыске у знакомых. Отец семьи бежал с деникинцами; за это разгромили всю квартиру и забрали у двух оставшихся старух все, решительно все, что они имели. Забрали и наше.
Я хожу, как сумасшедшая. В каждом шорохе, в каждом звонке мне чудится приход чекистов.
Слава Богу! мы далеко от Киева и, надеюсь, через неделю будем в Польше. Пока сидим в комиссарском вагоне, который мне кажется раем в сравнении с нашей киевской квартирой: здесь всегда тепло, дров кругом сколько хочешь, а у нас последние дни был 1°, 2° тепла.
Но как трудно было выбраться из этого ада! Я до сих пор поражаюсь, как нам повезло, что нас нигде не задержали — ни дома, ни на вокзале.
Чтобы не доводить отца до полного отчаяния, мы ничего не сказали ему о пропаже бумаг, но только убедили его не ночевать дома. Мера неумная, но, что было делать? 3 дня комиссар нас обманывал, все откладывая отъезд. Последние 2 дня мы не имели на чем спать, из чего есть.
Все ценное спрятали в чулан, двери заклеили, приставили к ним большой шкаф, но у меня нет ни малейшей надежды, чтобы хоть что-нибудь сохранилось. Как только узнают о нашем отъезде (может быть, в эту минуту), квартиру реквизируют и всё погибнет, как и у других.
Кто-нибудь уже постарается донести. З. замуровали свое серебро, знал точно место лишь один управляющий, но кто-то из мести донес на него, как на укрывающего буржуйское имущество. Пришли матросы из чека, грозили старику револьверами; он указал тайник.
Наконец, в прошлое воскресение мы вышли из дому. Вышли, как воры, ни с кем не попрощавшись. Каждый пошел отдельно, чтобы не обращать внимания. Уже полгода я мечтала об этой минуте отъезда, а тогда мне было бесконечно жаль покидать родной дом. Может быть, я никогда его не увижу. Неужели я никогда больше не буду ходить по киевским улицам и садам?
Мы долго сидели в квартире комиссара. И он, и его семья антипатичны. Не исполняют обещанного, ко всему относятся халатно. Чувствуется глухая вражда к нам. Кого они в нас ненавидят? буржуев? евреев? Комиссар — белорус; жена его полька.
Вечером мы пошли пешком на вокзал. Последнее время я никогда не выходила в сумерки и меня поразил вечерний вид Киева. Город казался совершенно вымершим. Такие улицы, как Фундуклеевская, Владимирская, кишевшие в былые годы прохожими, были почти пустынны. Трамваи давно уже не ходят, редко мелькают извозчики. Чем ближе к вокзалу, тем более жутко. Вокзал темен и пуст. Несколько человек, с мешками на спине, мелькают там и сям. Если бы не боязнь разных особых отделов, чека и проч., и проч., можно было бы свободно ходить по путям, на которых нет никакого движения. С большим трудом отыскали наш вагон. Мы ехали по-царски; так как комиссар перевозит семью со всей рухлядью на новое место службы, то он имеет в своем распоряжении 2 вагона: один товарный— для багажа, другой — 4-го кл[асса] для нас всех.
В этом то вагоне мы живем (15 чел.) уже неделю. Здесь спим (мужчины и женщины рядом), варим, моемся, играем в карты. Кроме нас и семьи комиссара, едут 3 поляка (офицер с женой и доктор).
Стояли мы в Киеве на вокзале 2 дня. То не было паровоза, то не хватало дров. Было очень опасно, так как каждую минуту могла ворваться железнодорожная чека и подвергнуть обыску.
Отношение к нам продолжало быть враждебным. В первый же вечер комиссар произнес длинную речь на тему о пороках и недостатках буржуазии. Доктор, несмотря на то, что жестоко пострадал от большевиков и, наверное, не симпатизировал им (его брали заложником в Москву), поддакивал комиссару. Семейные отношения последнего оригинальны: у него 4 детей (3 сына и дочь), но девочка называет комиссара— отцом, а комиссаршу — теткой. Когда она заметила мое недоумение, она покраснела и сказала: «Моя мама — сестра Казимиры Казимировны (комиссарши); она теперь в Сибири». Об отце она не упомянула.
(В начале войны у нас была кухарка, которая обманывала мужа с его родным братом.)
Старший сын комиссара тоже коммунист. Сам комиссар (Л.С.) вступил в партию еще в 1917 г. и считается «старым» коммунистом в противоположность новым так называемым «майским». Кажется, последняя кличка произошла оттого, что 1-го мая партия гостеприимно раскрывает для всех свои объятья. Л.С. не злой человек; он часто оказывает услуги совершенно безвозмездно, напр[имер] в Киеве номинально реквизировал квартиру вдовы одного известного монархиста, для того, чтобы ее не выбросили оттуда.
По его же рассказам он спас жизнь некоторым военным в январе 1918 г. Мне кажется, что он скорей карьерист, чем искренний коммунист.
Кажется, комиссар нас водит за нос. Целую неделю мы жили в вагоне, теперь вагон у него забрали, и мы должны были переехать в отведенный ему домик.
Жизнь здесь ужасна. Нас шестеро, и мы ютимся в 2-х маленьких комнатах. Есть только одна поломанная кровать в нашем распоряжении. На ней спят двое. Остальные лежат на полу, на завшивленных комиссарских овчинах. Из широких щелей деревянного домика дует. Трубу нашей крошечной плитки надо чистить каждые два дня, иначе проход заполняется сажей и дым валит в комнату.
Условия жизни комиссара и остальных путешественников не лучшие. Каждый второй день ходим на рынок, в город. Приходится ходить полями 5 верст в 12° и 15° мороза. На рынке ничего нет. Мяса в свободной торговле нет; из-под полы фунт стоит 300—350 рублей. Белого хлеба почти нет. Житний стоит 160 рублей фунт (дороже, чем в Киеве), притом он часто бывает с песком, с соломой.
Поддерживает нас одна мысль о близости фронта (80 верст).
Доктор уехал. Теперь очередь за нами. Томительно скучно! Комиссар, опасаясь за себя и за нас, умоляет ни с кем не знакомиться. Он, пожалуй, прав; хотя Р. — уездный город, но люди здесь так любопытны, как в местечках. В каждой лавочке, при каждом ларе с любопытством спрашивают: кто вы? откуда вы? зачем вы сюда приехали? и т.д. и т.д. Каждое новое лицо сейчас же замечают.
Городок поражает своей бедностью. Кирпичных построек почти нет; деревянные дома бедные, грязные, покосившиеся. На улицах непролазная грязь, но местные жители уверяют, что это ничто в сравнении с весной, когда улицы — сплошные лужи. Кое-где есть тротуары из досок, кажется, положенные немцами.
Население почти исключительно еврейское; редко мелькает польская физиономия. По-русски и евреи, и крестьяне говорят плохо, уснащая речь полонизмами.
Мы все еще на том же месте. К тому же К.К. больна; возможно, что она заразилась сыпным тифом. Только этого нам не хватает. Денег нам тоже, кажется, не хватит, если засидимся, и не знаю, можно ли здесь продавать вещи. По всей вероятности, можно; что бы делали иначе местная буржуазия и помещики? Но, может быть, им нечего продавать; все было сразу забрано.
По вечерам, вернувшись со службы, комиссар развлекает нас анекдотами из местной партийной и обывательской жизни. Мы слушаем его в темноте, так как жаль свеч, а другого освещения нет.
Судя по его рассказам, да и по тому что мы видим, большевизм здесь разрушил и уничтожил все еще больше, чем на Украине. Он здесь также плотнее утвердился.
Когда-то (года два тому назад) Р. как Днепровская пристань была богатым городком и успешно развивалась. Какой-то предприниматель носился с мыслью соединить город со станцией и с пристанью трамваем. Теперь все это пошло прахом. Главная торговля — лесом — уничтожена. Она перешла в руки комов, которые добились того, что самим р[ечича]нам трудно купить дрова, хотя они окружены лесами. Мы живем под молодым лесом, в котором беспорядочно вырублены тонкие, молодые деревья. Наш комиссар рубит новые железнодорожные вагонетки, разбирает сараи, построенные еще немцами.
Тиф здесь страшно свирепствует, а лекарств нет. Самому комиссару с трудом удалось достать аспирин для жены. Смертность поэтому большая, а гробов тоже нет. Недавно на этой почве было такое происшествие: у красноармейца умерли в больнице жена и ребенок. Он почему-то повздорил из‑за похорон с милиционером. Тот его смертельно ранил. Убитому и его семье устроили торжественные похороны; гробы были обиты красной материей. После похорон пришла милиция разрыла могилу и выбросила покойников из гробов, которые забрала.
Насколько я могла заметить, здесь царит страшная национальная ненависть, даже между коммунистами.
Определенные ведомства находятся всецело или в христианских, или в еврейских руках. Положим, то же явление можно было наблюдать и в Киеве.
Здесь в желескоме (железнодорожный лесной комитет) работают только христиане. Все они не специалисты по лесному делу, а бывшие сапожники, мастеровые, выколеенные войной и революцией.
Малейшая попытка контрреволюции (здесь была такая в прошлом году) принимает сейчас же характер еврейского погрома. И потому еврейское мещанство, вконец разоренное большевиками, принимает их все-таки, как меньшее зло.
Таково отношение стариков. Молодежь, и христианская, и еврейская, обольшевистилась. Девушки и молодые люди от 15 лет записываются в партию. Они очень неинтеллигентны и, кажется, больше поддаются духу времени, чем разбираются в социальных учениях.
У комиссарши сыпной тиф. В этой грязи мы обречены на заражение. Грязь невыносимая. Это неудивительно, так как хозяйством заведует 13-летняя девочка. Она первая встает, топит печи, приготовляет завтрак, варить обед, стирает, носит воду. Женщины шьют, выменивают вещи и для этого ездят иногда в далекие деревни за 30, 40 верст.
Младший сын комиссара ничего не делает целыми днями, разве изредка напилит дров.
Деятельность его отца немногим большая: он едет утром на службу, в 4 ч. возвращается и ложится на кровать, где принимает визиты своих сослуживцев.
Вся семья комиссара держится женским трудом. Он всю жизнь занимался спекуляциями, если имел верную службу, то терял ее не столько из-за нечестности, сколько из-за халатности. И женины начинания он всегда губил, хотя надо признать, что он по-своему ее любит.
Нам страшно не везет. Человек, перевезший доктора, поехал было за нами, но по дороге заболел тифом и умер. Нам всегда что-нибудь должно помешать. Точно кто-то не хочет, чтобы мы освободились. Неужели не удастся покинуть эту проклятую Богом страну? Я ее ненавижу. Я не могу даже читать русские книги. Везде, в самых бездарных рассказах, видны это умничанье, недовольство, пустая болтовня, так напоминающие нашего комиссара. А рядом — прелестные переводные повести, полные жизни, энергии.
Послезавтра двинемся.
Вероятно, не надо будет двигаться; поляки наступают. В городе переполох. Вокзал завален вещами коммунистов. Идет эвакуация.
Поляков еще нет, но передают, что они показались в 10 верстах отсюда.
Вчера большевики панически удирали. Сегодня начинают помаленьку возвращаться.
Мы живем недалеко от станции, так что могли из наших окон любоваться их бегством. Очевидно, после полудня были получены удручающие известия, потому что «отступление» приняло панический характер. Из Гомеля прибыло несколько специальных поездов. Их поспешно нагрузили. В последних двух поездах люди сидели на паровозе, на тормозах, на крышах вагонов.
Группа солдат, не нашедшая мест в поезде, отошла несколько сот шагов от станции и скрылась за насыпью. Когда поезд подошел, солдаты выскочили, угрожая машинисту винтовками, остановили поезд и втиснулись в вагоны. Когда мимо нас проходил последний поезд, его нагнало двое верховых; они бросили лошадей у насыпи и на ходу вскочили в вагон. М. хотел было присвоить себе лошадей, но какой-то мужик предупредил его намерение.
Наш комиссар остался. Не верит ли он польскому наступлению? поручила ли ему партия остаться для пропаганды, так как его жена — полька может служить ему защитой? надоел ли ему большевизм?
Поляков все нет. Вероятно, это был лишь налет, но большевики испугались даже в Гомеле, где, говорят, выбрасывали кипы бумаг из окон учреждений на подводы — так торопились бежать.
Уже вчера утром прибыл первый поезд из Гомеля: паровоз и пара вагонов. Он шел с опаской, поминутно останавливаясь, очевидно, опасаясь ловушки. Увы! её не было. Все чаще и чаще приходят поезда, нагруженные солдатами и трехдюймовками.
Большевики окончательно вернулись, и новые войсковые части так разграбили рынок и крестьян, что всякий подвоз и торговля прекратились. Уже 5 дней мы сидим без хлеба. Питаемся исключительно картофелем, печем картофельные блины — специальное белорусское кушанье, которое часто заменяет в этой бедной стране хлеб.
Мы бы может и достали муки у евреев, но к несчастью никто из нас не говорит по-еврейски, нас принимают за чужих и не хотят помочь нам. Отношения здесь натянуты до крайности. Евреи ненавидят христиан, христиане ненавидят евреев, белорусы ненавидят поляков и т.д.
В поисках провизии я проникала во многие р[ечи]цкие «interieurs»[51] и до сих пор не видела ни одной чистой, уютной комнаты, ничего похожего на дома немецких, бельгийских крестьян и рабочих. Я видела большую чистоту в комнатке бедного норвежского крестьянина.
Здешние женщины, кажется, причесываются не ежедневно.
Я впервые вижу провинцию и, присматриваясь к ней и к домашнему быту нашего комиссара, я лучше понимаю, откуда пришел большевизм и почему он появился в России, а не в Западной Европе.
Здесь нет почти крашеных заборов, совершенно нет утрамбованных дворов, нет даже колодца в каждом дворе, единственные приличные уборные выстроены немцами, но зато в каждой семье есть, по крайней мере, один коммунист.
К.К. лучше, но со вчерашнего дня у И. жар. Что будет, если окажется, что и у неё тиф? Лучше не думать об этом. Видно, нам суждено здесь погибнуть.
Выбраться отсюда мы не можем; одна надежда, что придут поляки; со вчерашнего дня сильный артиллерийский бой.
Хлеба все нет. Купили фунт гречневого у красноармейца, но он оказался несъедобным. Неужели солдаты, которых кормят такой гадостью, будут драться?
Гарнизон быстро увеличивается. Большинство солдат плохо одето. Имеют более приличный вид китайцы и матросы, главные защитники советской власти. Везде постои. Солдаты ведут себя грубо, крадут, что могут. У нас тоже постой: ветеринары с чесоточными лошадьми, заболевшими от плохого питания. Благодаря солдатам мы имеем воду из нашего колодца, а раньше нам приходилось носить ее за полверсты. По буржуйской неловкости мы разливали воду, и зимой она леденела на нас.
У комиссара два сторожа, но ни один из них ничего не хочет делать. В начале нашего пребывания, они даже уехали в Полтавскую губ[ернию] за мукой, но вернулись с пустыми руками: заградительные отряды все у них отняли. Это случается сплошь да рядом. Наша соседка, будочница, собрала последние деньги, продала, что могла и снарядила сына в богатые губернии. У него тоже по дороге все забрали.
Но вместе с тем и будочница, и сторожа продолжают сочувствовать большевикам. Все они — беженцы, живут в землянках с семьями и хотят вернуться на родину, в местности, занятые поляками. Я еще в Киеве заметила, что беженцы дали очень много сторонников большевизма. Это понятно. Они уже давно лишились всего, их оторвали от родины, обращались с ними, как со скотом. Если бы Николай Николаевич[52] знал, что он своими приказами о выселении евреев из Царства Польского и о переселении польских и литовских крестьян увеличит кадры коммунистов!