Глава первая

I

Хотя моросил холодный дождь, Рябинин шел в редакцию пешком. Ему хотелось полнее на … сладиться ощущением твердости и силы в руках, в плечах, в ногах — той твердости и силы, которая ежесекундно настойчиво и желанно напоминала ему, что он снова победил, что болезнь снова отступила.

Сегодня ему исполнилось сорок три. Сама по себе такая дата — не бог весть какой праздник: лучше бы двадцать три или тридцать три. Но, черт возьми, он снова в строю — вот что важнее всего.

Рябинин шел мимо магазина, в котором, наверное, было то, что он задумал купить. Магазин еще не открыли: рано; на двери висел — большой замок. Неторопливо ступая по лужам глубокими, скрывающими ботинки калошами — их иногда зовут «прощай, молодость», — Рябинин всматривался в синеватые мокрые стекла магазина, словно надеялся определить, есть ли там, за окнами, на невидимом прилавке, то, что ему хотелось купить.

Денежные дела его после нескольких месяцев лечения были далеко не блестящи, и все-таки он решил, что имеет право на эту радость, на этот подарок к своему дню рождения.

От магазина до редакции всего два квартала. В середине дня нужно выкроить время на покупку.

В редакции еще мало кто знает, что он выписался из больницы. День уйдет на встречи, расспросы, разговоры. Первый день!.. Рябинин улыбнулся. Он вообще часто улыбался сегодня.

Потом ему вспомнилась вчерашняя встреча. Рябинин выписался из больницы утром, а под вечер ненадолго вышел из дому на набережную. Было холодно. Он стоял у парапета и прислушивался, как беспокойно, беспрестанно плещется свинцовая вода о покатую гранитную стену. Почувствовал, кто-то остановился рядом и смотрит на него. Рябинин обернулся и тотчас же услышал:

— Вы?! Это вы?!

— Простите…

— Не узнаете? Я участвовал в консилиуме… Так это все-таки вы?!

Рябинин рассмеялся:

— Коли на то пошло, разрешаю пощупать.

— Ну, знаете, я слов не нахожу!.

Пожалуй, он был слишком непосредственным человеком: врач должен уметь скрывать свои чувства.

А вообще пусть удивляется. И пусть рассказывает своим знакомым. Рябинин мог позволить себе немножко гордиться собой. И сейчас он немножко гордился и праздновал.

Нелюдимо наше море,

День и ночь шумит оно…

Он любил эту песню. Мелодия отвечала его походке, медлительной, но торжественной и необыкновенно твердой сегодня.

Смело, братья, туча грянет,

Закипит громада вод,

Выше вал сердитый встанет…

Но какое совпадение: именно сегодня ему стукнуло сорок три.

И он идет в редакцию. Еще два квартала, и он будет у себя.

Он отсутствовал четыре месяца с лишним. И хотя сейчас Рябинин знал все редакционные новости: знал, что Кирилла Лесько, ответственного секретаря, хотят забрать из редакции и назначить ректором университета; что вскоре после того, как он, Рябинин, оказался в больнице, на должность заместителя редактора пришел Волков, работник обкома партии; что Леон Атоян, литературный редактор, он же добровольный заведующий отделом фельетона, воспылал восторженными чувствами к новому спецкору газеты Орсанову, — хотя Рябинин знал эти и другие новости, хотя понимал, что его не ждут никакие открытия, ибо ему был известен каждый редакционный закоулок, он шел в редакцию едва ли не с теми же чувствами, с какими шагает в школу наряженный во все новенькое первоклассник.

Редакция находилась на прямой, как стрела, улице, спускающейся к реке. Улица эта когда-то была лучшей в городе: сплошь из двух-трехэтажных каменных домов. И называлась она тогда Губернской. Другие с тех пор изменились так, что и не узнать: не жалко было ломать деревянное старье; но эта сохранила свой прежний вид.

Перед дверью в редакцию — каменное крылечко, даже не крылечко, а скорее приступочек, изрядно сточившийся от времени.

В вестибюле тихо. Гардероб на замке: рано. На верхних этажах уборщицы подметали в комнатах, с грохотом переставляя стулья.

Рябинин был уже на лестнице, когда входную дверь словно рвануло ветром. Костя Неживой, фотокорреспондент, он же заведующий художественным отделом, толстяк и хлопотун Костя, колобком покатился от двери к лестнице.

— О-о, Алексей! Здорово!

Взбежал по лестнице — что ни шаг, две-три ступеньки, — принялся трясти руку Рябинина:

— Ну, вижу, что порядок. Рад. Дьявольски рад!

— Спасибо, Костя!

— Як тебе после забегу. Расскажешь. А сейчас — вот так! Задыхаюсь! Дьявольская горячка, такой еще не было.

Рябинин улыбнулся ему вслед: как всегда, Костя здесь раньше всех, как всегда, у него «дьявольская горячка, такой еще не было», и, конечно, как всегда, он уйдет отсюда поздно вечером, если не ночью. И, как всегда, от него исходил запах мятных конфет. Маскировка эта, впрочем, уже давно утратила смысл: всяк в редакции знал, что ни в обед, ни в завтрак Костя не обходится без рюмки-другой. Но тут уж ничего нельзя было поделать: редакторы сменялись, а Костя оставался неизменен, со своей слабостью, своей суматошливостью и своим великим усердием.

— Как дочка? — крикнул Неживой, задерживаясь на мгновение на втором лестничном марше. — Небось уже в седьмом классе?

— В университет экзамен держит. — Рябинин сообщил это с неожиданной для себя гордостью и тотчас же спохватился: чего вдруг ляпнул?!

— Но-о! — Костя всплеснул руками. — Что ты скажешь! Как времечко-то, а! Что ты скажешь!

Помчался дальше.

Недовольство собой теперь уступило место другому, более острому чувству — тревоге и горечи… «А височки-то у тебя, Костя, уже сивые», — произнес Рябинин мысленно. Но он хорошо сознавал, что и тревога и горечь его вызваны не мыслью о быстротечности времени, а упоминанием о дочери. «Сивые височки-то», — повторил Рябинин, отгоняя от себя думы, которых он не хотел сейчас.

Поднявшись на третий этаж, пошел по узенькому коридору. Потертая ковровая дорожка, низенькие подоконники небольших окон, плафоны на чистых белых стенах… Все это выглядело теперь как-то иначе, чем прежде, — особенно значительно и по-домашнему уютно.

Толкнув дверь своей комнаты, в волнении задержался на пороге.

Стол стоял у окна, боком к нему. На столе — надстройка, что-то вроде второго укороченного столика с покатой, как у старинных конторок, верхней доской.

Дома на его столе была точно такая же надстройка. Вот уже несколько лет Рябинин работал только стоя! Оставаться на ногах — значит не давать расслабляться телу, меньше пребывать в неподвижности, свободнее, активнее дышать. А управлять дыханием — управлять жизнью в теле. Движение, дыхание и кровь неразделимы. На этот счет у Рябинина была стройная и строгая система убеждений.

И еще: он видел, что становится сутулым до горбатости. Нет, он не мог позволить себе сгибаться дальше, подчиняться болезни, а работая сидя, невольно клонишься к столу.

С нарочитой медлительностью сняв пальто и кепку, вынув ноги из глубоких калош, Рябинин пригладил ладонью жидкие светло-русые волосы и торжественно подошел к столу. Ухватил с обеих сторон покатую столешницу, произнес мысленно: «Поздравляю вас, Ксей Ксаныч, с возвращением к станку».


II

Фраза эта была почти ритуальной. И сейчас он произнес ее с особой торжественностью, словно бросая вызов силам, которые препятствовали его возвращению.

Кажется, нынче он более чем когда-либо приблизился к последней черте. Во всяком случае, был такой момент, было такое утро — он едва не отступил. Потом, вспоминая об этом, Рябинин не думал о дочери, о степени ее виновности: он спрашивал только с себя.

Рассвет — самое жестокое время: это с ним случилось на рассвете.

Накануне вечером у него сидела Екатерина Ивановна. Как обычно, она пришла с объемистой своей сумкой, в которой умещались и гостинцы для больного и вся ее учительская лаборатория: тетради с планами уроков, конспекты, учебники. Частенько она готовилась к урокам там же, в больнице, возле койки мужа; случалось, что подключала к своим занятиям и его — не столько на пользу себе, сколько на пользу ему.

На этот раз она не вынула свои тетради; она вообще забыла, что они существуют, и почти все время молчала, боясь утомить мужа.

О дочери Рябинин не спросил. Да матери и нечего было бы добавить к тому, что он знал. Впрочем, если бы ей и было что добавить, в этот вечер она не сказала бы.

Все-таки он не позволил ей остаться дежурить на ночь, поторопил уйти. Так Рябинин поступал всегда, когда болезнь обострялась. Находи опору в самом себе — правило, которому он неизменно следовал, хотя, в сущности, не вполне сознавал это.

Оставшись один, Рябинин приказал себе взять с тумбочки книгу. Он знал, что ему будет тяжело держать ее, что будет трудно вчитаться, но верил, что справится, что сможет заставить себя справиться. На этот раз он ошибся. «Ну что ж, коли на то пошло, отдохнем немного!» Опустив книгу на грудь, а потом столкнув ее, потому что она давила, словно чугунная, Рябинин закрыл глаза. И вот тогда усталые думы его обратились к дочери. Отыскав вдруг в нем какие-то не исчерпанные еще силы, эти думы все полнее овладевали им. Начав с пассивных и отрывочных воспоминаний, Рябинин вступил в мысленный разговор с дочерью. Он то упрекал Нину с тоской и болью, то в гневе набрасывался на нее с обвинениями, которые не успел высказать раньше, дома, и обвинениями, которые напросились только сейчас. Потом он подумал обо всем том, что могло повлиять на Нину: он уже очень устал к тому моменту, и ему уже не вспоминались какие-то определенные лица и события; все могущее повлиять на Нину представлялось пятном, в котором копошилось что-то многоликое, серое… Потом из пятна выделилось вдруг лицо Манцева; оно делалось все больше и яснее, и тогда мысли и чувства Рябинина обрели новую остроту и силу. Он задрожал в ярости, даже приподнялся с подушки… Да, да, эта нашумевшая, отвратительная история, связанная с бывшим председателем горисполкома Манцевым, она прежде всего повлияла на Нину. Прежде всего, наверное, она… Потом у Рябинина вспыхнула какая-то чрезвычайно важная мысль; мысль ускользала, но важность ее Рябинин мучительно чувствовал, как мучительно чувствовал необходимость высказать ее Нине. Он так жгуче захотел высказать свою мысль, что увидел вдруг возле себя Нину; увидел ее удивительное лицо, как всегда бледное, красивое этой необычной, неболезненной бледностью, освещенное густым, глубоким, сияющим светом темных глаз: увидел ее так неожиданно и чудесно, так законченно и четко вычертившуюся за последний год девическую фигуру… Он заторопился вспомнить свою мысль, но ему не удалось это. Видение дочери исчезло. Вместо него вокруг койки заходил вдруг какой-то странный продолговатый предмет, делавшийся то большим, то маленьким, и Рябинин подумал, что, наверное, это и ходит его мысль…

Очнувшись, он увидел возле своей койки дежурного врача, сестру и своего соседа по палате. Потом он снова впал в беспамятство.

Минула ночь, мятая, рваная, спутавшая явь и бред. А на рассвете и наступило оно, то состояние поразительно ясного сознания, но абсолютного физического бессилия и полной духовной пассивности. Тело было словно пустое; в нем не нашлось бы точки опоры даже для того, чтобы заставить пошевельнуться палец.

И прежде, когда Рябинин оказывался в больнице, случалось, что недуг пожирал его силы. Предметы, весомость которых раньше не замечалась, словно наливались тяжестью. Даже термометр заявлял о своем весе. И все-таки Рябинин заставлял себя брать предметы, заставлял себя делать движения. Он разжигал в себе желания просто двигать руками, говорить, читать, слушать. Пока у человека есть желания, он живет.

В то утро не только не было сил шевельнуть пальцем — не было желания шевельнуть им. Не было никаких желаний. Не было желания желать.

Он лежал, закрыв глаза, видя перед собой зыбкую, рябую темноту, ощущая, как плывет куда-то и медленно качается то, что называлось его телом. Наступит мгновение, когда качнет особенно сильно, и все, все может оборваться…

Как и когда начался перелом, Рябинин не запомнил в точности.

Был день, яркий, весенний; каждый предмет в палате, казалось, излучал свет.

Рябинин позвал:

— Катя!

Жена наклонилась к нему. Он добавил:

— Неужели… она…

Екатерина Ивановна поняла его:

— Что ты, что ты! Как раз жду ее с минуты на минуту.

— Хорошо.

Он стал ждать дочь. Чтобы не забыться, медленно считал. До десяти или двадцати. Потом начинал снова.

Нина остановилась у его ног, схватившись за спинку кровати.

Он не винил Нину за то, что она не пришла раньше. Болезнь не однажды сваливала его, но он всегда побеждал, поднимался, снова оказывался в строю. Нина привыкла к этому. Возможно, она и сейчас не представляла себе, насколько серьезно положение.

Он улыбнулся дочери. У нее запрыгал подбородок, но она крепче сомкнула рот, а потом ответно улыбнулась отцу. Довольный, он закрыл глаза, чтобы отдохнуть от своего волнения и от слишком обильного света, наполнявшего палату.

В этот момент ему и вспомнилась вдруг мысль, которая ускользала от него тогда, вечером или ночью: да, да, Манцев хуже, чем грабитель, страшнее, чем убийца… Почему хуже, почему страшнее? Потому, что степень его виновности определяется не статьей уголовного кодекса. Виновность Манцева надо умножить на число людей, которые в него верили. Да можно ли вообще измерить, подсчитать урон, нанесенный им?

И оттого ли, что Рябинин смог вспомнить эту мысль, оттого ли, что у него вспыхнуло желание сказать дочери об этой мысли и еще о многом другом, не высказанном прежде, — о жизни, о людях, о себе, — сказать не сейчас, когда столь ничтожен запас сил, а потом, еще ли отчего-то, но он поверил вдруг, что вытрется, победит и на этот раз.

На другой день был консилиум. Склоняясь над Рябининым, врачи осматривали и выслушивали его. Один из них несколько раз проделал маленький эксперимент, смысл которого Рябинин хорошо знал. Врач надавливал пальцем руку больного и наблюдал потом, как медленно затягивается образовавшаяся от этого нажатия ямка в податливом, утратившем упругость теле. И тогда неожиданно для самого себя Рябинин проделал такой же эксперимент сам и просипел:

— Ничего. Коли на то пошло, бывало и хуже.

Слова его были ложью: никогда еще болезни не удавалось столь истребительно поработать над ним; но за словами стояла правда — правда его веры в выздоровление.

Врачи согласно закивали в ответ, но он-то видел, какие это были торопливые и рассеянные кивки.

Потом, когда врачи ушли и Екатерина Ивановна, держась неестественно прямо и пытаясь улыбнуться, опустилась возле койки на стул, Рябинин сказал:

— Вот такая ты бываешь, когда тебя фотографируют.

Вся содрогнувшись, она зажмурилась, будто спасаясь от чего-то слепящего.

— Ничего, ничего… — прошептал он, глядя, как она вытирает возле глаз кончиками пальцев.

После паузы она все-таки нашла в себе силы отшутиться:

— Видно, я никогда не научусь не робеть перед фотоаппаратом. Даже ваш Костя не смог сделать ни одного приличного снимка.

— Хотя и очень старался.

— Знаю.

— Он не зря старался, у фоторепортеров хороший вкус. Я могу гордиться.

— Не говори много, тебе не следует.

— А все-таки жаль.

— Что жаль? Что у меня нет хорошего снимка?

Он кивнул.

— Не страшно, родной: я не артистка, я всего-навсего учительница.

Через несколько дней он уже смог принять товарищей. Пришли Лесько и Атоян.

Как всегда озабоченно-хмурый, Кирилл Лесько положил на тумбочку несколько нераспечатанных писем. Пробурчал:

— Тебе, витязь. Редакционная почта.

Леон Атоян щелкнул по конвертам длинным пальцем:

— Получи я столько — обалдел бы от радости. Блеск! Ты гигант, Алешка!

Это было весьма неуклюже: многие в редакции, и прежде всего сам Атоян, получали такую же, если не более обильную почту. Рябинин улыбнулся:

— Куда-а там! Популярнейшая личность.

— А что? Точно!

Атоян изящен и непоседлив. Он старше Рябинина и Лесько. От лба почти до самого затылка — широкая лысина, но коротенькие черные с серебром волосы по бокам ее красивы.

Рябинин распечатал верхнее письмо. Оно было от колхозного рыбовода Долголапа. «Здравствуйте, многоуважаемый корреспондент товарищ А. Рябинин. Посылаю вам свои добрые пожелания. И еще шлет вам привет моя жена Татьяна Семеновна с новорожденной дочкой Тамарой. Когда вы ночевали у нас проездом, мы и не думали, что вы станете писать статью. А когда статья вышла, все в колхозе были очень удивлены и рады. Конечно, больше всех я. Теперь, наверно, и в области после такой вашей критики зашевелятся, окажут помощь рыбному хозяйству…»

Он не дочитал письма, — заговорил Лесько:

— Интересная на днях посетительница была…

Атоян перебил:

— Непостижимо! Фантастично!.. Это по поводу твоего очерка о директоре автобазы. Заявляется в промышленный отдел бабуся. Я где-то записал…

Он вытащил из кармана пачку бумажек: листок из блокнота, листок из настольного календаря, обрывок типографского оттиска; пробежав их поочередно глазами, сунул назад и полез в другой карман, за новой пачкой. Лесько косил на него черные, навыкате глаза. То, что Атоян искал, оказалось в третьем кармане.

— Ага, вот… Ефросинья Андреевна Сочина, шестидесяти четырех лет. Работала на автобазе уборщицей, теперь на пенсии. Пришла сказать от себя, какой у них хороший человек директор. Она давно собиралась… — Атоян снова заглянул в листок, — …с обиралась прославить его — прославить, чувствуешь! — в газете, но у ней не было денег на прославление. Денег на прославление! Блеск!.. А теперь, говорит, как раз когда директора прославили, она деньги скопила и просит отдать их тому, кто прославил. Это, значит, тебе. Развязывает узелок в платочке.

— Бросьте, маэстро!.

— Не веришь?! — Атоян подскочил. — Кирилл, скажи ему!

— Все правильно, витязь.

Все-таки он не очень поверил: присочинил Леон, прибавил от себя.

Когда они ушли, Рябинин закрыл глаза и долго отдыхал, вытянувшись и чувствуя ногами холодок спинки кровати. Потом он постарался вспомнить, как выглядит директор автобазы. Наконец тот возник перед ним: канцелярского вида, неулыбчивый, сухощавый.

Все началось с жалобы на этого человека. Ее прислала в редакцию группа шоферов. Управляющий трестом подтвердил: формалист, сущий бюрократ. Трест им крайне недоволен. Назревает вопрос о снятии с должности, но надо мобилизовать общественное мнение. Хорошо, если Газета поможет.

С Рябининым директор автобазы держался, очевидно, как и со всеми: ни малейшей попытки понравиться. Но именно это и насторожило Рябинина: нет, чувствующий за собой вину, каков бы ни был у него характер, хоть чуть-чуть, да старается выглядеть лучше, чем он есть на самом деле, — газетчик заявился, тут жди всего…

Да, нелегко дался этот очерк. У авторов письма и управляющего трестом было немало друзей, старавшихся сбить Рябинина с толку. А сам директор никак не помогал ему: оставался неизменно официален и замкнут. Впрочем, все это лишь раззадоривало Рябинина. Как же он был потом доволен, что разобрался в обстановке, разглядел затаенную, подлую суть хулителей этого человека, близко узнал его и полюбил со всеми его странностями и недостатками!

Потом были звонки из Москвы; кто-то, кажется заведующий транспортным отделом обкома партии Ежнов, пытался заставить редакцию дать опровержение. Надо полагать, Тучинскому, редактору газеты, пришлось пережить немало неприятных минут. Что ж, такое у него кресло: редакция не бюро добрых услуг.

В открытой двери палаты прозвучал возглас:

— Желаю скорой поправки, друзья!

Больной из соседней палаты. Плотник. Видимо, уже выписывается. А был, говорят, совсем никуда.

Рябинин подумал вдруг: почему мы так мало пишем о врачах? На его памяти газета не напечатала ни одного большого очерка. Только мелочь, информации по пятьдесят — семьдесят строк.

Впрочем, в этом его недовольстве была и маленькая радость — радость открытия темы. Пожалуй, он взялся бы написать о медиках. Это было еще не желание писать, а скорее предвкушение желания: что-то лишь зарождающееся, слабенькое, осторожное. Но Рябинин знал, как много значит этот робкий зов, и прислушивался к нему. Вот совсем так же он, борясь с физическим истощением, ловил в себе малейшее проявление желания поесть…


III

Зазвонил телефон. Рябинин успел уже отвыкнуть от него. А сейчас, в охваченном утренней тишиной помещении редакции, этот одинокий звонок прозвучал тем более неожиданно, пугающе резко.

Телефон стоял на подоконнике.

— Слушаю.

— Алексей Александрович?.. Здравствуйте, здравствуйте! Тучинский.

Рябинин ответил сипло. Когда он волновался, голос его, и без того глухой и надтреснутый, делался еще более хриплым.

— Звонил вам домой, — продолжал редактор. — Супруга ответила: уже в редакции… Рад услышать вас. Как самочувствие?

— Я в порядке. Спасибо!

— Ну, рад, рад!.. Я с утра в обкоме, а как приеду, заходите. Сразу же и заходите. Поведаете свою героическую быль.

Сегодня Тучинский, а вчера звонили Лесько и Атоян.

Экспансивный Атоян позвонил первым. Он-то и сообщил самую свежую и важную новость — о Лесько.

—...Боюсь, дело решенное. Сам знаешь, какое у Кирилла в редакции кресло — жаровня. А там мирная нива просвещения. Ректорский пост. Блеск!.. Оклад отвалили вдвое больше здешнего. Что ж, Кирилл — божья коровка? Всякий бы задумался. Нет, считай, мы с ним простились. Горько, но факт.

Редакция без Лесько! Трудно себе представить. Взять и вынуть из живого организма существеннейшую его пружинку.

Сам Лесько о предложении, что ему сделали, вчера не обмолвился. Впрочем, это в его характере.

Где-то в отдалении, внизу хлопнули дверью. Потом еще, уже в другом месте. Скоро редакция вступит в свой рабочий день. «Вместе со мной», — подумал Рябинин.

Вышедшие в его отсутствие номера газеты высокой стопой лежали на подоконнике рядом с телефоном. Их складывал сюда курьер.

Рябинин перевернул стопу, чтобы подготовить газеты для подшива. Те номера, что уже успели немного выгореть, оказались наверху. Разворачивая газеты, Рябинин клал их одну на другую и прокалывал дыроколом по нескольку сразу.

Сначала шли газеты, уже знакомые ему, — первые дни в больнице он чувствовал себя сносно, во всяком случае читать тогда мог. Потом начались номера, которые помнил смутно. А дальше — абсолютно незнакомые… Восемь, десять, пятнадцать, девятнадцать… Потом опять смутно знакомые. И снова провал. А вот тут дела пошли уже на лад. Этот фельетон Атояна он читал. И эту рецензию Орсанова, кажется, тоже… Ну-у, тут уж совсем хорошо.

Номер, в котором был напечатан его очерк, он взял не без волнения. Подвал на второй странице: «Коммунистическая, 41…». Очерк о трех лучших врачах больницы, из которой он выписался вчера утром.

Но разве только ради них, ради врачей — твоих исцелителей, взялся ты тогда, именно тогда, еще в больнице, за перо?

Работа… Какой могущественный, какой верный и бескорыстный друг! Что такое был бы ты без нее? Да и был ли? И даже сейчас — разве не выручает она тебя?

Рябинин затих, опершись локтями на покатый свой стол.

…История Манцева потрясла весь город, всю область. Вместе с Манцевым в этом позорном деле были замешаны начальник горжилуправления и директор стройтреста. Поживились главным образом двое последних: им на стол клали взятки за ордера на квартиры. Эти двое и опутали Манцева. И все-таки в списке преступников ему — первое место.

Нина сказала:

— Но ведь все они коммунисты, папа!

— Проползают и в партию всякие гады.

— Но как же так, папа, все они руководители! Люди должны верить руководителям!

— Ты же знаешь, мерзавцев сняли, исключили из партии, отдали под суд.

— Ах, как ты не поймешь! Как они могли — вот в чем дело. Все им верили. Их приветствовали… Помню, я подносила Манцеву цветы, когда он приезжал к нам в школу. На торжественном сборе. Я была счастлива, я волновалась. А как я гордилась!..

Ее слова еще сильнее разожгли гнев. И еще: он думал с немалой горечью, что разоблачение взяточников начала не газета. А ведь, наверное, были какие-то сигналы, какие-то симптомы, пусть самые малозначительные на первый взгляд, но, наверное, были.

Он о многом подумал тогда, о многом, кроме дочери.

Их первый спор — из-за кинофильма, — как и все последующие столкновения, хорошо запомнился ему. Правда, еще прежде между ними случился конфликт, вызванный событием внешне куда более значительным, чем расхождения в оценке картины: Нина ушла из школы. Устроилась на базу Книготорга, кем-то вроде учетчицы — чисто техническая работа. Но Нину это ничуть не смущало. Она пошла бы лифтером, рассыльной, кладовщиком — кем угодно, лишь бы получить справку. Она так и сказала отцу: из-за справки. Он назвал ее заявление верхом цинизма… Липовый производственник, липовый по сути своей документ, да и саму ее учебу в вечерней школе он назвал липой. Он не верил, что, уйдя из десятого класса одиннадцатилетки, дочь сдаст за десятый, выпускной класс школы рабочей молодежи. Провал на выпускных экзаменах неизбежен. Если ее вообще допустят к выпускным экзаменам. Скорее всего не допустят — из-за «Хвостов». Вздорная выходка… Собственно, он просто запретил бы дочери и помышлять обо всем этом, если бы не позиция Екатерины Ивановны: а правы ли мы будем, охладив порыв Нины? Вдруг у нее получится? А не получится — ей наука: в конце концов, окончит вечернюю школу годом позже, вровень со своими сверстниками по дневной школе… Да, он изрядно поволновался тогда. Но не об этой истории вспоминал он сейчас.

Нашумевший фильм об инженерах Нина смотрела три раза подряд, открывая в нем новое и новое очарование. Она прочла все, что писалось о нем в газетах. Писалось многое. Фильм возвели в ранг эпохального.

В Рябинине он породил беспокойство. Среди симпатичных Рябинину людей, ясных, красивых умом, трудом, убеждениями, ходил и нес ересь внешне весьма приятный, даже обаятельный молодой еще человек. В конечном счете сущность его цветистых и снисходительных сентенций была простой: человеку верить нельзя, в нем преобладает эгоистическое, подлое начало, — в любом человеке, в каком бы он мире ни жил.

Беспокоило не то, что такой герой появился в фильме, а то, что он разглагольствовал, не встречая отпора. Он любовался собой, и авторы фильма чуточку любовались им. Чуточку… Возможно, они не разделяли его суждений, а возможно, и разделяли. Они выпустили его на экран, никак не выразив своего отношения к нему. Рябинин привык к ясности и любил ясность. Его вкусы сложились давно.

Он спросил Нину:

— Нравится тебе этот тип?

Он не сомневался, что она скажет «нет», просто хотел выговориться.

Нина ответила:

— Почему тип?. Чем он плох?

— Как?!.

— Чем он плох?.. Он говорит, что думает. Он самостоятельно мыслит. Не какой-нибудь унифицированный суслик.

«Унифицированный суслик» — ошеломленного отца резануло, как она произнесла это: как нечто готовое, легко вынутое из памяти. «Это не ее слова», — пронеслось в голове Рябинина.

— Человек должен быть самостоятелен, искренен, смел, — продолжала она.

— Согласен. Но коли на то пошло, взгляды этого типа — разве тебе по душе? По душе? — повторил он.

— А ты уже спешишь навязать нам свое?

Он не мог ослышаться и все-таки переспросил:

— Что, что?

Дочь смолчала.

— Кому это вам?

— Нам — это нам.

— Тому типу из фильма и тебе?

— Не знаю… — Нина подняла вдруг голову и посмотрела в глаза отцу. — Но я знаю, как лицемерили при культе. Сын отрекался от отца, жена от мужа. Лишь бы выжить! Ползать, но выжить.

Потрясенный, он долго не мог сказать ни слова.

— Не смей! — заговорил он наконец. — Не смей, слышишь! Что ты знаешь о культе? Что ты можешь знать о нем! В тридцать седьмом тебя еще не было на свете, в сорок девятом ты была еще ребенком... Да, случалось, сын отрекался от отца, жена от мужа. Случалось. Но, во-первых, не делай обобщений, а во-вторых, даже среди тех, кто отрекался, большинство не подличало, а верило, что их отцы и мужья действительно повинны в чем-то, что их отцов и мужей сумели опутать враги, завлечь в искусно расставленные сети… Пойми, верили, что так или иначе виноваты. Ведь арестованный уже ничего не мог сказать о себе, зато тем, кто остался на свободе, со всех сторон твердили, что арестованный — враг, враг!.. Пойми, все это страшно сложно. Не лицемерие, не трусость, нет, а вера.

— А с какой верой Манцев брал взятки за ордера на квартиры?

— Какая тут связь?

— Прямая.

— Какая прямая?

— У нас полно лжи, подлости.

— Чьи слова ты повторяешь?

— Ты даже не допускаешь, что у человека могут быть свои слова. Он обязательно должен повторять чьи-то? Как попугай, да?

— А я?.. Коли на то пошло, у меня тоже нет своих слов? Я тоже повторяю чьи-то?

Дочь не ответила.

— Значит, и я?

Она продолжала молчать.

— Отвечай!

— Не кричи!.. Не кричи на меня! — В голосе ее слышались слезы. — Всегда вы… все вы привыкли только криком…

— Что?!

Но между ними уже стояла Екатерина Ивановна.

— Отложите разговор!

Она только что вошла в комнату. И хотя Екатерина Ивановна уже с порога поняла, что между мужем и дочерью происходит что-то небывалое, невероятное, она прежде всего увидела крайнюю возбужденность мужа и то, как дорого эта возбужденность может ему обойтись.

Нина вышла.

Несколько минут спустя он рассказал жене обо всем.

— Чудовищно! Кощунственно! — восклицал он.

— Ты преувеличиваешь… Надо постараться хорошо понять ее. У нее какая-то путаница в голове. Что, если я одна поговорю как-нибудь?

— Как-нибудь? Надо немедленно, сегодня же!

— Нет, нет, Алеша, сегодня не стоит. Положись на меня, я выберу момент, и, думаю, у меня все получится.

Не получилось. Нина слушала мать, но ничего не отвечала. Лицо ее не покидала чуть заметная, то ласково-снисходительная, то горькая усмешка.

Потом, наедине с собой, он допрашивал себя: «А может быть, какую-то малость я покривил душой? Может быть, невольно, а все-таки покривил? В тридцать седьмом арестовали Николая, но разве я подумал, что его арестовали безвинно? А я любил его. Пусть простит меня родной брат мой, Борька, но я любил двоюродного брата больше, чем родного. И Николай любил меня. Помню, как он сажал меня маленького на плечи и нес через весь город. Кажется, и сейчас ощущаю твердость его плеч. Помню, как в тридцать пятом он купил мне билет на поездку в Москву — сказочный подарок к первомайскому празднику. Николай сказал: «Ты увидишь Сталина». И я видел его. Через два года Николая арестовали. И я поверил, не поколебавшись, что его опутали враги, коварные, хитрые, что, значит, и он оказался в стане врагов. Да, да, поверил. Вот как все это было, девочка моя».

…Через несколько дней Нина повесила над своим столом вырезку из журнала: репродукция с картины французского художника.

— Что тут изображено? — спросил отец.

— Написано же: «Мальчик Парижа». Отлично сделано.

Рябинин долго смотрел на картину. Абстракция как абстракция, ничего напоминающего фигуру мальчика, — по всему полотну яркие, пестрые пятна.

— Это что же… в сочетании красок характер мальчика?

— Да, его живость, задор. Разве не здорово?

— Не знаю… Невозможно догадаться.

— Мы многое чувствуем, а высказать не можем. Абстракционисты могут.

— И ты считаешь, что это столбовая дорога искусства?

— А ты считаешь столбовой дорогой парадные портреты?

— Не бери крайности.

— Искусство — это область общечеловеческого: любовь, радость, горе, одиночество — область чувств.

— И еще больше — область идей. Коли на то пошло, искусство прежде всего должно помогать обществу двигаться вперед. А если бы люди погружались в одно чувствование, человечество топталось бы на месте. Нас ведут вперед общественные, социальные идеи, только они…

— Популярная лекция о растлевающей сущности абстракционизма… Хорошо, я вывешу здесь фотографию первомайского парада.

Рябинин дико глянул на дочь. Хотел крикнуть что-то, но лишь стиснул зубы. Он решил тогда, что вернется к этому разговору, заранее продумав его и вооружившись выдержкой.

Получилось совсем иначе.

Город узнал о неприятном происшествии: во время сильного ветра с высокой колоннады у входа в парк свалилась скульптура рабочего и едва не пришибла насмерть двух молодых людей.

Как и во всех семьях, у Рябининых зашел разговор об этом. Нина с усмешкой сказала:

— Вот так в нас вдалбливают принципы социалистического реализма и прочие… постулаты.

Прежде чем произнести это «постулаты», она чуть запнулась, вспоминая еще не ставшее, видимо, привычным слово.

Тогда-то Рябинин и потерял власть над собой. Гнев и ненависть поднялись в нем — ненависть к сидящей перед ним взрослой девушке с чужим, вызывающе упрямым лицом. Это была не его дочь, не его Нина. Произошла странная раздвоенность. Живущую в его душе Нину он любил столь же самоотреченно, как и прежде; любил той любовью, какою любят в семье единственного, к тому же не очень крепкого здоровьем ребенка, заставлявшего много раз трепетать за его жизнь, взявшего столько душевных сил, что, кажется, их уже не хватило бы на второго ребенка. Рябинин хотел сохранить, от стоять эту живущую в нем его Нину, защитить ее от той, другой, незнакомой, замкнутой, злой.

Подойдя к столу дочери, он сорвал висевшую на стене репродукцию, скомкал ее и швырнул на пол.

Нина медленно нагнулась, подобрала листок. Разгладила его и подняла на отца взгляд:

— Теперь я знаю, как умеют плевать в душу.

…Еще до этого дня Рябинин начал чувствовать себя скверно, но упорно убеждал себя, что не сляжет. Он и потом пытался упорствовать и все-таки оказался в больнице.


IV

… На окне осталась лишь небольшая пачка газет: как раз столько, что дырокол пробил бы их за один прием. Зато газеты, готовые для подшивки, лежали перед Рябининым пухлой стопой… «Здорово же ты в этот раз там загостился».

Вчера, вернувшись «оттуда», Рябинин долго, весь вечер, был около дочери. Конечно, с ними была Екатерина Ивановна, и разговаривал он главным образом с ней. Но Нина сидела рядом, и отец не переставая любовался ею, снова и снова любовался чудом, которое совершила природа, сделав последние взмахи резцом, и все в девушке, решительно все обрело законченность и совершенство.

Нина чувствовала его взгляды и немного смущалась. Но даже ее смущение и некоторая скованность не помешали отцу увидеть, как возбуждена и рассеянна Нина, как часто уходит в какие-то свои мысли, тайные, счастливые и тревожные.

Он подумал было: это у нее после письменной, — Нина уже начала сдавать вступительные экзамены в университет. Но, приглядевшись, понял: тут что-то еще.

Он не строил иллюзий. Конечно, он не сомневался, как горячо Нина желала его выздоровления, но вчера вечером чувствовал: нет, не его возвращение домой зажгло в дочери этот трепетный свет ожидания и радости, которым вся светилась она сейчас и который делал ее еще красивей.

А потом, позднее, уже перед сном, Екатерина Ивановна подтвердила его догадку. Собственно, она ничего не знала, просто догадывалась, как и он.

Что ж, пришла пора пережить и такое — девочке восемнадцать.

Но если бы только это!

Девочке восемнадцать, а ему сорок три.

Однажды — было это лет восемь назад — Нина спросила:

— Папа, ты когда родился?

— В революцию.

— В самую-самую?

— Ну… почти.

— Интересно было?..

Он записал этот разговор.

Родился в семнадцатом. Ровесник Октября. Когда в тридцать пятом он поступил в институт, был устроен вечер ровесников Октября, по сути вечер первокурсников, — почти все они приходились ровесниками Рябинину. Он уже осваивал тогда бритву, а выступавшие на вечере говорили о нем и его товарищах — октябрята. И долго еще потом — до самой войны — было так: стоило ему назвать дату своего рождения, как старшие начинали смотреть на него как-то по-особенному — родительски покровительственно и тепло.

Сейчас ему уже сорок три, а Нине — восемнадцать.

Екатерина Ивановна настояла, чтобы в разговоре с дочерью он не касался пока опасных тем. Пока. Пусть пройдет какое-то время, пусть в доме снова утвердится былая атмосфера, и тогда Нина не сможет не заговорить сама. Надо выждать.

Возможно, в другое время Рябинин не послушался бы жены, но теперь, после всего, что с ним было в больнице, он видел, чем ему грозит новый срыв.

Странно было у него на душе. Вся горечь, вся боль пережитого осталась в нем и, кажется, сейчас даже усилилась: моментами ему не терпелось, несмотря ни на что, немедленно, сегодня же выяснить, изменилась ли Нина в своих суждениях, и если нет, заставить, любыми средствами заставить ее думать иначе. И вместе с тем успех Нины. Собственно, слово это — успех — Рябинин не произносил даже мысленно. Нет сомнения, что учителя вечерней школы полиберальничали: как-никак Екатерина Ивановна преподает хотя и в другой, но тоже в вечерней школе. И нет сомнения, что на вступительных экзаменах в университете Нина провалится — уж там-то скидок не будет (через два дня устный экзамен по литературе, и тогда же станет известно, какую оценку она получила за сочинение). И все же он был огорошен: окончила-таки среднюю школу на год раньше и подала-таки нынче же, как хотела, как и намечала, заявление в университет.

…Из коридора донеслись голоса — двое шли к своим кабинетам:

— Как вчерашнее дежурство?

— Хватили лиха!

— Подвал?

— Да.

— Там же стоял Калугин…

— Подрезали, подняли наверх.

По коридору прошел еще кто-то. За стеной зазвучали невнятные, приглушенные голоса.

Рабочий день редакции начался. Пора было и показаться. Испытывая нарастающее волнение, Рябинин направился к двери.


V

Возможно, Волков хотел, чтобы в Ямсков по ехал именно Рябинин, и даже ждал, когда тот выпишется из больницы, а возможно, мысль эта возникла у него только сегодня, когда они встретились у ответственного секретаря.

Прежде Рябинину случалось встречать Волкова в обкоме партии; знакомы они, однако, не были.

— Привет, привет! — сказал заместитель редактора, едва войдя в кабинет Лесько. — Рябинин, если не ошибаюсь?

Потом представился с короткой, суховатой улыбкой и вдруг, после небольшой паузы — Рябинин еще держал в своей костистой руке маленькую, узкую руку Волкова, — добавил:

— Есть интересное дело.

Он был лет на десять моложе Рябинина. У него продолговатое лицо с правильными и несколько холодными чертами, с решительным ртом и крепким подбородком. Костюм, очевидно нарочито сшитый чуть-чуть узким, хорошо подчеркивал завидную стройность фигуры.

Предложил:

— Присядем?

Легко опускаясь на диван, поддернул на коленях отглаженные в струнку брюки; ноги открылись много выше щиколотки; в черных, со светло-серой строчкой носках, они будто втекали в черные туфли.

— Вы когда-нибудь имели дело с железнодорожниками?

— Главным образом как пассажир.

— Была у нас статья Орсанова о братьях Подколдевых.

Рябинин кивнул: он читал статью в больнице.

Оба они — Орсанов и Рябинин — были специальными корреспондентами газеты. Правда, Рябинин числился литературным сотрудником промышленного отдела. Орсанов же был спецкором по штату — мечта каждого, кто становится на журналистскую стезю: выезжать по особым заданиям, писать только свои статьи, говорить с газетного листа от своего имени. Вообще Орсанов пользовался в редакции особым положением: известный очеркист, автор нескольких книжек. Другой такой видной фигуры среди журналистов области не было. Только он один подписывал свои статьи полным именем — Валентин Орсанов.

Год с лишним назад он приехал из соседней области. Там тоже работал в областной газете и тоже спецкором.

Статью о братьях Подколдевых Орсанов написал после поездки на Ямсковскую железнодорожную ветку. Нет, это не был очерк о героях труда. Подколдевы — их двое, — пропойцы и горлохваты, избили мастера путейского околотка, на котором они работали. Историю падения этих двух людей и рассказал Орсанов. Рассказал, как всегда, отличным писательским языком. И, как всегда, в день опубликования его статьи газету раскупили особенно быстро, а у газетных витрин было тесно.

— Надо бы опять навестить те места — Ямсков и вообще ямсковскую линию, — продолжил Волков.

— Разве со статьей Орсанова что-нибудь неладно?

— Вспомните, куда ведет Ямсковская ветка.

— Есть решение?.. Есть решение о строительстве гидроузла?!

— Есть.

— Ну, тогда конечно! Ветка на такую стройку! Наш Братск.

— Братск не Братск, а в масштабах области стройка первой величины.

Хозяин кабинета Лесько не вмешивался в разговор, лишь изредка исподлобья поглядывал то на одного, то на другого. Насупленный, взъерошенный, он стоял за своим огромным, заваленным бумагами столом, распахнув пиджак, упершись руками в бока и натянув нижнюю губу на верхнюю, — была у него такая привычка: казалось, Лесько нарочно захлопывал поплотнее рот. Редакционные шутники утверждали, что, согласно статистическим исследованиям, общая сумма слов, произносимых (В редакции в среднем за сутки, выражается в семизначной цифре и что доля Кирилла Лесько в этом выдающемся достижении постыдно мала — семь с половиной слов.

— Почему бы опять не поехать Орсанову? — спросил Рябинин.

Волков сильнее привалился к спинке дивана. Закинув ногу на ногу, покачал остроносой, поблескивающей туфлей.

— Я за то, чтобы поехали именно вы… Вам не хочется?

— Я-то с удовольствием бы…

— У вас совсем другая задача: жизнь линии, ее проблемы, наконец, люди, их труд…

Рябинин покосился на ответственного секретаря, приглашая его тем самым включиться в разговор. Какое бы ни получал Рябинин задание, он всегда обсуждал его с Лесько. Задание насыщалось мыслями, уточнялось и, наконец, фиксировалось либо в письменных планах редакции, либо просто в той неусыпно работающей кладовой, какой была память Лесько.

Но сейчас Лесько продолжал отмалчиваться, и Рябинин подумал с горечью: «Уже упаковал чемоданы».

— Возможно, Орсанов готов повторить поездку? — снова обратился Рябинин к Волкову.

— Я спрашивал. Не загорелся.

Перебирая на ходу листы чьей-то рукописи, влетел Атоян:

— Позор! Бред сивой кобылы!..

Увидев Волкова, осекся. Сдернул очки, державшиеся на кончике острого носа. Нетерпеливо крутя очки за дужку, прислушался к разговору.

— Так как? — спросил Волков.

— Я хоть завтра.

— Кстати, проведайте, пожалуйста, Ногина. Путейского мастера. Того самого, пострадавшего.

— Он поправился?

— Дома, на бюллетене.

— Хорошо, я заеду.

Атоян всплеснул руками:

— Сумасшедший! На линию, к путейцам! В такую погоду к чертям на кулички! Верная простуда. Ты псих, Алексей! Клянусь!

Лесько, сильнее выпячивая нижнюю губу, переводил черные глаза с Атояна на Рябинина, с Рябинина на Волкова.

— Оформляйте командировку! — Заместитель редактора пружинисто поднялся с дивана. — И не забудьте навестить Ногина.

После него в кабинете остался запах дорогого одеколона.

Атоян стремительно набросил очки:

— Алешка, я с удовольствием устроил бы тебе маленький мордохлест.

— Фу, какой жаргон! — Рябинин сидел на диване, широко расставив руки. — А еще литературный редактор! Наместник Даля на земле.

— Что там у тебя, Леон? — спросил Лесько.

— Не статья, а синхрофазотрон.

— А зарисовка как?

— Это вещь! До ОрСанова, конечно, далеко, но лучшие места почти на его уровне.

Лесько чуть усмехнулся:

— Орсанов — классика...

— Не ехидничай! — Атоян произнес это серьезно, почти строго. Повернулся к Рябинину: —Ты в самом деле едешь? Негодяй Волков!

— Бранишься пошто, боярин? — В хорошем настроении Рябинин любил употреблять этакие обороты речи. — Сказывают, все добрые чувства твои днесь одному князю Орсанову отданы.

— Орсанов — второй Михаил Кольцов. Клянусь!

— Ну, коли на то пошло!.

Атоян посмотрел вдруг на Рябинина так, словно впервые увидел его сегодня:

— Алешка, это ты?

— Я.

— Нет, ребята, мы просто бесчувственные дубы! Алешка Рябинин выписался из больницы, Алешка снова среди нас!.. Ну дай же, негодяй, еще раз помять твою лапу!..


VI

Снова в этот день Рябинин встретился с Волковым у Тучинского, и там заместитель редактора столь же настойчиво, как и раньше, вел свою линию.

Евгений Николаевич Тучинский широким шагом вышел из-за стола навстречу Рябинину. Приближаясь, далеко откинул руку, словно хотел наотмашь ударить вошедшего. Рукопожатие было долгим и крепким.

При своем низеньком росте и довольно щуплом телосложении Тучинский любил свободные, широкие костюмы. Запахни он плотнее двубортный пиджак, и полы оказались бы где-то под мышками. Конечно, костюм делал фигуру Тучинского более внушительной, но вряд ли он заботится о такой иллюзорной полноте. Просто Тучинский любил все широкое, под стать своим широким движениям.

Поведя рукой в сторону ближайшего стула, редактор вернулся к своему креслу. Опускаясь, не мог, однако, не глянуть на часы, висевшие в противоположном конце кабинета, — Тучинский, как всегда, был ограничен временем.

Разговор, впрочем, получился неторопливый. Редактор спрашивал о лечении, о врачах. Лицо Тучинского чутко реагировало на рассказ Рябинина, выражая то просто внимание, то почтительное удивление, то растроганность. Был момент — Рябинин рассказал о вчерашней встрече с врачом на набережной, — когда Тучинский, крутанув головой, тихо рассмеялся, и усталые, набрякшие веки его увлажнились. Он опустил голову и не таясь провел рукой по глазам.

Заместитель редактора сидел в стороне, у окна, уткнувшись неподвижным взглядом в острый носок своей чуть покачивающейся туфли. Рябинину был хорошо виден четкий пробор его густых светло-русых волос. Волков выпрямился лишь после того, как редактор дважды подряд глянул на стенные часы и провел ладонями по краю стола, словно вытирая его. В редакции все знали, что означает этот жест.


— Я там распорядился насчет командировки, — заметил Волков, вставая.

— Какой командировки?

— А вот… — Волков кивнул в сторону Рябинина.

— Уже?. Куда командировка?

— В Ямсков. Вообще на эту ветку.

Тучинский переставил с места на место пресс-папье, бросил красный карандаш в металлический стакан письменного прибора.

— В такую погоду….

— Товарищу Рябинину виднее.

— Не знаю… А что, есть большая нужда ехать?

— Евгений Николаевич, мы с вами уже договаривались: в связи со строительством гидроузла обязательно надо заняться этой веткой.

— Но кому ехать, конкретно не решили. Пошлем кого-нибудь другого из наших зубров. Почему вдруг именно Рябинин?.. Алексей Александрович, вы что, действительно готовы теперь же?

— Не прочь.

— Я звонил начальнику отделения железной дороги, — добавил Волков. — В Ямскове будут ждать.

Редактор развел руками:

— Ну вот… Теперь уж конечно…. Что уж теперь!..

Когда Рябинин был уже у дверей, Тучинский добавил:

— Берегитесь там все-таки. Ноги пуще всего берегите! Не промокли чтоб.

В коридоре Рябинин столкнулся с Атояном.

— Выхожу на орбиту, Леон.

— Едешь?.. Сукин сын Волков!

— Хуже! Чудище стозево, стоглаво.

— Холодный эгоист! Кусок льда! Только вернулся человек к семье!..

— А ежели человеку самому не терпится?

— В городе нечем заняться? Нечем? Откажись, Алешка! Клянусь! Пошлют другого. Откажись!

— Маэстро, вы комик.

Улыбаясь, Рябинин пошел по коридору медлительной своей, шаркающей походкой. Он засунул руки в карманы пиджака так, что большой палец оставался наружи; руки давили на борта карманов, пиджак оттягивался вниз; разительнее вырисовывался бугор спины, еще более впалой казалась грудь.

Воображение уже рисовало ему смутные картины поездки: купе вагона, попутчики, дорожные разговоры; потом главное — Ямсков (а может быть, и не сразу Ямсков, может быть, надо выйти пока где-то на линии, на полустанке, где работают путейцы), незнакомые места, незнакомые люди — незнакомая жизнь, в которой непременно откроется что-нибудь значительное, как не открытое еще богатство недр или захороненный кем-то клад, что-то такое, о чем будет необыкновенно интересно писать. Писать, чтобы узнали все, писать, чтобы радоваться потом, что об этом узнали все.


VII

С улицы Рябинин заметил, как Екатерина Ивановна, выглянув на балкончик — они жили на втором этаже, — взяла что-то с пола. На балкончике хранились банки с вареньями и соленьями. «Готовится», — подумал Рябинин. Вечером ожидались гости.

Он поспешно спрятал за спину свою покупку. Впрочем, это было излишне: Екатерина Ивановна уже скрылась в доме.

Во дворе шла стройка, автомашины натащили на своих колесах скользкую грязь на асфальт, и Рябинин крепче прижимал к себе сверток.

Открыла ему соседка по квартире: она услышала, как он вытирал ноги перед дверью. Поздравила с днем рождения.

Екатерина Ивановна встретила его в дверях их комнаты, захлопотавшаяся, счастливая.

— Раздевайся скорей!

— Здравствуй, черепашка!

— Устал?

— Ничуть. Все превосходно.

— Приляжешь?

— И не подумаю. Помогу тебе.

— Все уже готово.

— Совсем забегалась.

— Мне хотелось освободиться до твоего прихода.

Екатерине Ивановне нетрудно было выкроить время на все эти хлопоты: еще продолжались каникулы, учителя занимались лишь с теми, у кого была переэкзаменовка на осень.

У Екатерины Ивановны раскраснелось лицо; щеки горели, словно она весь день провела у огня. Брови казались темнее обычного — почти черные; ярче очертился маленький рот. И вся она, невысокая, полненькая, в ситцевом халате с короткими рукавами, выглядела необыкновенно молодо.

— Сколько вам лет, Екатерина Ивановна?

— Тридцать девять, Алексей Александрович.

— Я не дал бы и двадцати пяти.

— Ого!.. Леон посрамлен.

Так уж было принято в семьях работников редакции: поддерживать за Атояном славу отчаянного сердцееда и льстеца (чему сам Атоян нельзя сказать чтобы противился). Никаких подвигов по части сердцеедства за ним никто не помнил, но кавалером он был действительно отменным и на редакционных вечеринках господствовал.

— Что Нина? — спросил Рябинин.

— У нее консультация.

— Так и не забежит домой до концерта?

— Не успеет… Ты не обижайся. Концерт действительно редкостный. В кои-то века пожалуют к нам из Москвы две такие звезды сразу.

— Не хитри, черепашка!.. Нашей дочери там будет светить лишь одна, особая звезда.

— Хоть бы разок глянуть — кто он, каков?. Не повлияло бы все это на экзамены…

Он откашлялся и произнес, насупившись:

— По крайней мере будет оправдание конфузу, который и без того неминуем.

— Конфуз… Это уже чуть помягче того, что ты говорил прежде.

— Могу и повторить… Но сегодня просто не хочется. Не тот день.

Екатерина Ивановна улыбнулась украдкой. Спросила:

— Что это ты принес?

Он обрадовался ее вопросу. Не спеша, торжественно положил пакет на стол.

— Это тебе, черепашка.

— Мне?!. Не понимаю. Что это?

— Угадай!

— Тяжелое что-то. Купил?

— Купил. Посмотри…

Она распаковала покупку.

— Алеша!.

Он продекламировал тихо:

К тебе я стану прилетать;

Гостить я буду до денницы

И на шелковые ресницы

Сны золотые навевать…

На столе лежал альбом грампластинок — полная запись оперы «Демон», любимейшей оперы Екатерины Ивановны.

Она смахнула сбежавшую к носу слезинку.

— Но ведь твой день рождения!

— Разве не угодил?

— Не угодил?!. Будто не знаешь, как давно я мечтала.

— Ну вот, значит, я доставил себе радость.

— Себе!..

— Себе. Именно себе, черепашка.

Она прижалась к его щеке щекой,

— Боже, просто не верится: все позади, ты здесь, ты дома. Просто не верится!

Потом он спросил ее:

— На какое время ты всех пригласила!

— Примерно на восемь.

— Успеем опробовать покупку?

— Да, да, давай послушаем.

У них была одна довольно обширная комната, разделенная пополам легкой оштукатуренной перегородкой. В первой половине что-то вроде столовой. Здесь же стояли кушетка Нины и ее письменный столик. Вторая половина служила кабинетом и спальней Екатерине Ивановне и Алексею Александровичу.

Рябинин пошел во вторую половину за проигрывателем.

— Завтра я еду, черепашка.

Екатерина Ивановна читала надписи на пластинках.

— Демона поет, конечно, Алексей Иванов… Ты что-то сказал?

— Я еду завтра. Вечером.

— То есть как?.. — Екатерина Ивановна прижала к груди руку с зажатой в ней пластинкой. — Уже?

— Ну что значит уже?

Она села. Механически поправила свободной рукой волосы.

— Куда?

— К путейцам. На свежий воздух.

Он вернулся с проигрывателем, поставил его на столик Нины, открыл.

— Не надо сейчас, — сказала Екатерина Ивановна. — Посидим так.

Он опустился рядом с ней на кушетку. Взял жену за руки.

— Возвращайся скорей, — сказала она.

— Обещаю.

— Что нового в редакции?

— Кроме того, что ты знаешь, ничего.

— Как новый зам?

— Волков?.. Похоже, его не слишком-то полюбили. Возможно, потому, что уж очень молод, это бьет по самолюбию… Зато собой хорош.

— Кирилл уходит?

— Очевидно. Отмалчивается, прячет глаза… Ты с Кирой не говорила?

Кира — жена Лесько; Екатерина Ивановна с ней дружила.

— Нет… В таких случаях, наверное, лучше не вмешиваться.

— Пожалуй.

— Ты его осуждаешь?

— Во всяком случае, понимаю, что не должен осуждать.

— Любой другой бы на его месте^

— Любой?

— Ты не в счет.

— Мне и не предложат.

— Но если допустить на мгновение, что предложили, я бы наперед знала твое решение.

Он мягко сжал ее руки.

Снова помолчали.

— Алеша… Я должна показать тебе кое-что. Это касается Нины.

Руки его дрогнули.

— Покажи!

Она ушла во вторую половину комнаты. Рябинин услышал, как щелкнул замочек портфеля.

— Узнаешь? — спросила она, выходя и протягивая мужу изрядно истрепанную записную книжку.

— Еще бы. Сам ей покупал. Как это попало к тебе?

— Вот именно, попало. Еще в той, дневной школе Нина выступила на комсомольском собрании с какой-то очень резкой речью, ты знаешь нашу дочь. Мне звонила директор школы, но как-то так получилось, что я не смогла с нею встретиться сразу. А потом Нина ушла в вечернюю школу... И вот уже весной я была у инспектора роно — по другим делам, — и она вручила мне эту книжку. Но я забыла о ней: сам понимаешь, тебя положили в больницу.

— Но при чем тут инспектор?

— Прочти вот здесь. Судя по всему, это писалось на том комсомольском собрании.

Он прочел вслух:

— «Никакой я не молодец. Если хочешь знать, наше собрание — просто детский крик на лужайке. Разве так мне надо было сказать? Нет в нашей школе никакой пионерской организации — вот как надо было сказать».

Рябинин запнулся: следующая строка была написана незнакомым ему почерком.

— Не разберу.

Екатерина Ивановна склонилась над книжкой:

— «Нинка, ты что, совсем с приветиком?!»

Затем снова следовало написанное рукой Нины.

— «Кто для отрядов составляет планы? — читал Рябинин. — Учителя. Кто проводит сборы? Учителя. А стенгазеты? Любой паршивенький стенд делается в учительской. А потом всюду показывают — вот какие у нас пионеры молодцы! Так и в моем отряде было, так и у других вожатых. Я-то хоть чего-то добилась. Жалкие, впрочем, успехи. А совет дружины — это что, не бутафория? О какой же мы пионерской организации всю дорогу кудахчем? Где она у нас в школе? А старушка дира наша и тетя лошадь»

Рябинин поднял на жену глаза:

— Что это?

— Дира — значит директор. Тетя лошадь… так они, видимо, старшую пионервожатую зовут. Очень рослая и нескладная. И в лице у нее действительно есть что-то…

— «А старушка дира наша и тетя лошадь либо совсем слепы, либо глупы до ужаса. А скорее всего просто лицемерят».

На этом запись обрывалась.

— Директор видела?

— Не знаю… Но инспектор сказала мне, что после того собрания было комсомольское бюро, на котором директор потребовала призвать Нину к порядку, на что наша с тобой дочь ответила еще более сердитой речью.

Рябинин рассеянно полистал книжку.

— Каким образом она оказалась у инспектора?

— Ей прислали.

— Прислали?

— Видимо, кому-то в классе очень захотелось этого.

Он стиснул книжку, и она скрипнула корочками.

— Так вот почему Нина ушла!

— Нет, нет, не путай. Основная причина все-таки та, о которой ты знал.

— Что же инспектор столько времени держала книжку?

—..Заработалась И потом… разговор предстоял не из приятных. У нас с ней уже было однажды. Тогда это касалось тебя и меня. А теперь дочь. Яблоко от яблони…

— Что за чертовщина?!

— Как бы это тебе все по порядку?.. Ладно, сначала об этой книжке… Понимаешь, чему инспектор более всего ужаснулась? Как посмела Нина утверждать, что в школе нет пионерской организации! Разве может быть так, чтобы в школе не было пионерской организации? Она должна быть. А раз она должна быть, значит, она есть. Понимаешь, какая логика?.. Нина не соврет, ты знаешь, она сама честность. И чего там играть в прятки, у них в школе действительно пионерская работа подменена работой учителей. Это же страшно! В детях воспитывается лицемерие, убивается инициатива. Тут надо в набат бить!.. А инспектор твердит: раз должна быть пионерская организация, значит, она есть. Есть — и все. Говорить обратное — крамола, подрыв всех основ.

— Что это, трусость, фарисейство, сознательный обман?

— Тут все сложнее и глубже. Скорее самообман.

Привычка к самообману… Помнишь свою командировку на село в пятидесятом или пятьдесят первом?

— Еще бы! Единственный случай, когда я не смог написать ни строчки.

— Помнишь хлеб, который ты оттуда привез?

— Из отрубей…

— В то время мы с этой Лидией Ананьевной работали в одной школе. Я возьми да и расскажи ей, что ты привез. Возмутилась она ужасно.

— Хлебом?

— Конечно, нет. Тобой и мной. Раз официально говорили, что на селе у нас расцвет и благоденствие, значит, так и есть.

— Атрофия самостоятельности.

— В этом человеке полная.

— Но, черт возьми, неужели она. Как eel

— Лидия Ананьевна.

— Неужели она не изменилась? Времена-то теперь другие.

— Разве окаменелости меняются?

Они снова помолчали.

— Между прочим, — заметила Екатерина Ивановна, — решение Нины сэкономить год учебы они тоже считают крамолой, подрывом основ.

— Кто «они»?

— И Лидия Ананьевна и директор.

В прихожей раздалось два звонка. Два — это к ним, к Рябининым. Значит, уже гости.

Загрузка...