Глава восьмая

I

У Рябинина было два альбома, которые он сам сшил из чистой газетной бумаги: один хранился на работе, другой дома. Два абсолютно одинаковых экземпляра с абсолютно одинаковым содержанием: в альбомы Рябинин вклеивал свои опубликованные статьи.

Он завел альбомы не тщеславия ради. Как-никак они помогали Рябинину следить за ростом своего профессионального умения. И еще это был отчет перед самим собой. И это был дневник, или, как Рябинин сам по старой флотской привычке любил выражаться, «Корабельный журнал».

Пришел черед и статье о путейцах.

В обычный час сентябрьским утром Рябинин вошел в свою комнату в редакции. В комнате было свежо — уборщицы оставили форточку открытой, — и поэтому особенно остро пахло типографской краской от только что выпущенной газеты. Она дожидалась Рябинина на столе.

Подвал на второй странице. Федотов, Ногин, Вера — люди, проблемы, сражения — жизнь Ямсковской дистанции пути.

И хотя статья была для Рябинина уже завоеванным рубежом, хотя он думал этим утром уже не столько о ней, сколько о странице писем читателей, которую готовил сейчас, Рябинин начал рабочий день с того, что вы резал статью и достал из тумбочки стола свой «корабельный журнал»…

Вечером он проделал то же самое. На этот раз дома.

Екатерина Ивановна хлопотала у обеденного стола: ждали гостя — путейского мастера из Белой Выси Василия Евграфовича Ногина.

Судьба статьи решилась вчера. Вообще вчерашний день был на редкость стремителен и насыщен событиями. Главным событием был, конечно, разговор у секретаря обкома.

Рябинин пришел вчера в редакцию уже после обеда, из мастерской по ремонту квартир и мебели. Был там в связи с письмами читателей.

Лесько сообщил:

— Подкрепление прибыло, витязь, башибузук твой приехал.

— Ногин?!

Это было совершенной неожиданностью. Рябинин настоял, чтобы отделение железной дороги вызвало из Ямскова Федотова: с ним он намеревался пойти к секретарю обкома. Рябинин не допускал мысли, что не добьется приема. Но Федотова не оказалось на месте, он уехал на шпальный завод, в соседнюю область. И вдруг — Ногин, который, по всем расчетам, должен быть еще на курорте.

Не застав в редакции Рябинина, мастер спросил, кто тут повыше. Ему назвали Лесько. Так случилось, что Лесько, направляясь в машинописное бюро, встретил коренастого человека в железнодорожной шинели, который, чуть прихрамывая, решительно шагал по коридору и пробегал глазами таблички с фамилиями сотрудников редакции на дверях… Финал встречи ответственного секретаря газеты и путейского мастера был таков: «Статья подготовлена, товарищ Ногин, но вопрос изучается дополнительно». — «Когда напечатаете?» — «Можете не сомневаться в нашей объективности». — «Напечатаете-то когда?» — «Точно дату назвать нельзя», — «Понятно. Значит, и здесь тормозит. Понятно»,

С этим и ушел.

А в конце рабочего дня стало известно, что секретарь обкома вызывает на восемь вечера Ежнова, Тучинского, Волкова, Рябинина, начальника отделения железной дороги Угловых и Ногина. Встречая приглашенных, Бородин подольше задержал в своей руке руку мастера. Проокал, растягивая слова:

— Прошу прощения, что не мог принять днем. Но мне, как видите, доложили. Вы вроде должны быть в санатории?

— Приехал уже…

— Удрал, — уточнил Угловых.

Бородин улыбнулся:

— Надоело?

— Участок без хозяина. Скоро зима. — Голос у мастера негромкий, но удивительно низкий и чистый — этакая концентрированно басовая, без единой трещинки и фальши нота.

— А что врачи? Выписали на работу?

— У меня больничный. А то как бы я сюда в будний день приехал?

— Во какой, а! — рассмеялся Бородин. Прошел к своему столу.

Угловых доложил: сейчас отделение вплотную изучает предложение Федотова.

— Где раньше были?

— Рубите голову, Игорь Иванович…

— Почему сейчас вдруг занялись?

— Редакция помогла.

Бородин повернулся к Тучинскому:

— Вы что же, Евгений Николаевич, согласовываете статьи с теми, кто в них критикуется?

— Игорь Иванович, в статье товарища Рябинина отделение не упоминается.

— Хозяйство-то на отделении едино, и командующий один.

Сидящий за Тучинским Волков пояснил:

— Это я послал статью начальнику отделения. Против нее стеной встал транспортный отдел обкома.

Волкова перебил Ежнов:

— Статья Рябинина — поклеп на советскую действительность. Если бы вы прочли, Игорь Иванович…

— Вы, выходит, прочли?

— Поскольку ставятся принципиальные вопросы транспорта, я попросил гранки.

— А я вот не попросил. Доверяю редакции. Работают там наши партийные товарищи. Как им не доверять?

— Я учту, Игорь Иванович. Но статья дает искаженную картину труда советских железнодорожников.

Волков возразил:

— Речь идет о дистанции пути.

— Почему товарищ Рябинин так падок на плохое? Почему он не хочет показать хороший путейский околоток?

— Некрасивый намек, товарищ Ежнов.

Вмешался Тучинский:

— Павел Степанович, в статье показаны замечательные люди.

— Люди у нас везде замечательные. Расскажите о предприятии высокой механизации труда. В Ямскове прочтут, сделают выводы, воспримут как критику недостатков.

— Очень действенный метод критики, — съязвил Волков.

— Для чего нужна статья товарища Рябинина, если вопрос о «решетке» уже изучается?

Рябинин вставил:

— А для чего нужен Зубок?

— Товарищ Рябинин, вы знаете Зубка один день, а я двадцать пять лет.

— Тем хуже для вас. — Рябинин выпрямился. — Коли на то пошло, я хочу официально довести до вашего сведения, Игорь Иванович, что мы не впервые расходимся с товарищем Ежновым. Свидетельство тому — история директора автобазы.

— Игорь Иванович, я двадцать лет занимаюсь транспортом. В политотделе отделения, в политотделе дороги…

Бородин сделал движение рукой:

— Подождите ломать копья. Вы, наверное, все-таки опубликуете статью, Евгений Николаевич?

Тучинский ответил, почти не колеблясь:

— Я думаю, надо, Игорь Иванович.

Волков взглянул на часы:

— Можно успеть в завтрашний номер.

— Прямо в завтрашний?.. Во какой! — Бородин сверкнул в сторону Волкова живым, одобрительным взглядом. — Рябинину опомниться не дал— сразу в район.

— Нет, нет, я сам, — поспешил уточнить Рябинин.

— Вместе на меня навалились, — сказал Тучинский. — У них контакт.

— Что ж, боец чувствовал бойца. — Помолчав в раздумье, Бородин встал. — После статьи и вернемся к вопросу.

— Понятно, Игорь Иванович, — сказал Угловых.

— Товарищ Ногин, возможно, у вас есть еще что-нибудь ко мне?

— Пока нет.

— Пока! Во какой, а!

Рябинин и Ногин вместе вышли из приемной Бородина.

— Спасибо, что приехали, Василий Евграфович!

— Вам спасибо!—Мастер улыбнулся радушно и просто. У него было сухое, почти коричневое, грубовато-обветренное лицо путейца; выпуклость широкого лба послушно облегала прядка светлых, выцветших волос, зачесанных на прямой пробор; нос был тоже широк. Когда Ногин улыбнулся, нос сделался еще шире. Рот блеснул великолепными зубами... Рябинину вспомнилась Вера.

— Вы когда уезжаете? — спросил он Ногина.

— Денек побуду. Есть еще тут дела… По врачебной части. — Он кивнул на свою ногу.

— Если завтра опубликуют статью, зайдите, поделитесь мнением.

— Это бы хорошо. Только я лишь вечером смогу, вот какая беда.

— Ну какая ж тут беда! Можно и вечером… Коли на то пошло, встретимся у меня дома.

— Удобно ли?

— Удобно, удобно!

Все это было вчера.

...Приклеив статью, Рябинин полистал альбом. Отяжеленные вклейками страницы его шуршали и потрескивали.

В нынешнем году удалось меньше, чем в прошлые: больница. Ничего, наверстается.

Он снова открыл альбом на той странице, куда только что приклеил статью о путейцах… Что она? Теперь уже эпизод. Удивительное существо человек! Кажется, полностью выложит себя, делая какое-то дело. А закончит — и обнаруживается, что не только не исчерпал силы, но, наоборот, накопил их для новых дел.

Думая обо всем этом, Рябинин не переставал прислушиваться, не раздадутся ли два звонка, означающие приход гостя.


II

Ногин одернул свой синий, видимо тщательно оберегаемый, выходной китель, огляделся.

— Отдельную бы вам надо квартирку-то. Вот и кабинета у хозяина нет…

От чая не отказался и к столу подошел со свойской простотой.

— Что это вы с инструктором райкома так круто обошлись, Василий Евграфович?

— С Панеевым-то?

— С ним. Мне Федотов рассказывал.

— И не вспоминайте!. Старики говорят: в твоем приходе поп шепеляв — других слушать не захочется. Так и тут. Подумал я, что инструктор этот вроде нашего товарища Красильникова: сеялка без семян, один пустой стук идет… Теперь-то уж разобрался.

Помолчали.

Ногин достал из кармана брюк сложенную в несколько раз газету. Развернул ее с некоторой торжественностью.

— Ваша статья.

— И как она вам? — спросил Рябинин.

— Конечно, еще бы кое-что можно добавить… Вы не подумайте, что я недоволен, но можно было бы кое-что..

Он посмотрел виновато на Екатерину Ивановну и Нину.

— Такой уж, видно, характер у нашего брата путейца: все о своем да о своем… — Потеребив наружный карманчик кителя, продолжил, обращаясь уже к Рябинину: — Вот «решетка», она ведь не только труд облегчит и высокий темп работам задаст. Весь строй нашей путейской жизни изменится. Путеукладочной машине — ей что? — ей требуется собрать побольше людей. Давай почти со всей дистанции. Значит, что? Значит, почаще будем в куче, в коллективе. А сейчас? Расползлись по околоткам, по километрам, вразнотык живем. Коллективности мало. И получается, есть на дистанции одна сила — начальник Петр Захарович Зубок, а остальные вроде как человечки… Ломать, ломать ее надо, вековую специфику нашу путейскую. Отгрохали вон в Ямскове красный уголок, а он что? Пустует. Если прямо сказать, пока он у нас только для покойников — помрет кто, гроб ставят, для прощания с телом… Конечно, может, я очень зло, так ведь за людей душа болит. А люди у нас какие? На часы не смотрят. Если заведется какой, что смену отработал и сразу руки вымыл, так его и за путейца не считают. Так, скажут, семичасовик. — Ногин помешал Чай. — Или путевых обходчиков взять. Стихи про них пишут, песни поют. Все про то, как они диверсантов на путях ловят, на месте преступления. Герои-то герои, а тоже есть над чем задуматься. Отец мой всю жизнь обходчиком.

— В Белой Выси?

— Зачем в Белой Выси? На сто седьмом километре.

Я там рос, я и Вера. Там и родились, в путевой будке. Только одна она и стояла на сто седьмом километре, отца нашего, Евграфа Тимофеевича, путевая будка. И по сей день в тех местах мало кто скажет: «Пойду на сто седьмой километр», — скажут: «Пойду на Евграфову будку», Даром что нынче на сто седьмом километре целый поселок. Но это к вопросу не относится. Участок обхода у отца восемь километров. Всего в день этак километра двадцать четыре прошагает. Не пустой, снаряжение с ним: костыльный молоток, ключ гаечный и прочее. Иной раз снаряжение потяжелее солдатского. У солдата, известно, полная выкладка — тридцать два кило. Когда я служил. Теперь не знаю, может, полегче. Вот и отец так. И не просто маршируй, а все вниз да вниз смотри, каждый стык, каждую гайку обшаривай. Легко?.. А у нас на дистанции кое-где женщины обходчиками.

— Ах, черт, не застал я вас тогда! — Рябинин в возбуждении прошелся по комнате.

— Да вы что, Алексей Александрович! Вы же и без того великое дело сделали. Великое! Не то что этот ваш... Орсанов…

Ложка, которой Нина рассеянно водила по блюдцу для варенья, чуть стукнув, остановилась.

В этот момент Рябинин был за спиной дочери. Глядя на гостя и весь воспламенившись, произнес мысленно: «Ну, ну, что же ты?!»

— Приехал к нам на ветку, скок-поскок, схватил, что поверху…

Рябинин глянул на дочь. Он увидел ее согнутую над столом спину и уголки обнаженных локтей. Они дрожали, эти острые белые локотки, и Рябинин так же разом отрезвел, как мгновение назад разом воспламенился… «Черт! Нет, нет, так не годится!»

Он прошел к столу и сел напротив дочери, понимая, что должен сесть именно напротив нее.

Затем все случилось, как он ожидал. Нина подняла на него взгляд. В глазах ее был обращенный к нему прямой вопрос: ты подстроил это? Ты все знаешь, да?

Он сказал, выдерживая ее взгляд:

— Василий Евграфович, о статье Орсанова вам лучше говорить с ним самим.

— Не успею. А вы ему мое мнение все-таки передайте. Ну, написал он, и что? Мы тех Подколдевых и без него как облупленных знаем. Чем помог? Какой вопрос поставил?.. Всякий гриб в руки берут, да не всякий в кузов кладут.

Нина снова склонилась к своей чашке, но Рябинин понимал, что сейчас ей нестерпимо хочется встать и уйти, и, пожалуй, он был бы рад сказать что-нибудь такое, что помогло бы дочери, сделало бы ее уход не столь неожиданным и неуместным.

Очевидно, и гость уловил что-то неладное.

— Варенье-то сами готовили, Екатерина Ивановна? — спросил он.

— Да, да, мое производство. — Екатерина Ивановна закивала с преувеличенной радостью.

— Аромат!.. Клубника нынче хороша была.

— Все ранние ягоды нынче удались.

— Зато поздним не повезло: дожди.

Нина поднялась и, тихо произнеся «извините», ушла в другую половину комнаты.


III

До тебя доносятся голоса, что звучат там, за дверью. Но ты не различаешь слов, ты думаешь о своем.

Нет, нет, отец ничего не подстраивал. Случайность. Просто случайность. У них общие дела, и поэтому он пригласил этого человека.

А если он уже все знает?

Нет, нет, случайность.

Но если бы он даже знал, он не подстроил бы. Он не мог подстроить, он не такой…. «Василий Евграфович, о статье Орсанова вам лучше говорить с ним самим».. Спасибо, спасибо, папа!

Но почему, почему все так складывается? Даже этот железнодорожник!..

Рецензию собираются обсуждать на совещании. Дорвались! И все Волков, этот держиморда Волков! И тряпка Тучинский!

Они завидуют и мстят. Да, да, они завидуют и мстят… И Тучинский?.. Да, да, и Тучинский, и Тучинский!


IV

Когда-то давно вестибюль того здания, где теперь находилась редакция, был весьма обширен. Потом вестибюль перегородили, как раз по линии трех массивных колонн, стоявших посредине: выгадали таким образом дополнительное полезное помещение. Комната получилась нескладная — длинная, полутемная, с одним окном в конце, с выпирающими из стены толстыми полуколоннами, но вместительная. Редакционные шутники звали ее колонным залом.

Колонный зал имел два назначения, совершенно исключающие одно другое: либо здесь на время закрывался кто-нибудь, не имеющий отдельного кабинета и жаждущий тишины и уединения, либо сюда сходилась вся редакция — на собрание или совещание.

В колонном и собрались, чтобы обсудить рецензию Орсанова.

Последним выступил Тучинский. Так принято во всех учреждениях — глава выступает последним. Так было принято и в редакции — редактор подводит черту. Но на этот раз случилось иначе. Тучинский не обобщал и не закруглял, он говорил, как все. Волнуясь, говорил о своем, думанном и передуманном, выношенном в душе. И как многие, кто выступал до него, Тучинский забыл о самой рецензии. Пожалуй, только Волков — он открыл обсуждение — в полной мере ссылался на нее. А потом произошел взрыв — взрыв желания говорить, обсуждать, делиться мнениями, ибо мысли, высказанные Волковым, и были тем, что вызвало на широкий разговор, возможно давно желанный, давно созревший.

Тучинский выступил в тот момент, когда обычно в редакции идет завершающая и всегда очень интенсивная, нервозно-торопливая работа над завтрашним номером газеты. Тут же, в колонном, срочно вписывал что-то в сверстанную полосу Волков; вызвали в типографию Лесько; заведующий отделом партийной жизни Калугин изыскивал, что можно еще сократить в корреспонденции, потому что на полях последнего варианта сверстанной полосы чернел ненавистный «хвост» — неуместившиеся строки… И хотя шла вся эта работа, хотя было уже поздно и, пожалуй, все устали, было жалко, что дискуссия заканчивается.

Рябинин и Орсанов сидели недалеко друг от друга, в одном ряду. Орсанов молчал в течение всей дискуссии. Слегка отодвинувшись вместе со своим стулом от соседей и положив ногу на ногу, рисовал что-то на папиросной коробке. Коробка, новая, с белоснежными торцами, но уже измятая, лежала у него на коленке. Иногда Орсанов менял позу, но не переставал черкать авторучкой по коробке. По мере того как шло обсуждение, коробка гуще и гуще покрывалась синими чернильными черточками.

Рябинин сидел возле полуколонны, несколько укрывшись за ней, и до конца дискуссии не проронил ни слова.

Конечно, он хотел бы выступить. Ох, как много можно было бы сказать! Но Рябинин знал, что сделал правильно, воздержавшись. Накануне приказал себе: будешь молчать, так честнее. Честнее прежде всего по отношению к Нине.

Любовь — это когда все сильно: и жалость, и ревность, и мнительность, и противоречия, раздирающие человека, и удивительная уступчивость, удивительная готовность прощать. Пожалуй, после отъезда Ногина Рябинин особенно полно почувствовал это. И, наверное, никогда еще он не испытывал столь острого желания сделать все для своей Нины. Случалось даже, что Рябинин готов был отступить. Но едва ему представлялся Орсанов, как вспоминалось все, в душе словно лопалась какая-то перемычка, ярость затопляла Рябинина, и от кратковременного умиротворения и размягченности не оставалось и следа.

Он ждал схватки. И все-таки внушил себе: на дискуссии ты будешь молчать. Пусть борьба будет честной, без поддержки извне, без использования каких-либо оборачивающихся против Орсанова обстоятельств.

Обсуждение рецензии было таким обстоятельством.

Как того и хотел Волков, рецензию размножили на машинке и раздали сотрудникам редакции. Читая ее, Рябинин был придирчив, — не к ней, а к себе. Но напиши рецензию не Орсанов, а кто-то другой, Рябинин все равно не согласился бы с ней.

По сути, Орсанов сделал обозрение всей нынешней программы областного драматического театра. Но выделил две постановки: премьеру и еще один спектакль, показанный в середине прошлого сезона и возобновленный в этом. Рябинин, доведись ему готовить рецензию, написал бы только о премьере. И написал бы восторженно.

Рябинин был трудным, едва ли не привередливым зрителем. В последние годы спектакли на современную тему он шел смотреть с большой неохотой: слишком часто они разочаровывали его. Особенно раздражало, что звучавшие на сцене дорогие Рябинину высокие, значительные слова казались искусственно вложенными в уста героев; подмывало встать и крикнуть на весь зал: не то, не то!

Но как раз на этой премьере не довелось испытать ничего подобного. Все было хорошо в пьесе: и общественный конфликт, и гражданский пафос героев, и их думы и слова о высоком, — все отвечало самому строю чувств героев и было правдой.

Орсанов не то чтобы расхвалил спектакль, но и не то чтобы разругал его. Одобрил тему: современная; заметил: а так ли уж нужны громкие слова, которых столь много в спектакле? Зачем декларировать само собой разумеющееся?. Обошелся двумя скучными абзацами, словно о дежурном столовском блюде отозвался.

Зато о втором спектакле написал много и упоенно.

Рябинин смотрел эту пьесу еще в прошлом сезоне. Это был спектакль о молодых ученых. Герои делали научные открытия, даже совершали подвиги. И все же они были несимпатичны Рябинину. То же самое высказывали сегодня и Волков, и Атоян, и Лесько… И наоборот, им, как и Рябинину, импонировали герои премьеры.

Нет, Рябинин не открывал заново людей, которых слушал. Разве что лишь Волков составлял некоторое исключение: об остальных Рябинин знал, что они таковы. Но сейчас он, как никогда, ощущал, как любит их, ощущал родство, слитность свою с ними. И он подумал, что, наверное, радость единства — высшая радость жизни.

Все, все было значительно в этом разговоре.

И то, что сказал Волков, возражая рассуждениям Орсанова о громких словах… Верно, что главное не слова, а поступки: да, бывает, и подлец кричит о Родине, о коммунизме и тем лишь маскирует себя; да, нам дороги общечеловеческие ценности, общечеловеческие понятия о гуманности, о добре, о честности; да, да, говорил Волков, глупо отрицать все это. Но есть разница между честностью хорошо оплачиваемого исполнителя и честностью бойца; окрыленного большой общественной идеей. По-разному сделают они одно и то же дело, и радость, которую получат они от содеянного, будет разной. Нужны, нужны высокие слова! Без них жизнь и человек перестанут быть Жизнью и Человеком. Пусть молодость чаще слышит их, ибо как же иначе можно выковать бойцов? Не бывает же, черт побери, воспитания без слов!

И то, что он же, Волков, говорил о героях второй пьесы — пьесы о молодых ученых. Да, они увлечены научным поиском. Но в их поступках полностью отсутствуют общественные мотивы. Свет социальных идей не озаряет их труд, их подвиг. Хуже того, в пьесе роняют реплику: «Идейный товарищ». Звучала она едва ли не издевательски.

И то, что Волков, увлекшись, говорил о счастье. Есть счастье развлечений и удовольствий, но развлечения и удовольствия приедаются, да и возможности человека во всем, кроме мысли, ограничены; есть счастье любви, но оно прерогатива молодости; есть счастье родительства, но не каждому выпадает оно и не всегда во власти человека не потерять его; есть счастье творчества, но далеко не всем сопутствует успех и удача. Но есть высшее и общее счастье, есть высшая и общая радость — радость служения общественной идее. Этого счастья хватит каждому на всю жизнь, до самой последней минуты.

И то, что говорил Атоян о любви. Он говорил о героях все той же пьесы — молодых ученых. Они не произносят слов «люблю», «любимая», у них в употреблении слова «я встречаюсь», «я был у нее». В пьесе это называется — «простые отношения». Задворки любви выдаются за самую любовь… Слово «брак» в устах героев звучит анахронизмом. Правда, в конце пьесы есть диалог: «Может быть, тебе стоит выйти за меня замуж?» — «Что ж, пожалуй…»

— Кто поверит, — восклицал Атоян, — в душевное богатство и духовную красоту таких людей? Кто согласится, что они результат нравственной эволюции человека и общества?

Все, все было примечательно на этом обсуждении. И то, о чем заговорил Лесько. Кто бы мог подумать, суровый рыцарь дела Кирилл Лесько заговорил о песнях и песенках! Песенки поются все в том же втором спектакле под нашептывание гитары, песенки о «девочке моей», о «заветном свете в ночном окне», слова перемежаются вкрадчивыми «л-ла-ла».. О-о, не такая уж это маловажная вещь, песня! Хозяйкой входит она в сердце и творит там чудо. Она может разбудить дремлющие силы, она может воскресить сломленную веру, она может зажечь новой мечтой, достойной человека. Но если и в театре, и в парке, и на фабричной заставе, и во дворе только песенки о «девочке моей», о «заветном свете в ночном окне»?..

И даже то, что говорил Тучинский. Слушая его, Рябинин подумал: «Эх, если бы в вашем добром сердце, Евгений Николаевич, да сохранилось побольше отваги! Ведь не таким же вы начинали»!.. А говорил Тучинский о своем детстве. Вспоминал, волнуясь, и воспоминания его были навеяны премьерой. Он смотрел пьесу только вчера, и им еще владело то захватывающее, возвышающее душу гордое чувство, которое рождается в человеке, когда он соприкасается с чем-то истинно талантливым. Это как праздник… А вспомнилось Тучинскому, как в двадцатых годах в родном своем городе Перми мальчишкой бегал он в день Октябрьского праздника на окраинную площадь города — Разгуляй. Это была поросшая бурьяном, лишь частично мощенная площадь с жалкими строениями небольшого базарчика посередине. Через нее шла дорога, соединявшая Пермь с Мотовилихинским пушечным заводом — знаменитой революционной Мотовилихой, расположенной в нескольких километрах от города. Утром праздничного дня вдали, на повороте дороги, что спускалась к Разгуляю по склону высокой горы, появлялась головная часть колонны мотовилихинских рабочих. Густой строй знамен, неторопливо текущая пламенная лента… А в этот же момент к тому же Разгуляю, но уже через город, двигалась, растянувшись на многие кварталы, другая колонна — колонна пермского завода «Уралсепаратор». Ближе и ближе к Разгуляю стекающая с горы пламенная река, ближе и ближе гром оркестра, ведущего вторую колонну. Вот и в первой колонне грянула медь труб. Два торжественных марша звучат, сближаясь… Вот знаменосцы обоих заводов показываются на площади. Оркестры смолкают. Смолкают и люди. Идут медленно, словно несут что-то такое, что боятся расплескать прежде времени. Простые кепки, воротники косовороток, изредка галстуки; кожаные куртки, суконные полупальто… Лишь несколько метров разделяют колонны, и тогда над площадью взвивается возглас: «Рабочим революционной Мотовилихи yp-p-pa!» И сразу же в ответ: «Пролетариату красного «Уралсепаратора» ур-р-ра!» Дальше уже не слышно ничего, потому что, не помня себя, кричишь вместе со всеми «ур-р-ра», потому что восторженное сердце хочет вырваться из груди. И потом, когда обнялись те, что шли впереди колонн, потом, когда знаменосцы «Уралсепаратора» повернули назад, чтобы рядом с рабочими Мотовилихи, увлекая за собой свою колонну, двинуться в город, к Центральной площади, как здорово потом шагалось Женьке Тучинскому и какие жаркие, какие прекрасные мечты и желания кипели в мальчишеской голове!

Вот что вспомнилось вдруг Тучинскому, хотя в спектакле речь велась совсем не о тех далеких днях. Но Рябинин хорошо понял Тучинского. Да, да, он тоже ушел с этого спектакля полный каких-то необыкновенно свежих, молодых чувств, и, кажется, ему тоже грезились картины его юности.

О многом еще говорилось. Но был один ведущий мотив. Рябинин особенно хорошо уяснил его, когда после дискуссии поднялся в свою комнату. «дерево должно расти, — бросил Волков реплику в разгаре дискуссии. — Если дерево не растет, оно умирает», Да, да, все думали о том, что нам нельзя отступить ни на единый миг и ни в чем. Дерево должно расти. Оно не может не расти.

В сущности, никто не думал о себе. Думали о тех, кто молод, кто только выходит на старт, и тех, кто еще будет.

В комнате было светло, хотя Рябинин не зажигал электричества. Через окно проникал свет фонаря, горевшего на этой стороне улицы, и свет фонарей, которые были видны на той стороне, и весь свет вечернего, спокойно шумного города. Была открыта форточка, жизнь города слышалась через нее.

Рябинин замечал и не замечал всего этого. Он думал о дочери. В этот момент все, что было в нем и что было вокруг — и комната, и редакция, и свет вечернего города, и спокойный шум его, — вся жизнь, все было Ниной.

Он надел пальто, всунул ноги в глубокие свои калоши. Потом неторопливо и рассеянно снял с вешалки кепку и открыл дверь… В конце тихого полутемного коридора стоял Орсанов. Курил, устремив взгляд на низенький подоконник.

Нет, сейчас Рябинин не хотел разговора с ним — представилось, сколь горькую чашу пришлось испить Орсанову сегодня.

Нет, нет, не сейчас.

.. Но Орсанов сам повернулся к нему.


V

Он вынул новую папироску — из той самой коробки, которую исчеркал, когда сидел на дискуссии. Улыбнулся медлительной своей, грустной улыбкой.

— Горе в любви и в искусстве тому, кто говорит все… В данном случае тому, кто пишет все, что думает.

— У вас слабость — цитировать великих.

Орсанов пожал плечами. Зажег спичку, поднес ее к папиросе, и стало видно, как много боли у него в глазах.

Переведя взгляд на окно и помолчав, Рябинин сказал:

— Как-то я сделал открытие. Не бог весть какое, но запомнилось здорово. — Он снова помолчал немного, откашлялся. — Было мне туго. Не стану рассказывать, что со мной стряслось тогда, важно, что на душе было паршиво. Весь погрузился в свои переживания. С головой. Ничего, кроме моей беды, весь свет божий — моя беда… И вдруг — черт его знает, случается же! — подумалось: а ну погляди на себя со стороны. Постарайся увидеть, что ты есть такое в этом мире.

— Э-э, старо, Алексей Александрович. Я еще в детстве-слышал: не мир для тебя, а ты для мира. Так?

— Скажем иначе: не «я и мир», а «мир и я».

— Все равно старо.

— Поверьте, помогает, когда трудно.

— Возможно… Спасибо, что вы молчали сегодня на этом судилище.

— Судилище?!

— Судилище, расправа, фарс — как хотите.

— Послушайте, вы серьезно?

— Алексей Александрович, голубчик, не надо. Волков невзлюбил меня, едва переступил порог редакции.

— А Кирилл? А Леон? А другие?.. Наконец, сами мысли, сама суть дискуссии?.. Фарс?

— Никто не убедит меня, что у того же Волкова этакая, небесной голубизны, непорочная душа. Уверен, что он спит и видит, как бы ему занять кресло Тучинского. Подвижник, борец за общественные идеалы! Знаем, нагляделись.

— На кого?

— Господи, да один Манцев чего стоит! А его компания? А ваш Зубок? А все, что мы знаем о культе? Трусость, ложь, наговор на безвинных… Сын отрекается от отца, жена от мужа… Скопище человеческой низости!

— Знакомые мотивы. У меня уже был по этому поводу разговор с дочерью.

Вот видите!

— Вижу… Скажите, Орсанов, вы верили в Сталина?

— В Сталина? Нет.

— А я верил. И во всех бедах винил кого угодно, только не его.

— И что же?

— Но ведь я так же, как вы, мог бы сейчас заявить, что уже тогда видел, тогда негодовал...

— И при этом кричали: «Да здравствует великий Сталин!..»

— А вы не кричали?

— Особого усердия не проявлял.

— А я проявлял.

— Тем горше было прозреть.

— Но сдается мне, что тот, кто не верил в Сталина тогда, не верил и в нашу идею.

— Дорогой мой, не слишком ли?

— Пусть слишком.

— Голубчик, вы сами знаете, сколько у нас скверного, подлого, преступного. Я имею право быть недовольным тем, что плохо. Право на борьбу с пороком.

— А разве я не борюсь с пороком?

— Ну и кончим на этом.

— Нет, Орсанов, нет. Во что вы верите?

— В молодость.

— Я тоже. Но чего вы хотите от нее?. Да, я знаю, мы прошли не гладкий путь. Были ошибки, срывы, потери. И сейчас мне порой не до восторгов и умиления. Но я знаю, чего мы хотим. А чего хотите вы? Куда вы хотите звать молодость — ту молодость, в которую верите? Черт побери, ведь у каждого должно быть что-то,

за что он готов под пулю, на костер, на крест! Что же написано на вашем знамени? Оно есть у вас?

— Кто же я, по-вашему?

— А вы не пытались задать этот вопрос себе? Набраться мужества и допросить себя? До конца, до самого дна!. По-моему, так: либо вера, либо неверие! Либо честный друг, либо честный враг.

— Либо — либо!. А если честно анализирующий? Честно раздумывающий? Честно сомневающийся в чем-то?

— Сомневающийся?. Моя комната свободна. Вот она! Целый вечер и целая ночь в нашем распоряжении. Идемте, выкладывайте ваши сомнения!

— Нет уж, увольте. С меня на сегодня хватит.

— Продолжим здесь!..

— Я сказал, с меня на сегодня хватит. Слышите? Я сыт по горло!

— Ладно… Коли на то пошло, ладно. Отложим. Но только отложим, Орсанов.

…Рябинин спускался по лестнице, когда из коридора второго этажа вышли на лестничную площадку Волков, Лесько и Атоян.

— Внучка уморила, — рассказывал Атоян. — Поп — это, говорит, который в цирке выступает. Цирк, церковь — перепутала. Блеск!

— Да-а, такие вещи записывать надо, — заметил Волков. — И публиковать.

Хорошо было присоединиться к ним.

— Что это вы сегодня в колонном отмалчивались, Алексей Александрович? — спросил Волков. — С вашей-то натурой?

— Не в последний раз собрались…

Загрузка...