Глава седьмая

Он ошибается. В читальном зале ты взяла подшивку газеты и прочла «Ночь Михаила Подколдева». Потом ты прочла статью отца — во второй раз. И ты убедилась: между этими статьями нет решительно никакой связи — он писал об одном, а отец совсем о другом. И самое главное, статью отца сняли. По логике вещей ее никак не должны были снимать. Значит, он неправ, значит, он ошибается.

Что ж, разве он не может ошибаться? Правда, это коснулось твоего отца, и в самом дальнем уголке души поселилось что-то смутное — сожаление ли, смятенность ли… Но он — Орсанов. Он имеет право на ошибки, он на многое имеет право.

Теперь какой-то Волков задержал его рецензию. Какой-то Волков! Что он написал? Кому известен?


Орсанов шел на вокзал. Получил телеграмму от отца: «Буду проездом Москву…» Дата, номер поезда и вагона.

Встреча будет короткой — сорок минут стоянки поезда.

Между ними уже давно оборвалась связь, если не считать сакраментальных приписок отца к письмам матери. Орсанов шестнадцати лет вырвался из-под отчего крова. Уехал из родного города, чтобы поступить в Театр рабочей молодежи — ТРАМ. Мать, разумеется, всячески поощряла его мечту, хотя и никак не предполагала, что мечта эта так рано уведет сына из дому. Мать могла терпеть все тяготы их жизни. Собственное увлечение театром, очевидно, помогало ей в этом. И она терпела характер мужа, вечную неустроенность, вечные переезды с одной скверной квартиры на другую, вечную нехватку денег — логическое следствие того, что муж без конца менял работу. Вернее, она не замечала всего этого. Другое дело — сын. Он рвался на свободу. И хотя в городе было три театра: два драматических и оперетта, — он уехал.

Но, избавившись от тирании отца, он познал тиранию режиссера. И полуголодную жизнь. И горечь поражений. Другие могли сносить, а он не мог. Словом, он расстался со сценой, хотя и не сомневался тогда, как не сомневался сейчас, что в нем спрятан талант актера.

...На вокзале царили галдеж и суета. На перрон еще не впускали, но Орсанова контролер не задержал.

Поезд уже подползал к вокзалу. Орсанов пошел в конец перрона, туда, где, по его предположению, мог остановиться вагон, названный в телеграмме отца.

В последний раз они виделись шесть лет назад — Орсанов навестил родной город по дороге с курорта. Был всего два дня, по сути даже меньше: отпуск кончался. Снимал номер в гостинице: у стариков негде — одна комнатенка, да и беспорядок ужасный. И потом проблема питания. Он не считал себя гурманом, но морковные супы матери и каша из овсяных хлопьев — это невозможно вынести.

Поезд замер. Проводник откинул железный щит, ограждающий ступеньки вагона, и сошел на перрон. Затем спустилось несколько пассажиров с чемоданами, и знакомая длинная, сухопарая фигура отца показалась в тамбуре.

— Смотри ты, какой вальяжный! — еще не совсем сойдя на перрон, выкрикнул отец обычным своим высоким, резким голосом. — Ну, ну, здравствуй!

Они обнялись коротко и неловко — щека Орсанова на миг коснулась щеки отца, скорее даже не щеки, а уха и шеи.

Пегая, местами белая, местами пепельно-серая грива длинных волос, «толстовка» с широким матерчатым поясом, округлые, несколько задранные вверх носы штиблет — все, как шесть, как десять, как двадцать лет назад. И тот же обесцветившийся, истрепанный портфельчик в руке… Почему он захватил его с собой? Возможно, хочет остановиться здесь?

— Это… весь твой багаж?

— Багаж? У меня-то… Чемоданишко стоит на полке — вот и весь мой багаж. Я не курортник и не артист какой-нибудь. Еду вот в Москву. Не видел ее с войны. Законный отпуск, двенадцать дней. Больше не дают. И на том благодарствуем. Хватит, чтоб вдосталь намучиться в дороге.

Нет, не похоже, что он хочет сделать здесь остановку.

Проводник улыбался, слушая его пронзительно-крикливую речь, и Орсанов сказал:

— Отойдем. А то мешаем посадке. Может быть, в ресторан?…

— Нет, нет.

Они остановились возле цветочной клумбы, сбоку от здания вокзала.

— Как здоровье твое и мамы?

— Благодарствуем.

— Мама писала, у тебя неприятности.

— Приятностей у меня в жизни вообще нет.

— А все-таки?

— Схватился с главбухом. Разнимали нас аж в тресте. Продолжаем трудиться на безбрежной ниве финансовой. Кобылка всю шею извертела, а из хомута не вылезла.

Добавил:

— Будто тебя это так уж интересует! Небось ночей не спишь, все обо мне печалишься?

— Зачем ты так?

— Ну хорошо, хорошо. Бог с ним, с отцом твоим. Времени у нас мало. Вопросец у меня к тебе. Вопросец, извини, прямой.

— Бога ради.

— Насколько я успел убедиться, письма ты читаешь. Что там в них, в подробностях я не знаю, она… как бы это сказать… забывает посвящать меня.

Орсанов рассмеялся:

— Ну о чем еще мама может писать! Я знаю о каждой премьере в вашем театре. Да что премьера!.. Счастливейший она человек. Немногим дано вот так, по самую макушку.

— Именно, именно немногим. Но насколько мне стало известно, она намекала в письмах, что хочет видеть тебя. Намекала, кажется, не раз и не два.

— По-моему, она настраивалась приехать сама?

— Следственно, ты разрешаешь приехать?

— В этом и состоит твой вопрос?!

— Не совсем… Что ты ей ответил?

— Разве не само собой разумеется?

— Конечно, конечно!

— Мне в голову не приходило, что возникнут сомнения.

— Да, да... Ляпсурд!

— Ну зачем этот тон! В конце концов, ты мог бы ясно написать.

— Все выяснилось только перед моим отъездом. До этого, как ты уже изволишь знать, я был не очень посвящен. Ей всегда не до меня. Вниманием не избалован.

— Что поделаешь…

— Да, да, что поделаешь. Я не в обиде. Как муж и хозяин очага я оказался далек от идеала. Прозрев на склоне лет, отмечаю сие.

— Мама всей душой в театре, это ей очень помогает.

— Сущая правда… Но насчет всей души изволите заблуждаться.

— Не понимаю.

— Представьте, половина ее души — в сыне. Даже значительно больше.

— Конечно. Мама — это мама. — Орсанов несколько оторопело посмотрел на отца.

— А мы не отвечаем, может она приехать или нет. Зачем терпеть неудобства?

— Я просто не придавал значения.

— Именно, именно.

— Ты неправильно понял. У меня много работы. И потом, ее письма… В них только о театре.

— Представьте, ее длинные письма о театре — единственная возможность говорить с вашей милостью. Коротко писать она не может, кроме писем, ей ничего не осталось.

— Ты преувеличиваешь. Поверь, ты преувеличиваешь. Она прислала с тобой что-нибудь?

— Нет. Видит бог, нет.

— Ни строчки?

— Как раз на эту прискорбную тему и был между нами разговор. Перед моим отбытием.

— Но она знала, что ты хочешь повидаться со мной?

— Для верности сальдо заменим слово «хочешь» словом «вынужден»… Нет, она не знала.

— И не знает?

— Не печалься так. Она не выдержит долго. Простит. Напишет длинное письмо о театре.

И вдруг с неожиданной, несвойственной ему задумчивой горечью добавил тихо:

— Иначе она умрет.

Посадка на поезд давно закончилась. Пассажиры, что вышли пройтись, уже возвращались в вагон. Некоторые из них задержались возле проводников, но то и дело поглядывали на часы.

— Отец, останься! Сделай здесь остановку!

— Благодарствую.

— Но ты же собирался. Не хитри. Зачем ты захватил из вагона портфель?

— А мы что, уже построили такое общество, что в нем воры перевелись?

— Ты же не побоялся оставить чемодан?

— Мой чемодан украдут — не разбогатеют. А здесь, в портфеле, дела людские. Старушенция одна о пенсии хлопочет. Передала мне документы. Целая папка. Сосед по кварталу насчет протеза попросил. Инвалид. Чертежи сделал. Дожили, что инвалид сам себе протез проектирует. Зайду в столице на протезный завод. Надеюсь, возьмут, облагодетельствуют.

Прозвучал долгий паровозный свисток. Отец ткнулся рукой в руку Орсанова, и вышло так, что Орсанов ухватил лишь его пальцы, не получив ответного пожатия. Тогда, торопливо освободив руки, они подались было друг к другу, но не обнялись, а лишь как-то толкнулись один о другого.

Загрузка...