Глава первая «СИЛЬНО НАБОЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК»

«Сын бедного священника»?

В конце 1861 года анонимный автор петербургской газеты «Северная пчела» назвал Добролюбова сыном «бедного сельского священника». На эту ошибку мгновенно среагировал земляк критика, нижегородец и известный в будущем писатель Павел Мельников-Печерский. Он хорошо знал Добролюбова-отца (тот был его духовником) и сразу же поместил в той же газете опровержение:

«Это несправедливо: отец его был протоиерей Никольской верхнепосадской церкви в Нижнем Новагороде и член духовной консистории Александр Иванович Добролюбов, рукоположенный прямо к этой церкви и при другой ни в городе, ни в селе никогда не бывавший. Никольский приход — один из самых богатых в Нижнем, и отец Александр, умерший в 1855 году, был в нем более двадцати лет один, без другого священника, и еще в 1840 году построил большой трехэтажный дом с флигелями на Лыковой дамбе»{8}.

Конечно же, формулировка анонима в «Северной пчеле» не была случайной ошибкой — за ней стояли богатая культурная мифология русского разночинства, устойчивые образы и типы, распространенные жизненные траектории. Духовное училище и семинария за плечами, изнурительная журнальная работа, сиротство, необходимость воспитывать малолетних братьев, мучительные болезни, ранняя смерть — все эти факты биографии Добролюбова создавали образ крайне неблагополучной судьбы человека, подобно многим другим известным журналистам и литераторам резко и навсегда порвавшего с укладом своего сословия. В памяти возникала значимая аналогия: внук сельского дьячка Виссарион Белынский (Белинский слегка подправил родовую фамилию). Начиная с «неистового Виссариона», все эти ассоциации неблагополучия и постоянной нужды, необходимости тяжелой работой пробивать себе дорогу в высшие слои общества прочно ассоциировались со стезей журналиста и критика. Неудивительно, что и биографию Добролюбова воспринимали именно в этом ключе.

На самом деле родился он в очень благополучной семье. Отец, Александр Иванович, будучи сыном дьякона села Тольский Майдан Лукояновского уезда Нижегородской губернии, сделал блестящую церковную карьеру после женитьбы на дочери настоятеля богатого прихода Никольской церкви Василия Покровского. Этот приход в 1834 году Александр Иванович по тогдашнему обычаю унаследовал после свадьбы. Тем самым отец Добролюбова заметно поднялся в церковной иерархии — с сельского священника до настоятеля одного из центральных нижегородских храмов с обеспеченной и знатной паствой. Годовой доход Александра Ивановича с треб в 1854 году достигал 800 рублей, в то время как от прихожан сельской церкви едва ли можно было получить и половину этой суммы{9}. Стоит помнить, что плата за разные службы составляла в то время основную часть дохода духовенства.

Отец Добролюбова до рукоположения в сан преподавал греческий, арифметику, историю и другие науки в Нижегородском духовном уездном училище, а потом параллельно с основным делом (до 1843 года) состоял увещевателем[2] гражданских присутственных мест Нижнего Новгорода. Кроме этого, с 1841 по 1843 год он исполнял должность законоучителя училища для детей канцелярских служащих, а с 1843-го и до самой смерти был членом духовной консистории — органа епархиального управления. Формулярный список Александра Ивановича фиксирует неоднократные награждения — «за особенные труды и тщание к сочинению проповедей»{10}.

Как видно, священник Добролюбов совмещал несколько должностей, чтобы обеспечивать разраставшуюся семью: после первенца Николая (1836) появились на свет еще семеро детей: близнецы Антонина и Анна (1841), Екатерина (1843), Юлия (1846), Владимир (1849), Иван (1851), Елизавета (1854). В 1843 году было закончено строительство небольшой усадьбы на откосе Лыковой дамбы — трехэтажного дома с примыкающим к нему флигелем (сейчас Дом-музей Добролюбова). Строительство дома было предпринято отцом на заемные деньги — 2857 рублей плюс годовые проценты{11}; он сдавал внаем некоторые помещения, но так и не успел расплатиться с долгами до скоропостижной смерти в 1854 году.

Мельников-Печерский вспоминал об Александре Ивановиче:

«Он был человек развитый, начитанный, образованный, любил светскую литературу и отличался высокой нравственностью, почему пользовался любовью и уважением не одних прихожан своих, но и всех вообще жителей Нижнего Новагорода. Честность, бескорыстие, доброта и редкое благодушие отличали этого достойного служителя алтаря. В приходе Александра Ивановича жила большая часть городского дворянства, и он, постоянно находясь в образованном кругу, бывая в домах своих прихожан не только с требами, но и как любимый гость, совершенно усвоил быт образованного класса людей. Он имел такое нравственное влияние на своих прихожан, что нередко бывал приглашаем ими на семейные советы, избираем в посредники при семейных несогласиях и т. п. Он был прекрасным законоучителем, но в казенных заведениях, кажется, никогда не преподавал, а учил детей в домах образованного кружка городских жителей»{12}.

За вычетом некоторых неточностей (он всё-таки преподавал в казенных заведениях), эти воспоминания рисуют образ человека, в полной мере воспользовавшегося социальным лифтом и «сделавшим самого себя». На фоне судеб большинства семинаристов стремительная карьера Александра Ивановича выглядит нетипично. Как показывают современные исследователи духовенства, судьбы сыновей дьячков были, как правило, гораздо горше: они редко получали богатые приходы и зачастую жили очень скромно. А те, кто выходил из сословия, пытались реализоваться на каком-то ином поприще — медицинском, образовательном, земском{13}. Художественная проза 1850—1860-х годов также предлагает весьма пессимистичный взгляд на судьбу семинаристов не только во время учебы (чего стоят хотя бы издевательства и дедовщина, описанные в «Очерках бурсы» Николая Помяловского), но и после выпуска. Так, во время сотрудничества Добролюбова в некрасовском «Современнике» появился рассказ начинающего писателя Ильи Салова «Мертвое тело» (1859) о трагической истории Калистова, сына сельского попа, оставшегося, как и Добролюбов, сиротой. С отличием окончив духовную семинарию, он старается добиться достойного прихода, который ему обещает выхлопотать секретарь епархии. Однако в последний момент «благодетель» ставит неприемлемое условие — жениться на его незаконнорожденной дочери. Герой рассказа уже помолвлен с дочерью пономаря, а потому, оскорбленный до глубины души, отказывается, остается без места, запивает с горя. Жизнь Калистова с этого момента идет под откос, и в итоге бывший однокашник освидетельствует его мертвое тело.

Нет нужды говорить, насколько благополучно на этом фоне складывалась жизнь Александра Ивановича и Зинаиды Васильевны Добролюбовых. Семья располагала достаточными средствами, чтобы дать детям качественное образование. Первой учительницей старшего сына Коки, как отец ласково называл его{14}, стала мать. По воспоминаниям учителя Добролюбова Михаила Кострова, маленький Коля уже в три года разучил несколько басен Крылова и декламировал их перед домашними. Других ярких воспоминаний о детстве Добролюбова почти не сохранилось. Только двоюродный брат Михаил Благообразов в письме Чернышевскому вспоминал, как они, старшие, вовлекали Николая в свои взрослые денежные игры:

«…он у нас был вроде прокурора или секретаря. Мы его постоянно заставляли проверять разные счеты. До того был у него мягок характер, что он никогда не выходил из повиновения. Игры наши были преимущественно торговые. Мы набирали игрушки, назначали им цены миллионные, деньги были бумажные; на каждой бумажке была надпись, во сколько ходит известная монета. <…> Все эти надписи возлагались на Николая Александровича, зная, что он добросовестно исполнит поручения. <…> Другая игра была солдатиками. До несколько тысяч было нарисовано картинок, они вырезывались, потом подклеивались на деревяшки, чтобы они могли стоять на столе. Этот труд тоже нес Николай Александрович. Лет семи Николай Александрович уже очень хорошо и расчетливо играл и в вист, и в преферанс, так что допускался играть с большими гостями его родителя; и нередко обыгрывал своего отца в игру «в свои козыри», в которую славился играть мой дядюшка Александр Иванович»{15}.

Летом 1844 года восьмилетнему Коле наняли домашнего учителя — Елпидифора Садовского, по неизвестным причинам прозанимавшегося с мальчиком всего два месяца{16}. План занятий был составлен самим отцом: в пятницу, воскресенье и понедельник — катехизис и священная история; во вторник — латынь и греческий; в среду и субботу — география; в четверг — русская грамматика и чистописание{17}. Однако уже с осени того же года на место Садовского заступил воспитанник философского класса Нижегородской семинарии Михаил Костров, который должен был подготовить мальчика к поступлению в духовное училище первой ступени, где проходили стандартный набор предметов: грамматику, чистописание, географию, катехизис, священную историю, латинский и греческий языки. Благодаря домашним урокам мальчик оказался основательно подготовлен к учебе. Мы мало знаем о крайне скупо документированном периоде этих занятий Добролюбова, длившихся с сентября 1844 года по август 1847-го{18}; однако можно с уверенностью утверждать, что уже девятилетним мальчиком он начал постоянно читать книги из обширной библиотеки отца, каталог которой, включающий 155 позиций, составил на рубеже 1846–1847 годов{19}. Даже детские игры под влиянием чтения носили литературный или исторический характер. От этого времени уцелело несколько смешных записочек, какими Добролюбов обменивался с другом детства Владимиром (фамилия его неизвестна). Мальчишки воображали себя то Джембулатом[3], то императором Наполеоном, объявляющим войну, то карфагенским полководцем Ганнибалом перед сражением с римлянами (примечательно, что письма от имени последнего составлены на латыни{20}). Таковы были игры одиннадцатилетних мальчиков.

К концу 1849 года, по свидетельству Добролюбова, он прочел почти все имевшиеся дома книги. Каков же был круг его чтения?

К чему приводит чтение

В сентябре 1847 года Добролюбов был отдан сразу в высший, четвертый класс Нижегородского уездного духовного училища, который через год окончил «с отличным успехом» и, следуя традиционному пути, поступил в духовную семинарию. Обучение в ней состояло тогда из трех последовательных двухгодичных «классов» — словесности, философии и богословия; таким образом, полный цикл был рассчитан на шесть лет, однако Добролюбов потратил на год меньше.

Именно на семинарский период выпадает переломный момент в интеллектуальном и духовном развитии Николая: за годы учения сомнения в авторитетах и в себе самом стремительно растут и крепнут. Можно с уверенностью утверждать, что решающую роль в этом процессе сыграло чтение.

Добролюбов называл себя библиофагом. Он поглощал книги с поразительной скоростью: в первую очередь была прочитана вся отцовская коллекция, включавшая книги не только духовного содержания (среди самых известных авторов там были немецкий католический писатель-мистик Карл Эккартсгаузен и поэт-сентименталист и масон Эдуард Юнг), но и исторические (например, «Жизнь Суворова», «Жизнь Кутузова»), и художественные (романы Фенимора Купера, Михаила Хераскова, Оноре де Бальзака, Генриха Чокке, Николая Карамзина), а также номера журналов «Вестник Европы», «Отечественные записки», «Москвитянин» и др. Кроме того, в архиве Добролюбова хранятся «Реестры читанных книг», в которых с 1849-го до середины 1853 года (отъезда в Петербург) молодой человек дотошно фиксировал не только названия «проглоченных» тома или журнала, но и развернутое — иногда на целый абзац, с характеристикой сюжета и персонажей, языка и стиля — мнение о книге. По подсчетам лучшего биографа Добролюбова Соломона Абрамовича Рейсера, эти реестры вкупе с каталогом библиотеки отца и списком книг, взятых Добролюбовым для чтения у знакомых, насчитывают несколько тысяч книжных названий, а в одном только 1849 году им было прочитано около четырехсот томов{21}. В 1852 году, словно подводя итоги целого периода в своем умственном развитии, молодой человек писал: «Глупое зубрение уроков не далось мне, гораздо более мне нравилось чтение книг, и вскоре оно сделалось моим главным занятием и единственным наслаждением и отдыхом от тупых и скучных семинарских занятий. Я читал всё, что попадалось под руку: историю, путешествия, рассуждения, оды, поэмы, романы, — всего больше романы. Начиная от Жанлис и Радклиф до Дюма и Жоржа Занда и от Нарежного до Гоголя включительно, всё было поглощаемо мной с необыкновенной жадностью. Только почти и делал я во все эти пять лет»{22}. Однокашники Добролюбова по семинарии вспоминали, что очень часто он приходил в класс со своими книгами, усаживался на заднюю парту и погружался в книгу, совершенно не слушая учителя{23}.

Все эти свидетельства представляют Добролюбова человеком абсолютно книжным: подобно многим семинаристам и разночинцам, он был продуктом письменной культуры — по крайней мере, в семинарские годы, пока не переехал в Петербург и в его жизни не случился серьезный перелом (осиротелость, одинокая жизнь, утрата веры). Хотя в своих лучших и наиболее известных статьях Добролюбов и будет писать о социальной реальности, нужно понимать, что доступ к этой реальности для него чаще всего был опосредованным — через самые разнообразные тексты. Это свойство мышления «людей шестидесятых годов», «людей эпохи реализма» удачно описала Ирина Паперно в книге о наставнике и лучшем друге Добролюбова Николае Чернышевском[4]. «Реализм» и «позитивизм», антропологический принцип в философии (о нем еще пойдет речь) прочно овладели умами целого поколения в 1850-е годы и определили его мировосприятие. «Реальность» должна была восприниматься теперь цельно, без христианского деления на «дух и плоть», «душу и тело», «мир горний и дольний», мир реальный и загробный. О непрактичности взрослого Чернышевского, его бесстрастности, «кабинетности», «выключенности» из всех жизненных и бытовых связей существует множество воспоминаний. Отчасти преувеличенные, они всё же не являются полной выдумкой.

В отличие от Чернышевского, который, как показывают его письма и дневники, даже женился с расчетливой мыслью ускорить саморазвитие и приблизиться к чаемой жизненной позиции, Добролюбов, судя по его дневникам и поступкам, был человеком страстным, импульсивным. Мы не раз будем сталкиваться с разрывом, расхождением между его аскетичным образом, «маской» для других и внутренними страстями, известными ему одному. Чернышевский больше, чем кто-либо другой, сделал, чтобы сократить в глазах публики этот разрыв, уничтожив часть наиболее исповедальных и откровенных дневников своего друга. Но оставшегося хватит для убедительной реконструкции не только интеллектуальной, но и эмоциональной жизни Добролюбова.



Страница из «Реестров читанных книг» Добролюбова.
1850 г. РО ИРЛИ

С. А. Рейсер, впервые исследовавший «Реестры читанных книг», поражался, с одной стороны, тому, как рано, в 14–16 лет, у Добролюбова сформировалось относительно взрослое самосознание, а с другой — как оно выдерживало столь полярное чтение — от авантюрных романов Поля Феваля и Константина Масальского до серьезных статей Белинского, Герцена и естественно-научных сочинений по медицине, философии, химии и, конечно же, богословию{24}. Кажется, разгадка здесь проста: силой, которая помогала Добролюбову сбалансировать восприятие, сделать его цельным и связным, была практика фиксации впечатлений от прочитанного. Разумеется, в истории русской культуры XVIII–XIX веков можно найти множество случаев столь же интенсивного чтения, когда подросток или молодой человек «проглатывал» несколько сотен томов в год, однако история сохранила всего несколько примеров такой педантичной и рутинной регистрации всех освоенных книг{25}. Аналогия, напрашивающаяся сама собой, — Лев Толстой, который примерно в те же годы, с конца 1840-х, столь же скрупулезно ведет дневники и отмечает едва ли не всё прочитанное и впечатления от него. Ведение Толстым «Франклинова журнала»[5] сопоставлялось с похожими рефлексивными дневниками Чернышевского того же периода. Не будет натяжкой распространить это сопоставление и на Добролюбова. Последний тоже интенсивно читал и размышлял над прочитанным, чтобы выработать собственный язык и обрести свой голос. Не случайно в начале 1850-х, одновременно с Толстым, Добролюбов читает Руссо и делает из него выписку «pro memoria»: «Кто я, — говорит Руссо, — кто я? И почему владыка природы нисходит моим слабостям?»{26}

Маниакальное чтение и — главное — усердное размышление над прочитанным с опорой на понятийно-терминологический аппарат тогдашних журнальных суждений о словесности и науке за пять лет сформировали у Добролюбова полезные навыки, без которых немыслима работа критика и публициста: самодисциплину, поразительную усидчивость, умение читать с огромной скоростью и извлекать из текста главное, переваривать сочинения разного качества, различных направлений и тематики. Через практику фиксации впечатлений от прочитанного Добролюбов постепенно вырабатывал свой стиль. Этот стиль и унифицированная система записи (таблица, в каждый столбик которой вписывался строго определенный тип сведений о книге) и сделали возможным восприятие гигантского объема информации, его последующую классификацию и осмысление. Эта практика в каком-то смысле равносильна учебе в гимназии и университете. К поступлению в педагогический институт Добролюбов был подготовлен настолько, что мог постоянно критиковать профессоров за неверную интерпретацию и неуклюжий стиль изложения истории русской литературы{27}.

В каком-то смысле категория «вкус», характерная для дворянского, элитарного чтения, не подходит для описания того, как воспринимают и «потребляют» литературу читатели-разночинцы{28}. Тем, кто изучал «реестры» Добролюбова, пришлось констатировать, что он читал без разбора, всё подряд, не разделяя тексты на «хорошие» и «плохие» до начала чтения, но развешивая ярлыки постфактум. Многие читатели из более образованной среды в ту эпоху поступали иначе: заранее — в силу совета воспитателя или родителя либо статьи критика — исключали из круга чтения, скажем, прозу Фаддея Булгарина, Константина Масальского, Осипа Сенковского, Владимира Зотова, Михаила Воскресенского и других прозаиков, в 1840-е годы дискредитированных Белинским и его союзниками, но, разумеется, с жадностью читавшихся.

Добролюбов в этом смысле был типичный провинциальный читатель 1850-х годов, вкусы и пристрастия которого неоднократно описаны в романах Писемского, Тургенева, Гончарова, Панаева. Любимым жанром пятнадцатилетнего Николая были романы и повести — исторические, светские, сказочные, психологические. Марлинский, Загоскин, Вельтман, Кукольник, Масальский, Зотов (а из европейских — Дюма) — вот те авторы, чьи романы высоко оцениваются в его «Реестрах» и, что важнее, удостаиваются развернутых и весьма эмоциональных характеристик («превосходная вещь», «превосходный роман» и пр.). При этом Добролюбов часто критикует композиционные решения, анахронизмы, неправдоподобие характеров и антуража; особенно характерна такая критика исторических романов Константина Масальского. Любовь к легким романам не исключала вдумчивого чтения произведений авторов первого ряда — Державина, Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Диккенса, Теккерея, Шекспира, Жорж Санд и многих других. «Реестры» полны сведений о прочитанных собраниях сочинений классиков и переводных европейских новинках. Тем не менее бросается в глаза, что ни Пушкин, ни Шекспир не вызывают у Добролюбова такого желания пространно высказаться в «Реестре» о форме и содержании их творений, как Вельтман или Диккенс. О Пушкине Добролюбов обычно пишет «Прекрасно. Пушкин — гений»{29}.

Причина различной «глубины» оценки заключается в том, что тексты писателей второго-третьего ряда критиковать и препарировать Добролюбову было легче и сподручнее. Точно так же происходило с молодыми начинающими авторами, не имеющими устоявшейся репутации. Здесь в большей степени проявлялись будущие пристрастия критика. Так, он осуждает любые проявления мистицизма и фантастики. Его раздражение вызывают все двойные мотивировки, характерные для фантастической прозы, у Аполлона Григорьева («дрянь»){30} и раннего Достоевского. Не увлекает его проза Тургенева, зато наиболее ценимыми и любимыми становятся «Герой нашего времени» Михаила Лермонтова, «Тамарин» Михаила Авдеева (1851) и «Богатый жених» Алексея Писемского (1851). Выбор не случаен — и Авдеев, и Писемский по-разному работают в русле «лермонтовского направления», предлагая читателю вариации образа Печорина (у Авдеева — подражательные, у Писемского — сниженные), с которым юноша Добролюбов открыто себя идентифицирует:

«Я имею горестное утешение в том, что понимаю себя с моим еще не установившимся характером, с моими шаткими убеждениями, с моей апатической ленью, даже с моей страстью корчить из себя «рыцаря печального образа» Печорина или по малой мере «Тамарина»{31}.

В этом признании, сделанном в связи с первой любовью Добролюбова к Феничке Щепотьевой (о чем речь впереди), характерно всё — и отсылки, и цитаты, и соположения. Печорин, роман о котором Добролюбов читал по меньшей мере три раза{32}, кодируется через «рыцаря» из романа Сервантеса и становится в один ряд с подражанием роману Лермонтова в «Тамарине» Авдеева:

«В начале прошлого года я как-то всё сбивался: хотел походить на Печорина и Тамарина, хотел толковать, как Чацкий, а между тем представлялся каким-то Вихляевым и особенно похож был на Шамилова»{33}.

Упомянутые здесь Вихляев и Шамилов — герои романов: соответственно И. И. Панаева «Львы в провинции» и А. Ф. Писемского «Богатый жених». В 1853 году Добролюбов «от души благодарит Писемского» за то, что узнал себя в романе «Богатый жених» и ужаснулся, посмотрев на себя со стороны. Читатель Добролюбов следует по тому пути, каким шла русская проза начала 1850-х годов: проза Писемского и Тургенева окончательно дискредитировала типы и стилистику подражателей «Героя нашего времени», продемонстрировав тупиковость, непродуктивность такого способа изображения реальности. Холодно-объективный, чрезмерно натуралистичный тон раннего Писемского отрезвлял подобных Добролюбову пылких читателей и воспитывал в них представление о другом качестве прозы, в которой отсутствие лиризма, внятного авторского голоса и множественность точек зрения сделались системообразующими факторами.

Суммируя, можно сказать, что более всего Добролюбову импонировали в русской литературе 1840-х — начала 1850-х годов две стилевые тенденции, отражавшие две стороны натуры ключевого литературного героя эпохи и самого читателя: печоринский бытовой байронизм и его же холодный скептицизм, рефлексивность. Натура Добролюбова (и к этому мы будем постоянно возвращаться) сочетала оба этих качества, хотя первое было тщательно укрыто от посторонних глаз и почти не отразилось в воспоминаниях современников, которые не допускались к близкому общению.

По «Реестрам» хорошо видно, что в ценностной иерархии Добролюбова-читателя первое место принадлежало прозе. Поэзия, конечно же, читалась, но тогда явно не была в той же мере важна. Более всего юный Добролюбов ценил стихи Кольцова, Пушкина, Лермонтова и Некрасова. Но в его собственных стихотворных опытах отразилось внимательное чтение гораздо более широкого круга поэтов. Ранние стихотворения Добролюбова — это и лирическая исповедь, и проба разных манер.

Внимательно всматриваясь в стихотворения и прозаические отрывки конца 1840-х — начала 1850-х годов, мы можем реконструировать, пусть только отчасти, сложный процесс взросления Добролюбова — постепенного нарастания сомнений в себе. Традиция задавать себе самые «последние» вопросы и мучительно искать на них ответы, как свидетельствуют юношеские стихотворения, уходит корнями в начало 1850-х, когда в семье Добролюбова всё протекало благополучно.

Жизнь в семинарии и жизнь в стихах

О том, как Добролюбов учился в семинарии, известно гораздо больше, чем о пребывании в училище, — как из опубликованных еще в 1897 году официальных отчетов, так и из воспоминаний его однокашников (М. Е. Лебедева, В. И. Глориантова и др.) и учителей (М. А. Кострова и И. М. Сладкопевцева). Их воспоминания во многом похожи: во всех, за одним исключением, Добролюбов предстает поразительно цельным и одинаковым, наделяется одним и тем же набором качеств. Для понимания его душевной и духовной жизни в семинарии гораздо логичнее и уместнее описывать не «внешнюю» биографию (какие лекции слушал, какие отметки получал, какие отношения были с другими бурсаками), а «внутреннюю». Но вначале следует представить «собирательный» портрет Добролюбова таким, каким запомнили его «однокорытники».

Добролюбов слыл одним из лучших семинаристов (по успеваемости «шел первым все 5 лет»{34}), имел репутацию скромного, застенчивого и крайне скрытного человека, чурался сближения с товарищами{35}. Однокурсники платили ему тем же: чуждались его, относились уважительно, но не без иронии и подтрунивали над неуклюжим и нелюдимым молодым человеком. Так, Федот Андреевич Кудринский, собиравший мнения семинаристов в конце XIX века, отмечает, что даже старшие почтительно обращались к Добролюбову по имени-отчеству. При этом нежная, даже женственная наружность будущего критика «заметно выделяла его из среды товарищей и служила поводом для многих бурсацких комплиментов, которые Добролюбов принимал равнодушно, не оскорбляясь». За это его часто называли «институткой»{36}. Характерно, что воспоминания, собранные Кудринским, не попали в оба советских издания «Добролюбов в воспоминаниях современников», так как выбивались из канонического образа критика: он не должен был выглядеть слишком строптивым и отчужденным от товарищей. Между тем так оно, судя по всему, и было: между строк у многих мемуаристов проступает плохо скрываемое желание оправдать отчужденность Добролюбова. Митрофан Лебедев, например, пишет:

«Сам Добролюбов не водил большой компании с товарищами; когда приходили товарищи к нему в гости, он был одинаково любезен со всеми; но как и из этих смельчаков многие трусили посещать его в собственном его доме чаще разу в месяц, то оставалось не более троих, четверых постоянных его гостей, которые имели случай не только удостовериться, что Добролюбов не был букой, гордым или тому подобное, но и сами могли в его обществе и семействе стряхнуть с своих костей привитую семинарскую дикость»{37}.

Лебедев спорит здесь с распространенным мнением о Добролюбове как о сухом и черством человеке, пущенным в оборот Тургеневым и Герценом в полемике с «новыми людьми» (желчевиками, как называл их последний). Но нам необходимо выйти за пределы «корпоративной», кружковой точки зрения, пропагандируемой близким окружением Добролюбова, и посмотреть на него другими глазами — глазами бедного семинариста, завидующего образованности, «богатству» и положению сына видного нижегородского священника. Так смотрел на соученика другой семинарист — Василий Глориантов. Даже с поправкой на зависть и преувеличенность «аристократизма» Добролюбова воспоминания Глориантова передают весьма важные особенности отношения к будущему критику, присущие некоторой части его однокашников:

«Действительно, он вовсе не походил на нас, бурсаков, и по той причине, что ему не удалось испытать всех тех горестей жизни, которыми мы все с самого раннего детства до самых костей были пропитаны. Я скажу прежде то, что Н. А. явился в семинарию не из глуши сельской, как почти мы все — его товарищи, и не от бедных священно-церковнослужителей, а от городского благовоспитанного и образованного родителя, обладающего хорошими средствами и пользующегося хорошим общественным мнением, и у которого для воспитания своего сына всего было много: и учебных пособий и учебных руководителей, доставивших возможность сыну его поступить прямо в семинарию, не бывши предварительно в духовном уездном училище»{38}.

Несмотря на ошибку Глориантова, полагавшего, что Добролюбов вовсе миновал ступень духовного училища, в его словах — ключ к социально-психологическому напряжению, возникшему между «аристократом» и бедными бурсаками. На их фоне Добролюбов в самом деле казался эдаким светским и обеспеченным «Тургеневым», «литературным генералом», как потом сам он будет называть писателей-аристократов. Спустя несколько лет многие литераторы в кружке «Современника» будут описывать статус и свойства Добролюбова в сравнении с «аристократическим крылом» журнала (Тургенев, Панаев, Лев Толстой) именно в логике Глориантова — как противопоставление аристократов и разночинцев-бедняков.

Возвращаясь к апологии душевных качеств Добролюбова, следует подчеркнуть, что, разумеется, в узком кружке наиболее близких друзей он всё-таки «раскрывался», а потому и собеседники могли оценить глубину и смелость его мышления. Однако едва ли можно предполагать, что он открывал друзьям свои интимные переживания. Для этого у Добролюбова был только один друг — дневник. Ни один дружеский мемуар не может соперничать с дневником по глубине понимания личности Добролюбова.

Объяснение отчасти состоит в том, что большинство воспоминаний о Добролюбове написано сразу после его ранней смерти и потому неизбежно носит апологетический характер. Мемуаристам присуще стремление примирить все противоречия натуры усопшего, с которыми они сталкивались. Легко заметить, что все мемуаристы строят свое повествование об однокурснике на сильной антитезе «внутреннее — внешнее». Внешняя неказистость и закрытость Добролюбова противопоставляются богатейшей внутренней жизни, как интеллектуальной, так и духовной. Только Иван Максимович Сладкопевцев, преподаватель Нижегородской духовной семинарии, оставил проникновенные воспоминания о том, какой стороной его тайный обожатель раскрылся только ему, и никому другому. Но и Сладкопевцев признавался, что так и не смог разгадать личности своего ученика — этой «огненной души», страстной, но молчаливой и запертой для посторонних{39}. Именно Сладкопевцев сформулировал то противоречие, которое помогает лучше понять психологический склад Добролюбова:

«Знал я, что он сын губернского священника, что он самый лучший ученик из семидесяти учеников своего класса; но его необычайная робость, какая-то угрюмость, даже будто забитость прямо противоречили, на мой взгляд, тому и другому. «Это ли, — думал я, — сын городского священника? Несомненно также, что он считается отличным учеником; но отчего он так стеснен, так молчалив, даже будто неразвит?»{40}.

Сладкопевцев лишь наметил ответ на поставленный вопрос. Замкнутость, погруженность в себя и книги, ощущение собственной избранности — характерные приметы романтического поведения многочисленных литературных героев первой трети XIX века, сформировавших представления юного Добролюбова. Поэтому его внутреннюю жизнь нужно искать в круге его чтения и в его текстах — стихах и дневниках.


Как и многие молодые люди, Добролюбов много и страстно сочинял стихи. Самые ранние дошедшие до нас аккуратные тетради его виршей — как черновые, так и беловые — датированы первой половиной 1849-го, то есть первым годом учебы в семинарии. Мальчику было 13 лет. О чем пишут в таком возрасте? О первой любви, о природе. В крайнем случае — в подражание поэтической моде — о разочаровании в жизни (можно сравнить с юношескими опусами Лермонтова). Тематический и метрический репертуар[6] сочиненного молодым Добролюбовым поражает разнообразием, но еще больше впечатляет объемом. В иные месяцы он писал по стихотворению, а то и по два в день.

Однако считать сочинения авторов в нежном возрасте проявлением графомании не совсем корректно. Правильнее было бы объяснять плодовитое юношеское версификаторство психологически и даже прагматически. Юный Добролюбов, не являясь исключением, изливал на бумаге все свои сомнения и страхи, самые сокровенные чувства и мечты, постоянно перечитывал написанное, а потом часто черкал его и делал ядовитые, самоуничижительные приписки типа «рифмы не везде правильные» или «как это глупо, гадко, непоэтически»{41}. Иными словами, быстро взрослевший Добролюбов оттачивал свой вкус и версификаторские навыки. Написанные каких-нибудь полгода-год назад тексты переставали его удовлетворять. В свете этого логично рассматривать ранние стихотворения в качестве прообраза будущего «психаториума», как чуть позже назовет свой дневник Добролюбов. По ранним стихам мы можем судить о его сокровенных мыслях и чаяниях.



Первая тетрадь юношеских стихотворений Н. А. Добролюбова.
1849 г. РО ИРЛИ

Начинал Добролюбов с чисто пейзажных зарисовок «Весна», «Летний вечер», «Наступающая осень», «Прощание с летом» и других, написанных в подражание к тому времени уже хрестоматийным пейзажным интерлюдиям и иным известным фрагментам «Евгения Онегина». Например, строчки «Прощанья с летом» — «Зачем так скоро удалилось / Ты, лето красное, от нас?» — явно навеяны стихами Ленского из шестой главы «Онегина: «Куда, куда, куда вы удалились…» Строки добролюбовской «Осени» — «Уж воздух осенью дышал, / Уж лист желтел и иссыхал…» — конечно же, восходят к пушкинскому «Уж небо осенью дышало…». Стихотворение «Весна» перепевает характерные образцы пейзажной лирики А. В. Кольцова: «Вот весна пришла / Ненаглядная / Укротилися / Бури грозные… / Засияло вновь / Красно солнышко / И снега и льды / Растопило все…» Зарисовка «Дождливый день», по собственному признанию юноши, — подражание одному из стихотворений Ф. И. Тютчева{42}, хотя по стилистике и тематике оно написано в излюбленной пейзажной манере раннего Фета:

Метко, звонко бьет о стекла

Дождик проливной:

На дворе уже всё взмокло,

Всё в грязи густой!..

Небо в тучах. Солнце скрыто…

Воздух влажен, сыр…

Лужи по двору разлиты…

Темен как-то мир…

Мокрой курицей прямою

Курица стоит

И, поникнув головою,

На себя глядит…

Вот кухарка хлопотливо

Кадочки тащит;

С крыши дождик хлопотливо

В кадки те бежит.

Всё так пошло… Западает

На сердце тоска…

Всё так скуку нагоняет…

Радость далека.

В примечании к своему стихотворению Добролюбов указал, что ценит Тютчева, который хотя и второстепенный поэт, но пишет замечательные тексты. Скорее всего, он запомнил определение «второстепенный поэт» из статьи Некрасова в «Современнике» 1850 года, но спутал Тютчева и Фета, героя третьей, анонимной, статьи в том же журнале, в которой цитируются целиком, помимо прочих, два стихотворения, написанные размером, который использовал Добролюбов (четырех- и трехстопным хореем): «На двойном стекле узоры» и «Теплым ветром потянуло». У Тютчева же ничего такого нет.

В стихах Добролюбова о природе бросается в глаза обилие плавных переходов от пейзажных зарисовок к духовным медитациям, а затем — к обращениям к Создателю, Творцу, Спасителю. Религиозность юного поэта часто входит в противоречие с его страстным желанием славы и чувством собственной исключительности. И в этом конфликте религиозного и романтического — вся натура Добролюбова, разрывающаяся между крайностями.

Так, раннее стихотворение «Весеннее утро» (23 сентября 1849 года) заканчивается картиной пробуждения людей от ночной благостной тишины:

После будет что — не знаю,

Ныне ж думается мне,

Что спокойными бывают

Лишь в священной тишине.

И что люди те блаженны,

Кто умеет Бога знать

И перед творцом вселенной

Тихо душу изливать.

А вот финал «Красоты неба»:

Создатель! Пленительно небо — престол твой:

Каков же ты сам есь во славе своей?!

О Боже! Введи нас в небесный чертог свой!

Небесным огнем наши души согрей!

Надо сказать, что в обращениях к Творцу и в постоянных ссылках на непознаваемость Божественного Промысла Добролюбов опирался на довольно почтенную поэтическую традицию, идущую от «Размышлений о Божьем величии» Ломоносова к «Думам» всё того же любимого им Кольцова. Примечательно, что тональность этих регулярных обращений к Творцу у Добролюбова скорее минорная: лирический герой находится в напряжении и просит у Господа защиты. Грамматически это оформляется как нагнетание глаголов повелительного наклонения:

Сохрани меня, спаситель,

От несчастья в эту ночь!

Будь сам гений мой хранитель:

Можешь ты во всём помочь!

(«Летний вечер»)

Внемля молитвам угодников этих, Господи,

даждь нам спокойно почить!

Дай за сей жизнью другую жизнь встретить,

Вечно, блаженно где можно нам жить!

(«Прогулка по кладбищу»[7])

Боже, от нас не отыди,

Злобе на жертву не дай нас!

В мраке ночном озари нас

Чудной своей благодатью!

(«Заходящее солнце»)

В этих концовках соблазнительно видеть не только традиционное молитвословие (обращение к Богу с какой-то просьбой), но и поиск успокоения, опоры, попытку смирить свои сомнения и страхи.

Тематический пласт, связанный с мотивами «славы» и «тщеславия», также появляется в стихах с 1849 года. Насколько можно судить по частому обращению молодого человека к этой теме, он постоянно думал о своем призвании и предназначении, поначалу даже не вдаваясь в подробности, какой должна быть его стезя:

Для меня бывает слава

Привлекательна всегда,

И я в слабости лукавой

Признаюся без стыда.

Упоительной отравой

Раны сердца я лечу,

Жажду славы, алчу славы,

Ей насытиться хочу.

(«К славе», октябрь 1849 года)

Или та же мысль в стилистике Кольцова:

Сердце молодое

Просит, просит славы…

Не дает покою,

Хочет пить отраву…

(«Желанье славы», август 1850 года)

Этот текст, вкупе с другими, позволяет судить о непомерных амбициях молодого Добролюбова, ригористичном характере его натуры. Чем больше его воображение распаляется от желания славы на каком-то публичном поприще, тем более он дисциплинирует себя в стихах и осмеивает собственные пороки, препятствующие достижению успеха. Так происходит сразу в трех стихотворениях, направленных против собственной лености («Сатира на леность», «Леность», «Эпиграммы на леность»). Непрерывный труд и самообразование в поэтическом мире и этическом кодексе Добролюбова на протяжении всей его короткой жизни были едва ли не высшей ценностью и императивом (это постоянно подчеркивал и его первый и, возможно, лучше всех его понимавший биограф Чернышевский). В это же время Добролюбов в стихах формулирует для себя идеал, какого хочет достичь:

Еще я на заре моей жизни…

Еще много надежд у меня.

Я могу быть полезен отчизне,

У меня в душе много огня.

Я предчувствую — я не могу,

Как и все, свою жизнь провести,

Я быть выше и лучше могу,

Я могу вперед многих идти.

Неужли Бог меня одарил

И умом и моим прилежаньем

Для того лишь, в толпе чтоб я жил

Своего превосходства сознаньем.

(«Надежды»)

Это стихотворение — наиболее концентрированное выражение завладевших Добролюбовым с шестнадцати лет непомерного тщеславия, твердой уверенности в своей избранности, в «особом предназначении» к великим делам на пользу отчизны. Эти мысли оформляются при помощи романтической оппозиции «поэт — толпа» (об этом же — стихотворение «Миг досады»). Добролюбов мыслит себя «избранником» судьбы, убирая из стихов все традиционные для романтической лирики ламентации по поводу роли поэта. Поэзия как таковая его не интересует: среди более чем сотни ранних стихов мы не найдем ни одного «мета-поэтического» текста о музе или о лире. Поэтический язык Добролюбову нужен для других целей: для формулирования своих идеалов, для проработки своих комплексов, как «Франклинов журнал». Дневников ему было недостаточно (дневники 1849–1851 годов до нас не дошли, но, скорее всего, в это время они тоже велись).

Неудивительно, что самомнение, честолюбие и тщеславие Добролюбова приводили его к частым конфликтам с однокашниками — вначале по семинарии, а позже по педагогическому институту: почти все мемуаристы-семинаристы свидетельствовали, что Добролюбов был замкнутый сноб, с трудом идущий на контакт. Не последнюю роль здесь играло, очевидно, наполеоническое чувство, откровенно описанное в стихах «Между товарищами»:

С презреньем их благодарю,

Гордó на вопрос отвечаю,

Со всеми гордó говорю

И их ни во что поставляю.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но больше и злобней я рад,

Коль случай найду посмеяться

И видеть, как жалко глядят

И сколько меня все боятся.

(30 мая 1851 года)

Понятно, что в этих строчках отразились какие-то конфликты семинариста с соучениками, о которых мы, скорее всего, никогда не узнаем. Не менее важно, однако, сколь большое место занимает гордыня/гордость в психологическом ландшафте души сочинителя.

В 1851 году Добролюбов пишет парадоксальное стихотворение «Человечное чувство», которое, на наш взгляд, наиболее полно раскрывает перед читателем фундаментальное противоречие его натуры: с одной стороны — неприязнь к окружающим его людям («Когда мизантропом пред всеми себя выставлял я»), с другой — братскую любовь к абстрактному русскому народу и, возможно, всему человечеству:

Не много нуждаюсь я в людях!., крепки мои силы!..

Но что-то — и сам я знаю, что это такое, —

Влечет меня к ним, заставляет любить их, как братьев,

И мне говорит, что я их не могу ненавидеть.

(23 сентября 1851 года)

Этот парадокс характерен для добролюбовского самоощущения и поведения на протяжении всей его жизни. Только узкий круг близких друзей и единомышленников будет отзываться о критике с симпатией. В мемуарах остальных он будет запечатлен как излишне принципиальный, злобный («змея очковая», по словам Тургенева), ригористичный, сухой, бессердечный юноша. Мало кто знал, что под внешней черствой оболочкой скрывалось сердце, жаждущее любви, страстная натура — «молодой и пылкий человек», как назвал себя Добролюбов в стихотворении «В 16 лет» (31 января 1852 года). Он торопил время, заметил Чернышевский в некрологе, вероятно, держа в уме строки: «Почему мне так дорого время? / Почему так я жить тороплюсь?»

Наконец, третий важный пласт внутреннего мира юного Добролюбова, преломившегося в стихах, связан с антитезой чувства и разума:

Нет, никогда мой ум холодный

Не будет чувством побежден,

И темперамент мой природный

Ничем не будет изменен.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Итак, да здравствует рассудок,

Пусть мною вечно правит он!..

Мечтанья сердца — предрассудок;

Мечтатель жалок и смешон.

(19 сентября 1851 года)

Скажем сразу, что Добролюбов поторопился дать клятву. Вся его дальнейшая жизнь будет строиться на напряженном противоборстве между духом и плотью, между интуитивным и рациональным. Стихотворение 1852 года так и называется — «Дух и плоть»:

Трудно сильному слабую плоть победить!

Вздумал сделать добро иль греха избежать,

Но при этом начнет тотчас плоть восставать…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Счастлив, кто слабость плоти умеет крепить,

Силой духа бессилье ее победить!

(29 марта 1852 года)

Дуализм сознания — та черта, которую, по мнению советских биографов, Добролюбов очень быстро преодолел и изжил, перейдя к монизму — более «прогрессивному» представлению о единстве всех сущностей, опиравшемуся на антропологию философа Людвига Фейербаха. Возможно, на риторическом и философском уровне, закрепленном в его статьях, это действительно было так уже во второй половине 1850-х (первое упоминание о Фейербахе относится к 1855 году). Но в его бытовом поведении, интимных стихотворениях и дневниках мы видим прямо противоположное: и ранний, и «поздний» Добролюбов мучительно рефлексирует по поводу одних и тех же проблем: как примирить дух и плоть, как их гармонизировать, как обрести личное счастье и согласовать его с общественными идеалами. Это ему так и не удалось.

Размышления над оппозицией духа и плоти появляются в текстах 1852 года, видимо, не случайно: они тесно смыкаются с другим значимым мотивом лирической исповеди — сомнениями в крепости веры. Первый их симптом — в стихотворении «Как шатки мои убежденья»:

Как шатки мои убежденья!

Как мысли нетверды мои!

Как я изменяю решения

И все предприятья свои!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И ум мой колеблют сомнения,

И сердце смущают мечты!

Неверны мои убеждения,

И полон я весь суеты.

(26 января 1852 года)

Сомнения достигают кульминации к сентябрю 1852 года, когда в стихотворении «Мудрование тщетное», намеренно подражающем стилистике «дум» Алексея Кольцова, Добролюбов признается:

Вера колебалась,

Путался рассудок…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И к какой-то новой

Мысли я стремился,

Новою основой

Я руководился.

Всё узнать желал я,

Ничему не веря,

Наобум искал я

Разуменья двери…

(5 сентября 1852 года)

Что стало причиной постепенно нараставших сомнений? Ведь, по свидетельству М. Кострова, Добролюбов был «сильно набожным человеком в Нижнем»{43}. Судя по всему, процесс этот был многофакторным, и его невозможно объяснить только социальным контекстом, как было принято делать в старых биографиях критика. Более взвешенный ответ на вопрос кроется в том, какое воздействие оказало на юного Николая чтение. Добролюбов прочел почти всю русскую прозу и поэзию 1820—1840-х годов, ведущие русские журналы, статьи Белинского, в том числе его «бесцензурное» «Письмо Гоголю» (показательно, что в «Реестрах» Добролюбов критиковал многие главы гоголевских «Выбранных мест из переписки с друзьями»). Хорошее образование, знание языков, постоянное чтение и рефлексия — всё вместе формировало в высшей степени критический, просветительский и научный склад ума, не удовлетворявшийся готовыми истинами и ищущий собственные решения «проклятых вопросов». Сходный путь чуть раньше проделал его будущий друг, тоже «библиофаг», Чернышевский, получивший образование в Петербургском университете.

Завершая разговор о стихотворной и интеллектуальной жизни Добролюбова-семинариста, позволим себе указать на одно стихотворение, в котором он спрогнозировал свою жизнь. В сентябре 1850 года Добролюбов записывает стихотворение «Сон», наверняка навеянное каким-то сновидением. Герою чудится, будто он погрузился в подземный ад, где в воде тонут тени людей:

Тонули, но всё-таки книжки из рук не пускали,

Которые крепко все тени держали в руках,

И с книжками вместе несчастные все утопали,

Навек сокрывалися все реки адской в волнах.

Эти неуклюжие вирши (сбои в ударениях, слишком грубые инверсии) могут стать метафорой всей жизни Добролюбова: ради удовлетворения тщеславия, ради служения людям, ради просвещения он не перестанет читать, редактировать и писать, даже если это приведет к его смерти.

«Ни за что не ручаюсь в моих заметках,
кроме их правдивости»

Как работает мысль Добролюбова и почему она с такой интенсивностью выплескивается в дневниковых рефлексивных текстах? Лучше всего это видно на коротких записях о преосвященном Иеремии. Символично, что первый дошедший до нас дневниковый текст Добролюбова обращен не к себе, а к «Другому» — это воспоминание о приезде в 1851 году в Нижний нового архиепископа Иеремии (текст, очевидно, потом переписывался, в конце проставлена дата «1853»). Зачем молодому человеку понадобилось фиксировать это воспоминание, никак не связанное с его прямыми потребностями и интересами? Впрочем, сам Добролюбов во вступлении пояснял, что им двигало одно желание: собрать и свои впечатления, и слухи об архиепископе, чтобы понять, что на самом деле происходит, что движет владыкой, почему весь Нижний лихорадит, почему его управление вызывает недовольство. Добролюбов перечислял все сплетни, призванные истолковать непоследовательность и резкость поступков Иеремии. Первая версия странного поведения архиепископа наиболее банальна — оно объясняется его запоями, вторая сводит дело к «сребролюбию»; наконец, третья указывает на хитрого советчика, который манипулирует иерархом. Сам Добролюбов склоняется к последней версии, хотя и замечает, что «неоспоримо доказать невозможно ни одно из этих предположений»{44}. Юноша хочет самостоятельно разобраться в этом непростом случае. Примечательно, что он заканчивает вступление парадоксальной фразой, которая стала названием этой главки: «Ни за что не ручаюсь в моих заметках, кроме их правдивости». Понимать ее надо так, что Добролюбов ничего не придумывает, но методично сопоставляет все слышанные версии и свои впечатления встречи с Иеремией.

Такой способ обработки сплетен и анализа фактов, кажется, напоминает алгоритм работы будущего публициста: Добролюбов, подобно современному журналисту, собирает все версии, сличает их, пытается докопаться до истины, на первых порах не занимаясь интерпретацией. Толкование будет потом — сначала нужно собрать факты. При этом крайне важна рациональность, с какой Добролюбов подходит к делу: он отказывается верить тому, что в поступках Иеремии нет никакой логики, будто это зло в чистом виде. Здесь уже видно критическое мышление, а главное — восходящая к идеям европейского Просвещения вера в постижимость и прозрачность реальности, в возможность рациональным способом обнаружить истину. Добролюбов не желает сливаться с толпой, верящей чему угодно и умножающей слухи. Он пытается мыслить самостоятельно, мыслить логически и рационально. Надо признать, что это очень современный исследовательский посыл, характерный для целой группы русских интеллектуалов, создававших во второй половине XIX века науку и журналистику на принципиально новых для России началах.

Добролюбов старался бесстрастно передавать собственные ощущения от встречи с митрополитом, которая произошла на почтовой станции, куда архиереи выехали встречать Иеремию. Оказалось, что и голос, и манера, и благообразный внешний вид преосвященного — всё произвело на юношу самое благоприятное впечатление, которое он и перенес на бумагу. Заметим, что «исследование» имеет явно мемуарно-литературный характер: Добролюбов передает облик иерарха художественно, в диалоге, имитируя его речь, в гоголевском ключе (в это время он много читал Гоголя). Далее Добролюбов передает слышанные за обедами разговоры Иеремии и его резкие шутки в адрес ректора духовной семинарии: митрополит ругал малороссов, как будто забыв, что и ректор малоросс. Для Добролюбова-психолога преосвященный — «находка»; так он резюмирует, получив известие, что Иеремию переводят в другой город.

Записи о митрополите обрываются, как обрывается и психологическое исследование. Однако зерно психологического и, что важнее, аналитического подхода к любому факту, лицу или событию уже брошено в благодатную почву. Уже через год дневники Добролюбова будут представлять собой впечатляющую смесь сомнений в вере, страстного желания истово верить и любовных страстей, охвативших шестнадцатилетнего юношу.

Не менее важным проявлением тяги к беспристрастному исследованию разных феноменов жизни стало собирание Добролюбовым нижегородского фольклора. Еще в 1849 году он записал 152 пословицы, а к моменту отъезда в Петербург их количество составляло уже полторы тысячи{45}. Первичная цель заключалась в том, чтобы дополнить уже существующие собрания Буслаева и Снегирева пословицами, которые Добролюбов не обнаружил в книгах. Пословицы записаны в тщательно разлинованных табличных столбиках, систематизированы и напоминают графически безупречным оформлением реестры читанных Добролюбовым книг.

Параллельно Добролюбов записывает с голосов знакомых народные песни, что оказывает заметное влияние на его поэтический опыт. В 1850–1851 годах он одновременно собирал песни, внимательно читал стихотворения Кольцова и сочинил несколько текстов, интонационно и ритмически подражавших знаменитым кольцовским песням. Наконец, еще перед отъездом в Петербург Добролюбов задумал энциклопедический труд «Материалы для описания Нижегородской губернии в отношении историческом, статистическом, нравственном и умственном». Из всеобъемлющего плана этой, надо думать, многотомной книги было реализовано только начало — составлена библиография из 471 названия{46}.

В это время Добролюбову было всего 15–16 лет, но уже тогда он ощущал в себе призвание будущего этнографа или академического ученого, что органично сочеталось с идеей мирского аскетизма — служения общему благу. О карьере литературного критика он тогда, разумеется, не помышлял, хотя и постоянно дотошно анализировал поэтические опыты однокурсников и даже написал нечто вроде первой критической статьи — разбор стихотворений своего приятеля Митрофана Лебедева{47}.

Еще раз подчеркнем, что с юношеских лет в характере Добролюбова проявились и быстро развивались критическое мышление, рефлексивность, способность ставить всё под сомнение — черты, без которых он не мог бы состояться как влиятельный литературный критик. Недавние работы историков культуры, исследовавших проявления в России сомнения в вере и вытекающих из него атеизма и нигилизма, показывают важность самой ситуации сомнения для развития интеллектуальной культуры и мышления, характерных для русской интеллигенции{48}. Совсем еще юный Добролюбов не только писал семинарские аттестационные рассуждения (аналог современных школьных сочинений), сохранившиеся в его домашнем архиве, но и довольно рано пробовал себя в жанре рецензии, критической статьи, в котором было модно дебютировать в предшествующем литературном поколении. Виссарион Белинский, Александр Герцен, Василий Боткин, Тимофей Грановский, Валериан Майков — вот те «люди сороковых годов», которые входили в литературу и обретали популярность именно через рецензии и критические статьи.

Первая любовь

Летом 1852 года в эмоциональной жизни Добролюбова произошли два значимых события — он испытал сильные чувства к двум людям: Феничке Щепотьевой (дочери чиновника особых поручений при нижегородском губернаторе и редактора «Нижегородских губернских ведомостей») и Ивану Максимовичу Сладкопевцеву (1825–1887), своему семинарскому преподавателю.

Семья чиновника Александра Ивановича Щепотьева некоторое время снимала комнаты в доме Добролюбовых, и шестнадцатилетний юноша имел возможность регулярно общаться с его дочерью Феней. Симпатия к двенадцатилетней девочке с «прекрасными глазами», судя по всему, возникла еще в 1850 году, постепенно росла и только в 1852-м была им осознана. По воскресеньям подростки бегали вместе в саду, играли в карты («в дурачки»), пили чай. Но очень скоро, в сентябре, Щепотьевы съехали от Добролюбовых и общение прервалось. После этого имя Фенички исчезает из дневников юноши, и о ее дальнейшей судьбе ничего не известно.

Зимой 1851/52 года в жизни Добролюбова появляется Иван Максимович Сладкопевцев. Недавний выпускник Петербургской духовной академии был всего на 11 лет старше своего подопечного и преподавал в Нижегородской семинарии латынь всего год — с ноября 1851-го. Этого времени хватило, чтобы учитель поразил своего воспитанника: «Что-то особенное привлекало меня к нему, возбуждало во мне более нежели просто привязанность — какое-то благоговение к нему»{49}. Сладкопевцев полностью соответствовал представлениям Добролюбова об идеальном профессоре — «брюнет, из Петербургской академии, молодой, благородный и умный»{50}. Среди педагогического состава Нижегородской семинарии таких было мало. Судя по всему, преподаватель сразу же разглядел способности тщеславного юноши и оказывал ему особое расположение — наставлял, как лучше читать по-латыни и в чем состоит искусство хорошего перевода, помогал на экзаменах, как вспоминал сам Добролюбов в письмах 1853 года, адресованных любимому педагогу.



Семинарское сочинение Добролюбова на латинском языке.
Между 1851 и 1853 гг. OP PHБ

Хотя чувства Добролюбова к Феничке и Сладкопевцеву совершенно различны по природе, словесная и риторическая форма их выражения в дневниках поразительно схожа. Добролюбов описывает свою привязанность к Сладкопевцеву, как будто речь идет о сильной платонической страсти к женщине. А любовь (или влюбленность) к Феничке также подается как страсть, но уже плотская.

«С пламенной ревностью» Добролюбов стремился познакомиться ближе со Сладкопевцевым, а когда, наконец, это свершилось, начал томиться, как робкий любовник, не решаясь беспокоить наставника. В ту же пору (в августе-сентябре) Добролюбов переживал страсть к Феничке: 2 сентября на прогулке он «страстно, с каким-то ожесточением — надо говорить правду» — поцеловал ей руку, которую она не отняла{51}. Октябрьские и ноябрьские записи отражают нарастающее томление Добролюбова. Он отмечает в дневнике: «Ревную и, следовательно, люблю, люблю глубоко, хоть и не пламенно, потому что это не в моей натуре». В той же записи от 9 ноября 1852 года видно, что рассудок Добролюбова отрезвляет его влечение: «…полюбить меня она не может, жениться на ней мне невозможно, обольстить ее не могу, насиловать в исступлении страсти… но уже это верх безумия во всех отношениях. Насильно…» И через полстраницы снова о воображаемом насилии: «Просто овладеть — хоть бы возможно было — совместно, жалко, грустно, не смею… Она возбуждает во мне такое чистое чувство! <…> А между тем я не могу, да и не хочу, противиться моему страстному увлечению и отдаюсь ее прелестям без всяких определенных намерений»{52}.

Пробудившееся половое влечение и томление в дневниковой записи от 9 ноября 1852 года достигают кульминационной точки; больше мы не встретим в документах Добролюбова упоминаний о Феничке. Через два дня, 11 ноября, ее из сердца Добролюбова, кажется, полностью вытесняет Сладкопевцев, которого переводят из Нижнего в Тамбов. От этого известия Добролюбов приходит в ужас: «Я страдаю, и еще как страдаю, тем более что мне этого нельзя ни перед кем высказывать: все станут смеяться. <…> Я теперь наделал бы черт знает что, весь мир перевернул бы вверх дном, выцарапал бы глаза, откусил бы пальцы тому негодяю, тому мерзавцу, который подписал увольнение Ивану Максимовичу». Чувство к Сладкопевцеву описывается Добролюбовым с помощью тех же слов и фигур речи, какие обычно служат для описания любви к женщине: «Я никогда не поверял ему сердечных тайн, не имел даже надлежащей свободы в разговоре с ним, но при всём том одна мысль — быть с ним, говорить с ним — делала меня счастливым, и после свидания с ним, и особенно после вечера, проведенного с ним наедине, я долго-долго наслаждался воспоминанием и долго был под влиянием обаятельного голоса и обращения»{53}.

Именно в этот момент Добролюбов напишет о себе наиболее проникновенные и проницательные слова, которые лучше суждений любых исследователей определяют сущность его натуры и могут быть названы лейтмотивом всей его короткой жизни, а вместе с тем — и нашего жизнеописания:

«Я рожден с чрезвычайно симпатическим сердцем: слезы сострадательности чаще всех вытекали, бывало, из глаз моих. Я никогда не мог жить без любви, без привязанности к кому бы то ни было. <…> И еще считают меня за человека хладнокровного, чуть не флегматика!., тогда как самые пламенные чувства, самые неистовые страсти скрываются под этой холодной оболочкой всегдашнего равнодушия»{54}.

Платоническая, интеллектуальная любовь Добролюбова к наставнику, конечно же, не уникальна и напоминает о распространенном в XIX столетии типе мужской привязанности, «наслаждении дружбы» — между учителем и учеником, товарищами, однокурсниками. Похожие чувства старший друг Добролюбова Чернышевский питал к своему другу и наставнику Василию Лободовскому{55}. Однако письма Добролюбова, адресованные Сладкопевцеву, риторикой поразительно напоминают любовные: они писались порциями, но не отправлялись, а были посланы значительно позже, когда отправитель справился со своими чувствами (чтобы адресат не видел «пылающего лица моего… дрожащего моего голоса»). Добролюбов рассказывал, как долго искал случая заговорить с объектом своего интереса. Когда же это произошло, он «вдруг исполнился какого-то восторга и, кажется, чрезвычайно поглупел и растаял». Сладкопевцев очень быстро стал кумиром молодого семинариста: «Я слушал Вас, смотрел на Вас с такою искреннею и сильною любовью, Ваша радость и грусть так действовали на меня, Ваше счастье было для меня так дорого, и я так жадно хотел бы чем-нибудь ему способствовать, что поистине никакой друг не мог бы более любить своего друга»{56}. Кажется, этот тип отношений Добролюбов воплотит позже в своем пиетете к Чернышевскому, а страстность, не нашедшая отклика у Фенички, найдет себе выход через четыре года в одном петербургском доме.

«Обожествление» Сладкопевцева, помимо прочего, наводит на мысль, что юный Добролюбов нашел в учителе то, чего не мог дать ему отец, — поведенческий образец. Хотя Александр Иванович и сформировал у Николая культуру чтения и этический стержень, представления священника об идеальной для сына церковной стезе очень быстро разошлись с чаяниями юного Добролюбова. Можно предполагать, что, когда он увидел и услышал Сладкопевцева, решилась его судьба: он начал мечтать об отъезде в Петербург.

«Копи копейку»

Описанная выше картина счастливых, проведенных в достатке детства, отрочества и юности всё же не так безоблачна, как может показаться на первый взгляд. Отношения Добролюбова с отцом складывались не идеально. Александр Иванович, судя по красноречивым записям сына в дневнике 1852 года, был человек рачительный, домовитый, целеустремленный и весьма честолюбивый. Когда на Новый год из усадьбы Добролюбовых сбежала корова, отец три часа спокойно и методично (лучше бы запальчиво и гневно, замечает сын) корил его за «нерадение», невнимательность к родителю, нежелание проникнуться хозяйственными делами и погруженность в чтение, а в придачу обозвал «дураком» и даже «негодяем»: «Все твои науки никуда не годятся, если не будешь уметь жить. Умей беречь деньгу, без денег ничего не сделаешь… надо уметь… приобретать их»{57}. Отец гоголевского Чичикова наставлял сына в том же духе: «Больше всего береги и копи копейку: эта вещь надежнее всего на свете». Конечно, Александр Иванович Добролюбов, человек образованный и эрудированный, говорил это в сердцах, в порыве уныния и раздражения, однако между его словами о накоплении и праведными делами, которых ожидают от священника, на самом деле нет такого разрыва, который им мог бы приписать склонный к контрастам современный читатель.

Сын отмечал, что не в первый и не в последний раз слышал эти упреки. В чем здесь дело? Как совместить образ уважаемого паствой священника, преподавателя с его меркантильными призывами? Совершенно очевидно, что противоречие существует, только если мы понимаем логику жизни священника упрощенно, в виде жесткого противопоставления двух типов поведения — безукоризненной добродетельности и нарушения догм и официальной риторики.

Для лучшего понимания логики Александра Ивановича нужно иметь в виду, во-первых, его положение должника: из-за постройки нового дома он выплачивал проценты по займу и, надо полагать, постоянно думал о том, как увеличить доходы и сократить издержки. Во-вторых, Добролюбов-отец, конечно же, не был врагом просвещения и чтения, но скорее придерживался принципов «мирского аскетизма» — системы представлений, во многом определявшей повседневную жизнь всё большего числа священников середины XIX века. Мирской аскетизм предполагал неустанный труд на пользу своей семьи и общего дела, борьбу с собственной ленью, терпение и смирение в быту, подчинение эмоций разуму{58}. Александра Ивановича, очевидно, беспокоили непрактичность сына, его чрезмерная погруженность в книжный мир в ущерб конкретным практическим навыкам, которые (помимо чисто книжного знания) могла дать семинария, а главное — некоторое небрежение тем опытом, что мечтал передать ему отец.

Судя по истории с коровой и увлечению Сладкопевцевым, в начале 1850-х годов сын не тянулся к отцу в той мере, как рисовало воображение последнего. Думается, что именно из-за постепенного усиления этой холодности и скрытности в отношениях с отцом Добролюбов будет укорять себя в дневнике «Психаториум» за непочтительность к родителям, а после знакомства со Сладкопевцевым перенесет все свои симпатии на семинарского наставника, который, таким образом, невольно примет на себя немалую часть «отцовских» функций.

Симптоматично, однако, что в 1850 году, читая русский перевод романа Жорж Санд «Грех господина Антуана», Добролюбов в конфликте между отцом и сыном принял сторону скептика, практика и крепкого фабриканта Кардонне-отца, а не его романтичного и исповедующего утопические идеи о всеобщем братстве и равенстве сына Эмиля{59}.

«Психаториум»: вера и сомнение

Об интимных дневниках и их роли знакомые Добролюбова узнали рано. Однажды, когда Николай был вызван к своему любимому профессору Сладкопевцеву, он забыл в классе тетрадку, которая была обнаружена его товарищами. Добролюбов после этого целую неделю оставался дома, не ходил на уроки, а когда появился, чувствовал себя очень неудобно перед одноклассниками, которые, впрочем, словно угадывая будущую литературную силу, щадили его неловкость и авторскую щепетильность{60}.

Трудно сказать, какие именно отрывки попались на глаза семинаристам, но сегодня мы уже не располагаем наиболее откровенными страницами, уничтоженными Чернышевским после смерти друга. Тем не менее несколько страниц «Психаториума» — ежедневных записей весны 1853 года — дошли до нас и считаются свидетельством беспрецедентного в текстах Добролюбова и других разночинцев препарирования собственных пороков. С 7 марта по 7 апреля Добролюбов иногда по несколько раз на день записывает мельчайшие движения души и мысли, корит и упрекает себя в лености, бездушии, апатии, бездействии, сомнении, утрате веры и еще многих других грехах.

Мало кто из его советских биографов удержался от соблазна видеть в этой исповеди яркий симптом утраты веры и нарастающий атеизм (редкое исключение — С. А. Рейсер, осторожно предположивший, что если это и свидетельство, то, напротив, отчаянного желания спасти свою веру).

На самом деле, если смотреть на «Психаториум» непредвзято и со знанием религиозных практик того времени, состояние Добролюбова объясняется гораздо проще. Это классический случай исповеди верующего человека. Более того, традиция вести дневник ежедневных самонаблюдений в европейской религиозной культуре издавна поощрялась и считалась, особенно в масонской среде, шагом в приближении к Богу. Например, в 1771 году был опубликован «Секретный дневник наблюдателя за самим собой» знаменитого богослова, писателя и автора физиогномики Иоганна Лафатера, содержавший записи всего за один месяц, но фиксировавший мельчайшие движения души{61}. Такой дневник и такие сомнения не свидетельствуют об утрате веры, а наоборот, указывают на силу религиозного чувства{62}:

«В эти великие часы даже возникло во мне несколько раз сомнение в важнейших истинах спасения, и при всём этом похоть плоти также не оставляла меня. Это всё было во храме Божием, и вот новый грех — презрение святыни»{63}.

И так во всём «Психаториуме». Это совершенно нормальная логика верующего человека, заботящегося о чистоте веры и о спасении своей души. В том же дневнике, но чуть ниже, содержатся признания, подтверждающие, что ослабление веры и ее потеря произойдут с Добролюбовым через год, в 1854-м, когда он лишится сначала матери, а потом отца. Так, на Пасху 19 апреля он записывает: «Я не воспитал в себе чувствительность сердца, но в этот день я почему-то очень живо чувствую радость духовную, внутреннюю…»{64}

Конечно же, Добролюбов был не обычным прихожанином, который не задумываясь исполняет обряды и не вникает в колебания собственных настроений, но крайне рефлексивным и сомневающимся верующим. Нижегородские знакомые еще в конце XIX века сохраняли о нем память как «о человеке в высшей степени религиозном»: «Он строго соблюдал праздники и обряды, постился в среду и пятницу и мучился совестью, когда иногда товарищи обманом заставляли его нарушить пост. <…> В классе в начале и в конце урока полагал на себе истово крестное знамение. Перед экзаменами прикладывался к иконам в разных церквах города». Священник Сахаров рассказывал Кудринскому, как Добролюбов шел в класс: выходя из дому, останавливался и прежде всего молился на свою приходскую Никольскую церковь. Выйдя затем на Покровку, он поворачивался лицом к Покровской церкви и опять молился. Пройдя несколько шагов, крестился на видневшуюся вдали Варварскую церковь. Через несколько шагов снимал картуз пред Благовещенским собором. Поравнявшись с Тихоновской церковью, молился на ее дальние главы. И, наконец, стоя на крыльце семинарии, поворачивался к главам кафедрального собора{65}.

В семинарских сочинениях, которые сохранились в большом количестве, Добролюбов также оставался в русле догматического православия, а не выбивался за его рамки, как казалось советским исследователям. Когда он критиковал излишне рьяный клерикализм или пытался выразить в сочинении свои современные представления, например, об устройстве материального мира, преподаватели отчеркивали на полях эти мысли и советовали убрать их{66}. А. С. Митропольский даже увидел в некоторых сочинениях Добролюбова ростки материализма и атеизма{67}, но на самом деле это были вполне расхожие научные представления того времени, циркулировавшие в том числе в среде духовенства, которая не целиком была столь архаичной и мракобесной, как выставлялась в советских работах. Упомянутый нами идеал секулярного аскетизма, императив социального «спасения» и исправления нравов был характерен для «авангарда» духовенства уже в 1850-е годы, и сочинения Добролюбова нужно рассматривать именно в таком контексте.

Примечательно, что параллельно с переживанием тягостных религиозных сомнений Добролюбов проявлял пристальный интерес к коллекционированию суеверий и народных поверий (собрал 380 штук!). Одновременно он выписывал важные лично ему цитаты из богословских сочинений. Характерный пример отмечен Б. Ф. Егоровым: в 1852 году Добролюбов выписал из труда «Иудейские письма», опровергающего критику Библии Вольтером, фрагмент о химических реакциях, которые, с точки зрения химиков XVIII века, подтверждали ветхозаветный рассказ о сожжении золотого тельца{68}.

Зерна сомнения, постоянно дававшие всходы в душе Добролюбова, отнюдь не означали, что его переживания непременно закончатся полной утратой веры и переходом к атеизму. В интеллектуальной истории 1840-х годов, в кружках западников и петрашевцев, были самые разные случаи, когда сомнение в существовании Бога становилось доминирующей идеей и могло приводить к атеизму.

Если бы Добролюбов не остался сиротой с семерыми братьями и сестрами, возможно, его интеллектуальная траектория оказалась бы менее крутой.

Мечта об университете

В биографиях Добролюбова часто можно встретить весьма опрометчивое суждение, что его отказ продолжить образование в Санкт-Петербургской духовной академии и переход в Главный педагогический институт был шагом радикальным, идущим вразрез с рутинными практиками духовенства, ориентированного якобы на проторенные пути и преемственность карьеры. Однако еще в 1898 году Ф. А. Кудринский обнаружил в архиве Нижегородской семинарии рассылку из Петербурга. По соглашению со Святейшим синодом Главный педагогический институт, нуждаясь в абитуриентах, рассылал по провинциальным семинариям «рекламу». Их воспитанникам, чувствующим в себе педагогическое призвание, предлагалось после окончания семинарии направиться прямиком в светское учебное заведение. И многие выпускники охотно соглашались, подавая прошение на выход из духовного звания{69}. Они становились разночинцами — людьми, юридически вышедшими из одного сословия, но не вступившими в другое. Таким образом, решение Добролюбова отказаться от церковной карьеры и расстаться с духовным сословием не было экстраординарным и уникальным для 1850-х годов — напротив, оно отражало давно набиравшую силу тенденцию секуляризации духовенства и его попытки выйти за пределы сословия, чтобы осуществить по-новому понимаемое предназначение — служить обществу. Современный историк духовенства приводит массу такого рода примеров, подтвержденных статистикой: 14–29 процентов выпускников семинарий выходили из духовного звания, чтобы приложить свои силы в университетах, журналистике, земской работе{70}.

Едва ли не первое упоминание мечты о светском образовании встречается в дневниковой записи, сделанной Добролюбовым 16 января 1852 года, когда он узнал, что его знакомый Н. А. В. (инициалы не расшифрованы) уехал из Нижнего поступать в университет. Впечатление от этой новости явно было усилено знакомством со Сладкопевцевым, воплощавшим для Добролюбова идеал профессора со столичным образованием. При этом молодой Добролюбов трезво оценивал свои знания, сокрушаясь, что препятствием поступлению может стать слабое владение языками — греческим и немецким. Французского в тот момент он не знал вовсе{71}.

Через год, в январе 1853-го, Добролюбов — видимо, столкнувшись с сопротивлением отца, — рассуждает о том, что проще поступить в Духовную академию, так как обучение в ней обойдется на тысячу рублей серебром дешевле, чем в университете (родители, выплачивавшие долг за постройку дома, не смогли бы посылать сыну такую сумму). В итоге Александр Иванович подал прошение ректору семинарии, чтобы тот одобрил поступление его сына в Петербургскую духовную академию. Николай смирился, особенно после того, как это решение поддержал его кумир Сладкопевцев.

Мечты об интеллектуальных радостях столичной жизни захватывают воображение и тщеславие Добролюбова: «…на первом же плане стоит удобство сообщения с журналистами и литераторами». Посылавший стихи и статьи в журналы «Москвитянин» и «Сын отечества» (заметим, посылать в «Современник» или «Отечественные записки» ему не пришло в голову!), а также в «Нижегородские губернские ведомости», Добролюбов бредит славой: «Ныне я в своих мечтах не забываю деньги и, рассчитывая на славу, рассчитываю вместе и на барыши, хотя еще не могу отказаться от плана — употребить их опять-таки для приобретения новой славы»{72}. Эти записи свидетельствуют, что в 1853 году Добролюбов рассматривал как минимум две стези, которые могли надежно обеспечить его искомой славой: научно-академическую и литературно-журналистскую. Кудринский отмечал, что к перспективе педагогической деятельности Добролюбов в семинарии был не расположен, мечтал о карьере журналиста или профессора{73}. Похожим образом рассуждал за несколько лет до него и молодой Николай Чернышевский, приехавший из Саратова в Петербургский университет и через какое-то время начавший писать для именитого журнала «Отечественные записки».

В конце июня 1853 года, заняв по итогам экзаменов первое место среди семинаристов своего курса, Добролюбов вышел из высшего отделения Нижегородской семинарии и 4 августа выехал в Петербург{74}.

Загрузка...